Любовь торжественное, поэтическое чувство. Оно создано для Данте, для Ромео. Странно было бы влюбиться в тараканщика, в морильщика клопов и тараканов.
— О ком, ты вздыхаешь, Джульетта?
— О морильщике клопов и тараканов.
— Лаура, кому ты отдала свое сердце?
— Факельщику похоронного бюро.
Это несуразно и дико. Но именно такие несуразности, абсурды, гротески записывал и записывал Чехов в свою потаенную книжку: о статском советнике, который ходит в театр лаять за кулисами собакой, чтобы получить за это лаяние рубль, о робком юноше, которому какая-то ведьма-старуха ночью по ошибке поставила клизму, о богаче, который застрелился от нужды, чувствуя себя нищим при ежегодном доходе в 50 тысяч рублей.
Такими абсурдами, как мы ниже увидим, многообразно питается сложная лирика Чехова. Это символы его ощущения жизни. Он с удивительной тщательностью запечатлел в своей книжке все, что невпопад, что некстати, всякую галиматью, чепуху. В этих образах основа его творчества. Подобно Флоберу, он особенно зорок на идиотизм и бездарность людей, и вот, как Флобер, собирает с упоением по зернышку образчики человеческой глупости, — огромную коллекцию, целый музей!
Сколько между дамами идиоток! К этому так привыкли, что не замечают этого! — записывает он в своей книжке.
И снова через несколько страниц:
На одного умного приходится тысяча глупых, и на одно умное слово приходится тысяча глупых… И эта тысяча заглушает… Большинство, масса всегда останется глупой…
И чем культурнее, тем глупее. Культура только способствует глупости.
Университет развивает все способности, в том числе и глупость, — меланхолически записывает Чехов.
Всмотримся хотя бы в то, что записано им в этой книжке о любви, о семье, о супружестве. Это апогей человеческой глупости.
— Честь имею представить! Иван Иванович Изгоев, любовник моей жены! — говорит жизнерадостный, веселый мужчина и заразительно при этом хохочет.
А другой:
— Что это вы пишите?
— Так, записываю. Сюжет мелькнул… Сюжет для небольшого рассказа…
Оказывается, и Чехов, как Тригорин, записывал в особую книжечку мелькнувшие сюжеты рассказов. И не только сюжеты, а все, что случится. С апломбом внушает жене:
— Я твой законнорожденный муж!
Невеста ласкается к своему жениху:
— Ах ты мой прыщик! — говорит она нежно.
‘Жених подумал, потом обиделся, разошлись’, — записывает Чехов в тетрадке.
Другому жениху говорят:
— Ваша невеста хорошенькая.
— Для меня они все одинаковы, — пренебрежительно ответствует он. — Любовь?! влюблен?! никогда! я коллежский асессор!
А какой-то еще, признаваясь в любви, пишет в любовном послании:
— Прилагаю на ответ семикопеечную марку.
Вдруг бы Татьяна свое послание к Онегину снабдила семикопеечной маркой!
Такое глупое оскорбление любви Чехов отмечал непрестанно. Вот после любовных объятий Ромео говорит своей Джульетте:
— Мы, Болдыревы, всегда отличались крепким здоровьем.
Словно он покушал борщу или попарился в бане.
А другой такой же Болдырев мечтает: ‘когда я разбогатею, то открою себе гарем, в котором у меня будут голые толстые женщины с ягодицами, расписанными зеленой краской’.
И он же изрекает о жене:
— Ехать с женой в Париж все равно, что ехать в Тулу со своим самоваром.
Глупость сочетается с дрянностью. Мертвые, гнилые сердца! Многолюбившая барыня говорит о своей супружеской жизни: ‘теперь я за третьим замужем… первого звали Иван Макарычем… второго Петр… Петр… забыла!’
И не только любовь-влюбленность, но и любовь к отцам, к матерям, та самая, которую поэты называют святою, гадка и тошнотворна в этой книжке.
— Мамаша, вы не показывайтесь гостям: вы очень толстая, — говорят своей матери дети и прячут ее в какие-то задние комнаты.
— Дедушка, попробуйте рыбки! — предлагают они старику несвежую рыбу с сомнительным запахом. Если дедушка не отравляется рыбой, то ее ест вся семья.
А другого дедушку, очень сердитого, малолетние внуки решили взорвать, как папа-инженер взрывает скалы. Они похитили у папы фунт пороху, провели под дедушку фитиль, и только случайность спасла старика от этой семейственной ласки.
И в том, что делают родители с детьми, такой же сумбур и вздор. Этот лечит свою дочь от глистов, которых у нее никогда не бывало, довел ее до худосочия, до чахотки, а тот ни с того ни с сего учит свою дочь фортификации, хотя изо всех во всем мире наук фортификация нужна ей наименее. А вот этот мучительски сечет своего прилежного сына за то, что он получает пятерки: пятерок ему кажется мало! Завтра же чтоб были шестерки! Когда же ему потом разъяснили, что он неправ, что пятерка, это — лучшая отметка, он, по свидетельству Чехова, все-таки высек сына: с досады на себя.
— Жуйте, как следует, — говорил отец. И жевали хорошо, и гуляли по два часа в сутки, и умывались холодной водой, все же вышли несчастные, бездарные люди.
Здесь нет ни эпиграмм, ни сатир, это не обличение, не исправление нравов, это личная обида и боль. Это еле-слышный упрек: люди, как вы смеете быть такими бездарными? Словно Бог обещал ему какую-то изящную жизнь, каких-то неизреченно-прекрасных людей, и вот не сдержал обещания. Исправлять же их и переделывать ни к чему: ‘некогда мне возиться с этой сволочью’, — пишет Чехов твердо и гордо. Наша бездарность не огорчает его, а оскорбляет, язвит, как Флобера, Мопассана или Лермонтова. Кажется, он простит нам все, даже нашу глупость и злость, но не простит нам бездарности.
Слово ‘бездарность’ в этой чеховской книжке встречается удивительно часто. ‘Бездарный писатель’, ‘бездарный ученый’, ‘бездарный актер’ — это на каждом шагу. Есть очень энергичная строчка: ‘Бездарен, как сивый мерин’.
— В жизни наших городов, — пишет Чехов, — нет ни пессимизма, ни марксизма, никаких веяний, а есть застой, глупость, бездарность.
К каждому бездарному человеку он относился, как к личному своему врагу: бездарность в его глазах преступление. Впрочем, злость и бездарность для него непременно синонимы: бездарный профессор Серебряков в ‘Дяде Ване’ и бездарный архитектор в ‘Моей жизни’, уже в силу своей бездарности, злы. Добрый человек не бывает бездарным, недаром у героя ‘Припадка’ такой прелестный ‘талант доброты’.
II
И всюду бездарные речи, глупые, некрасивые лица, — даже фамилии глупые: мадам Гнусик, господин Чепчик, Розалия Осиповна Аромат!
— Будь я за границей, мне бы за такую фамилию медаль дали, — похваляется Трифон Кастрюля.
Эти Гнусики даже физически гнусны. Вот беременная дама, похожая на кенгуру, вот пухлая и толстая трактирщица — помесь свиньи с белугой, вот барышня, у которой рот, как дупло: хочется положить туда копейку, и т. д., и т. д., и т. д.
Тошнотворно-уродлива жизнь! Не смотреть бы, закрыть бы глаза, но Чехов ненасытно глядит, растравляет в себе эту брезгливость, словно в ней для него какая-то странная отрада. Бережно, тщательно заносит в тетрадку несуразные, идиотские речи:
— Чем ваш муж занимается?
— Касторку принимает.
— Отчего умер ваш дядя?
— Он вместо пятнадцати капель Боткина, как прописал доктор, принимал шестнадцать.
Таких диалогов у него записано множество. Без них была бы неполна его коллекция абсурдов, несуразностей, нелепостей.
И не только глупые речи, но глупые дела и поступки: этот каждый день производит себе рвоту для здоровья, а тот, когда пьет молоко, кладет себе муху в стакан. А вот этот, испортив часы, окунает их в святую воду для починки… А какой-то хозяин гостиницы подает постояльцу счет: — клопы 15 копеек.
Удушливо-глупые Фырзиковы, Мордохвостовы, Цыпчики, они сами воплощенный абсурд.
III
Но для чего же Чехову эти абсурды? Зачем он собирает их с такой удивительной тщательностью? Разве могут они пригодиться ему в его поэтическом творчестве?
Попробуем всмотреться в них пристальнее.
Все они разнообразны, как жизнь. Мелькают, пестрят в глазах. И только после долгого вглядывания замечаешь в них какую-то общую схему, общий, одинаковый план. В сущности, это один и тот же сюжет, но рассказанный на тысячу ладов. Это вариации одной-единственной темы. Если снять с этих мелькающих образов их пестрые разнообразные одежды, то окажется, что они — близнецы. Это была только иллюзия, будто Чехов писал о разном, он — как и каждый великий писатель — писал многообразно об одном.
Его излюбленная тема такая:
Был лес: превосходный, здоровый. Пригласили для ухода лесничего. Лес тотчас же захирел и погиб.
Бессмыслица, странный абсурд. Казалось бы, этот превосходнейший лес именно при появлении лесничего должен сделаться еще превосходнее. Но — вопреки всякой логике — лесничий-то и губит его. Таков неотвратимый закон в заколдованном Чеховском царстве. Логика вещей извращается: из каждой причины вытекает неожиданное, противоположное следствие, содержание не соответствует форме: вот величественный статский советник, но он лает за рубль собакой. Вот нежная и тихая учительница, но она сечет и колотит детей. Вот певец, но он никогда не поет: ‘никто не слышал ни разу, как он поет’. Вот лесничий, но он никогда не видел леса. Вот богач, миллионер, но он стреляется от нищеты. Всюду это проклятое ‘но’.
Если в книге на минуту мелькнет угрюмый, мрачный и тяжелый мужчина, то он скажет о себе непременно:
— Я шутник! Я люблю пошутить.
Если появится атеист, вольтерьянец, издевающийся над всеми святынями, то лишь затем, чтоб тайно молиться в соборе перед кощунственно-осмеянной иконой. У всех этих различнейших образов схема построения одинаковая: каждый образ слагается из двух внутренне-противоречивых частей, взаимно отрицающих друг друга. Главный эффект заключается именно в их полярности. Оттого-то они и скрепляются союзом ‘но’, указующим их несоединимость, несовместимость, абсурдность.
Чехов до упоения любил отмечать неудачливость, никчемность, ненужность различных человеческих дел. В записной книжке он с непонятным упорством возвращается снова и снова к этой излюбленной теме.
— N. всю жизнь боролся, изучая болезнь, изучая ее бацилл, он посвятил всю жизнь этой борьбе, ‘но’ вдруг незадолго до смерти оказалось, что эта болезнь нисколько не заразительна и совсем не опасна, — читаем на одной странице.
На другой странице почти дословно то же самое:
— Муж и жена всю жизнь ревниво следовали идее ‘икс’ и по ней, как по формуле, строили свою жизнь. И только перед смертью спросили себя: а может быть, эта идея несправедлива?
Множество подобных сюжетов: о чиновнике, который верил всю жизнь, что он болен, отказался от всех наслаждений и радостей, и вдруг ‘перед смертью узнал’, что он был здоров и силен: о докторе, который стал по ошибке писателем, и только ‘перед смертью спохватился’, о женщине, которая весь век, прожила с нелюбимым и только ‘потом поняла’, что жизнь сгублена, испорчена навеки, — вообще о напрасных, никчемных делах, которые уже исправить нельзя.
‘Люди делают не то и не так’, — здесь тема этих набросков, этюдов, эскизов. Учат дочерей фортификации! Секут сыновей за пятерки! Лечатся всю жизнь от болезней, которых у них нет!
И странно: именно такие поступки, идущие наперекор естеству, для Чехова художественно ценны! Он запоминает их, сберегает, записывает. Неужели он отождествил живописное с уродливым и нелепо-абсурдным? Почему только нарушение форм, только искажение привычных обличий привлекает его к себе, как художника? Мы видели, что записано им о браке, о любви, о семье. То же самое он записал обо всем, обо всех проявлениях быта.
IV
Часы били как-то странно: пробили пять, потом три.
Антон Чехов. ‘Мужики’
Но что же он делал с такими гротесками? Для чего он собирал их так тщательно? Им ведь не место в его гармоническом творчестве. Чехов гармоничен, как Пушкин: все у него соразмерно и стройно: ни судорог, ни гримас, ни надрывов.
Гениальная простота его стиля до сих пор не оценена по достоинству. Он единственный после Пушкина умел в литературе говорить ровно, не напряженно и просто. У Толстого простота непростая: Тургенев рядом с Чеховым — вычурен. Нужна была великая воля и мужественность ясной и не суетливой души, чтобы выработать такой стальной, лаконический стиль. Те же, кто сентиментально и кислосладко твердит до сих пор о какой-то чеховской расслабленности, вялости, женственности, ничего не понимают в искусстве, ибо каждое творение Чехова так мускулисто, так энергично по своим краскам и образам, что является отрицанием дряблости! И всюду мера, гармония, стройность, строгая симметричность деталей. Глаз у Чехова трезвый и правильный: он не видит ни химер ни чудовищ. Это не гоголевский все искривляющий, все искажающий глаз. Для чего же, повторяю, ему были нужны эти груды гомерических абсурдов? Как он использовал их в своих драмах, повестях и рассказах?
Обратимся к этим повестям и рассказам.
Женщина поцеловала в темноте не того, кого шла целовать, а другого. Родители благословили свою дочь не иконой, а портретом Лажечникова. Муж хочет купить револьвер, чтоб убить свою неверную жену, а покупает птицеловную сетку, которая ему совсем не нужна.
Таковы его типичные сюжеты. Он верен им неизменно всегда. В каждом отмечает нескладицу человеческих желаний и дел.
Кладоискатель всю жизнь ищет и ищет клад, а на что ему клад, и не знает (‘Счастье’).
Чиновник призывает всех окружающих к радости, учит их искусству быть счастливыми, а сам оказывает несчастнее всех (‘Счастливчик’).
Дядя Ваня вешает у себя в спальне, в деревне, огромную карту Африки, хотя спрашивается: на что ему Африка?
Неграмотный староста проводит к себе телефон, который ему совершенно ненужен, которым пользуются лишь клопы и тараканы. — Вот первые, какие мне вспомнились, схемы чеховских сюжетов и образов, демонстрирующих ту же абсурдность наших затей и деяний. У Чехова особенный тон, когда он повествует о такой чепухе бытия: ровный, невзволнованный, ‘матовый’.
Чуткий к такой чепухе бытия, он отмечал ее не только в водевилях, а и в позднейших лирических драмах и в последних столь углубленных рассказах. Вспомните хотя бы ‘Трех сестер’. Какая страшная демонстрация никчемности нашего быта.
Эти сестры так жаждут от жизни какого-нибудь подарка, сюрприза, и вот одна из них в день именин наконец-то получает подарок:
— Позволь поднести тебе вот эту книжку, — говорит ей бездарный Кулыгин. — История нашей гимназии, написанная мною. В этой книжке ты прочтешь список всех, кончивших курс в нашей гимназии за эти пятьдесят лет!
Изо всех во всем мире вещей ей меньше всего нужна эта ‘История Гимназии’. Девушке, такой прелестной и кроткой, с такой поэтичной душой, дарят, словно в насмешку, официальную ‘Историю казенной тмутараканской гимназии с приложением полного списка всех окончивших эту гимназию в течение пятидесяти лет с 1839 по 1889 год’.
Но Чехову и этого мало. Оказывается, что и ‘Историю Гимназии’ этой девушке дарят не впервые.
— Ведь на Пасху ты уже подарил мне такую книжку! — говорит сквозь слезы Ирина.
У нее вся душа раскрывается, молится, и жаждет и ждет, а ей — по тому же закону абсурда, которому у Чехова подчинена наша жизнь, подносят — и не раз, а всегда — нечто запыленное, мертвое, до ужаса, до смешного ненужное.
Чехов, должно быть и сам не заметил, что такими же абсурдами, ненужностями он окружил, как кольцом, весь быт этих несчастных ‘Сестер’.
Начать хотя бы с того, что в городе, где живут эти сестры, должен бы быть вокзал, но он почему-то поставлен черт знает где, в стороне.
— Странно, говорят в этой пьесе, — вокзал железной дороги в двадцати верстах от города! И никто не знает, почему это так.
Сестры знают много языков, но, к чему им эти языки, неизвестно.
— Я и сестры, — говорит Андрей, — знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще и итальянский. В этом городе знать три языка — ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца.
И все, что у них есть, им ненужно. Все, что они знают, ни к чему. Все какие-то шестые пальцы. А если какое-нибудь знание нужно, то именно его-то и нет.
— Думают, что я доктор, умею лечить всякие болезни, а я не знаю решительно ничего, все позабыл, что знал, ничего не помню, решительно ничего, — говорит в этой пьесе доктор.
Словом, как и в новонайденной книжке, о которой мы сейчас говорили, все некстати, невпопад, не у места. Всех вертит и швыряет во все стороны злая чепуха бытия…
Не только в записной своей книжке, куда он заносил все мимолетное, но и в самых значительных, монументальных творениях Чехов от начала до конца был верен этой единственной теме. Проблема мирового абсурда неотразимо волновала его.
Он решал ее множество раз не теоретически, и не в ‘мудрованиях’, а в лирике, в бессознательных интуитивных откровениях, не вполне понятных ему самому. Умом он восставал против абсурда, а лирикой его-то и славил. То есть не его, а тех покорных и кротких, которые подчинялись абсурду. Исключите из биографии ‘Трех сестер’ властвующий над ними абсурд, и все их обаяние исчезнет…
Но это слишком широкая тема и здесь я ее не коснусь.
V
Неужели же все без изъятия так удушливо, угарно в этой книжке?
Напротив. Она вся осиянная. В ней благословение и кротость, и тихая просветленность души. Чехов глядит неотрывно на своих уродов и монстров и вдруг (так неожиданно) пишет:
— Какое наслаждение уважать людей!
Кого же уважать? И за что? Ему ли, летописцу пошлейших деяний, изобразителю всечеловеческой глупости, уважать этих омерзительных гнусиков? Но Чехов, словно из окна созерцая всю нелепую бестолковость их жизни, жаждет их уважать и любить.
И восхищается их великолепными душами, изумительною красотою их дел.
Без этого он не был бы Чеховым, без благоговения пред душой человеческой. Флоберовского презрения к людям он не вынес бы ни единой минуты. Недаром был русский писатель. Пусть быт — чепуха и абсурд, но бытие ему молитвенно-мило.
— Какие чудесные названия: богородицыны слезки, малиновка, — записывает он в той же книжке, где запечатлено столько опухолей, нарывов, прыщей, возникающих на человеческой речи.
Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка.
Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся.
Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира.
Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, — но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности.
В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши:
— Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь.
Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит.
— Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! — записывает он в той же книжке.
Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю ‘безгрешного’, который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: ‘Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен’.
Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем:
— У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге.
Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей.
Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.
VI
В записной книжке сохранились драгоценные строки именно о таких погибающих. Дело в том, что она, кроме всяких эскизов, этюдов, набросков, содержит в себе продолжение незабвенного рассказа ‘Мужики’.
Здесь-то и вскрываются лучше всего стихийные пристрастия Чехова.
В этих новооткрытых отрывках рассказана дальнейшая участь вдовы Чикильдеева Ольги и ее дочери Саши.
— Вы помните Сашу, ту девочку, которая видела ангелов? Она стояла посередине деревни и говорила подруге:
— Гляди на небо, не мигай, — ангелов видать. Видишь?
— Не видать, — отвечала подруга басом.
— А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками мельк, мельк, будто комарики.
Оказывается, эта поэтичная Саша сделалась московской проституткой, а Ольга, ее кроткая мать, выгнана на улицу и гибнет, но тот мягкий чарующий свет, который источался от них, не гаснет, а горит еще сильнее. Это не фраза: я физически чувствую, как от этих двух замордованных женщин идет какое-то святое сияние, как от ‘Трех сестер’, как от Липы в ‘Овраге’. Пусть все кругом абсурд, чепуха, но вот горят же, как тонкие свечечки пред какой-то потемнелой иконой, сияют же умиляющим светом эти деликатные и безответные души, и для Чехова в них несказанная святость, и красота, и обетование радости.
Его всегда чаровала (бессознательно, помимо желания!) красота человеческой кротости.
— Ничего. Ничего. Ничего, — говорит многотерпеливая Ольга. — Терпи, касатка, терпи, и все тут.
И умиляется Священным Писанием. А Саша, безропотно перенося свою каторгу, твердит с такой же примиренной покорностью:
— Мы не можем быть счастливы, потому что мы простые.
В этом обаяние их души.
‘Мужики’ для меня — чудо искусства. Даже жутко, что на десятке страничек может уместиться так много. Словно несколько огромных романов каким-то фантастическим прессом спрессованы, сжаты в один! Получилась такая густая — не повесть, а квинтэссенция повести, что хочется разбавить, разредить. Одной маленькой странички хватило бы на десятки и десятки страниц. Отсюда страшная динамика повести. И такой торжественный, евангельский тон, что, когда прочтешь ее всю, невольно скажется в сердце: аминь. Этот тон повторился у Чехова лишь в его неоцененном ‘Овраге’, который всегда для меня был богослужением, молитвой, христианнейшим из творений искусства, где такой же апофеоз двух испуганных, кротких душ, двух нищенок, Прасковьи и Липы. В каждой строке так и чувствуешь:
‘Блажен кротцый, яко тии наследят землю’.
‘Блажен чистый сердцем, яко тии Бога узрят’.
И пускай кувыркает людишек злая чепуха бытия, есть на земле красота, и молитва и сладость!
‘И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой’.
Чехов никого не пускал в эту свою кладовую, вряд ли был хоть один человек, с которым он желал бы откровенничать о таком интимнейшем деле, как творчество. И только теперь, после смерти писателя, этот драгоценный тайник слегка приоткрылся для нас. Отрывки из дневника, афоризмы, рисунки, наброски, этюды, мысли, воспоминания, проекты рассказов и пьес, — все это складывал и складывал Чехов в потаенную свою кладовую.
Это сырой материал, но как часто он бывает дороже монументальных творений. Как часто те этюды художника, что остаются у него в мастерской или теряются в заброшенном альбоме, свежее, полнокровнее, жизненнее законченных, ‘зализанных’ полотен, которые он посылает на выставку.
Эта Чеховская книжка этюдов один из ключей к его творчеству. Если до сих пор мы могли только восхищаться Чеховым, то отныне мы можем его изучать.