О г. Волжском и его идеалах, Луначарский Анатолий Васильевич, Год: 1904

Время на прочтение: 16 минут(ы)
А. С. ГЛИНКА (Волжский). Собрание сочинений в трех книгах. Книга I: 1900-1905.
М.: МОДЕСТ КОЛЕРОВ, 2005. (Серия: ‘Исследования по истории русской мысли’).

А. Луначарский

О г. Волжском и его идеалах

В январской и февральской книжках ‘Русского Богатства’ напечатана в высшей степени интересная статья г. Волжского ‘Глеб Успенский о заболевании личности русского человека’.
Статья эта затрагивает такие животрепещущие темы, в ней так странно смешаны мысли верные с мыслями, на наш взгляд, совершенно ложными и вредными, что мы не можем пройти мимо нее, не разобравшись в этой интересной и, бесспорно, талантливой, типично-интеллигентской путанице.
Самый факт появления статьи г. Волжского на страницах ‘Русского Богатства’ довольно знаменателен и очень отраден. Припоминая, как недоволен был г. Подарский (обозреватель ‘Р<усского> Б<огатства>‘) недостаточно резким отпором, данным идеалистам другими журналами, между прочим, и ‘Образованием’, мы имеем полное основание думать, что ‘Русское Богатство’ никогда не сделает никаких уступок неоидеалистическому направлению. Уступки, очевидно, должен сделать г. Волжский, который неоднократно заявлял себя сторонником этого направления, притом в его худших, именно булгаковских формах.
Еще недавно он приглашал марксистов ‘не стоять столбами’, а склонить жесткие свои выи перед ‘Богом-Добром, который есть в то же время Бог-Мощь’, недавно еще он распространялся о необходимости веры в трансцендентное могущество идеального начала… Но, конечно, в ‘Русское Богатство’ г. Волжский явился ‘без крыльев’, и я не думаю, чтобы читатель усмотрел осуждение Глеба Успенского в следующих, напр., совершенно верных и интересных строках г. Волжского.
‘Тогда как современные художники, даже такие выдающиеся их представители, как Чехов и Горький, в своем неопределенно-расплывчатом протесте против будничной жизни, стремятся все равно куда-нибудь уйти от опостылевшей обыденщины, хотя бы только в сферу так называемых ‘нас возвышающих’, а в сущности всего чаще обидно унижающих нас обманов,— Успенский на этом не может успокоиться, его протест против бессмыслицы жизни несравненно определеннее’…
Слава Богу, слава Богу! Потому что, ведь, гг. Бердяевы и Булгаковы грешили грехом Горького и Чехова в несравненно большей степени, чем эти писатели.
Не кажется ли читателю, что симпатия, горячая симпатия к великому бытописателю отнюдь не оставляет г. Волжского и тогда, когда он противопоставляет его Достоевскому (кумиру г. Булгакова) и сопоставляет с Ницше (столь ненавистным тому-же г. Булгакову).
‘Мысль Успенского и Ницше сближается и в том пункте, где оба эти писателя мечтают о гармонии только в эмпирическом мире земного бытия, полагая осуществление своего идеала в посюсторонней, реальной жизни. Имманентный характер их идеалов допускает возможность для человечества устроиться собственными своими силами, разрешить противоречия жизни эмпирическим путем без помощи трансцендентных начал. Здесь центральный пункт коренной противоположности этих обоих миросозерцании — религиозно-нравственной концепции учения Достоевского, который не верит в возможность,— как он любил выражаться,— ‘устроиться вне Бога и вне Христа’. С этим пунктом связано много других разногласий. Всечеловечество Успенского и человекобожество Ницше противостоят Богочеловечеству Достоевского. В сущности, в нашей художественной литературе, столь богатой широким размахом философской мысли, нет большей противоположности в исходных идеальных основаниях миросозерцании, чем Достоевский и Успенский’.
Да, противоположность большая! Эта противоположность позитивного и идеалистического мышления, позитивного и идеалистического настроения.
Но дело в том, что если публицистов ‘Русского Богатства’ отделяет от идеализма их антипатия к метафизике, то, с другой стороны, очень многое соединяет оба эти типично-интеллигентские направления. Несомненно, обоим им свойственен прежде всего пресловутый ‘субъективизм’, который гг. неоидеалисты тщетно стараются загримировать так, чтобы его приняли за выходца с того света, и притом за тамошний, трансцендентный объективизм, им свойственно стремление смешивать исследование с оценкой, преобладание чувства и там, где оно должно молчать. Во вторых, их связывает отсутствие определенности, слепое уважение и пристрастие к словам ‘священные права личности’, ‘служение двуединой правде’, ‘трудящиеся массы’ и т. п… Целая фаланга слов, еще пополненная идеалистами, слов, имеющих абсолютный характер и похожих на закупоренные ящики, с которыми гг. субъективисты ветхого и нового типа и маневрируют, не заботясь о том, что в каждом ящике рядом могут содержаться различнейшие вещи, и часто порядочно дряни, тот же, кто пробует вскрыть ящики и просеять их содержимое, обвиняется в узости, отсутствии пиетета и т.д.
Г. Булгаков прошел марксистскую школу, ему пришлось участвовать в борьбе марксизма со старым народничеством, поэтому, когда г. Булгаков ‘осел’, когда он ‘выдохся’ и стал себя подбадривать впрыскиванием мистики, он не считал приличным делать очень глубокий реверанс прежним противникам, хотя в нем уже возобладала российско-интеллигентская сантиментальность на подкладке тоски, страха, неопределенности и неуверенности ни в себе самом, ни в других реальных силах. Конечно, разница велика: верует ли человек в силу человеческой идеи в героев, в мыслящих и самоотверженных личностей или в ‘трансцендентное’, но все же и там, и здесь типично отсутствие решимости смотреть прямо в лицо действительности, не заслоняя ее от себя желанием сердца, стремление некритически преувеличить роль союзных нам сил, духовных, благих сил.
Г. Волжский — homo novus, ему и марксисты, и субъективисты одинаково ‘дяденьки’, и он упрекал как-то недавно г. Булгакова зато, что он недостаточно оценивает идеалистические заслуги ‘субъективистов’.
И вот, с Божьего помощью, г. Волжский перебирается в ‘Русское Богатство’. От души рады, от души поздравляем! Выбросить вон всякую метафизическую заваль и разрабатывать реальные вопросы с реальных точек зрения — большое дело, а то г. Волжский все больше и больше наклонялся над ‘светлой бездной’, раскрытой г. Булгаковым, и я боялся, что он полетит в нее торчмя головой.
Мы не будем заниматься здесь первой частью дебютной в ‘Русском Богатстве’ статьи г. Волжского. Там он, следуя во всем Успенскому, отмечает общую забитость русского человека вообще и русского интеллигента в частности, отмечает его полную неспособность противиться всевластности случая, невозможность для него чувствовать себя хозяином в жизни, хозяином хоть над собою.
Нас гораздо больше интересует вторая часть этой статьи. Здесь дело уже идет не о тусклой драме русской обывательской канители во всех ее разновидностях, а о трагедии русской личности, страстно поднимающейся к активности, протесту, творчеству, но вносящей во все это то болезненное, что в такой огромной степени присуще русскому интеллигенту, что так мучило Успенского и относительно чего старается преподать утешение г. Волжский.
Вот как рисует г. Волжский, пользуясь образом Тяпушкина, болезнь русской активной, мыслящей, борющейся личности.
‘Замордованный человек делается вдруг, под натиском новых моральных требований, ‘самоотверженным человеком’. Повидимому, именно то, что развивалось и укреплялось всем ходом русской истории, теперь и возводится в моральный императив. Умаление личности (‘убавляй себя!’), бывшее в течение долгих веков русской жизни и для многих поколений русских людей исторической необходимостью, бессознательно осуществлявшейся с принудительностью стихийно-непреодолимого процесса природы,— становится теперь нравственной обязанностью, на свободное и сознательное служение которой личность призывается теперь стонами проснувшейся и возмущенно-клокочущей совести. ‘То, что называется у нас всечеловечеством и готовностью самопожертвования, вовсе не личное наше достоинство, а дело исторически для нас обязательное, и не подвиг, которым можно хвалиться, а величайшее облегчение от тяжкой для нас необходимости быть просто человечными и самоуважающими’. Это причудливое сочетание исторической необходимости с нравственной обязанностью, психологическое сплетение совестливости с замордованностью у ‘образцово-убитых в личном отношения людей’, к числу которых относит себя Тяпушкин, может возбудить очень серьезные недоумения. В силу какой то сложной игры исторических преломлений выходит, что оскудение личности является как раз той почвой, на основе которой совершается прививка новых нравственных идей и общественных задач всечеловечности и готовности к самопожертвованию. Между тем почва эта, в самом деле, в высшей степени ненадежная и зыбкая. Идея широкого общественного служения требует как раз высокой нравственной культуры и полной зрелости личности. Самоотвержение есть не умаление личности, как часто думают, а высшее ее проявление, высшее самоутверждение личности. Самопожертвование требует свободного и сознательного самоопределения личности, как своего непременного условия, а возможно ли оно при слабой разработке моральной культуры, возможно ли оно для замордованного, внутренне-обессиленного человека?’
Диагноз болезни принадлежит Глебу Успенскому, и он превосходен. Русский интеллигент вырос на почве странных и страшных своей бесчеловечностью общественных отношений, прозрев, он увидел в одно и то же время и мучительную неправду общественной жизни, услышал непрерывный стон раздавленного человека, свою слабость, свою оторванность. Жить, просто жить, значит уже давить на тех, кто внизу, значит уже быть в ‘стане обагряющих руки в крови’, хотя бы лишь в качестве постоянно умывающего руки Пилата, протестовать — значит принести себя в жертву, пойти на мучительную и медленную гибель ради людей, по всему складу своему чужих, полудиких, косных и совершенно непонимающих самой ценности интеллигентской жертвы. ‘Кто я?’ ‘Как мне быть в виду этого ужаса?’ — вот вопросы, от которых готов был бежать интеллигент куда угодно, и он брался за дело общественной реформы не со спокойствием рабочего, художника, врача, приступающего к своему посильному исправлению, украшению и исцелению, а чтобы забыться, нервно, торопливо, с самочувствием самоубийцы, без расчета тратя свои силы, убегая от себя, заглушая свои сомнения новыми и новыми жертвами и страданиями. Во все времена были, конечно, в России и другие типы, но Тяпушкиных во время Успенского было очень много, не мало их и теперь, и исчезнут они, вероятно, очень нескоро.
Как может быть ‘человечным и самоуважающим’ прозревший интеллигент! Каждый кусок, который он ест, он отнял, или для него отняли у труженика там, внизу, у притиснутого, изнемогающего брата, под ним, под его ногами — подземелье, полное каторжного труда, беспросветной унизительной дикости, и при таких то обстоятельствах, в такой то обстановке он должен быть ‘самоуважающим’, ‘просто человечным’? Это очень трудно и для высоко развитой личности, трудно, чтобы и гордая индивидуалистическая голова не закружилась над бездонной пропастью, над ужасом народного горя, а тут еще Тяпушкин исповедуется нам: ‘Я стремился погибнуть во благо общей гармонии, общего будущего счастья и благоустроения, но стремлюсь я к этому потому, что лично я уничтожен, уничтожен всем ходом истории, выпавшей надолго мне, русскому человеку. Личность мою уничтожили и византийство, и татарщина, и петровщина, все это надвигалось на меня нежданно-негаданно, все говорило, что это нужно не для меня, а вообще для отечества, что мы вообще будем глупы и безобразны, если не догоним, не обгоним. То и дело раздается команда о новом улучшении быта, и что не улучшение, то слышен треск человеческих костей, словно кофей размалывают в кофейнице, где уж тут личности думать о своих правах. Не успел российский обыватель опомниться от одного улучшения, не успел сесть на завалинку покурить трубочку,— глядь, уж другое валит на всех парах, пихай трубочку в карман и полезай в кофейницу, если не успел бежать во леса, леса дремучие’.
При таких условиях констатирующему, ориентирующемуся мыслителю нечего прибавить: здесь все ясно.
Но многое может сказать относительно этого ужасающего душевного настроения мыслитель, оценивающий и указующий пути, каким и является г. Волжский.
‘Я стремлюсь погибнуть’, заметьте это. Ну, как может здоровая личность ‘стремиться погибнуть’? Одного этого достаточно, чтобы согласиться с общим суждением г-на Волжского, что то причудливое сочетание исторической необходимости с нравственной обязательностью, с которым мы имеем здесь дело,— ‘в высшей степени ненадежно и зыбко’, и что мы действительно имеем перед собою ‘образцово убитых людей’.
Нет никакого сомнения, подобные люди, а их, ведь, так много среди русской интеллигенции, нуждаются в дальнейшем духовном освобождении, во внутреннем переломе, который исцелил бы их ‘вывих’. ‘Идея широкого общественного служения требует высокой нравственной культуры и зрелости личности’. Это все так. Нам только не нравится немножко слово ‘общественное служение’. Особенно в устах г. Волжского, который так горячо восстает против отчужденности ‘общественного’ от ‘личного’, против всякого ‘идолопоклонства’. Почему служение! Почему не общественное творчество? Личное должно подняться до размеров общественного, как говорит сам г. Волжский, общественное сделаться самым подлинным личным. Всякое служение есть рабство, хотя бы ‘не токмо за страх, а и за совесть’. Но это словечко характерно для г. Волжского, потому что он сейчас же переходит к своему рассуждению о самопожертвовании. Общественное служение представляется г. Волжскому непременно и единственно в форме самоотвержения. И это до такой степени, что он утверждает даже, будто идеалом Успенского была ‘гармония самопожертвования’ (?).
Хотя рядом г. Волжский говорит, что Успенский ‘не создает культ креста, самый крест им не обоготворяется’. Но вот г. Волжский именно крест-то и обоготворяет, когда говорит, что самоотвержение есть высшее самоутверждение. Доказывать подобные положения — невозможно, самое слово ‘самоутверждение’ кричит против такого отождествления. Мы попытаемся вскрыть то недоразумение, исходя из которого г. Волжский пришел к ‘культу креста’, или, как он называет в другом своем произведении это дорогое ему настроение, к героическому пессимизму.
Что можно назвать полным и безусловным самоотвержением? Очевидно, лишь полное духовное и телесное самоуничтожение, притом во имя чего-нибудь вовсе не близкого и не дорогого пожертвовавшему собою. Потому что, если бы жертвующий ценил то, чему жертвует, особенно высоко,— это значило бы, что в этом его ‘кумире’ или ‘боге’ живут известным образом в усиленной и очищенной форме какие то элементы его ‘я’, его идеала, которые есть лучшая часть его личности. Само собою разумеется, что мы редко встречаем такое безусловное самопожертвование, сливающееся с самоубийством, самопожертвование во имя принципа ‘все один чорт!’, самопожертвование со словами: ‘плевать мне на эти самые идеалы, да девать то мне себя некуда’.
Обыкновенно же самоотверженность проявляется там, где личность может спасти более ценные части своего я лишь гибелью менее ценных: например, любимого человека, свои идеалы, свое достоинство — потерею состояния, здоровья, жизни. Бывают случаи, когда, не жертвуя самою жизнью,— необходимо, неизбежно приходится жертвовать другим, высшим, напр., любовью, идеалами, честью, являющимися элементами нашего я более дорогими, чем самая жизнь. Самопожертвование, самоотвержение есть всегда выход из тяжелого конфликта, в котором одна часть личности, хотя-бы чисто идеальная, на деле внеличная, но самому субъекту тем не менее являющаяся чем-то бесконечно дорогим, своим, родным, задушевнейшим,— покупается гибелью другой части личности, даже всей материальной, конкретно-телесной личности.
Лишь там, где нечто реально-внешнее (личность, группа, человечество, идея и т.д.) сделалось частью моего я, лишь там могу я жертвовать собою, даже будучи развитою личностью, предпочитая существование или развитие этой части моей личности, не связанной с моим физическим организмом, существование и развитие связанных с ним частей ее.
Это ‘то’ и дает повод повторять на все лады фразу о том, что самопожертвование есть высшее самоутверждение. В самом деле, какое самоутверждение было бы выше, напр., для Джиордано Бруно: отказаться от своих учений и утвердить свое тело, или отказаться от тела и утвердить учение?
Но, с другой стороны, ведь и первый выход (который сначала и избрал устрашенный Бруно) тоже есть самопожертвование. Разве отказаться от плодов своей мысли, от любимейших, вечных детей своих, оттолкнуть от себя с проклятием то, чем гордился, что привык считать своей высшей заслугой — легко? Разве легко убить в себе самоуважение? Превратить гордый душевный покой в шипящий голос: ‘ты трус, ты предал свои идеи!’ Легко? Но на это надо бы было пойти, если бы Джиордано хотел спасти свое тело. Свое тело и свой мозг, свою душу, неразрывно связанную с этим телом, не только свое право дышать, видеть солнце и звездное небо, чувствовать в себе живую кровь, но и спасти себя, как рабочую силу, как источник новых истин, новых ценностей. Можно убить свою физическую личность и все ее индивидуальное будущее ради того, чтобы незапятнанным и прекрасным во веки жило то, во что воплотились в прошлом лучшие силы, лучшие порывы, или то, на что возложены лучшие упования, но все же необходимость разрешать эту дилемму всегда, при всяком решении есть зло, ужас и проклятие. Можно видеть красоту в том, как moriturus старается подороже продать свою жизнь, но самый факт отчаянной самозащиты, с ее кровью и смертью все-же ужасен и безобразен. Как многое оцениваем мы, как красоту, лишь потому, что привыкли к мрачному фону, на котором вырисовывается эта красота. Самоотвержение всегда есть выбор из двух зол, и г. Волжский, несмотря на свои протесты против таких понятий, как ‘человечество’, ‘идея’ и др. ‘абстракций’, всегда будет восхищаться таким выбором из этих двух зол, который общественно-полезнее, который ведет к росту человеческого вида, который движет его по направлению к maximum’у духовной силы, духовной свободы и утонченности.
Г. Волжский удивлял меня уже раньше своим отношением к самоотвержению. ‘Гармонию самоотвержения’ он ценит превыше всего, хотя она есть лишь выход прекрасной личности из ужасных и безобразных обстоятельств, но в то же время он решительно отрицательно относится ко всему тому великому ‘дальнему’, ко всем тем ‘грандиозным призракам’, ради которых может жертвовать своею физическою личностью самый высоко развитый индивидуум именно потому, что они являются его целью, его творческой мечтой, его святыней, лучшим сокровищем его души. Г. Волжский оставляет нам лишь самоотвержение ради ближних, ради конкретных личностей, ради конкретного Pautrui, т.-е. самый низкий и близорукий род самоотвержения, да еще какое-то декадентски-спортсменское самопожертвование ради красоты самопожертвования, красоты, строго говоря, спорной, относительной.
Г. Волжский говорит:
‘Конечный идеал Успенского — страстная мечта теперешнего скомканного человека по выпрямленному человеку грядущей, сознательной и свободной гармонии, мучительная тоска о человеке, живущем на вольной воле своего роскошного естества, в полной гармонии с самим собой, без насилий и принуждений, без долга и обязанностей, глубоко моральном по самой своей природе’.
Да, таков идеал, но ‘глубокая моральность’ такого типа не может заключаться в самоотвержении и только в самоотвержении, напротив, при нормальных условиях такая личность будет радостно творить, как солнце, распространяя вокруг тепло и свет и не сжигая для этого своего ‘роскошного естества’, не неся никакого ‘креста’. Если крест не мучителен — то это не крест, если же он мука — то нельзя включать его в идеал в том случае, если, рисуя наш идеал, мы будем заботиться не только о совершенстве личности, но и о совершенстве всей социальной среды, в которой личность живет и развивается.
Проникнем глубже в ‘героический пессимизм’ г. Волжского.
Он говорит о той же личности, самоотверженность которой произрастает на почве замордованности.
Высокие моральные требования, обращенные к личности, не встречают ничего в собственном внутреннем мере этой личности, на что можно бьшо бы с надежной прочностью опереться, поэтому не срастаясь с живым содержанием душевной жизни органически, новая мораль сцепляется с ним только механически, устремляясь поверх личности к некоторому безличному целому, к некоторой отвлеченной величине: человечеству, обществу, народу, государству и т.п. Работа совести не воплощается здесь в простом, конкретном, человечески-понятном участии к непосредственному живому человеку, к личности. Вся высота и напряженность моральных требований обращается не к личности и направляется не на личности, а куда-то помимо ее, куда-то в неопределенную даль,— к безличным, огромным массам, к какой-то отвлеченной, неимеющей непосредственной реальности величине, к каким-то ‘им’, ‘тем’, не к настоящим, непосредственным, конкретным страданиям окружающей действительности и окружающим живым людям, а ‘к каким-то живым массам несправедливостей, неурядиц, требований, одушевленных в виде человеческих масс, а не человеческих личностей’.
Вот как повернул дело г. Волжский! В русском активном интеллигенте мало развита личность, он мало сознает свои права, свою ценность, он готов швырнуть себя под ноги любому Джагарнауту. Это так. Надо бороться с этим, надо будить в русском интеллигенте сознание своего права на счастье, на уважение, сознание своего личного достоинства, жажду выпрямиться во весь рост. Но г. Волжский неожиданно минует этот единственный и естественный вывод, он утверждает, что самоотверженность надо сохранить во что бы то ни стало, но лишь переменить ее направление, ему чудится, будто настоящая выпрямленная личность заменит свой общественный идеализм, свои светлые надежды, свои грандиозные планы, в осуществлении которых она жаждет принять посильное участие,— ‘человечески понятным участием к непосредственному живому человеку’. Ему мнится, будто с дальнейшим духовным освобождением русский активный интеллигент перестанет напрягать свои силы ‘против живой массы неурядиц, несправедливостей, во имя требований, одушевленных в виде человеческих масс, а не личностей’, и направит их к исцелению конкретных страданий Кузьмы да Еремы!
Нечего сказать, хорошо расширение личности! Самоотверженным борцам за широкую программу общественной гармонизации рекомендуется сделаться самоотверженно филантропическими благотворителями. Вот он, героический пессимизм разочарованных ветхих и очарованных новых субъективистов!
Не всех, не всех… Знаю, что среди писателей, читателей и почитателей ‘Русского Богатства’ многие и очень многие отвергнут рецепт г. Волжского, знаю, что отвергнут его и иные идеалисты, особенно г. Франк, написавший в ‘Проблемах идеализма’ такую красивую, такую по духу своему реалистическую статью о любви к дальнему, да и г. Бердяев, который переписал на память из хороших книжек в тот же сборник целый ряд доводов против альтруизма.
Сам Успенский, впрочем, дал повод причислить сверхличный идеализм Тяпушкина к его порокам.
‘Если бы ‘они’ каким то не человеческим, а ‘особенным’ образом,— рассказывает о себе Тяпушкин,— сказали мне: ‘пропади за нас’, я бы немедленно исполнил эту просьбу, как величайшее счастье и как такое дело, которое именно мне только и возможно сделать, какдело, к которому я приведен всеми условиями и влияниями моей жизни. Но, попав в деревню и видя это коллективное ‘мы’, размененное на фигуры мужиков, баб, ребят,— я не только не получал возбуждающего к жертве стимула, а, напротив, простывал и простывал до холоднейшей тоски. Эти песчинки многозначительных цыфр, как люди, требовавшие от меня человеческого внимания к их человеческим нуждам, к человеческим мелочам их жизни, невообразимо меня утомляли, отталкивали даже… Грязь мучила, в нужде мелькала и оскорбляла глупость… Больная нога умирающего мужика, загноившаяся от ушиба, возбуждала отвращение. Личное участие, личная жалость были мне незнакомы, чужды, в моем сердце не было запаса человеческого чувства, человеческого сострадания, которое я бы мог раздавать всем этим песчинкам, миллионы которых в виде цыфры, занимающей одну десятую часть вершка на печатной строке,— напротив, меня потрясали’.
Неизвестно, конечно, что собственно делал Тяпушкин, когда его потрясали ‘миллионы’ статистики, если потрясение это, как вполне можно предполагать, вызывало в нем лишь готовность ‘пропасть за них’, то, пожалуй, и, действительно, было бы лучше, если бы сердце его было сердобольным и он стал бы с ‘человечески понятным вниманием’ лечить загноившиеся ушибы на мужицкой ноге… Песчинки-мужики все ушибали бы руки, ноги, головы о навалившуюся на них тяжесть, а он все лечил бы, да лечил. В статистику же перестал бы и заглядывать, потому, что от его сердоболия потрясающие ‘миллионы’ ни на минуту не перестали бы занимать там все тех же строчек!
Идеал выпрямленного человека остался где то в стороне, его подменили человеком гармонически самоотверженным, вернее, гармонично и самоотверженно исцеляющим отдельные ‘конкретные’ ушибы.
И с каким пафосом проповедуется нам это типичное интеллигентское самооправдание, глухой, несмелый, воровской какой-то апофеоз пресловутых ‘малых дел’!
Уж если и впереди нас ждет, как венец усилий выпрямиться, лишь гармоничное самопожертвование, то можно же нам и теперь примириться с нашим положением! Да, наша воля в разладе с нашей деятельностью, лечить ушибы противно, мы губим свою жизнь в медвежьих углах в качестве учителей, врачей и т.п., не в силах будучи без укоров совести прекратить ‘служение народу’ (если даже имеем к тому материальную возможность), но чувствуя в то же время, как все нутро наше протестует против этого тусклого, самоубийственного черпания конкретным решетом из неисчерпаемого моря горя народного. Да, это все так… но… вооружимся героическим пессимизмом! Возьмем безропотно крест свой! Правда, Успенский терзался ужасом этой внутренней раздвоенности, он мучительно жаждал выпрямленных людей и, конечно, понимал, что когда своды тюрьмы низки, то дело уже не в том, чтобы выпрямлялся узник, а в том, чтобы снести потолок, но мы постараемся не понять этого, затушевать это и сказать вместе с г. Волжским:
‘Русской интеллигенции не следует убегать от себя, от вывиха своей душевной скорби, а принять его, признать его ценность,— только признать условно: не как конечный идеал, а как средство, которым ‘известному поколению русского общества’ приходится волей-неволей достигать идеала. Признать в том смысле, в каком Успенский приветствовал Пушкинскую речь Достоевского, увидав в ней наконец-то произнесенное слово оправдания страданий русского интеллигента — скитальца: нужно же когда-нибудь высказать этому исстрадавшемуся человеку слово одобрения в его вечной борьбе с самим собой, признать, что не лишний же он, в самом деле, человек’.
Добрый, сердобольный г. Волжский!
А пафосу у него, как у всякого идеалиста, достаточно. ‘Трудно представить себе, какое ужасно оскорбляющее святыню получилось бы впечатление, если-бы Христос, распятый на кресте Христос, вдруг бы не захотел, расхотел принять крест, застыдился бы своего вида, стал бы тяготиться распятием, завидуя гармоничности стоящих у креста римских стражников, конфузясь прочной самоуверенности распявшего его старого человека. Христос был распят на кресте людьми и страдал он за свое дело не как Бог, а как человек. И это имеет огромный смысл. Это говорит, что муки креста не были гармоническими, Христос не отдавался крестным мукам, как своей родной стихии, в полной гармонии с самим собой: он шел на крест не по вольной воле, а по долгу. Он мучился не образно только, а на самом деле, и вид его был болезненно искажен от мучительных содроганий, и тело его, снятое с креста, было обезображено следами пережитых мучений. Новый человек родится из ветхого в крестных муках, гармонический человек будущего вырастает из теперешнего, вывихнутого, ‘самоотверженного человека’, русского интеллигента Тяпушкина. И не надо унизительно кричать от этой боли, не надо пытаться вырвать ее тем, чье сердце уже поражено, не надо беспомощно оглядываться назад, стыдясь своего искаженного мучениями лица. Высшая задача окончательной победы над собой для безнадежно-вывихнутой интеллигенции состоит в том, чтобы, преодолев внутренний разлад, найти в дисгармонии своего внутреннего мира особую гармонию’.
Очень красноречиво! ‘Найти в своей дисгармонии особую гармонию’! О, это можно быстро усвоить! Если бы дело шло о настоящем страшном кресте, о настоящей Голгофе, то слово гармония не посмело бы слетать с побелевших уст. Это гармония?! Гармония — эта искупительная жертва святейшего существа за грехи и преступления других?! Гармония — этот плод коренного зла в мире, порождение грозного диссонанса, трещины, прошедшей от края до края вселенной, акт борьбы добра и зла не на жизнь, а на смерть? Гармония — это трагичнейшее слово, когда либо сказанное на земле: ‘Элои! элои! ламма самахфани!’, что значит — ‘Боже мой, Боже мой, почто Ты меня оставил!’ Нет, не завидовал Христос гармоничности римских воинов, потому что дух его был бесконечно гармоничен во все время протекшей его жизни, но в час нечеловеческой муки, в страшный миг смятения всех сил он позавидовал тому времени, когда дух и тело его являли собою величайшую красоту более Бога, нежели человека, почувствовал разницу между временем гармоничного творчества и часом смертного страдания, когда, казалось, и Отец Его небесный оставил Его.
Нет, гармонии крестных страданий, хотя бы даже ‘особой гармонии’, быть не может! Мученик может радостно итти на крест, жертвуя своим телом своей надежде, но мы-то, мы должны, удивляясь его последовательности, в то же время всеми силами души протестовать против крестов вообще, каковы-бы они ни были. Надо-же понять, наконец, что если мученик может быть прекрасен, то само мученичество ужасно и безобразно, как симптом позорной болезни общественного организма, или даже самой природы.
Но, ведь, дело идет не об этом кресте, а о тех скорее тупых, скорее отупляющих страданиях, которые обволакивают русского интеллигента то как условие его деятельности, то как кара за выход из границ разрешенного, дело идет о той пониженной дисгармонии души, которую топят в водке, одурманивают круговращением винта, которая в более благородных формах часто становится предметом скромной гордости. Это ‘вывих’ интересный…
Да простит мне читатель! Я знаю, что страдания русского интеллигента серьезны… я не хочу глумиться над ними, но меня возмущает горделивое смирение г. Волжского, стремящегося, подменяя мировые горизонты делами благотворения, еще утилизировать в своих целях чарующий образ Христа, Христа, призывавшего к просвещению всего человеческого рода, к спасению человечества, поставившего своим ученикам самые широкие задачи, какие только мыслимы: крестите ‘вся языки’.
Нет, мы иначе смотрим на вещи. Человеческая личность должна прежде всего освободиться от всякого ‘долга’ — ‘обязанности’, чего хотел, по г-ну Волжскому, и Глеб Успенский, она не должна принимать никакой ценности на веру, но выработать свой взгляд на вещи, свои мерила, она должна итти к максимальному развитию своих сил, своего счастья. Не надо пугаться того, что скорби так много, идя по краю пропасти, не надо зажмуривать глаз и падать в нее с красивой самоотверженностью, нет! Идеал наш тот-же, который формулировал г. Волжский, и мы знаем, что выпрямиться человек может лишь в высоком и светлом храме, который заменит собою низкую и тусклую тюрьму его трудами — трудами всех жаждущих выпрямленного человека. И тут то мы встречаем вопрос, который каждый должен решить в своих конкретных условиях, для того, чтобы радостно, сильно, правильно строить храм будущего, или хоть разбивать стены тюрьмы, надо уж хоть немного расправиться, а для того, чтобы совсем выпрямиться, надо много труда.
Идеал выпрямленного человека волей-неволей переносится в будущее и становится импульсом к социальному творчеству, но из этого не следует, чтобы мы, как илоты, надрывались над постройкой для счастья будущих поколений, во первых, самая работа должна отвечать не ‘требованиям совести’, а жажде творчества, а во вторых, личность будет знать, что она сама есть ценность, не только для себя, но как рабочая единица, и часть своих сил сознательно и спокойно направит на улучшение своего быта и на развитие своих сил. Это не гармонично-самоотверженный человек, а гармонично-трудовой, это каменщик великого строительного братства, вечного масонского союза людей, влюбленных в ‘дальнего’ выпрямленного ‘всечеловека’ или сверхчеловека, влюбленных в призрак, сверкающий в диадеме из солнц все растущей великой, разумной жизни.
И жалость не собьет новых людей с пути, не заставит их отдаваться лазарету,— их места на поле битвы, где жалость неуместна, и не простынут они при встрече с ‘песчинками’, составляющими массу, потому что не станут возиться с единоличными ее представителями, и подойдут к песчинке, именно как к элементу массы — великого материала — великого строителя всего великолепия выпрямленной жизни.
И если такой борец еще не ‘прям’, если много еще груза лежит на его плечах, если он еще по колено в болоте, то все же это не ‘вывихнутый’ временный идеал г. Волжского, а настоящий переходный тип, с минуты на минуту расправляющий спину.
Интеллигент должен сбросить с себя не только нытье, пассивность, обывательскую лень и трусость,— в ком эти прелестные качества гнездятся, он должен стряхнуть с себя гипноз, навеянный на него зияющей бездной нужды и бедствий, должен освободиться от больной совести, чрезмерно нежного, мягкого, как воск, сердца, должен приобрести твердость молота и остроту топора, дальнозоркость, провидящую лучи восходящего солнца, должен поставить трудовую точку зрения на место уныло-филантропической, должен помнить, что личности, группы, классы — не равноценны, что часто надо жертвовать другими — себе, если от этого выигрывает дело строительства, одними — другим!
Он должен приобрести бодрую веселость, дух бодр.
‘О, сколько ‘должен’ у этого отрицателя ‘долга»,— с удовольствием подумает г. Волжский, если прочтет эти строки! Он уже обличал меня как то в этой непоследовательности.
Так слушайте же: ‘да, интеллигент должен измениться именно так, если не хочет пойти на смарку, потому что знамя прогресса берет уже в свои руки новый могучий, здоровый класс, которому не надо лечить никакого вывиха’.

‘Образование’, No 5, 1904

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека