Мой старший брат, которого я едва вспоминаю в первый раз молодым офицером, выпущенным из Павловского училища, приезжая в отпуск, стрелял диких уток, в изобилии водившихся вокруг того маленького городка, где началось мое детство. Вкус дикой утки, отзывающий слегка рекой, до сих пор вдруг смутно напоминает мне давнишние годы. Особенно мне вспоминается детство, когда попадет вдруг на зуб сплющенная дробинка…
Брат мой охотился на уток еще тогда, когда был кадетом воронежского Михайловского корпуса. Приезжая на каникулы домой, он потихоньку читал ‘Братьев Карамазовых’, печатавшихся в журнале, который выписывала для себя мать. Еще в кадетские годы, у знакомых, в библиотеках, достал он и прочитал ‘всего Достоевского’. То было, в сущности, все, что он мог узнать о жизни ко времени, когда сделался взрослым человеком.
Помню, с каким благоговением произносил он имя писателя. ‘В твои годы я проглотил уже всего Достоевского’, — говорил он мне с огорчением и упреком. Мне было уже почти шестнадцать лет, и я расстраивал его тем, что не любил читать книги великих писателей. Правда, я не интересовался больше Жюлем Верном и Буссенаром, но я читал все какие-то странные и, пожалуй, даже скучные вещи — историю, особенно военную историю, путешествия, воспоминания. Мы жили в Москве, окружавшая меня жизнь была гораздо разнообразнее, чем детство моего брата. Мечта моя была направлена как-то иначе. Вскоре после того я все же стал читать Достоевского и читал его очень много.
Я восхищался им так же тогда, как восхищаюсь теперь. Условия жизни в столице около 1900 года были, однако, не те, какими они были в маленьком городке, куда мой брат кадетом приезжал на каникулы двадцать лет назад. Живые люди, которых я узнал, были не теми, каких он воображал, читая украдкой в журнале ‘Братьев Карамазовых’. То, что было для него в юношеские его годы единственною ‘книгою жизни’, оказалось для меня лишь ‘литературным багажом’, когда и я наконец сделался взрослым человеком.
* * *
Я рассказываю об этом, чтобы напомнить одну довольно существенную вещь. Поколение, к которому я принадлежал и которое особенно много читало Достоевского, отчасти даже как бы открыло его, все-таки, несмотря на это, обращалось к нему как к некоторому прошлому. Понимаю, что иное прошлое бывает ‘новее’ любой современности. И все же думаю, что у людей, читавших Достоевского около 1900 года, не могло быть того отношения к изобразительной стороне его книг, какое было у людей, читавших его романы тогда, когда они печатались в журналах. Я вспомнил здесь особенное, взволнованное и даже как бы испуганное лицо моего старшего брата, потому что он был одним из таких людей. Он был одним из настоящих читателей Достоевского. Но этих читателей оказалось немного — брат мой был, скорее, исключением. Близкие к Достоевскому поколения не умели понять его и стыдились его оценить, а те поколения, которые поняли его лучше и оценили больше, были уже отделены от него значительным промежутком могущественно и быстро менявшейся жизни.
* * *
Моих сверстников я не могу назвать поэтому совсем настоящими читателями Достоевского. Книги его они и читали не так, как читались бы эти книги читателем, которого мог вообразить сам автор. Мыслитель, философ заслонил для новых поколений повествователя и изобразителя. Идеи не стареют, конечно, тогда как бледнеют образы и ветшают слова. Считается, что книге идет ‘на пользу’, когда с течением времени отпадает в ней ‘преходящее’ и более отчетливо выступает всеобщее и основное. Быть может, это так, но книга становится все-таки иной. Подозреваю, что старый читатель не так уж отчетливо понимал доподлинно разъясненную лишь нашим веком огромную мыслительную сторону Достоевского, но нечто ‘словесное’, нечто ‘романное’ в его писаниях и нечто вообще изобразительное в них, нечто, пусть даже совсем ‘поверхностное’, он чувствовал гораздо ближе и живее. Жизненная стихия автора, внешний опыт автора были ему роднее, хотя он и видел, быть может, в ‘Братьях Карамазовых’ только страстную и мучительную повесть вместо обширного религиозно-философского творения.
* * *
Меня всегда интересовали жизненные преломления Достоевского. Как я уже сказал, к людям нашего времени они в большинстве случаев пришли пропущенными сквозь призму философской критики либо зеркально отраженными в новых духовных томлениях. Мои сверстники не слишком интересовались ‘детективной’ стороной карам азовского убийства, а более того, тонкой проблематикой Ивана, легендой о Великом инквизиторе, старцем Зосимой, судьбою Алеши. Книги Достоевского населены очень плотно совсем разного рода литературными существами. Ревностнейшие его почитатели сосредоточили свое внимание на тех обитателях этого книжного царства, которых можно было назвать людьми-идеями, людьми-проблемами. Таковы, разумеется, больше всего Кириллов и Шатов в ‘Бесах’, таков Алеша, таковы (однако только отчасти) Иван Карамазов, князь Мышкин, Ставрогин, Раскольников. Но наряду с этим в книжном царстве Достоевского есть люди-характеры. Таковы Митя Карамазов, Рогожин, Верховенский-отец, Свидригайлов. Таковы все или почти все женщины, кроме, пожалуй, одной Настасьи Филипповны, которая есть, скорее, женщина-проблема. Таковы, во всяком случае, Лиза из ‘Бесов’, Аглая из ‘Идиота’, Полина из ‘Игрока’. Кроме людей-проблем и характеров, у Достоевского есть еще просто ‘фигуры’, эпизодические персонажи — какие притом многочисленные и как удивительно до конца созданные! Напомню хотя бы Бабуленьку из ‘Игрока’ и француза Ламберта из ‘Подростка’ — неотвязнейшие из существ, порожденных вообще книгой.
* * *
Характеры и фигуры Достоевского сопровождают нас всю жизнь с того дня, как прочитаны в его книгах написанные в них строки. Но так же ли и люди-идеи, люди-проблемы? Буду судить по себе: я ‘не вижу’ Шатова и Кириллова, почти не вижу Алеши Карамазова и очень смутно, как-то условно и как бы ‘официально’ вижу Ивана Карамазова, Раскольникова, князя Мышкина, Ставрогина. И вместе с тем как можно отделаться от впечатления, что Митя Карамазов ‘где-то вот тут’ бродит, что я сам однажды ехал в вагоне вместе с Ро-гожиным, и сидел вместе с Свидригайловым в его уединенном трактире, и сам был влюблен в какие-то прошлые годы в Аглаю, в Лизу, в Полину! И вот еще какой-то маленький сдвиг, и расстилается область ‘фигур’, ‘персонажей’, химер — Ламберт из ‘Подростка’, два поляка в Мокром, все действующие лица ‘Скверного анекдота’, генерал Иволгин, капитан Лебядкин. Этого не было и нет, разумеется, наяву. Но это то, что может присниться во сне и начнет потом неотвязно сниться всю жизнь…
Но кого же, в конце концов, любил Достоевский? Тех ли, что стали в большинстве случаев главными и даже немного парадными героями его вещей, людьми-идеями, людьми-проблемами? Или же тех, что остались только характерами и даже только фигурами? Почему не удалось ему даровать своим главным, идейным и проблемным героям то полное и безусловное бессмертие, которое оказалось уделом какого-нибудь несчастного характера, какой-нибудь погибшей души, вроде Мити Карамазова или Рогожина, какой-нибудь капризницы, вроде Аглаи или Полины? Я думаю, что это полное и безусловное бессмертие дает художник только тому, что он любит. Думаю, что дело творения есть дело любви. Те жители книжного царства, те характеры и фигуры, которые как-то больше остаются с нами и с нами живут, наяву либо во сне, потом всю жизнь, что-то рассказывают нам о Достоевском помимо того, что говорят вычерченные им идеи и поставленные им проблемы. Быть может, я ошибаюсь, но, понимая книги его, как только что было сказано, думаю, что, мучаясь темою ‘Идиота’ или Настасьи Филипповны, любил Достоевский как-то по-своему (как бы художнически отдыхая на них) и Аглаю, и Рогожина, и старика Иволгина, и даже Лебедева. И что, странно сказать, человечески ближе ему были оба карамазовские ‘безобразники’, отец и Дмитрий, нежели ‘до головной боли умственный’ Иван и до ощущения какого-то как бы даже физического уродства благообразный Алеша.
* * *
Мне всегда очень странным казалось довольно часто встречающееся отношение к Достоевскому. Достоевский, как говорится в этих случаях^ был, разумеется, гениальным мыслителем, автором замечательнейших по затронутым в них ‘вопросам’ книг, но вот только, к сожалению, он ‘не особенно хорошо писал’, был не очень высокого качества стилистом… Мнение, кстати сказать, более распространенное среди русских читателей, чем среди иностранных.
Это довольно нелепое суждение имеет, однако, свою причину. Причина его — подчиненность русской прозы конца XIX и начала XX века стилистической ‘фразной’ традиции Толстого. Толстой писал отлично сделанными фразами и не умел писать иначе. Он и мыслил фразами (отсюда его любовь к афоризму, к пословице), и в этом как раз была самая слабая сторона его мысли. Толстовская фраза как-то раз навсегда пленила русскую литературу Чехов, продолживший эту традицию, начал с работы над фразой, но настоящим большим писателем сделался только тогда, когда язык его приобрел ритмическое течение, менее ведомое Толстому.
Все это не относится к Достоевскому, и судить о нем, подходить к нему с критерием ‘фразной’ литературы не следует. И этот критерий далеко не есть единственный литературный критерий. Достоевский писал не фразами, но ‘кусками’, страницами, остро укалывая читателя в каждом куске, в каждой странице какою-то пронзительною мыслию, указанной не менее пронзительным словом или ‘местом’. Течение строк в этих кусках и страницах подчинено своеобразнейшему и заразительнейшему ритму Настолько заразительному, что из этого ритма вышел целый очень значительный писатель, В.В. Розанов. Я глубоко убежден, что В.В. Розанов начал с того, что усвоил словесный ритм Достоевского. Упражнение его в этом ритме, соединенное, разумеется, с глубокой любовью к той внутренней стихии, которая этот ритм породила, воспитало в нем лишь постепенно замечательного мыслителя. В противоположность этому, подчиненная фразному образу прозы Толстого, русская беллетристика разучилась думать.
* * *
Мне кажется на основании всего этого, что Достоевский, оставаясь глубоким мыслителем, владея изумительно своей ‘головой’, был все же по натуре неистовым, ‘яростным’ художником. Писания его изобразительны в высочайшей степени. Он только видел вещи в странном и искусственном свете некоторой внутренней как бы ‘рампы’. В том была доля искусственности, как раз необходимая для всякого настоящего искусства… Мне пришлось однажды разговаривать с актерами на тему о том, почему, вообще говоря, так хорошо удаются инсценировки Достоевского. Потрясающие сцены своих романов, те сцены, когда вдруг зачем-то сразу сходятся в одном месте все ‘действующие лица’, — он видел именно как сцены некоего душевного театра. Когда Настасья Филипповна бросает деньги в огонь, Достоевский очень точно указывает всем участникам сцены их ‘выходы’ и ‘места’. Точно так же совершенно отчетливо строится им сцена появления Хромоножки в гостиной Ставрогиных, князь Мышкин и Рогожин на скамейках вагона, Настасья Филипповна и Аглая на музыке в Павловске, Раскольников у двери, которую сейчас откроет ‘процентщица’, Свидригайлов в окне трактира… Жителей своего книжного царства Достоевский чаще всего видит в профиль. Не будем же называть его ‘визионером’! Тот, кто видит призраки, видит их чаще всего лицом к лицу.
* * *
Слава Достоевского среди иностранцев застала нас за границей. Она даже несколько удивила нас, и напрасно. Литературная сторона Достоевского есть в той же мере наследие иностранной литературы, в какой есть она наследие и русской. Очень многим обязанный Пушкину и Гоголю, Достоевский был обязан немало Гофману, Диккенсу, Бальзаку. Его манера писать не фразами, а ‘кусками’ — это, скорее, манера французской прозы старой традиции, нарушенной Флобером и Мопассаном, но не забытой и ныне. Писания Пруста все же больше похожи в этом смысле на писания Достоевского, нежели на писания Толстого. Сам Достоевский всю жизнь читал гораздо чаще по-французски, чем по-русски. Не лишенная дарования писательница Микулич, автор ‘Ми-мочки’, рассказывает, что Достоевский сам ей сказал это в разговоре, происходившем за два года до его смерти. Микулич спросила его, кого ей читать из русских авторов. Достоевский пожал плечами. ‘Читайте Бальзака, — сказал он и повторил: — Читайте Бальзака…’
Многое из того, что казалось нам в Достоевском специфически русским, не является таковым. Иностранец, увлеченный им и полагающий найти в русской литературе обширнейшую ‘достоевщину’, будет разочарован. Мы не можем ему предъявить ничего, кроме поверхностной нарочитой ‘достоевщины’ Андрея Белого. Единственной подлинной ‘достоевщиной’ в мировой литературе был роман бедной английской девушки, Эмилии Бронте, затерянной в английской провинции в дни молодости Достоевского и, разумеется, никогда ничего не слыхавшей о нем.
* * *
Не к ‘достоевщине’, но к Достоевскому русская литература, надо думать, еще обратится. Если поставит она целью изображение характеров и фигур, вверженных в столь громогласные события, как те, среди которых мы живем, — надо думать, будет стремиться она к написанию человеческой трагедии (увы, для человеческой комедии время уже, кажется, прошло!). В этой человеческой трагедии протянутся и свяжутся цепи книг, плотно населенных идеями, характерами, фигурами. Напряжение, потребное для таких грандиозных картин, едва ли вместит ставшая было традиционной наша ‘фразная’ литература. Писатель будущих времен напомнит, быть может, великим рвением своим Достоевского. Мы часто говорим по поводу него о пророческом даре. В библейские времена человек, однажды ‘заговоривший на весь мир’, не мог умолкнуть: пророчества его скоплялись над горизонтом жизни, как грозные тучи. Нечто подобное в самом деле случилось и с Достоевским — из слова его рождалось другое слово, из страницы — другая страница, из книги — новая книга. И вот до сей поры клубится вокруг нас его тревожное и страстное предсказание.
1931
КОММЕНТАРИИ
О Достоевском. Впервые: Возрождение. 1931. No 2077. 8 февраля.