Вряд ли можно утверждать, что творчество Федора Михайловича Решетникова (1841-1871) нынче уже забыто, тем более — что оно утеряло свое значение.
Нет, не забыто. Многократно переиздавались его произведения, прежде всего повесть ‘Подлиповцы’ — она выходила и отдельными изданиями и включалась в самые разные сборники всякий раз, когда составители имели в виду вернуться к историческому прошлому России, более или менее широко представив пореформенную русскую литературу 60—80-х годов прошлого века.
Но вот в чем дело: едва только речь заходит о Решетникове, о том, чтобы познакомить с ним современного читателя, как тут же все внимание сосредоточивается на этой повести. Ну а, скажем, роман ‘Между людьми’? На мой взгляд, он ни по художественному исполнению, ни по социальной своей значимости ничуть ‘Подлиповцам’ не уступает.
Более того, он и понятнее, и ближе современному читателю, потому что ‘Подлиповцы’ — это повесть о бурлаках, бурлаков же давно нет в России, и хотя это вовсе не значит, что и для литературы их тоже не стало навсегда, тем не менее столь животрепещущего интереса, который вызывает не менее трагический роман ‘Между людьми’, посвященный судьбе писателя, ‘Подлиповцы’ лишены.
Так вот — забыт или все-таки не забыт Ф. М. Решетников? Если этот вопрос можно поставить, значит, забыт… И, значит что-то нужно восстановить в памяти.
Первому посмертному изданию собрания сочинений Ф. М. Решетникова (Издательство К. Т. Солдатенкова, 1874) предшествовал краткий некролог такого содержания:
Марта 9-го дня в 9 часов 50 минут вечером, скончался наш известный романист Федор Михайлович Решетников на 30-м году от рождения. Похороны совершались в субботу 13-го числа, тело усопшего положено на Волковом кладбище, на том самом, где лежат уже кроме Белинского и Добролюбова столько дорогих русскому читающему миру людей.
Ниже сноска:
‘Редакция надеется поместить в следующей книжке подробную биографию Ф. М. Решетникова, обещанную ей одним из наших литераторов…’
Глеб Успенский — а именно он писал на смерть Ф. М. Решетникова — закончил свою статью так:
‘Вечная память ему и вечное спасибо за простую и глубокую правду о простом русском человеке!..’
Эти слова — не только оценка, это чувство потери истинной. И вот возникает вопрос: почему писатель, признанный и глубоко прочувствованный в свое время, теряет интерес для последующих и не столь уж отдаленных поколений?
Конечно, в свое время могла быть мода, поветрие, — они минули, и вопрос, как говорится, исчерпан, но ведь мы понимаем, что Решетников и мода, что она и приведенные выше слова Глеба Успенского — несовместимы!
… Может быть и по-другому: утерян интерес в той эпохе, о которой говорил когда-то писатель, а вслед за этим и к нему самому.
Но если так, тогда уж виноват не столько писатель, сколько мы сами, современные читатели, потому что к любой эпохе своей истории мы не можем оставаться равнодушными, любая эпоха, тем более не столь уж и отдаленная, помогает понять нам и нашу современность — современник не должен быть вне истории.
Все это, конечно, вовсе не значит, будто каждый из нас обязан знать историю досконально, знать и всех писателей прошлого, этого попросту не может быть, но не может быть и такого положения, при котором никто не знает и знать не хочет ничего.
Все дело в том, много ли их нынче, таких вот интересующихся читателей, и насколько серьезен их интерес.
Думается, что интерес к творчеству Решетникова был бы гораздо большим, если бы его больше издавали, во-вторых же, ответ уже дал Глеб Успенский: ‘… вечное спасибо за простую и глубокую правду о простом русском человеке!..’
Однако же мы сами себя нередко ставим в такое положение, в котором лишаемся безусловно полезного и нужного опыта литературного и опыта той минувшей жизни, которую мы так или иначе только через литературу и можем постигнуть.
Вот о чем еще должно бы больше думать и наше литературоведение, если оно испытывает желание внести и эту лепту в мышление современного общества, если оно действительно чувствует тот интерес, который в нас существует по отношению к истории литературы и собственно к истории.
Все тот же Глеб Успенский начинает свой биографический очерк со следующего признания Решетникова:
‘… Если я пишу плохо, мысль моя не обработана, везде сухо и горько, то пусть всякий (желающий судить об этих писаниях) поймет меня и мою жизнь’.
Не будет преувеличением сказать, что такое признание уже есть героизм. От кого еще мы слышали что-либо подобное? Что-то не помню, а вот заявлений другого рода — тех сколько угодно. Правда, эти слова были сказаны Решетниковым, когда он только начинал писать, но тем искреннее они звучат и тем больше нам объясняют: Решетников стремился не столько показать себя, сколько свою и окружающую его жизнь. Значит, писателя интересовало не столько самовыражение, сколько опыт его трагической жизни. Тем пристальнее должно быть и наше внимание к Решетникову.
Да, человек имеет неизменное право на внимание к его жизни, кем бы он ни был, какими бы способностями ни обладал, — может быть, он даже имеет на это тем большее право, чем больше он пережил, чем тяжелее была его судьба, он должен веровать в эту возможность, но для того чтобы в это веровать, кто-то должен утверждать это его право в литературе.
Решетников утверждал. И как бы даже требовал от людей, чтобы их внимание сосредоточивалось не только на художниках гениальных, но и на тех бытописателях, которые без прикрас и без особого воображения говорили о себе, а значит, и о жизни, какая она есть, какая была.
Мы попросту не имеем права не считаться с этим кредо, мы обязаны прислушаться к нему еще и потому, что оно вскрывает перед нами едва ли не вечную проблему, которая заключается в том, что общество во все времена и запросто могло искалечить личность, а искалеченные и попранные личности с таким же успехом калечили и коверкали общество. Едва ли не до конца утерян гуманизм в том обществе, которое неспособно услышать и понять им же искалеченных и отвергнутых. И тут нужно отдать должное нашему прошлому: каким бы мрачным и трудным оно ни складывалось в разные эпохи, всегда являлись мыслители и деятели, которые всеми помыслами своими, всей своей жизнью были на стороне отверженных, которые понимали людей, находившихся на самой низшей ступени сословной иерархии, переносивших самые ужасные страдания.
Недаром же другой истинно народный писатель, Иван Франко, говорил, что ‘если произведения литератур европейских нам нравились, волновали наш эстетический вкус и нашу фантазию, то произведения русских мучили нас, задевали нашу совесть, пробуждали в нас человека, пробуждали любовь к бедным и обиженным’ (Иван Франко во Львове. Львов: Каменяр, 1975, с. 20). Ведь это Франко и о Достоевском, и о Решетникове говорил, и тот, и другой — та русская литература, которую он имел в виду.
Да, в русской литературе был Достоевский. Были Дорошевич и Чехов с их очерками о сахалинской каторге, Кокосов и Максимов с очерками о карийской и других каторгах, были обширнейшие труды М. Н. Гернета по тюрьмоведению. И как же не вспомнить здесь Григоровича с его ‘Антоном-Горемыкой’ или же Левитова с рассказами о разоряющихся крестьянах, с их прямо-таки ужасающими бедствиями? Очень трудно, немыслимо трудно пришлось в ту пору русскому народу, но Россия все-таки оказалась способной мыслить и бесстрашно посмотреть в свои собственные бездны и трагедии, а увидев все это, многое и многое изменить в самой себе.
И еще здесь могут быть помянуты литературные имена, но особое место среди них займет Ф. М. Решетников.
Нужно, наверное, тут же сказать, что далеко не сразу эта народная и страдальческая литература появилась, и одним из ее зачинателей является тот же Решетников. Значит, эта литература была нужна обществу, если она возникла после Пушкина и Лермонтова и наряду с Тургеневым и Толстым.
Салтыков-Щедрин говорил по этому поводу: ‘Нет драмы в жизни русского мужика, так, казалось, говорили русские беллетристы, нет драмы, а есть только курьезные случаи… А между тем драма есть, и г. Решетникову бесспорно первому принадлежит честь открытия этого факта’ (Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч., 1970, т. 9, с. 322).
Чем вызваны эти слова Салтыкова-Щедрина — профессиональным интересом ко всему тому, что мы называем литературным процессом? Наверное, не без этого, но, думается, есть здесь и другой момент: для писателя-философа, создателя социальных и нравственных концепций и воззрений, было необходимо, чтобы если уж не рядом с ним, так наряду с ним постоянно был и писатель-свидетель, на котором другой писатель, уже при жизни признанный классиком, мог бы поверять и себя, и свои идеи. Не только поверять, но и исходить из его свидетельств.
Другой классик, Тургенев (я умышленно беру имена, по творческой манере как бы противоположные Решетникову) в разное время отзывался о нем по-разному.
В письме Я. П. Полонскому 2 (14) января 1868 года из Баден-Бадена: ‘Способности нельзя отрицать во всех этих Слепцовых, Решетниковых, Успенских и т. д. — но где же вымысел, сила, воображение, выдумка где? Они ничего выдумать не могут — и, пожалуй, даже радуются тому: этак мы, полагают они, ближе к правде. Правда — воздух, без которого дышать нельзя, но художество — это растение, иногда даже довольно причудливое, которое зреет и развивается в этом воздухе’ (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. в 28-ми т., 1964, т. 7, с. 26).
Но уже через год в письме к П. В. Анненкову от 12 (24) января 1869 года из Карлсруэ Тургенев пишет о Решетникове:
‘… не удивляйтесь, я его ценю высоко’ (Там же, с. 278).
И А. А. Фету 13 (25) января того же года: ‘… можно читать Л. Толстого, когда он не философствует — да Решетникова. Вы читали что-нибудь сего последнего? Правда дальше идти не может. Черт знает, что такое! Без шуток — очень замечательный талант’ (Там же, с. 285).
Как раз Тургеневу, который в России жил мало, но больше за границей, свидетельства о русской действительности во всех ее проявлениях были, наверное, нужны более, чем кому-либо другому из его тоже великих соотечественников.
И вот слышится, слышится эта потребность в его словах относительно Решетникова! Вот и в письмах Гоголя из Италии к матери тот же призыв, та же просьба: факты! Сообщайте факты русской жизни!
Тут ведь по существу-то речь идет не столько об отдельных фактах, сколько о жизни народа, о жизни, душе и судьбе его. И все это, по мнению того же Салтыкова-Щедрина, как открытие, принадлежит не ему самому — писателю великому, и не другим таким же и даже более великим, а принадлежит оно ‘г. Решетникову’. Разве это не знаменательно?
Сосуществование тех и других писателей, общий их труд — это та мудрость, которая заложена в литературе, в искусстве в целом. Ведь если в общем деле создания летописи народа отсутствуют свидетели и непосредственные участники ее трагедий — художественное воображение легко может эту действительность исказить, миновать ее.
Конечно, идеален тот случай, когда и то и другое — и художественное воображение, и объективное свидетельство — сочетается в одном лице, но не так уж часто это случается, а может быть даже, что идеальное это совпадение и вообще невозможно, союз того и другого не только возможен, но и необходим.
Да так оно, наверное, и есть — как не существует литературы без великих имен, так нет ее и без имен второстепенных, без тех, кто делает свое дело не столь блистательно, но ничуть не менее честно, кто способен при этом сделать те открытия, мимо которых прошли великие…
Кроме того, шедевры мировой литературы — это ведь всегда еще и философия
Ну, скажем, Мармеладовы у Достоевского. Они нужны автору не только по сюжету, не только как персонажи — они несут еще и философскую нагрузку, они как бы приспособлены автором к этой нагрузке и к его собственной философии. Особенно если иметь в виду Сонечку Мармеладову.
А вот Решетников — тот сам жил жизнью, подобной жизни Мармеладовых, он, так же как они, нищ, так же трагичен, в таком же сам находится безвыходном положении, когда человеку не до философии и единственное, чем он живет и для чего живет, — это для того, чтобы выжить.
Решетников пишет ‘Глумовых’ — для чего? Чтобы на основе их существования создать философию? Нет, он пишет о них только потому, что они существуют. Он бы и рад был, если бы их не было, но они есть, и своим существованием обязывают его говорить о них. Точно так же, как и о самом себе.
Представим себе на минуту Мармеладовых, написанных Решетниковым…
Это была бы та же нищета, та же трагедия, но — молчаливая.
Во всяком случае, без диспутов и самоизлияний, которым подвержено это семейство, и уж, конечно, без той роли спасительницы мира, которую несет Сонечка.
И диспуты, и самоизлияния, и роли — все это, бесспорно, величайшие достижения художника и художественной литературы, а через нее и человеческого духа вообще. Но вот в чем дело: существует ведь не только говорящая, кричащая, вопиющая трагедия, но и молчаливая тоже. Которая и выразить-то себя не в состоянии даже через Достоевского. И, может быть, от этого она становится еще более трагичной, еще более неумолимой, еще более безвыходной, хотя, конечно, она и не поучительна, и даже непонятна.
И вообще — трагедия, которую хотя бы отчасти можно выразить словом, принадлежит только человеку, трагедия бессловесная — всему живому.
Нет-нет — отнюдь не в умалении классики состоит задача восстановления в нашей памяти многих и многих забытых бытописателей, а как раз в обратном — в том, чтобы классику ими дополнить, чтобы восстановить ту картину жизни народа и его литературы, которая существовала в пору, когда Федор Михайлович Достоевский и Федор Михайлович Решетников творили рядом, рука об руку.
Кроме того, не нужно думать, будто творчество того же Решетникова вот так уж, начисто, лишено всякой философии и философичности, нет, дело, кажется, обстоит иначе, потому что всякая жизнь, а может быть, всякое даже неодушевленное бытие уже есть предмет философии, уже включено в некую систему существования, а значит, и в философскую систему.
И опять подтверждается, что рядом с писателем-философом обязательно должен стоять писатель-свидетель, и великую русскую литературу это обстоятельство всегда отличало — рядом с Достоевским, Толстым, Тургеневым были Златовратский, Левитов, Помяловский, Якушкин, был Глеб Успенский.
Их было много, и уже потому, что их было много, они — не гении, хотя и тут может быть внесена поправка и комментарий: свидетель тоже ведь может быть гениальным — по той чистоте и безупречности чувства ответственности, без которого он перестает быть свидетелем истинным, по той интуиции, с которой он отбирает факты для своего свидетельства, по той глубокой вере в правоту своего дела-свидетельства, без которой он попросту немыслим.
Гении ведь не только изображают и изобличают жизнь и страдают ею, но в какой-то мере и отрешаются от нее, недаром же они возвышенны.
Бытописатель и свидетель не отрешен от жизни никогда и ни в чем, для него это — преступление, отречение от самого себя, от своей веры.
Гений всегда сколько-нибудь да деспотичен — ему может быть свойственно полное бескорыстие в области материальной, но в области духовной он стремится к первенству, он видит себя первонаставником, он утверждает свое ‘я’ наперед всех других.
У свидетеля такой задачи нет, она исключена самой природой его дарования.
Гений, достигнув определенной высоты духа, нередко выстраивает затем факты жизни в том порядке, который соответствует этой, достигнутой им высоте.
Гению не чужд и произвол — иной раз он с блеском и потрясающей силой может доказать недоказуемое.
Шекспир мог сделать героя и страдальца из такого тупицы и злодея, каким был Отелло.
Убить рыдающую перед ним на коленях женщину, молодую, красивую и любимую, не поверив ни ее словам, ни слезам, ни клятвам, позволив обмануть себя какому-то проходимцу с помощью носового платочка, — это ли не злодейство и не тупость?!
И самоубийство не меняет дела — Дездемоны все равно уже нет и никогда не будет, и для мира это, наверное, гораздо большая потеря, чем самоубийство Отелло. В общем же, тут дело даже и не в оценке потерь — нельзя убивать Дездемону, нельзя, и только, тот же Достоевский это доказывает — нельзя, но мы к после Достоевского все еще остаемся подвластными шекспировскому гению, мы как бы даже теряем перед ним свою волю и свой разум. И не можем не признать, что перед нами — величайшее произведение искусства.
Так вот, бытописатель на эти противоречивые высоты искусства никогда и не стремится, ему этого и не дано — его место не в высоте, а в самой глубине жизни. Даже в самой неуютной глубине, в самой трагической.
У гения нет-нет да и становится заметным, что его интересует не столько жизнь, сколько рассказ о ней.
Свидетелю такая роскошь, во-первых, недоступна, а во-вторых, он в ней и не нуждается. Если, конечно, он истинный свидетель и даже по-своему гениальный.
Все это опять-таки к тому, что многих и многих писателей, вот и Решетникова тоже, мы попросту не вправе забывать.
Нельзя забывать свое прошлое, его опыт. В истории многих народов это приходилось, да и все еще приходится доказывать, оплачивать его великими жертвами и страданиями, если же мы хотим понять это по отношению к России, мы снова и снова не вправе миновать Решетникова.
Мы-то ведь уже и забыли муки своего народа той, в общем-то, недавней эпохи, а ведь — грех забывать-то!
Вот Решетников, Глеб Успенский, Златовратский, Левитов и помогают нам уйти от этого греха.
Решетников своими произведениями, самой своей жизнью, может быть, сильнее всех других рассказал об этих страданиях.
Уж как трудно жил Глеб Успенский, но и тот свидетельствует, что ‘Первое издание (Решетникова — С. З.) принадлежало Солдатенкову, и, по его желанию, я написал биографию и характеристику, большую — в 3, 5 печатных листа довольно убористого шрифта. Для этого я перечитал 900 писем каракуль, от почтальонов, монахов, писарей и т. д. и тьму всяких записок Решетникова, от которых пришел в нервное расстройство — так ужасна его жизнь’ (Успенский Г. И. Полн. собр. соч., т. 14, с. 328, письмо В. М. Соболевскому).
И до сих пор звучит его голос: ‘… поймите меня и мою жизнь!’
Поймите бурлаков из ‘Подлиповцев’, поймите и писателя, главного героя романа ‘Между людьми’, — у них и у него одинаково трагическая судьба, она невольно объединяет их, и те, и другой почти что одинаково не умеют что-то совершить, не умеют и последовательно думать, они — при всей-то их горькой жизни — сами делают эту жизнь еще горше.
Да и ‘выбиться в люди’ из той среды, не поступившись при этом своей совестью, — это был такой подвиг, который удавалось совершить, наверное, одному из многих тысяч, если же он все-таки был совершен (хотя бы и тем же Решетниковым), тогда он, по существу, уже заслуживал такого же памятника, какие воздвигаются на могилах людей совершенно исключительных, выдающихся. И уж во всяком случае, этот памятник мог быть сооружен в виде книги, в виде романа ‘Между людьми’.
Другой его роман — ‘Свой хлеб’. Это опять-таки биография, на этот раз — биография жены писателя, и вот к нему-то — увы! — вполне приложимы слова Решетникова о том, что ‘я пишу плохо, мысль моя не обработана’.
Но и тут вот в чем дело: прочесть этот (так и не оконченный) роман в силу чисто литературных его недостатков — дело довольно трудное, однако же, прочитав, вы не забудете его уже никогда.
Не забудете Дашу — Дарью Андреевну — из разорившегося и безалаберного семейства уездного чиновника Яковлева, который так и не хочет, и не может понять, что дочь его тяготится родительским хлебом, что она стремится жить хлебом своим.
Ситуации, подобные этой, мы встретим ведь и у других русских писателей, и не раз, но нигде, пожалуй, они не очеловечены и не окрашены таким же трагизмом, как у Решетникова.
‘Очерки обозной жизни’ напоминают мне, хоть это и может показаться странным, ‘Путешествие из Петербурга в Москву’, только здесь путешествие совершает не интеллектуал, отнюдь, а из Екатеринбурга в Пермь пешим ходом двигается непритязательный молодой человек, знающий грамоте, но, кажется, не более того. А судьбы, а факты, а народ и там и здесь одни и те же, и мысли у читателя возникают — одни и те же. И если эти два произведения прочесть без промедления одно за другим — то и впечатление останется обобщенное, вы отметите одно явление, только взгляд на него брошен разными людьми и в несколько разное время.
Очерки же портретные, созданные Решетниковым все из той же мельчайше-чиновной среды, а то из среды горнорабочих, — тоже существенно дополнят галерею, созданную и Тургеневым, и Лесковым, и Григоровичем, и Глебом Успенским. А такой образ, как Никола Знаменский (из очерка под одноименным названием), как бы даже предшествует ‘очарованным’ персонажам Андрея Платонова.
Итак, еще одно, и немаловажное, обстоятельство: Решетников — существовал и существует не только сам по себе, он вполне вписывается в общий процесс развития русской литературы прошлого, да и нынешнего века.
Перед ним уже стояли великие и величественные примеры служения своему народу, и вот он, не повторяя их, им следовал. В меру своих сил.
Эта мера была не малозаметной, скорее всего писатель был слишком скромным и не понимал своего действительного значения. Это в русской писательской среде тоже было вот такое самоунижение. Говорил же А. П. Чехов о себе: после моей смерти меня будут читать лет семь, а потом забудут. Но это был Чехов, и скромность еще и еще подняла его в нашем представлении.
Не то скромность писателей-разночинцев, не уверенных в себе, не обладавших ни воспитанием, ни образованием, впервые вошедших в великую русскую литературу из социальных ‘низов’, мучительно переживавших это вхождение… Что и говорить — такая скромность тоже ведь есть одна из причин нашей нынешней забывчивости по отношению к ним. Это несправедливо.
И поскольку это в наших силах, несправедливость надо устранять.