Нравственное вдохновенье, Меньшиков Михаил Осипович, Год: 1899

Время на прочтение: 47 минут(ы)

М. О. Меньшиковъ.

КРИТИЧЕСКІЕ ОЧЕРКИ.

С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Типографія М. Меркушева. Носкій пр., No 8.
1899.

Нравственное вдохновенье.

‘Ты истиннаго Бога прозрлъ въ угрюмой мгл…’
(Надсонъ).

I.

Въ исторіи русской литературы конца XIX вка будетъ отмчено явленіе поэта, промелькнувшаго какъ метеоръ, незначительный по величин, но оставившій яркій слдъ въ умахъ огромнаго круга читающей публики. Это былъ С. Я. Надсонъ, столь безвременно насъ покинувшій. Торжественная встрча его перешла тотчасъ въ печальныя проводы.
Вс, кто пишетъ о Надсон, поражены шумнымъ успхомъ его въ русской публик. Не могутъ надивиться, до какой степени внезапно вспыхнула и засіяла эта слава, какъ въ два-три года изъ простого юнкера военнаго училища выросъ писатель, книгою котораго втеченіе десятилтій невозможно было насытить книжный рынокъ, писатель, вызвавшій энтузіазмъ цлаго поколнія… Писателъ хотя и съ несомнннымъ, но едва намтившимся талантомъ, съ невыработанною формой, писатель-юноша, у котораго все, казалось-бы, впереди и такъ мало въ настоящемъ,— и писатель-кумиръ увнчанный, прославленный…
Этотъ интересный литературный случай раскрываетъ психологію славы, какъ она слагается въ толп. Слава, какъ и всякое жизненное явленіе, есть вещь очень сложная, результатъ не одной, а множества причинъ, удачно сошедшихся. Въ литературной слав очень большое, но вовсе не ршающее значеніе иметъ талантъ, извстны геніи (достаточно назвать Шекспира), которые были признаны спустя столтія посл ихъ смерти. Какъ для добраго смени нужна еще и добрая почва, и влага, и тепло, и свтъ, такъ для генія нужна воспріимчивая среда, извстное культурное и политическое состояніе современнаго общества. Наконецъ, кром всхъ этихъ и многихъ другихъ причинъ, однимъ изъ существенныхъ условій славы является человческая личность автора. Всмъ извстно, какъ много значитъ для актера, пвца, музыканта ихъ наружность и манеры, многіе изъ нихъ только этими вншними средствами, при заурядномъ дарованіи, пріобртаютъ широкій кругъ поклонниковъ. Писатель — тотъ-же актеръ, но какъ-бы говорящій изъ-за кулисъ, публик слышенъ только голосъ его и даже мене — слышна лишь мысль его. Немного, но самое важное, самое проникающее въ душу. Въ искренней мысли, кром существа ея, дйствующаго на разумъ читателя, есть нчто боле могущественное и привлекательное — это форма мысли, тотъ особенный оттнокъ, какой придаетъ ей индивидуальность автора. Это самая жизненная, самая покоряющая черта, она дйствуетъ на чувство читателя, т. е. на индивидуальную сторону его природы. То, что составляетъ стиль автора, настроеніе, міросозерцаніе, цвтъ и тонъ его души, въ чемъ слышится живой человкъ — вотъ что особенно плняетъ или отталкиваетъ въ автор, такъ-какъ въ сущности никто ничего не можетъ разсказать, кром собственной души. И если эта душа добрая, нжная, полная любви и восхищенья, полная жажды хорошей жизни, то помимо количества и даже качества мысли, ею высказанной, она вызываетъ къ себ широкое сочувствіе. И вотъ я думаю что Надсонъ плнилъ русскихъ читателей не столько талантомъ, сколько благородной личностью, своею привлекательною душой.
Жизнь поэта — молодая и печальная — сдлалась извстна публик одновременно съ его стихотвореньями, не только поэзія его, но и весь онъ, какъ человкъ, вошелъ въ общество одновременно съ печальною легендой его жизни. ‘Надсонъ’ — это слово означаетъ въ публик не томъ стиховъ, а цлую живую поэму, живой романъ, съ таинственною завязкою, съ увлекательнымъ и нжнымъ героемъ, съ едва намченными, какъ тни, безмолвными героинями, съ грустною фабулой и трагическою развязкой. Неотдлимая отъ его музы личность Надсона и жизнь слились въ глазахъ публики въ одно художественное цлое. Талантъ — не боле, какъ случайная черта этой фигуры, и даже не самая выразительная. Талантъ Надсона симпатиченъ, но не боле. Ничего въ немъ нтъ поразительнаго, неотразимаго, ничего даже вполн зрлаго. Но говоря о талант, людямъ нашего поколнія нельзя забыть живой личности автора, которую привыкъ любить всю, съ достоинствами и недостатками, со всею жизнью его и печальной смертью. Именно смерть придала самую глубокую черту жизни Надсона. Великій примиритель, смерть, бросила тихій свтъ на все вчное, что въ умершемъ было, и поставила его на настоящее его мсто. Она пришла для Надсона слишкомъ рано, но упрочила его славу не меньше жизни. Застигнувъ эту едва распустившуюся душу на зар юности, смерть не дала коснуться времени къ ея красот и свжести. Поэтъ остается въ памяти нашей тмъ-же чистымъ и свтлымъ, какимъ простился съ нами…

II.

Обаяніе Надсона — въ особенности среди молодежи и женщинъ — объясняется нравственною красотою его образа, какимъ онъ сложился въ представленіи читателей. Вы скажете, людей благородныхъ не такъ уже мало на свт,— отчего-же они не гремятъ, подобно Надсону, не длаются кумирами цлаго поколнія?— Я думаю, оттого, что людей истинно-хорошихъ не такъ ужъ и много на свт, а главное, мы не видимъ этихъ благородныхъ людей, они затеряны въ толп, заслонены простыми смертными. Видятъ ихъ не сотни тысячъ читателей, а всего единицы или десятки ближайшихъ родныхъ и знакомыхъ. Какой-нибудь простой человкъ, милый, скромный, сердечный, великодушный, весь вкъ работаетъ у себя въ уголку среди своихъ домашнихъ, которые его обожаютъ, весь вкъ не фразами, а всми поступками и отношеніями разливаетъ вокругъ себя сіяніе добра. Кто знаетъ такого человка? Жена, дти, внуки — даже правнуки, можетъ быть, вспоминаютъ по портретамъ этого сденькаго старичка съ кроткою улыбкой, да знакомые или сослуживцы — и все. За предлами маленькаго городка его уже не знаютъ, какъ-будто и нтъ на свт этого замчательнаго человка. Его ‘нтъ’ только потому, что его не видно, а попробуйте выдвинуть этого человка, приподнять его надъ толпою, чтобы вс могли разглядть его. Вы увидите, какъ вс изумятся, какъ всхъ поразитъ эта нравственная красота. Всхъ поразитъ, какъ всхъ она плняетъ въ томъ маленькомъ уголку, гд ее видитъ только кучка людей. Прислушайтесь, какъ отзываются о хорошемъ человк его ближайшіе очевидцы: не просто хвалятъ, а съ трогательнымъ увлеченіемъ. Когда знаешь, какъ скупъ человкъ на похвалу своему ближнему, какъ онъ завистливъ къ чужому совершенству, удивляешься, съ какою теплотою вспоминаютъ о такомъ человк. И если вс эти простые люди, дяди, тетки, кузины, обыкновенно другъ о друг злословящіе, клевещущіе, если вс они общимъ хоромъ говорятъ, что Иванъ Иванычъ былъ милый и добрый человкъ — врьте, что этотъ безвстный Иванъ Ивановичъ прогремлъ-бы и по всей Россіи, и по всему свту, если-бы какимъ-нибудь способомъ его показали всмъ. Непремнно вс очаровались-бы, еслибы вс увидли, потому-что противиться красот не въ силахъ человческое сердце, разъ увидитъ ее. Красота, можетъ быть, есть единственное безспорное, всмъ милое, всмъ родное, и можетъ быть, это единственная изъ чертъ Божіихъ, проступающая въ природ явно. Въ то время какъ умъ человческій столь часто вызываетъ раздоръ и ненависть,— красота всегда примиряетъ, всегда счастливитъ. Такова особенно красота внутренняя, красота души, выражающаяся въ благородств. Если это чистая красота, безпримсная, и ее дйствительно видятъ — она поражаетъ безъ спора, безъ сопротивленія. Къ сожалнію, образчики чистой красоты рдки, и еще рже они видны намъ: тысячи причинъ мшаютъ разглядть прекраснаго человка. Въ лсу очень трудно разглядть красивое дерево, но уберите лсъ кругомъ — и передъ вами раскроется произведеніе высокаго искусства, chef d’oeuvre природы.

III.

Надсонъ былъ хорошій поэтъ и очень хорошій человкъ. Счастливыя и несчастныя случайности и особенный характеръ его поэзіи выдвинули его изъ толпы, и она ахнула отъ удивленія: такъ онъ былъ привлекателенъ. Кружокъ изъ десятка друзей, любившихъ его какъ славнаго, сердечнаго человка, сразу разросся до милліонной толпы. Публика увлеклась имъ до очарованія, увидвъ въ поэзіи образъ поэта. Но еслибы живой Надсонъ вовсе не былъ показанъ толп, еслибы сборникъ его стиховъ былъ найденъ случайно и напечатанъ безъ имени, если бы въ этихъ стихахъ просвчивала иная душа, — нтъ сомннія, ни критика, ни публика не обратили-бы на Надсона и десятой доли теперешняго вниманія. Вдь у насъ есть почти совсмъ неизвстные (вн христоматій) высоко даровитые поэты, напримръ, Тютчевъ, Фетъ, которые умерли стариками и еще не дождались и третьяго изданія- Почему? Да потому, что живая личность ихъ или была совершенно невидима большой публик, или казалась непривлекательной. И если-бы не трагическія кончины Пушкина и Лермонтова, сразу выдвинувшія ихъ личность, создавшія легенду, то извстность этихъ великихъ поэтовъ и ихъ поэзіи была-бы гораздо меньше. Надсонъ, подобно великимъ поэтамъ, имлъ ужасное преимущество ‘удачно умереть’, причемъ смерть — въ вид неизлчимой болзни — сопровождала и всю короткую его жизнь. Собрались вс случайности, счастливыя и несчастныя, чтобы выдвинуть поэта предъ очи всей Россіи. Молодость, талантъ, благородство души, столь слышное въ его созвучіяхъ, а съ другой стороны — смертный приговоръ, жестокость судьбы неумолимой. Вс данныя для трагической легенды.
Я помню Надсона еще неизвстнымъ, и ростъ его изумительной популярности прошолъ на моихъ глазахъ. Я помню его юнымъ армейскимъ прапорщикомъ въ Кронштадт, ходившимъ на ученья, хотя уже писавшимъ въ ‘Отеч. Запискахъ’. Какъ и теперь, въ то время достаточно было какому-нибудь имени появиться нсколько разъ въ уважаемомъ журнал, чтобы его тотчасъ замтили, особенно, если съ именемъ было связано нчто талантливое. Замтили и Надсона, начали поговаривать о немъ, но не боле, а — я хорошо помню — гораздо мене чмъ о г. Фруг, выступившемъ одновременно съ Надсономъ. Но о Фруг знали только то, что онъ Фругъ, его нигд не видли и никто не зналъ его, кром редакцій, гд онъ печатался. А Надсона нельзя было не знать. Живой, привлекательный, милый онъ тянулся къ людямъ самымъ разнообразнымъ, ко всмъ шолъ съ раскрытыми объятіями, какъ добрый ребенокъ, и вс тянулись къ нему съ невольнымъ умиленіемъ. Вс чувствовали обаяніе молодой души его,— и видли грядущую гибель его, неизбжную гибель. Въ литературныхъ кружкахъ и въ обществ трудно было не познакомиться съ Надсономъ, а всякій, кто съ нимъ знакомился — влюблялся въ него, вовсе не какъ поэта, а человка. Я какъ живого вижу передъ собою этого худенькаго, желтаго юношу южнаго типа, съ ясными, какъ у газели, черными глазами и добренькою улыбкой, съ всегда одушевленной, изящной рчью, женственныя интонаціи которой такъ и просились въ сердце. Кроткій и нжный, онъ былъ всегда веселъ, всегда уменъ и добръ, прибавьте къ этому то, что онъ — вмст съ множествомъ хорошей молодежи — былъ наэлектризованъ любовью къ народу и тогдашнимъ общественнымъ движеніемъ. Въ біографіяхъ говорится, что Надсонъ былъ красивъ, даже красавецъ, но это ужь чистое ослпленіе. Лицо его и небольшая фигура были самыя обыкновенныя, если-бы вы встртили такого, какъ онъ, въ толп, вы сочли-бы его скоре некрасивымъ. Но онъ очень скоро длался въ вашихъ глазахъ пріятнымъ, милымъ, красавцемъ даже — такъ онъ очаровывалъ внутреннею прелестью своей души. Истинно хорошіе люди не бываютъ некрасивы, какъ неиспорченныя дти, они всегда привлекательны. Доброта и умъ, особенно доброта, точно свтятъ изнутри и самымъ неправильнымъ, грубымъ чертамъ даютъ прекрасное выраженіе. Надсонъ сіялъ этою красотою, онъ нравился одинаково мужчинамъ и дамамъ, и юношамъ, и старцамъ.

IV.

‘Дамы сдлали ему успхъ’, говорятъ недоброжелатели поэта. Да, кром мужчинъ и дамы сдлали ему успхъ, и можетъ быть дамы по преимуществу, но это длаетъ имъ только честь. Женщины всегда были отзывчиве мужчинъ — можетъ быть потому, что он всегда были чище мужчинъ: со временъ тхъ едва упомянутыхъ въ Евангеліи ученицъ Христа, которыя ‘служили Ему имніемъ своимъ’ (Лк. 8—6) и которыя первыя, въ лиц Магдалины, возвстили о воскресеніи Его, съ незапамятныхъ временъ герои, пророки и поэты встрчали среди женщинъ самыхъ искреннихъ, безкорыстныхъ послдователей. Непосредственная, не огаженная — какъ часто бываетъ у мужчину — чуткость къ красот душевной, чуткость къ величію заставляетъ хорошихъ женщинъ безъ всякихъ заподозрваній и сомнній тотчасъ-же привтствовать замчательнаго человка, тогда какъ мужская разсудочность, самостоятельность и еще больше зависть, самая скверная зависть, требуютъ очень долгаго времени, чтобы мужчины привыкли переносить чужое достоинство и наконецъ признали-бы его. О, я знаю — и между дамами есть душевно глухонмыя, которыя не умютъ замтить истиннаго величія, очень много и такихъ, которыя увлекаются въ мужчин пошлыми качествами, но тотъ, кто не видалъ чистаго, идеальнаго поклоненія женщины выдающемуся человку, не знаетъ самой лучшей черты женской природы. Надсонъ былъ, несомннно, богатоодаренный человкъ, кром поэтическаго дара, онъ выдавался еще боле яркимъ талантомъ — личнаго благородства. Онъ заслуживалъ вниманія всхъ хорошихъ мужчинъ и дамъ, и вниманіе это явилось, какъ явленіе совершенно естественное, безупречное и съ той, и съ другой стороны. Бываютъ, къ сожалнію, случаи, когда ‘дамы длаютъ успхъ’ литературнымъ бездарностямъ, исторія ‘Bel ami’, пролзанье въ извстные журналисты, редакторы, издатели, модные поэты при участьи женщинъ практикуется нердко, но и въ этихъ случаяхъ дамы играютъ лучшую роль, чмъ мужчины, он являются чаще всего жертвами своей излишней доврчивости и преувеличеннаго представленія о мужскихъ достоинствахъ. Даже въ такихъ исторіяхъ женщины увлекаются чаще всего искренно,— вспомните несчастныхъ поклонницъ мопассановскаго героя. Увлекшись великимъ человкомъ, истиннымъ или мнимымъ, женщина, конечно, близка къ ‘паденію’, но вовсе не этого паденія ищетъ, вовсе нтъ! Для ‘паденія есть всегда сколько угодно иныхъ мужчинъ, во всхъ отношеніяхъ боле удобныхъ, и если порядочная женщина увлекается выдающимся человкомъ, то поврьте, не изъ низкихъ побужденій. Кром всякихъ иныхъ потребностей, въ женщин, если она не нравственный уродъ — живетъ несознаваемая быть можетъ ею, но сильная и часто страстная потребность въ настоящемъ человк, прекрасномъ, мужественномъ, богоподобномъ. Въ мужчинахъ эта потребность меньше, такъ-какъ не они, а он носятъ въ себ творчество будущихъ поколній, инстинкты рода, и женщинамъ (какъ въ животномъ мір — самкамъ) принадлежитъ попреимуществу чувство выбора. Глубокія, таинственныя причины заставляютъ безукоризненно чистыхъ женщинъ ‘мечтать’ объ идеальномъ мужчин, и ужь поистин honny soit qui mal y pense. Здсь святыня, къ которой прикасаться грязнымъ воображеніемъ гршно. Если является человкъ истинно достойный, совершенно понятно тяготніе къ нему хорошихъ женскихъ душъ.
Съ Надсономъ повторилась исторія, которая случалась со многими замчательными людьми: лучшихъ друзей себ онъ нашолъ среди женщинъ и юношей (женственныхъ по возрасту и потому боле отзывчивыхъ на все прекрасное). Я зналъ два-три женскихъ поклоненія въ самомъ начал надсоновской славы, и одно изъ нихъ зналъ хорошо, то самое, которое врагами поэта ставилось ему въ особенную вину и которое вызвало цлый потокъ грязи на его (и ея) имя. Это было чистое поклоненіе и безукоризненная дружба! Въ моей жизни я уже не встрчалъ другого столь высокаго примра самоотверженной преданности безъ всякихъ правъ, безъ всякихъ иныхъ выгодъ, кром созерцанія прекраснаго человка, служенія ему. Какъ и многіе выдающіеся люди. Надсонъ былъ открытъ и разгаданъ простыми, чистыми людьми задолго до того, какъ удостоился снисходительнаго признанія со стороны профессіональныхъ книжниковъ и раздавателей Славы.

V.

‘Мы были молоды,— и я, и мысль моя’ — говоритъ Надсонъ, и это лучшее опредленіе его поэзіи. Это сама молодость со всею ея прелестью и милыми недостатками. Вслушайтесь въ отдльные мотивы надсоновской музы — вс они юношескіе. Тутъ и страстное томленье свжихъ силъ, ждущихъ выхода, и вра въ идеалы, и негодованіе на дйствительность, и жажда любви и славы, и тысячи предчувствій, смутный хоръ которыхъ волнуетъ сердце до слезъ, до боли. Все это молодо, наивно, блаженно, все это просится въ музыку и само есть музыка. Не успвъ созрть и вполн развиться, Надсонъ остался въ литератур живымъ типомъ хорошаго юноши начала 80-хъ годовъ. Въ немъ вс характерныя черты и его возраста и его времени. Преобладающій тонъ надсоновскихъ стихотвореній — тонъ плачущій, унылый, съ вчнымъ сомнньемъ и раздумьемъ, то съ призывами ‘къ борьб’ (какой — неизвстно), призывами безрадостными, то съ мольбой оставить всякую борьбу. Въ одномъ мст вы встрчаете горячую вру въ идеалъ (какой идеалъ — опять неизвстно), въ другомъ — холодное отрицаніе всякаго смысла въ жизни, всякаго идеала. На одной страниц поэтъ пылко вритъ въ свое призванье, а на другой страниц считаетъ себя ничтожествомъ. Поэты вообще не отличаются стройностью мысли, мысль мняется у нихъ, какъ чувство, слишкомъ часто: ‘реветъ-ли зврь въ лсу глухомъ, трубитъ-ли рогъ, гремитъ-ли громъ’ — поэтъ, какъ эхо, отзывается на вс раздраженья міра. Мысль, покорная чувству, здсь не боится противорчій: у поэта она голосъ природы, которая вся состоитъ изъ противорчій. Но трудно найти поэта, который противорчилъ-бы себ столь часто, какъ Надсонъ — именно потому, что онъ, по молодости, былъ ближе другихъ къ сердцу природы. У Надсона буквально нтъ мысли, которой нельзя было-бы опровергнуть его-же словами.
Любимое словечко Надсоновой поэзіи — ‘борьба’. Оно встрчается въ разныхъ падежахъ и формахъ буквально въ каждомъ стихотвореніи начала его дятельности и затмъ почти во всхъ его лирическихъ стихахъ. Часто это слово въ одномъ и томъ-же стихотвореніи встрчается нсколько разъ. Съ кмъ или съ чмъ борьба — ясно не говорится: съ ‘неправдой’, ‘мглою’, ‘борьба за идеалъ’, ‘за истину и свтъ’ и пр. и пр. Но былобы наивно думать, что у Надсона эта ‘борьба’ когда-нибудь шла дальше бумаги, по которой онъ водилъ перомъ. Посл страстныхъ призывовъ къ борьб поэтъ спшитъ усомниться — нужно-ли это:
‘Не могу отогнать, дорогая моя,
‘Отъ души неотступныхъ сомнній:
‘Я боюсь, что мы горько ошиблись, когда ‘Такъ наивно, такъ страстно мечтали,
‘Что призванье людей — жизнь борьбы и труда, ‘Беззавтной любви и печали…
Съ женственною душой Надсона, съ его благородствомъ несовмстима была ни житейская борьба, ни тмъ боле какая-нибудь иная, насильственная. Подростающее поколніе конца 70-хъ и начала 8о-хъ годовъ было охвачено у насъ пламенною жалостью къ народу, стремленіемъ принести себя въ жертву за него. Въ ‘борьб’ за политическіе и соціальные идеалы видли самый благородный удлъ, и вс сколько-нибудь свжіе юноши такъ или иначе мечтали объ этой борьб. Все это были ‘ранніе человколюбцы’, говоря словами Достоевскаго. Надсонъ, какъ я слышалъ отъ него, былъ увлеченъ этимъ настроеніемъ очень рано и только года за два до смерти нсколько охладлъ къ ‘борьб’. Онъ длалъ признанія друзьямъ, которыя, когда они будутъ напечатаны, удивятъ многихъ его поклонниковъ: до такой степнни онъ далекъ былъ душой отъ того, что принято называть ‘борьбой’. Онъ былъ слишкомъ уменъ, чтобы не замтить, что ‘борьбы’ (въ извстномъ смысл) никакой у него не было и не могло быть. Онъ это видлъ, и сконфуженный, оправдывался: ‘…Я-бы радъ сойтись лицомъ къ лицу съ грозою, но жизнь вокругъ меня такъ буднично пошла, что даже нтъ враговъ могущихъ вызвать къ бою’…

VI.

Поэзія Надсона звучитъ ‘пронзительно-уныло’, я думаю, просто по несчастной случайности. Надо-же придти было этому нжному и чуткому человку въ эпоху ‘несбывшихся надеждъ’, въ вкъ охлажденнаго нигилизма, скептицизма, пессимизма, матеріализма, въ вкъ некрасовской музы, музы ‘мести и печали’, надо было ему сойтись съ меланхолическимъ старцемъ Плещеевымъ, который сдлался менторомъ нашего поэта,— надо было ему заболть чахоткой, чтобы вс свои три-четыре года взрослой жизни постоянно ждать смерти. Самое безпечальное сердце пришло-бы въ уныніе отъ такихъ условій. По своей природ муза Надсона — его душа — была одна изъ самыхъ безпечныхъ и ясныхъ, какія я встрчалъ. Чуть только болзнь давала ему передохнуть — онъ превращался въ милаго, шаловливаго ребенка, которому хотлось пть, шутить, возиться, наслаждаться всми впечатлніями бытія, которыя для него были еще такъ новы. Онъ безъ конца декламировалъ изъ всхъ поэтовъ, восхищался или добродушно подсмивался (когда попадались плохіе вирши), разсказывалъ сотни приключеній и анекдотовъ, охотно длилъ вс забавы, не исключая дтскихъ. Онъ терпть не могъ надутыхъ рчей, quasi-серьезныхъ дебатовъ, длинныхъ докладовъ и вообще всей той торжественной и тусклой мертвечины, которая инымъ кажется верхомъ мудрости человческой. По характеру онъ многимъ могъ казаться ‘безумцемъ, гулякой празднымъ’, какимъ Моцартъ казался Сальери. И не столько поэзія, сколько именно этотъ характеръ заставляютъ меня думать, что Надсонъ имлъ геніальную душу, хотя она при жизни его еще и не раскрылась въ творчеств. Пушкинъ былъ безспорно геній, въ лиц Моцарта онъ изобразилъ несомннно свой характеръ, и т-же черты были и у Надсона: благородство и наивность, простодушная доврчивость и полнота жизни, льющаяся черезъ край. Онъ былъ ‘изъ всхъ дтей ничтожныхъ міра, быть можетъ, всхъ ничтожнй’, т.-е. безъ тни искусственнаго величія, солидности, надутости, а совсмъ ребенокъ. Можетъ быть, отличіе генія отъ простыхъ смертныхъ — въ томъ, что онъ не старетъ душой, въ то время какъ вс выростаютъ изъ юности и сбрасываютъ ее, какъ дтскую курточку, геній остается въ дтств, растягивая е то на себ сообразно росту какъ резиновое платье. Отсюда искренность генія и ненасытная, какъ у дтей, жажда жить, отсюда ихъ глубокая вра въ міръ, безъ тни сомннія и отчаянія. Ничто такъ не чуждо творчеству, какъ пессимизмъ, эта ‘снь смертная’, когда душа истощена и жизнь потому противна, что ея и нтъ въ человк, она уже изжита. ‘Непохороненному трупу’, разъ человкъ дотого дошелъ, ничего не остается, какъ убрать себя въ могилу, что и длаютъ самоубійцы, эти единственные искренніе пессимисты. Всего дале отъ такого состоянія геній. ‘Избытокъ жизни’ — его основная черта, какъ у дтей — поддерживаетъ его надъ пропастью отчаянія, какъ-бы худо ему ни приходилось. Полнота жизни, дающая дтскую безмятежность, незыблемую вру въ то, что хорошо жить на свт — эта полнота жизни проникала все существо Надсона. Въ самыхъ ожесточенныхъ спорахъ онъ никакого отчаянія, ни унынія не обнаруживалъ, вы не замчали на немъ ни ‘терноваго внца’, ни ‘оковъ каторжника’, ни ‘ранъ неисцлимыхъ’ (душевныхъ), а видли очень умнаго, очень сердечнаго юношу, который хорошо горячится, честно волнуется, негодуетъ, но который сейчасъ-же споетъ вамъ романсъ, если его попросить. Онъ былъ веселъ и милъ, но стоило ему взяться за перо и писать римы, какъ совершенно безсознательно онъ начиналъ ‘ныть’, онъ тотчасъ-же впадалъ въ привычный для этого — и только для этого занятія гипнозъ. Можетъ быть, ему неизбжно припоминался благородный padre Алексй Николаевичъ (Плещеевъ) съ его тоже, вроятно, отъ кого-нибудь заимствованною прекрасною грустью, призывами къ ‘борьб’ (хотя и Алексй Николаевичъ, какъ и Надсонъ, по мягкости души, былъ чисто комическимъ ‘борцомъ’),— вспоминалась ‘муза мести и печали’, ‘сйте разумное, доброе, вчное’ и пр. и пр. Тогдашняя поэзія еще донашивала совершенно устарвшій и варварски утрированный байронизмъ, который въ наше время выдохся до декадентства. Надсонъ не избгъ участи начинающихъ талантливыхъ поэтовъ — подражанія боле виднымъ предшественникамъ. Ни Лермонтовъ, ни самъ Пушкинъ не избгли этой участи. Но истинный талантъ быстро освобождается отъ вліяній школы: и Надсонъ (котораго я, конечно, не ставлю рядомъ съ Лермонтовымъ), несмотря на едва развернувшіяся силы, доказалъ, что онъ не второй Плещеевъ, не второй Некрасовъ, ‘а иной, еще невдомый избранникъ’. Въ небольшомъ, оставшемся отъ него том законченныхъ и сырыхъ вещей вы ясно видите напряженныя усилія молодого поэта отдлаться отъ гипноза подражанія и выйти на свою дорогу. Пронзительно-унылый тонъ, совсмъ несвойственный натур Надсона и въ большомъ количеств вообще нестерпимый,— этотъ тонъ надодалъ и самому Надсону: ему хотлось иногда ‘бжать отъ думъ своихъ тяжелыхъ’:
‘Я жажду смха ихъ, напвовъ ихъ веселыхъ,
‘Румяныхъ устъ, цвтовъ и радостныхъ рчей!
‘Друзья, сказалъ-бы я,— я вашъ. Я съ покаяньемъ
‘Пришолъ на праздникъ вашъ. Налейте мн бокалъ,
‘Друзья, я былъ слпцомъ! Несбыточнымъ мечтаньемъ
‘Я долго разумъ свой болзненно питалъ…
‘Я долго врилъ въ то, во что, какъ въ бредъ, и дти
‘Не врятъ въ наши динь…

VII.

Сознаніе человческое иметъ свои ‘болзни роста’. Никогда человкъ такъ не томится, не изнываетъ, какъ въ юности, когда, казалось-бы, весь міръ передъ нимъ открытъ и горевать нечего. Но можетъ быть потому-то, что весь міръ открытъ и во вс стороны бгутъ туманныя дали, юноша испытываетъ тревогу, доходящую до отчаянія: что съ нимъ будетъ впереди? Годы бгутъ, ‘все лучшіе годы’, юноша полонъ стремленій, полонъ всхъ возможностей, и никакого чуда не совершается. Все кругомъ просто и ‘пошло’, и самъ онъ идетъ по опредленной коле. Никогда такъ не жаль жизни, какъ въ молодости, когда жизни такъ много, никогда такъ не страшно за будущее. Что изъ меня выйдетъ? А вдругъ — ничего, и годы пройдутъ безплодно, безслдно… И въ страх потерять молодость — сокровище, которымъ онъ возбуждаетъ зависть въ старикахъ,— юноша лихорадочно ищетъ своего призванія, своего мста въ природ. Но такъ-какъ жизнь вн юноши иметъ свои интересы и неумолимо ровно движется, захватывая въ свой потокъ и старыхъ и малыхъ,— пылкій юноша испытываетъ ужасныя страданія. Онъ ненавидитъ жизнь еще не зная ея. И чмъ талантливе юноша, тмъ это томленіе тяжеле. Забавно читать разсужденія 18 лтняго Надсона:
‘Я жизнь не пряталъ за обманы
‘И не рядилъ ее въ поддльные цвты,
‘Но безбоязненно въ зіяющія раны,
‘Какъ врачъ и другъ, вложилъ пытливые персты.
‘Огнемъ и пыткою правдиваго сомннья
‘Я все проврилъ въ ней, боясь себ солгать —
И нту для меня покоя и забвенья.
И вчно буду я бороться и страдать…’
Видите-ли, какой страшный ‘итогъ’ жизни подведенъ 18-лтнимъ знатокомъ ея. Тотъ-же поэтъ, когда ему было 16 лтъ, утверждалъ:
‘Чего мн ждать, къ нему мн жить,
‘Къ чему бороться и трудиться,—
(авторъ былъ въ это время еще въ кадетскомъ корпус)
‘Мн больше некого любить,
‘Мн больше некому молиться!’
Ршительно и безповоротно. Тогда-же, еще до выпускныхъ экзаменовъ, въ отрывк ‘Изъ псенъ любви’, поэтъ рекомендуетъ себя возлюбленной какъ ‘озлобленнаго бойца’, ‘усталаго путника подъ жизненной грозой’, проситъ ее не торопиться отдавать ему любовь и подумать — не испугается-ли она ‘грядущихъ испытаній’? На свою возлюбленную, очевидно H. М. Д., въ которую онъ влюбился 15-ти лтъ (она была еще моложе, совсмъ двочка) — нашъ поэтъ смотритъ свысока: ‘Дитя мое, говоритъ она ей,— вдь ты еще почти дитя…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты въ міръ глядишь еще шутя,
‘И міръ въ очахъ твоихъ и свтелъ, и прекрасенъ,
‘А я,— я трупъ давно… Я рано жизнь узналъ,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘И я усталъ… усталъ… и крылья одряхлли’.
Въ 15 лтъ поэтъ говоритъ, что онъ уже ‘трупъ давно‘… Вроятно, въ 13 лтъ почтенный поэтъ еще мрачне смотрлъ на жизнь и казался себ мертве трупа, если только возможно..
Все это забавно и трогательно, такъ и видишь передъ собой этого милаго мальчика въ кадетской курточк и обстриженнаго подъ гребенку, который полонъ предчувствія жизни и томленья, и въ промежутк между алгеброй и грамматикой воображаетъ себя ‘озлобленнымъ бойцомъ’ какого-то великаго дла, и бойцомъ уже усталымъ, истерзаннымъ ‘борьбой’. Все это трогательно, такъ-какъ искренно, но это, конечно, не поэзія, а бредъ юности, игра какъ въ лошадки — въ т или другія настроенія. Съ созрваніемъ физическимъ игра переходитъ въ серьезное томленіе, въ психозъ ‘избытка силъ’. молодая душа рвется къ жизни, какъ горячій конь изъ стойла, который въ нетерпніи грызетъ свою ограду. Это болзнь роста, психозъ созрвающей души проходитъ иногда очень бурно, юноши не сочиняютъ своихъ мученій, они дйствительно страдаютъ, и эти чисто органическія страданія осложняютъ иныя явленія роста — такъ-называемую ‘первую любовь’, ‘переломъ міросозерцанія’ (когда выпущенный изъ школы юноша видитъ необходимость полной перестройки искусственныхъ понятій, привитыхъ въ дтств) и пр. Этотъ юношескій психозъ невыгодно отражается и на молодомъ творчеств, внося въ него путаницу и ложь. Оттого даже въ могучей поэзіи Лермонтова столько незрлаго, напускного. Надсонъ-же умеръ тремя годами моложе Лермонтова, едва 24 лтъ. Три года въ этотъ возрастъ — періодъ огромный. Надсонъ — вы это чувствуете — едва-едва началъ слагаться изъ юноши въ зрлаго человка, и поэзія его вся не боле какъ хоть и чарующій, но смутный сонъ, посл котораго должно было настать прекрасное пробужденіе.

VIII.

Юношеское незнаніе жизни не мшаетъ, а скоре способствуетъ — какъ всякое незнаніе — рзкой опредленности ршеній, а юношеская чистота придаетъ этой опредленности героическій характеръ. Міросозерцаніе Надсона — вы это чувствуете — совсмъ еще не сложилось, въ немъ все — хаосъ, но въ хаос этомъ направо и налво сыплются самые ршительные, самые рзкіе приговоры. Эти приговоры могли-бы показаться за безнадежное отчаяніе, если-бы не были изложены въ заботливо отдланныхъ стихахъ и не были-бы съ милой безпечностью опровергнуты на слдующей страниц. Въ жажд идеала, напримръ, молодой энтузіастъ совершенно искренно доходитъ до мысли, что ‘міръ (есть) міръ безсмысленныхъ рабовъ’, что жизнь ‘бдна какъ нищая и какъ рабыня лжива’, что въ ней ‘царитъ непроглядная мгла’, что ‘могила — вотъ цль конечная и міровой итогъ’ и пр. и пр. Совершено искренно молодой поэтъ доходитъ до аскетической строгости къ человческому счастью, до убжденія, что всякая, даже невинная радость есть, съ позволенія сказать, подлость:
‘Я вчера еще радъ былъ отречься отъ счастья…
‘Я презрньемъ клеймилъ этихъ сытыхъ людей,
‘Промнявшихъ туманы и холодъ ненастья
‘На отраду и ласку весеннихъ лучей…
‘Я твердилъ, что покуда на свт есть слезы
‘И покуда царитъ непроглядная мгла,
‘Безконечно постыдны заботы и грезы
‘О тепл и довольств родного угла’.
Это юношескій, чистый, благородный, но немножко поспшный взглядъ на жизнь. Отрекаться, напримръ, отъ счастья подышать весеннимъ воздухомъ только потому, что ‘на свт есть слезы’, это значитъ къ одному горю прибавлять другое и не уважать жизни, данной намъ не для страданья. Утверждать, что ‘въ жизни царитъ непроглядная мгла’ — это значитъ не знать жизни, не видть свта, который всмъ свтитъ, кто не закрываетъ глазъ,— это значитъ не врить въ добро и не особенно любить людей. Сердце, созрвшее въ любви, подсказало-бы тому-же юнош, что нужно съ большею кротостью относиться къ міроустройству, какъ-бы оно ни не нравилось, что нужно принимать въ разсчетъ безконечныя въ немъ силы и основанія, которыхъ не сдвинешь гнвнымъ словомъ, хотя-бы и красиво сказаннымъ. Опытъ любви къ людямъ подсказалъ-бы, что міру нужно отъ насъ не проклятіе, не отрицаніе, не презрніе, а нужна любовь, которая ‘все покрываетъ, всему вритъ, всего надется, все переноситъ’ по словамъ апостола,— любовь, которая ‘никогда не перестаетъ, хотя и пророчества прекратятся’. Суровая нетерпимость и къ своему, и къ чужому естественному счастью является въ честныхъ юношахъ преувеличеніемъ, противъ котораго протестуетъ ихъ-же собственная природа. Съ прелестною откровенностью Надсонъ признается, что погорячившись вчера, отрекшись отъ счастья и за себя и за всхъ противныхъ ‘сытыхъ людей’,— онъ сегодня попался на ту-же приманку:
‘А сегодня — сегодня весна золотая,
‘Вся въ цвтахъ, и въ мое заглянуло окно —
‘И забилось усталое сердце…
‘Милый взглядъ, мимолетнаго полный участья,
‘Грусть въ прекрасныхъ чертахъ молодого лица,
‘И безумно, мучительно хочется счастья,
‘Женской ласки, и слезъ, и любви безъ конца!’
Вотъ то-то-же, могъ-бы замтить добродушно старый міръ, только-что обруганный 20-лтнимъ поэтомъ — и теб, дружокъ, счастья хочется?

IX.

‘Страдать’ во времена Надсона было нкоторою модой. Даровитые юноши, кром естественныхъ страданій своего возраста и своей эпохи, напускали на себя несуществующую скорбь, какъ въ эпоху байронизма они напускали на себя разочарованіе. 20-лтній Надсонъ уныло заявляетъ (въ тщательно отдланныхъ римахъ), что ‘блага бытія’, столь дорогія другимъ, ‘чужды и далеки’ душ его больной, что ему не нужна будто-бы ни слава, ни женская любовь:
‘ … и не увлечь имъ вновь
‘Прекраснымъ этимъ снамъ души моей собою…
‘Я въ нихъ не врую,— я трупъ: въ груди моей
‘Ни искры жизни нтъ,— я жду лишь погребенья…’
Противъ послднихъ строкъ, конечно, вс знавшіе Надсона могли-бы громко протестовать, какъ противъ возмутительной клеветы поэта на самаго себя. Вс знаютъ, что въ то время — да и до послдняго вздоха — онъ вовсе не былъ похожъ на трупъ! Тмъ боле, что о болзни тогда еще не было и рчи. Надсонъ только-что выступилъ въ жизнь юнымъ прапорщикомъ и въ литературу — талантливымъ поэтомъ. Передъ нимъ раскрывалась радость бытія, и утверждать, что онъ ‘ждалъ лишь погребенья’, было своего рода кокетствомъ, простительнымъ только юности, которой все прощается.
Любопытно, что унылый пессимизмъ постепенно покидаетъ Надсона, по мр возраста. Въ 1883 г. онъ разочаровывается въ грубыхъ идеалахъ матеріализма (‘Нтъ, я больше не врую въ вашъ идеалъ’), а т чисто нигилистическія, базаровскія сомннья — нужно-ли любить и страдать за людей, — сомннья, которыя такъ мучили поэта въ 1880 году (‘Позабытые шумнымъ ихъ кругомъ…’), разршаются въ жажду жизни (‘Я жить хочу, хочу волненій’), въ страстную вру въ то, что даетъ смыслъ и счастье жизни:
‘Врь въ великую силу любви!
‘Свято врь въ ея крестъ побждающій,
‘Въ ея свтъ, лучезарно спасающій
‘Міръ, погрязшій въ грязи и крови…
‘Врь въ великую силу любви!’
Это писано въ 1884 году. Поздка заграницу повліяла на молодого поэта крайне благотворно. Несмотря на ростущую въ немъ болзнь и неминуемо-близкую смерть, унылый тонъ исчезаетъ, матеріализмъ, нигилизмъ, скептицизмъ, пессимизмъ — вс эти накожныя болзни духа, продуктъ душевнаго неряшества,— у Надсона проходятъ, онъ начинаетъ пробовать себя въ иныхъ, боле свтлыхъ настроеніяхъ, и успхъ получается замчательный. Самыя Лучшія его вещи — пейзажи, элегическіе наброски, воспоминанія, тутъ онъ простъ и ясенъ, полонъ очарованія, которымъ уметъ заразить и читателя. Здсь и языкъ его теряетъ свою тяжесть, освобождается отъ жаргона ‘гражданской’ поэзіи (съ такими словечками, какъ борьба, невзгоды, гнетъ, глумленіе пошлости, озлобленные бойцы, исходъ, животное чувство и пр. и пр.) Онъ уже начиналъ выходить на торную дорогу поэзіи, благополучно сбрасывалъ съ себя порокъ подражательности — вычурность. Сколько я могу судить, изъ всхъ молодыхъ поэтовъ Надсонъ одинъ, можетъ быть, пошелъ-бы въ слдъ старой школ поэтовъ съ ихъ естественной простотой. Отдавъ дань молодости, онъ непремнно отошелъ-бы отъ своихъ плохихъ учителей (Плещеева, Некрасова) и усвоилъ-бы — въ мр силъ — единственный у насъ безупречный стиль — пушкинскій. Декадентство, котораго геніальнымъ предвстникомъ явился Фетъ, а изъ молодежи всего талантливе выражаетъ г. Фофановъ, было не въ дух Надсона, хотя онъ и цнилъ Бодлера. Во всемъ том стихотвореній Надсона едва найдутся дв три ‘символическія’ метафоры.

X.

Одна изъ замчательныхъ чертъ поэзіи Надсона — ожиданіе ‘пророка’. Едва выступивъ въ литературу, въ 1883 году, Надсонъ пишетъ:
‘Изнемогаетъ грудь въ безплодномъ ожиданьи,
‘Отбою нтъ отъ думъ, и скорби, и тревогъ,
‘О, въ этотъ мигъ я весь живу въ одномъ желаньи,
‘Я весь — безумный вопль: ‘Приди, приди, пророкъ!’.
Увлекшись мрачною поэзіей пессимизма, Надсонъ переболлъ всми скорбями отрицанья. Не одинъ разъ онъ доходилъ до вывода, что его стремленіе къ идеалу — вздоръ, что любовь — безумство (‘Какъ блымъ саваномъ…’) и пр. Но свжесть души спасала поэта отъ логики столь мертвеннаго взгляда:
‘Не нуженъ ты толп, неврующій геній,
‘Пророкъ погибели, грозящей впереди.
‘Пусть истина слова теб внушаетъ,
‘Пусть намъ исхода нтъ.— не вруй, но молчи…
Что ‘исхода нтъ’ — поэтъ, въ глубин своей свтлой души, очевидно, не врилъ. Онъ чувствовалъ, что исходъ есть, только онъ, юноша, еще не видитъ его,— онъ врилъ, что кто-то высшій и мудрый могъ-бы указать ему этотъ желанный выходъ. Отсюда страстные призывы:
‘Гд-жь ты, вождь и пророкъ?.. О, приди,
‘И стряхни эту тяжесть удушья и сна!
‘Дай мн жгучія муки принять,
‘Брось меня на страданья, на смерть, на позоръ, ‘Только-бъ полною грудью дышать,
‘Только-бъ вспыхнулъ отвагою взоръ!..’
Это писано въ 1884 году. А въ 1885 году. Надсонъ пишетъ:
‘Напрасно я ищу могучаго пророка
‘Чтобъ онъ увлекъ меня.— куда-нибудь увлекъ,
‘Какъ оцненный валъ гремучаго потока,
‘Крутясь, уноситъ вдаль подмытый имъ цвтокъ.
‘На что-бъ ни бросить жизнь, мн все равно. Безъ слова
‘Я тяжелйшій крестъ безъ ропота приму,
‘Но лишь-бы стихла боль сомннья рокового
‘И смолкъ на дн души безумный вопль: ‘Къ чему?’
‘Напрасная мечта! Пророка нтъ…
Наконецъ, передъ самой смертью, одно изъ послднихъ стихотвореній, помченныхъ 1886 годомъ, говоритъ:
‘Пора! Явись, пророкъ! Всей силою печали,
‘Всей силою любви взываю я къ теб!
‘Взгляни, какъ дряхлы мы, взгляни, какъ мы устали,
‘Какъ мы безпомощны въ мучительной борьб!..
Это страстное ожиданіе ‘пророка’ для поколнія Надсона — не фраза. Если врно, что великій человкъ есть великій органъ своей эпохи, то отсутствіе его чувствуется органически, лишенное ‘вождя’, поколніе испытываетъ растерянность, тяжелое состояніе неизвстности, безцльности своей. Необходимъ герой — въ лиц великаго поэта, мыслителя, ‘пророка’, который сказалъ-бы завтное слово, которое объединило-бы лучшихъ людей въ святомъ энтузіазм…
Надо замтить, что поколніе Надсона имло великое несчастіе придти въ вкъ промежуточный, междукультурный, когда старое наше міросознаніе превратилось почти въ развалины, а новое еще не успло сложиться. Въ такія переходныя эпохи, какъ я уже говорилъ выше, отдльный человкъ чувствуетъ себя духовно-безпомощнымъ и одинокимъ. Вра — продуктъ культуры — изсякаетъ: — вра и въ свои силы, не поддержанныя всею массою созвучныхъ ему душъ, и вра въ массовую силу, которой нтъ. Выброшенный изъ родного культа, изъ великаго внушенія, которое даетъ смыслъ и ясность всему, человкъ такого періода впадаетъ въ скептицизмъ, пессимизмъ и даже прямое отвращеніе къ жизни. Taedium vitae всегда является на предл культуръ, когда старыя разсыпаются, а новыя еще не сложились. Даже великія души не въ силахъ вынести того одиночества, въ которомъ он оказываются посл ‘гибели боговъ’. Подобно тому, какъ тлесная индивидуальность вполн устанавливается вмст съ видомъ, и какъ она немыслима вн вида, такъ и духовная индивидуальность: она только тогда жизненна и опредленна, когда существуетъ видовой типъ души, извстная раса душъ. И подобно тому, какъ ублюдки далекихъ разновидностей бываютъ безплодны и безобразны, такъ и продукты скрещиванія психическаго. Горе приходящимъ слишкомъ рано или слишкомъ поздно! Въ обоихъ случаяхъ, вмсто зданія жизни, они встрчаютъ хаосъ: или склады песку и кирпича, или развалины ихъ. Они не знаютъ счастья чувствовать себя въ согласномъ, милліонномъ хор, гд слабый голосъ каждаго подхватывается могучимъ и сочувственнымъ созвучіемъ. Какъ жалко звучитъ одинокій голосъ, лишенный этой поддержки! Призывы къ ‘пророку’ есть вопль объ единеніи, о недостающемъ культ. ‘Пророкъ’ всегда лишь простой встникъ высшей силы, забытой людьми, а эта сила неизмнна во вс вка. Каждый истинный поэтъ близокъ къ тому, чтобы быть пророкомъ,— единственно, чего недостаетъ ему — это обращенія къ высшей вол, желанія услышать голосъ Вчности. И Надсонъ, какъ юноша одаренный и искренній, таилъ въ себ пророка для своего времени, и ему недоставало только вры, ‘шестикрылаго серафима’, который-бы явился ему ‘на перепутьи’. Искренняя вра въ начало, міра, въ жизнь вчную есть плодъ очень сложнаго развитія, для котораго нужна бываетъ долгая жизнь. Надсону не дано было созрть и развиться въ полнот его всхъ стремленій, между этими стремленіями увяло въ зародыш и его пророческое призваніе.
Остается спросить: явился-ли пророкъ на страстные призывы поколнія начала 8о-хъ годовъ, поколнія растеряннаго, измученнаго отрицаніемъ? На это пусть отвтятъ себ сами читатели. Нужда нестерпимая въ великомъ объединяющемъ слов, но не стыдно-ли ждать его, когда оно уже дано? И $а всю эту суету мысли и томленіе духа, на вопли о вождяхъ и пророкахъ, на мечты о какомъ-то новомъ откровеніи, которое будто-бы въ состояніи спасти міръ, мн хочется сказать этимъ раннимъ человколюбцамъ съ горящими отъ ожиданія глазами: Человколюбецъ уже пришелъ…

XI.

Я глубоко убжденъ, что Человколюбецъ, пришедшій въ міръ на зар временъ и досел для многихъ скрытый, открылся-бы чистому сердцу Надсона. Поэтъ уже прозрвалъ его юношескими предчувствіями, уже трепеталъ отъ радости и, не смя признаться себ, уже врилъ.
‘Я не Тому молюсь, кого едва дерзаетъ
‘Назвать душа моя…’
— говоритъ поэтъ, глубокое сознанье своей ничтожности предъ Вчностью смыкало ему уста.
‘Меня влечетъ къ себ иное обаянье:
‘Не власти царственной,— но пытки и креста.
‘Мой Богъ — Богъ страждущихъ, Богъ обагренный кровью,
‘Богъ-человкъ и братъ съ небесною душой,
‘И предъ страданіемъ и чистою любовью
‘Склоняюсь я съ моей горячею мольбой!’
Надсонъ нигд не называетъ себя христіаниномъ, но настроеніе его поэзіи истинно-христіанское. Оно полно любви и печали, любви жалостливой, сострадающей, стремящейся не какъ языческая любовь — къ счастью съ любимымъ существомъ, а и къ страданію съ нимъ.
Въ этомъ центральномъ таинств духовной жизни — отношеніи человка къ человку — міръ новый рзко отличается отъ стараго. Любовь стараго завта, любовь языческая, вся выливалась въ наслажденіе, побду, сладострастіе, силу, чувственную красоту, славу. ‘Труждающееся и обремененное’ человчество — рабы — вызывали къ себ въ рас побдителей искреннее презрніе: на нихъ смотрли съ тою-же слпою жесткостью, съ какою мы смотримъ на униженный нами животный міръ, въ сущности родной намъ и единоправный. Въ рабахъ искренно не видли души, не признавали братьевъ: братомъ язычнику могъ быть только сильный, свободный, хищный человкъ, который одинъ или съ родомъ своимъ въ состояніи былъ защитить себя. Горе было слабымъ, горе побжденнымъ! Стоило родиться въ Спарт хилому ребенку — и его забрасывали въ лсъ, стоило свободному человку впасть въ нужду, одиночество — и онъ неибжно становился рабомъ, враждебность къ нему увеличивалась по мір его несчастій. Какъ въ ста волковъ вс набрасываются на раненаго собрата, такъ въ языческомъ обществ чмъ безпомощне былъ человкъ, тмъ мене онъ привлекалъ сочувствія къ себ и тмъ боле обиды. Любовь къ ближнему развивалась въ язычник по мр того, какъ росло счастье ближняго — его сила, красота, богатство, власть. Любовь эта доходила до идолопоклонства — предъ тріумфаторами, до обожествленія людей всемогущихъ. Слабость считались дотого презрнной, страданіе дотого отвратительнымъ, что любовь казалась несовмстимой съ ними. Сами слабые искренно гнушались своей немощи. Столь легкое завоеваніе въ древности однихъ государствъ другими, я думаю, объясняется отчасти тмъ, что первое-же пораженіе внушало побжденнымъ нетолько страхъ, но и любовь къ побдителямъ: чувство искренняго восхищенія предъ ихъ силой, тогда какъ собственные вожди, оказавшіеся безсильными, тотчасъ вызывали къ себ презрніе. Недаромъ многія битвы древнихъ ршались единоборствомъ вождей: какъ львица спокойно смотритъ на грызущихся изъ-за нея львовъ и отдается побдителю, полчище обоихъ лагерей безъ ропота подчинялось тому вождю, кто бралъ верхъ надъ противникомъ. Обожаніе силы еще сохранилось отчасти и теперь на языческомъ материк — въ Азіи?’ гд столь грубо дйствуетъ такъ-называемый политическій ‘престижъ’: европейскіе завоеватели, почувствовавъ, что уваженіе къ нимъ колеблется, стараются учинить какой-нибудь разгромъ, крупную рзню — и уваженіе туземцевъ къ нимъ возвращается — до такой степени, что вчерашніе непримиримые враги поступаютъ добровольно въ полки побдителей. Языческая любовь къ сил, въ своей высшей степени — обожаніи, давала религію съ божествами грозными, мстительными, жестокими, всесильными, и напрасно мы думаемъ, что это были религіи страха. По самой природ своей религія есть любовь (которой страхъ не исключаетъ, а часто ей способствуетъ), и преклоненіе предъ Молохомъ было, мн кажется, искреннимъ обожаніемъ, т.-е. величайшимъ уваженіемъ этой могущественной жестокости. Трудно найти боле пламенную любовь къ Богу, какъ у Давида, а даже этотъ провидецъ представлялъ Іегову какъ ‘Бога отмщеній’, который въ гнв ‘наполняетъ землю трупами’ (Пс. 109). У магометанъ Аллахъ, посылая пророка проповдовать свой законъ ‘дрожащей твари’, караетъ неврныхъ пламенемъ -и покрываетъ прахомъ.
Богъ — воплощеніе самой высокой святыни, всего самаго плнительнаго и прекраснаго, до чего могло подняться воображеніе самыхъ святыхъ людей,— Богъ понимался въ древности какъ всесокрушающая Сила, творящая нетолько добро, но и зло. Но въ психологіи человка на исторической памяти начала совершаться замчательная перемна. Самое существо любви постепенно перерождается, и то, что внушало презрніе, пробуждаетъ безотчетную симпатію…

XII.

Поэзія Надсона — одно изъ все чаще и чаще повторяющихся въ литератур предчувствій той общей великой жалости, которая, быть можетъ, охватитъ нкогда весь родъ людской и въ пламени состраданія сожжетъ все зло міра. Эта жалость человка къ человку не есть измышленіе поэтовъ, она — дйствительное явленіе и самое важное, какое есть въ исторіи. Эта жалость воспитывается въ вкахъ, постепенно накапливается, охватываетъ все большіе круги, вндряется въ массы литературою и искусствами, смягченіемъ суровыхъ законовъ, распространеніемъ истинъ христіанской вры и нравственной философіи, семейнымъ воспитаніемъ, бытовымъ сближеніемъ народовъ, постепеннымъ исчезновеніемъ войнъ и нарожденіемъ всемірныхъ интересовъ. Посл многовковаго процесса разъединенія человчества, когда оно, наполняя землю, расходилось отъ общаго гнзда, давно уже наступилъ обратный процессъ — сближенія, уплотненія, сліянія въ однородное цлое. Народы, какъ бассейны, отдленные тонкими плотинами, готовы слиться, физическія и психическія преграды, мшающія этому, все утончаются и начинаютъ не выдерживать давленія на нихъ раздленныхъ массъ. Нельзя не видть, что человчество уже и теперь составляетъ одну семью, хотя еще и мало согласную, но уже имющую нкоторый, общій правовой законъ и непрерывное общеніе. Всего тысячу лтъ тому назадъ, человчество было разъединено на группы, совершенно чуждыя другъ другу, жившія точно на разныхъ планетахъ. Для Франціи Карла Великаго не существовала нетолько Америка съ ея цивилизаціей, но и Китай, и Индія, и Африка, и Австралія, и даже такія миическія страны, какъ теперешняя Россія, не имвшая тогда даже имени. Поверхность луны для тогдашняго ученаго была боле знакома, чмъ поверхность Европы. Если и теперь глубины народныхъ массъ еще разъединены, то поверхности ихъ уже смшиваются. Въ каждомъ народ сложился слой интеллигенціи, почти однородной во всхъ странахъ, почти одноязычной, однокультурной. Крестьянинъ англійскій и французскій еще не понимаютъ и не видятъ одинъ другого, но образованный французъ уже говоритъ поанглійски и наоборотъ, оба они носятъ то-же платье (одинаково далекое отъ одежды крестьянъ въ обихъ странахъ), оба живутъ въ одинаковой почти обстановк, читаютъ почти одн и т-же книги, слдятъ за тми-же политическими интересами, смотрятъ т-же пьесы, выставки и т. д. Образованные люди во всмъ свт составляютъ какъ-бы новую, народившуюся націю, разсянную по всмъ странамъ, но подобно евреямъ составляющую одинъ народъ. Кто, напримръ, изъ образованныхъ румынъ интересуется румынской жизнью боле нежели европейской? Кто предпочтетъ Парижъ, Вну, Лондонъ — Яссамъ или Бухаресту? Кто позволить себ одваться по-румынски, а не по-парижски? И это не изъ жалкаго подражанія иностранцамъ, а просто потому, что образованный человкъ — мене румынъ, нежели космополитъ. Въ убжденіяхъ онъ еще считаетъ себя чистокровнымъ румыномъ, но въ образ жизни, во вкусахъ и желаніяхъ онъ ‘европеецъ’, ‘всечеловкъ’, членъ нарождающейся всемірной семьи, у которой одни и т-же лары и пенаты, всмъ одинаково родные геніи — Шекспиръ, Гёте, Сервантесъ, Данте, Гюго, Пушкинъ, одинъ и тотъ-же ‘семейный очагъ’ общей науки и общаго искусства. Образованный румынъ, вызжая изъ Бухареста, чувствуетъ себя во множеств отношеній гораздо боле ‘дома’ въ Берлин, Нью-Іорк, Мельбурн, нежели въ румынской деревн, гд онъ не встртитъ ни привычнаго комфорта, ни раздляющихъ его міросозерцанія людей. Въ деревн поймутъ его языкъ, но не его мысли и вкусы, не его знанія, которыя легко пойметъ образованный японецъ. Посмотрите на это замчательное явленіе нашего вка — международные конгрессы и выставки. Изъ всхъ странъ собираются неизвстные другъ другу люди и оказываются такими близкими по духу, какъ-будто выросли въ одной семь. Они понимаютъ другъ друга съ полуслова, у нихъ общія мечты и предразсудки. Какъ и въ любой современной семь, въ этой нарождающейся всемірной ‘интеллигенціи’ возможенъ раздоръ, борьба мнній, споры, антипатіи, но сходство все боле и боле вытсняетъ различіе, и именно въ самой интимной, внутренней области духа. Это культурное сліяніе ничуть не мшаетъ національной свобод, а скоре усиливаетъ ее: образованный человкъ боле индивидуаленъ, чмъ невжда, боле самостоятеленъ и мене склоненъ терять свою независимость. Какъ въ древней Греціи, въ недавней Германіи или странахъ англійской колонизаціи общая культура, языкъ, религія не мшаютъ политической самостоятельности отдльныхъ странъ, такъ и духовное объединеніе образованныхъ классовъ всего свта: всемірная интеллигенція есть ‘семья’, а самый смыслъ этого слова исключаетъ насильственное объединеніе. Въ семь вс отношенія основаны на симпатіи и потому добровольны. Безъ всякаго насилія геній одного народа привлекаетъ къ себ геній другого, если хотите — покоряетъ, съ тмъ, чтобы самому быть покореннымъ тми сторонами побжденнаго, которыя вызываютъ симпатію. Оба лагеря въ самой важной области — духовной — съ восторгомъ слагаютъ оружіе и не жалютъ усилій, чтобы надть на себя ‘цпи рабства’. Съ величайшими жертвами — и временемъ и деньгами — мы изучаемъ языкъ Горація, Гомера, Шекспира и Гёте, и четверть жизни тратимъ на то, чтобы отдаться въ плнъ культур народовъ, политически намъ чуждыхъ. Мн кажется, изъ текущихъ явленій всемірной исторіи — это самое знаменательное. Интеллигенція всхъ странъ ростетъ поразительно быстро, захватывая классъ за классомъ: въ нее вошла нетолько аристократія, но и весь средній классъ, а въ Европ — и верхній слой простонародья. Всеобщая грамотность, народные университеты, развитіе печати, упорядоченіе политической жизни и подъемъ богатства низшихъ классовъ неизбжно вовлекутъ и эти классы въ кругъ образованности, какъ это уже почти и достигнуто въ маленькихъ культурныхъ странахъ, гд народная школа даетъ курсъ нашихъ шести классовъ гимназіи. Это всемірное объединеніе въ области науки, искусства, литературы, техники, образа жизни, вкусовъ и потребностей, преданій и надеждъ, въ области умственной и нравственной — несомннно ведетъ къ накопленію чувства симпатіи въ человчеств, чувства состраданія и сорадости. Это ‘благоволеніе въ человцхъ’ настолько уже замтно, что вошло въ поэзію, въ которой выливается только достаточно назрвшее настроеніе души народной. Надсонъ изъ современныхъ поэтовъ, какъ мн кажется, является талантливйшимъ лирикомъ этого нравственнаго движенія въ человчеств.

XIII.

Доброта души Надсона открыла ему секретъ сдлаться ‘властителемъ думъ’ огромнаго круга читателей, считающихъ его ‘любимымъ поэтомъ’. Секретъ этотъ — сочувствіе къ страданію, жалость, о которой я говорилъ выше. Пусть другіе поэты съ неменьшими талантами воспваютъ красоту, счастье, величіе и многія другія хорошія вещи,— большинство современныхъ читателей довольно холодно прочтутъ эти далекіе для нихъ восторги и не совсмъ поврятъ имъ. Хороши эти восторги — для счастливыхъ, но большинство современныхъ читателей люди неудовлетворенные, и эта неудовлетворенность — основная черта ихъ души, ждущая къ себ участія. Очень многіе изъ современныхъ читателей — люди немножко униженные и оскорбленные, а иногда и сильно униженные, и жгуче-оскорбленные. Когда-то, въ вка героическихъ поэмъ и одъ, такихъ читателей вовсе не было. Кто былъ униженъ и оскорбленъ, тотъ не зналъ грамот и не могъ-бы услышать голоса поэта-утшителя, если-бы такой и явился. Но — такой утшитель и не могъ явиться тогда, если не считать безвстныхъ поэтовъ въ самомъ народ, которые слагали старинныя, печальныя псни. Тогдашніе читатели не были ни унижены, ни оскорблены, вс они, принадлежали къ привилегированному сословію, которое, будучи облечено почти всесильной властью надъ остальнымъ народомъ, стояло вн самыхъ острыхъ бдствій въ человчеств — вн голода, холода, изнурительнаго труда и рабства. Читающій кругъ былъ свободенъ и матеріально обезпеченъ, — естественно, что и поэты въ то время воспвали только счастье или т сомнительныя страданія, когда люди ‘съ жиру бсятся’ — страданія людей влюбленныхъ, ревнивыхъ, драчливыхъ и вообще людей незнающихъ, что съ собой длать на Олимп, куда ихъ вознесла судьба. Поэту жалости не было-бы мста среди олимпійцевъ. Но настали иныя времена и читатель удовлетворенный начинаетъ уступать неудовлетворенному. Съ одной стороны прежній читатель, лишившись привилегій, былъ захваченъ ‘борьбою за существованіе’ и философскимъ кризисомъ. Онъ потерялъ свое безпечное отношеніе къ жизни и началъ испытывать невдомыя дотол страданія, и матеріальныя, и душевныя. Съ другой стороны образованіе создало вн узкаго кружка читателей-дворянъ громадный кругъ читателей-разночинцевъ, а извстно, что ‘разночинецъ’ по своей природ человкъ неудовлетворенный. Огромное большинство читателей Надсона — такіе-же, какъ онъ самъ, разночинные ‘интеллигенты’, люди выбивающіеся изъ невжества и бдности съ невроятными усиліями, терпящіе съ дтства столько горя, сколько перестрадалъ самъ Надсонъ: не даромъ онъ такъ остро понималъ чужія страданія. Уже одна эта вчная борьба за кусокъ хлба, за постоянно ускользающее изъ подъ ногъ соціальное свое мсто — чего она стоитъ! Сколько обидъ, униженій, страха и обмана, сколько нервнаго трепета! Но кром матеріальныхъ причинъ неудовлетворенности разночинца есть еще боле глубокія психическія причины. Разночинецъ — это ‘овца безъ стада’, по выраженію Гл. Успенскаго, человкъ безъ общества, отъ народа отставшій, къ аристократіи не приставшій, человкъ безкультурный, т.-е. неимющій крпкихъ потомственныхъ традицій, наслдственныхъ врованій политическихъ, нравственныхъ и религіозныхъ. Все старое въ немъ есть, но оно надломлено, и ничто новое не сложилось прочно. Смутное недовольство — естественное его состояніе. Разночинецъ даже богатый лишенъ спокойствія духа, какое вы встртите въ двухъ культурныхъ классахъ — въ аристократіи и народ. Въ то время, какъ тамъ міросозерцанія сложились прочно и всякому все ясно, разночинецъ всего ищетъ и во всемъ колеблется. Онъ стремится къ аристократіи, но какихъ усилій и униженій это стоитъ! Въ то время какъ мужикъ и аристократъ чувствуютъ себя равными въ своемъ обществ, разночинецъ испытываетъ боль двойного неравенства: завистникъ высшему классу и страхъ смшаться съ низшимъ, и въ довершеніе всего — презрніе обоихъ классовъ, одинаково ему чуждыхъ. ‘Не настоящій баринъ’ — какъ все межеумочное, промежуточное, возбуждаетъ всегда нкоторое отвращеніе — какъ нчто неоформленное, безъ-образное и потому безобразное. ‘Ненастоящій’ и самъ это чувствуетъ и глубоко страдаетъ, какъ метисъ или крещенный еврей, какъ-подростокъ среди взрослыхъ, какъ русскій среди европейцевъ. Да, разночинство — явленіе міровое, и разночинцами бываютъ нетолько отдльные люди или сословія, но и цлые народы — въ извстный періодъ ихъ развитія,— ими бываютъ вообще всякія органическія формы, развивающіяся, но еще не развившіяся. Насколько опредлененъ, ясенъ и потому красивъ видъ всякой законченной формы, насколько онъ устойчивъ и удобенъ для представителей этой формы,— настолько смутна и некрасива форма неустановившаяся, элементы которой всегда въ тревог за свою участь, всегда наканун пожертвованія собой ради высшей ступени развитія. Живой элементъ — человкъ, когда онъ разночинецъ, чувствуетъ себя всегда не дома, не на родин, не въ обществ, а гд-то въ пути, который еще не конченъ. Это классъ людей огромный и быстро ростущій,— къ нему я, какъ видите, причисляю нетолько образованныхъ ‘мщанъ’, но и большинство дворянъ, которые не выработались въ аристократію или вышли изъ нея по своему міросозерцанію, которые потеряли культъ или еще не пріобрли его. Разстройство культа, какъ я уже говорилъ выше — болзнь не только русская, но всемірная, и все просвщенное человчество теперь — разночинецъ въ сравненіи съ прежними поколніями, и останется разночинцемъ исторіи, пока не выработаетъ новаго міросозерцанія, столь-же строгаго и устойчиваго, какимъ было древнее. Слово ‘разночинецъ’, такимъ образомъ, я употребляю не въ обычномъ пренебрежительномъ смысл. Напротивъ, я думаю, что черезъ этотъ типъ пройдетъ весь потокъ человчества. Этотъ типъ въ общемъ развитіи играетъ ту-же роль, какую punctum vegetationis въ жизни растенія. Разночинецъ — та живая почка общества, черезъ которую оно растетъ, въ то время, какъ черная и блая аристократіи, народъ и патриціи, пребываютъ неподвижными, подобно древесин и кор растеній,— неустойчивый средній классъ постоянно бродитъ, преображается, соединяетъ об аристократіи и вливаетъ въ об новый духъ. Роль полная энергіи и жизни, но вся она — сплошная жертва, сплошная служба чьему-то чужому благу и потому — почти сплошное страданіе. Раскрывающаяся почка одна въ дерев видитъ блескъ солнца и нжится въ его сіяніи, но она-же остре всего испытываетъ и зной, и холодъ, и пыль, и нападенія паразитовъ, и мимолетность своего существованія. Въ то время какъ мужикъ или аристократъ уврены, что и сынъ ихъ и внукъ, и правнукъ боле или мене повторятъ ихъ личность, перенесутъ ее черезъ мракъ временъ, т.-е. дадутъ своему предку какъ-бы безсмертіе въ род,— разночинецъ не знаетъ, чмъ будетъ сынъ его, чему будетъ служить, во что врить, потому что и самъ онъ не похожъ на своего отца и совсмъ не похожъ на дда…
Изъ промежуточнаго положенія разночинной интеллигенціи вытекаетъ, кром меда всякаго сознанія, еще больше — яда, отравляющаго сладость жизни. Заслуженными и незаслуженными, чистыми и нечистыми страданіями духа хвораетъ современный читатель — и онъ жаждетъ утшенія, онъ цнитъ всякое отзывчивое сердце, всякую жалость къ нему. Достоевскій изъ большихъ писателей, кажется, первый раскрылъ объятія ‘униженнымъ и оскорбленнымъ’, ‘бднымъ людямъ’, ‘подросткамъ’, людямъ ‘изъ подполья’, одержимымъ ‘бсами’, первый вскрылъ страдающую душу разночинцевъ Раскольниковыхъ и Карамазовыхъ, первый пытался утишить боль ихъ созерцаніемъ совершенныхъ людей и высшаго закона жизни — любви. И читающій міръ отвтилъ Достоевскому восторженною благодарностью. Тому-же сочувствію несчастнымъ обязана своей извстностью и скромная муза Некрасова, и цлый рядъ писателей-народниковъ. Конечно, это сочувствіе несчастнымъ получило жизнь и силу при посредств таланта: бездарные сочувственники — какъ друзья Іова — только раздражаютъ несчастныхъ, и легіонъ ихъ въ литератур — легіонъ подражателей Гейне, Достоевскаго, Успенскаго совершенно забыты. Талантъ былъ необходимъ этимъ человколюбцамъ, но не онъ преимущественно очаровывалъ читателей, а то нравственное начало, которому служилъ талантъ. Читатель каждой эпохи цнитъ въ писател исключительно тотъ смыслъ жизни, которымъ самъ живетъ, злой или добрый. Современный читатель цнитъ по преимуществу добрый смыслъ, чувство жалости, въ которомъ онъ такъ нуждается.

XIV.

Человка, какъ res sacra, опредляютъ три нравственныя ‘координаты’: отношенія его къ себ, людямъ и Богу. Посмотрите, какъ благородны эти отношенія у Надсона. Къ самому себ онъ былъ строгъ и требователенъ, полонъ стыда за свое несовершенство, покаянія за него. Въ то время какъ старинные поэты и многіе теперешніе ихъ подражатели напускаютъ на себя мнимое величіе, объявляютъ себя пророками, требуютъ для себя поклоненья, славы — Надсонъ удивительно скромнаго о себ мннія. Съ величайшею искренностью онъ длаетъ тяжелое признаніе въ своемъ безсиліи, какъ поэта:
‘Милый другъ, я знаю, я глубоко знаю,
‘Что безсиленъ стихъ мой, блдный и больной:
‘Отъ его безсилья часто я страдаю,
‘Часто тайно плачу…
‘Нтъ на свт мукъ сильне муки слова…
Эти благородныя мученія артиста, ищущаго выразить свое чувство въ его идеальной правд, постоянно томили Надсона и составляютъ признакъ истиннаго таланта. Только таланту свойственна высшая добросовстность въ работ, стремленіе опредлить себя не приблизительно, а точно. Надсонъ чувствовалъ неполноту своихъ юношескихъ силъ и терзался ею. Къ мукамъ артиста у него присоединялись еще иныя, невдомыя безпечнымъ писателямъ — укоры человческой совсти, у Надсона столь несговорчивой и неутолимой. Признавъ себя поэтомъ, онъ не освободилъ себя — какъ многіе — отъ всякаго долга передъ ближними,— напротивъ, онъ поэтическое-то призваніе и принялъ какъ великое обязательство. И сколько было силъ, онъ несъ этотъ тяжелый долгъ. Другой-бы на его мст удовлетворился, поспшилъ пококетничать своимъ подвигомъ, поноситься съ нимъ,— Надсонъ-же все время унывалъ, и каялся, и нылъ:
‘Скорблю, что я не могъ, всей страстью, всей душой
‘Служить теб, печаль родимаго народа,
‘Скорблю, что слабыхъ силъ беречь я не умлъ…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘И больно мн, что жизнь безцльно догоритъ,
‘Что посреди бойцовъ — я не боецъ суровый,
‘А только стонущій, усталый инвалидъ…
Въ 1885 году, когда онъ пріобрлъ уже широкую извстность, когда публика уже признала его своимъ любимцемъ,— Надсонъ обрушивается на себя съ суровымъ приговоромъ:
‘Къ какимъ итогамъ привела
‘Меня пройденная дорога?
‘Я разв жилъ? Не такъ живутъ!
‘Я спалъ,— и вс позорно спали…
‘Что мы свершили, гд нашъ трудъ?
‘Какое слово мы сказали?’
Еще черезъ годъ (въ 1886 г.), посл небывалаго въ нашей литератур, тріумфальнаго успха Надсона, когда втеченіе полутора года было расхватано пять изданій его стиховъ,— посл публичныхъ овацій (гд его носили на рукахъ), посл увнчанія его академическою наградой и восторговъ критики, Надсонъ передъ самой смертью отрекается отъ ‘заносчивыхъ надеждъ’:
…Мн хватило-бъ силъ на мой завтный трудъ,
На незамтный трудъ, упорный, муравьиный…
Послднія слова, конечно, излишне скромны, судя по блестящимъ задаткамъ, Надсона хватило-бы, несомннно, на боле, чмъ ‘незамтный трудъ’, и его уже ‘хватило’ на нчто всми замченное и оцненное. Принижать свой талантъ Надсону не было основаній, но какъ симпатично это трогательное смиреніе молодого поэта, его чувство высочайшей отвтственности своего призванія, постоянное чувство неудовлетворенности собою. Ясно, что цли его были огромны, стремленія возвышенны дотого, что вс имвшіяся въ его распоряженіи средства — какъ они ни крупны были — казались ему незначительными. И онъ старался сдлать все, что могъ, и сокрушался за свою немощь, и это сокрушеніе двигало его впередъ. Часто сознавая, какъ трудно выразить всю драму жизни, безконечно-сложной, какъ трудно привести въ чувство безчувственную природу, Надсонъ доходилъ до ршенія ‘замолчать’,—
‘Но молчать, когда вокругъ звучатъ рыданья
‘И когда такъ жадно рвешься ихъ унять,
‘Подъ грозой борьбы и предъ лицомъ страданья,
‘Братъ, я не хочу, я не могу молчать…
‘Пусть я, какъ боецъ, цпей не разбиваю,
‘Какъ пророкъ — во мглу не проливаю свтъ,
‘Я ушолъ въ толпу, и вмст съ ней страдаю,
‘И даю, что въ силахъ — откликъ и привтъ…

XV.

Сопоставьте съ этой честной скромностью надутую кичливость многихъ иныхъ поэтовъ, которые, будучи такими-же слабыми смертными, провозглашаютъ себя ‘встниками боговъ’, объявляютъ о своемъ ‘всевдньи’, о способности ‘глаголомъ жечь сердца людей’. Какъ извстно, даже великіе таланты, врод Пушкина и Лермонтова, не въ состояніи были достаточно оправдать этихъ непомрныхъ претензій, даже ихъ ‘всевдніе’ было очень ограниченное и даже ихъ глаголъ жегъ не глубоко. Напускное величіе ставило даже этихъ поэтовъ въ смшную роль,— вовлекая ихъ въ поэтическій эгоизмъ, лишенный смысла: ‘Подите прочь!— кричалъ поэтъ на призывъ братьевъ о нравственной поддержк,— какое дло поэту мирному до васъ? Въ разврат каменйте смло!.. Душ противны вы какъ гробы’ и пр. и пр. Съ изящнымъ безстыдствомъ поэтъ отрекался отъ всякаго участія въ судьб ближнихъ: ‘мы (поэты) рождены для вдохновенья, для звуковъ сладкихъ и молитвъ…’ Какъ хорошо извстно, самъ авторъ этихъ заносчивыхъ словъ, которыя считаются символомъ вры тьмою поэтовъ посредственныхъ и бездарныхъ,— самъ Пушкинъ на дл не былъ такимъ гордецомъ: онъ не отршался отъ жизни, онъ жилъ лучшими житейскими волненіями, лучшею ‘корыстью’ своего времени (и къ сожалнію — не только лучшею), онъ вступалъ въ битвы, ему доступныя, онъ старался въ мр совсти и силъ длать именно то, о чемъ ‘народъ непосвященный’ просилъ поэта (‘Нтъ, если ты небесъ избранникъ…’ и проч.). ‘Чувства добрыя’ и ‘милость къ падшимъ’ — вотъ что пришлось, въ конц концовъ, и Пушкину признать своею поэтическою заслугою. Кичливость его была минутнымъ затменіемъ, по природ-же своей поэтъ не могъ — если бы даже и хотлъ — отказаться отъ служенія человчеству, къ которому призванъ всякій искренній талантъ. Вотъ бездарность — дло другое: у той кичливость — черта постоянная, такъ-какъ достоинство, которымъ она гордится, мнимое, отсутствующій инстинктъ правды не можетъ побуждать такого поэта къ какому-нибудь нравственному долгу.
Благородная скромность Надсона, какъ и всякая истинная скромность, зависла отъ высоты идеала, который былъ врожденъ ему. Когда знаешь, какъ много нужно сдлать и какъ мало для этого человческихъ силъ, не станешь особенно кичиться своими заслугами, он покажутся всегда маленькими, всегда недостаточными. Писательское смиреніе Надсона, какъ смиреніе хорошаго священника предъ престоломъ Божіимъ, давало ему ту молитвенную чистоту мысли, то благоговніе къ идеалу, которыя только и длаютъ трудъ писателя священнымъ. Онъ приступалъ къ своей работ со страхомъ и трепетомъ, какъ-бы слыша ‘силы небесныя’, которыя ‘съ нами невидимо служатъ’,— всмъ существомъ своимъ повергаясь ницъ предъ святынею своего духа.

XVI.

Для Надсона его призваніе было не предметомъ тщеславія, не профессіей, не способомъ кривляться предъ ближними боле или мене эффектно, а дйствительнымъ служеніемъ своей душ, Богу и человчеству. Въ то время, какъ наши старые и старикующіе поэты изъ молодыхъ начинали сладострастными стишками, воспвая вино, веселье, юныхъ двъ и пр., — посмотрите, какъ рано у Надсона раскрылся серьезный взглядъ на поэзію, и какой чистый взглядъ. Еще 14-лтнимъ мальчикомъ онъ обрекаетъ свою музу на служеніе несчастнымъ:
‘Иди, не падая душою,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Встрчая грудью молодою
‘Вс бури жизни трудовой.
‘Буди уснувшихъ въ мгл глубокой,
‘Упавшимъ руку подавай,
‘И слово истины высокой
‘Въ толпу, какъ лучъ живой, бросай…4*
Не отрицая красоты, любви, покоя, счастья, юноша-Надсонъ ставитъ поэзіи требованія возвышенныя и строгія, поэтъ по его мысли долженъ быть нравственнымъ вождемъ общества, его утшителемъ и вдохновителемъ:
‘Пусть онъ ведетъ насъ въ бой съ неправдою и тьмою,
‘Въ суровый, грозный бой за истину и свтъ…’
Нсколько возмужавъ, въ 1883 году, Надсонъ еще ршительне отдается нравственнымъ задачамъ поэзіи:
‘Я сталъ пвцомъ труда, познанья и скорбей,
‘Во славу красоты я гимновъ не слагаю,
‘Побдъ и громкихъ длъ я въ псняхъ не пою,
‘Я плачу съ плачущимъ, со страждущимъ страдаю
‘И утомленному я руку подаю!’
Надсонъ, какъ видите, не принадлежалъ къ той пород милыхъ эстетиковъ, которые вдохновляются только женской ножкой, обломкомъ греческой колонны, да розовыми и голубыми звуками. Онъ не понималъ тхъ радостей и страданій, которыми хвораютъ его собратья — гг. Мережковскіе, Бальмонты, Минскіе и пр.— или совстился изображать ихъ. Страданія Леды, ждущей въ свои объятія Лебедя — принятыя столь близко къ сердцу г. Мережковскимъ, капризы лучей и тней, восптые г. Фофановымъ, или радость меоновъ, абсолютныхъ формъ небытія, придуманныхъ г. Минскимъ — все это было-бы слишкомъ большою роскошью для Надсона, онъ былъ слишкомъ простъ для такихъ ‘тонкостей’, слишкомъ скроменъ. Онъ умиралъ, но не переставалъ мечтать объ иномъ поэтическомъ служеніи:
‘. . . . . . . . . . . . . . .Страна моя родная,
‘Когда-бъ хоть для тебя я могъ еще пожить!
‘Какъ я-бъ любилъ тебя, всю душу отдавая
‘На то, чтобъ и другихъ учить тебя любить!
‘Какъ плъ-бы я тебя! Съ какимъ негодованьемъ
‘Громилъ твоихъ враговъ!.. Твой песъ сторожевой,—
‘Я-бъ жилъ одной тобой, дышалъ твоимъ дыханьемъ,
‘Горлъ твоимъ стыдомъ, боллъ твоей тоской!..’

XVII.

Поэтъ довольствуется ролью сторожевого пса, своей страны — у порога, конечно, ея лучшихъ сокровищъ,— какая перемна въ сравненіи съ временами, когда и большіе, и малые піиты называли себя — по меньшей мр — пророками! Невольно вспоминается трогательная сказка Гюго, въ которой врная собака умирая превращается на глазахъ жестокаго человка въ свтлаго духа. Юному поэту, желавшему быть ‘псомъ сторожевымъ’ своей страны, дано было сказать слово боле, чмъ пророческое — слово любви, которому поврили. Не всякое слово о любви доходитъ до сердца читателя, а только искреннее, нелицемрное, и зато такое слово творитъ чудеса. Оно волнуетъ, трогаетъ, оживляетъ, воскрешаетъ остановившійся духъ изъ мертвыхъ, заставляя его трепетать новой жизнью. Слову любви Надсона поврили сотни тысячъ истомленныхъ людей, нуждающихся въ сочувствіи, тхъ людей, что хватаются за книгу поэта и читаютъ ее плача, какъ-бы отдыхая на груди друга. Недаромъ Надсонъ такъ любилъ называть читателя своего ‘другомъ, братомъ’. Я помню трогательный случай. На моихъ рукахъ умиралъ покинутый всми человкъ, крайне даровитый, но потерянный, опустившійся до мостовой. Жизнь его потрепала жестоко, и онъ умеръ въ горячечномъ бреду. Перебирая оставшуюся посл него связку бумагъ — завтныхъ писемъ, съ которыми онъ не разставался даже въ трущобахъ и носилъ у сердца — я нашелъ пожелтвшій листокъ съ переписаннымъ его рукою стихотвореніемъ:
‘Другъ мой, братъ мой, усталый, страдающій братъ!
‘Кто-бъ ты ни былъ, не падай душою!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вы, конечно, помните это удивительное стихотвореніе Надсона — одно изъ неуклюжихъ по стилю и одно изъ самыхъ неотразимыхъ, какія есть въ русской поэзіи по сил лирическаго чувства. Всякій, кто страдалъ въ жизни и падалъ, и изнемогалъ, кто былъ униженъ и оскорбленъ, кто ждалъ участья и не находилъ его — не можетъ безъ сердечнаго волненья прочесть этотъ горячій, прерывистый монологъ, задушевную мольбу друга искренняго и любящаго. Ничего нтъ въ этомъ стихотвореніи — какъ и другихъ подобныхъ — особенно новаго, ни звуковъ сладкихъ, ни великой мудрости — есть только страстное сочувствіе, рвущееся изъ сердца. Не падай душой, говоритъ поэтъ, прижимая бдняка къ своей груди, — не плачь-же! Ну, пусть поторжествуетъ зло,— ‘врь, настанетъ пора — и погибнетъ Ваалъ, и вернется на землю любовь…’ Поэтъ не знаетъ, чмъ доказать это пришествіе любви всемірной, посл котораго ‘не будетъ на свт ни слезъ, ни вражды, ни рабовъ, ни мертвящей нужды, ни. меча, ни позорныхъ столбовъ’. Поэтъ вритъ въ это пришествіе глубиною сердца и настойчиво убждаетъ въ томъ-же ‘страдающаго брата’:
‘О мой другъ! Не мечта этотъ свтлый приходъ,
‘Не пустая надежда она:
‘Оглянись, — зло вокругъ черезчуръ ужь гнететъ,
‘Ночь вокругъ черезчуръ ужь темна.
‘Міръ устанетъ отъ мукъ, захлебнется въ крови,
‘Утомится безумной борьбой,—
‘И подниметъ къ любви, къ беззавтной любви
‘Очи, полныя скорбной мольбой!

XVIII.

Правъ-ли поэтъ утверждая, что теперь ‘зло вокругъ черезчуръ ужь гнететъ?’ Если-бы зло было теперь такъ сильно, то трудно было-бы предсказывать близкое пришествіе добра. ‘Зло міра’, я думаю, теперь не боле, а скоре — меньше, чмъ когда-бы то ни было, но оно чувствуется всего больне. Всемірная любовь нетолько ‘придетъ’, но уже и приходить, и чмъ глубже она проникаетъ въ жизнь, тмъ жгуче ощущается ядъ остающагося зла, тмъ энергичне мы вынуждены бороться съ нимъ. Именно пришедшая въ міръ любовь научила насъ отвращенію къ злу, привила намъ высокія и нжныя потребности, и она именно обрекла насъ на страданія — до тхъ поръ, пока зло въ человчеств не будетъ окончательно побждено. Что побда эта не далека, доказывается остротою боли, которая причиняется зломъ: она почти невыносима для душъ благородныхъ. Когда любовь войдетъ въ міръ во всей полнот ея, зло покажется совсмъ невозможнымъ, и оно исчезнетъ:
‘Свтелъ будетъ праздникъ, праздникъ возрожденья,
‘Радостно вздохнутъ усталые рабы,
‘И замнитъ гимнъ любви и примиренья
‘Звуки слезъ и горя, мести и борьбы!
Эту святую вру въ пришествіе любви Надсонъ высказываетъ въ цломъ ряд стихотвореній (‘Памяти . М. Достоевскаго’, ‘Врь въ великую силу любви’, ‘Когда сдвигается вокругъ меня тсне’, ‘Съ тхъ поръ, какъ я прозрлъ, разбуженный грозою’ и пр.). Самъ Надсонъ, этотъ нжный страдалецъ о людскихъ страданьяхъ, этотъ ‘поэтъ скорбей’ — что онъ былъ такое самъ, какъ не одна изъ ласточекъ этой приближающейся всемірной весны, самъ, быть можетъ, того не сознавая? Пусть онъ явился рано въ холодное распутье наше, подъ снгъ и втеръ, пусть онъ погибъ въ ненастьи — за нимъ неотразимо, хоть и неспшно, подвигается солнечный міръ съ цвтами и пснями, міръ тепла и свта. Это не мечта, а живая реальность, которую ранняя ласточка видла въ той стран, откуда явилась къ намъ. Вдь что такое отъ природы добрый человкъ, что такое — добро? И человкъ и его вра въ добро есть продуктъ очень долгой эволюціи, невидимой и темной, которой мы видимъ лишь послдніе моменты. Каждый изъ насъ заканчиваетъ собою ту или иную вточку исполинскаго дерева человчества. Одинъ отсталъ, другой выдвинулся далеко, третій вянетъ въ своей почк. Среди насъ, современниковъ, несомннно есть люди совершенно разныхъ вковъ, различныхъ культуръ и цивилизацій. Вы встрчаете кроткаго великодушнаго человка: разв онъ похожъ на большинство? Это человкъ иного, будущаго вка, вдвинутый туда быстрою эволюціей предковъ и его собственной. Онъ перегналъ насъ на нсколько столтій, онъ принадлежитъ къ несуществующей еще пород людей, но которая непремнно народится когда-нибудь. Онъ чувствуетъ и мыслитъ какъ-то не по нашему, онъ говоритъ съ величайшею увренностью вещи, которыхъ истину и красоту мы едва въ состояніи различить за дальностью разстоянія. Какъ не понятна для насъ жестокость убійцъ — этихъ выходцевъ каменнаго вка, такъ точно трудно намъ вмстить и великую любовь будущаго. Но оттого, что это трудно, нельзя говорить, что любовь мечта: это фактъ боле реальный, нежели, напримръ, людодство. Людодство уже исчезло (на нашемъ материк), и вроятно не повторится вновь, тогда какъ вся полнота любви для насъ еще впереди. Ее провидлъ Надсонъ, ею жилъ и къ ней звалъ своихъ друзей и братьевъ…
Не думайте, что эта вра въ ‘миръ на земл и въ человцхъ благоволеніе’ далась Надсону безъ всякаго труда. Нтъ это былъ тяжелый путь,— даже при его крыльяхъ ласточки, при его нездшней природ. Какъ всякій честный юноша, Надсонъ переживалъ мучительныя колебанья. Теперешній, ему чуждый вкъ, современная дйствительность постоянно сбивала его съ толку, путая его представленія о должномъ. Окружающая его низкая душевная культура старалась принизить и его высокій строй души, одичить его. Бдный поэтъ страдалъ въ сомнньяхъ, пока не отдался во власть своему свтлому духу, духу своей природы.
‘Не разъ переживалъ я тяжкія сомннья,—
‘Сомннья въ будущемъ, и въ братьяхъ, и въ себ…
‘Я говорилъ себ: не обольщайся снами,
‘Что дашь ты родин, что въ силахъ ты ей дать?
‘Твоей ли пснею, твоими-ли слезами
‘Разсять ночь надъ ней и скорбь ея унять?
‘А между тмъ, молчать въ бездйствіи позорномъ,
‘сть хлбъ, отравленный слезами нищеты,
‘Носить ярмо раба въ смиреніи покорномъ,
‘Такъ жить не можешь ты, такъ жить не хочешь ты.
‘Гд-жь свтъ и гд исходъ?..
‘И понялъ я душою,
‘Что мысль не прояснитъ мучительный хаосъ,
‘И что порывъ ея мн принесетъ съ собою
‘Лишь мракъ унынія, да злобу жгучихъ слезъ…
‘И проклялъ я тогда безплодныя сомннья,
‘И сердце я спросилъ, и сердцемъ я ршилъ:
‘Услышавъ братскій стонъ, безъ думъ и размышленья,
‘Идти и помогать насколько станетъ силъ…
‘Я божествомъ избралъ любовь и всепрощенье,
‘Святымъ ея огнемъ я каждый стихъ зажегъ…

XIX.

Любовь къ человку у Надсона — это воистину новая любовь, которая идетъ на смну древней, языческой. Любовь эта — какъ пробужденіе живого Бога въ душ людей — безконечно разнообразна: она столь-же богата, какъ вншнее ея отраженіе — красота. Любовь къ ребенку едва родившемуся не такая, какъ къ нему-же, когда онъ напоминаетъ херувима,— не одна и та-же любовь къ юнош, зрлому человку, старцу. Изъ всхъ формъ любви къ человку, можетъ быть, самая могущественная — хотя и не самая благородная — это половая влюбленность. Она у всхъ народовъ и во вс эпохи была любимымъ предметомъ для поэзіи. Поэты внесли въ сознаніе этой формы любви много правды, т.-е. много утонченной красоты и благородства, но вмст съ тмъ они внесли въ любовь и большую ложь. Они создали волшебный культъ, но не тому началу, которое было достойно этого культа. Большинство поэтовъ создали поклоненіе чувственности, а не чувству, поклоненіе женщин въ человк, а не человку въ женщин. Поэтому поэзія любви даже у великихъ писателей такъ двусмысленна. Тяготніе междуполовое такая могучая, органическая страсть, что достойно владть ею могутъ только истинно хорошіе люди,— недаромъ ‘цломудріе’, ‘невинность’ выражаютъ чистоту одновременно и тла и духа. Поэзія стараго міросозерцанія далека была отъ достойнаго взгляда на любовь. Впечатлительные, страстные поэты преувеличивали до соблазна самую темную, матеріальную сторону этой любви, поэтамъ всего дороже былъ ея физическій процессъ, очарованіе плоти, они не видли, какъ вянетъ въ немъ процессъ психическій, очарованіе духа. Короткая исторія нашей поэзіи полна примровъ этого оскверненія любви, и повинны въ этомъ грх даже великіе поэты, Пушкинъ и Лермонтовъ. Многія изъ ихъ любовныхъ посланій, восторговъ, описаній дышутъ пошлымъ волокитствомъ и нескрываемою похотью. Но уже Пушкинъ и Лермонтовъ показали образцы иной любви, иного отношенія къ предмету страсти. Надсонъ едва-ли не единственный у насъ поэтъ, вполн цломудренный, внесшій въ свою поэзію отношеніе къ женщин серьезное и христіанское. Онъ не усплъ дать ни одного сколько-нибудь опредленнаго женскаго образа, ни одной поэмы о любви, но въ ряд трогательныхъ и милыхъ стихотвореній разсказалъ свои мечты о женщин. Эти мечты, можетъ быть, нсколько теоретичны, отъ нихъ ветъ юношескимъ незнаніемъ человческаго сердца (и женскаго — въ частности), но он безукоризненно чисты. Въ нихъ нтъ той искусственной преувеличенности, какую встрчаешь у иныхъ поэтовъ. Прежніе поэты — искренно или нтъ — проповдывали забвеніе всего міра ради этой сладкой страсти, ихъ влюбленные герои опускались на дно морское, поднимались на облака и продлывали вообще забавныя несообразности въ доказательство любви (припомните самоистязанія бднаго Донъ-Кихота въ горахъ Сіерра-Невады). Въ страсть и безъ того тягостную, поэты старались влагать всю душу безъ остатка. Совсмъ иное отношеніе къ любви у Надсона. Онъ чистымъ инстинктомъ своимъ понималъ, какъ опасенъ этотъ пожаръ крови для самыхъ дорогихъ святынь души, какими жертвами оплачивается это болзненное блаженство. Сил любви въ природ Надсона былъ могучій противовсъ — совсть, которая кладетъ предлы эгоизму, въ какую-бы страсть онъ ни выливался. Влюбленный рано, 14 лтъ, онъ уже боится отдать всего себя этому чувству:
‘Не весь я твой — меня зовутъ
‘Иная жизнь, иныя грезы…
‘Отъ нихъ меня не оторвутъ
‘Ни ласки жаркія, ни слезы.
‘Любя тебя, я не забылъ,
‘Что жизни цль — не наслажденье…
Вспомните любовные стишки прежнихъ поэтовъ въ томъ-же возраст. Любовь сладострастная казалась Надсону соблазнительной, но недостойной человка. Столь искренній и юный, поэтъ былъ близокъ къ этому вакхическому обаянью, но еще боле плняла его нравственная красота.
‘…Ты мн еще вдвое дороже съ тхъ поръ,
‘Какъ печалью и думой зажегся твой взоръ,
‘…Въ святын прекрасныхъ стремленій
‘И сама ты прекраснй, и чище…’
Любовь къ женщин у Надсона не раздлима съ высшимъ жизненнымъ призваніемъ:
‘Любовь на мигъ… любовь — забава отъ бездлья,
‘Любовь-не жаръ души, а только жаръ въ крови,
‘Любовь — больной кошмаръ, тяжелый чадъ похмлья,
‘Нтъ, мн не жаль ея, промчавшейся любви…
‘Я не о ней мечталъ безсонными ночами,
‘И не она тогда являлась предо мной,
‘Вся — мысль, вся — красота, увитая цвтами,
Съ улыбкой двственной и двственной душой…

XX.

У Надсона есть драматическій разсказъ, какъ любовь его была побждена совстью. Поэтъ шелъ однажды ненастнымъ осеннимъ вечеромъ на свиданіе къ своей возлюбленной. На дорог онъ остановился предъ витриной цвточнаго магазина.
‘Тамъ, за зеркальнымъ блещущимъ стекломъ.
‘Въ сіяньи лампъ, горвшихъ мягкимъ свтомъ,
‘Обвяны искусственнымъ тепломъ,
‘Взлеляны оранжерейнымъ лтомъ
‘Цвли цвты… Жемчужной близной
‘Сіяли ландыши… алли георгины,
‘Пестрли бархатцы, нарциссы и левкой,
‘И розы искрились, какъ яркіе рубины…’
Юноша-поэтъ замечтался предъ этимъ волшебнымъ міромъ,— его заволновали грезы о настоящей весн и жизни…
‘Но дтскій мой восторгъ смнился вдругъ стыдомъ:
‘Какъ!.. Въ эту ночь, окутанную мглою,
‘Здсь, рядомъ съ улицей, намокшей подъ дождемъ,
‘Дышать такимъ безстыднымъ торжествомъ,
‘Сіять такою наглой красотою!..’
Благородная душа поэта возмущена, видите-ли, даже высшею святынею поэзіи — красотою, разъ она не всмъ доступна: пламенная жалость къ этой ‘улиц, намокшей подъ дождемъ’ превозмогаетъ восторгъ предъ всякимъ счастьемъ. Совсть поэта пожирала даже его влюбленность:
‘Ты помнишь,— я пришелъ къ теб больной,
‘Ты ласкъ моихъ ждала и не дождалась:
‘Твоя любовь казалась мн слпой,
‘Моя любовь — преступной мн казалась!..’
Немудрено, что такая цломудренная, облагороженная любовь не всегда встрчала откликъ въ холодномъ сердц, въ которое стучался Надсонъ. Несмотря на молодые годы, и онъ иногда испытывалъ горькія разочарованья въ женщинахъ, которыхъ любилъ. Вспомните его ‘Я пришелъ къ теб съ открытою душою…’ — одинъ изъ искреннйшихъ его лирическихъ монологовъ. Съ какою задушевностью и трогательнымъ довріемъ онъ пришелъ къ любимой женщин, какія высказалъ братскія, святыя чувства!
‘И сказалъ теб я: будь моей сестрою,
‘Будь моей заботой, радостью и другомъ.
‘Мы одно съ тобою любимъ съ колыбели,
‘Мы одной съ тобою молимся святын,
‘О, пойдемъ-же вмст къ лучезарной цли,
‘Вмст въ людномъ мір, какъ въ глухой пустын…’
На этотъ призывъ чистаго сердца мелкая женщина отвчаетъ сомнньями и страхами. Въ конц концовъ бдный поэтъ отходитъ отъ нея, разбитый въ лучшихъ мечтахъ:
‘Со стыдомъ мою протянутую руку
‘Опускаю я, не встртивши пожатья…
‘И какъ путникъ, долго бывшій на чужбин,
‘И въ родномъ краю неузнанный семьею,
‘Снова въ людномъ мір, какъ въ глухой пустын,
‘Я бреду одинъ съ поникшей головою…’
Поэтъ не разъ возвращается къ этой грустной тем. Его возлюбленная, которую онъ звалъ къ а лучезарной цли’, остается глухой къ нему, она отдается пошлому прозябанью въ своей сред, забывъ иныя, боле свтлыя грезы. Поэтъ спрашиваетъ ее:
‘Объ этой-ли призрачной жизни слпцовъ
‘Мечтали съ тобой мы въ нашихъ бесдахъ?
‘Куда-жь они скрылись, завтные сны,
‘Зачмъ оттолкнула ты лучшую долю?
‘На что промняла ты солнце весны,
‘И воздухъ, и силу, и вольную волю?..
‘Мн жалко тебя до страданья, до слезъ:
‘Съ какой-бы любовью я бднаго друга
‘Съ собой на рукахъ, какъ ребенка, унесъ
‘Изъ этого затхлаго, тснаго круга!
‘Но тщетно зову я тебя…’

XXI.

Несомннно, идеальный, героически-чистый взглядъ на любовь у Надсона покажется не подсилу большинству мужчинъ и женщинъ — это взглядъ будущаго. Для Надсона любовь была молитвой передъ божествомъ, раскрывающимся въ душ любимаго человка. ‘Если любить, говоритъ онъ,— безконечно томиться жаждой объятій и знойныхъ ночей,— я не любилъ: я молился предъ ней, такъ горячо, какъ возможно молиться. Слово привта на чистыхъ устахъ, не оскверненныхъ ни злобой, ни ложью — все, что къ ея преклоненный подножью робко желалъ я въ завтныхъ мечтахъ’. Вспомните также дивное стихотвореніе — ‘Все это было, — но было какъ-будто во сн’. Рисуется полная нжной прелести картина любви чистой и благоуханной, и вотъ смерть похитила его возлюбленную, и поэтъ приходитъ на могилу. Вы думаете, его терзаютъ воспоминанія, грусть объ утрат? Да, терзаютъ,— но съ величайшею искренностью поэтъ казнитъ себя за свое охлажденное чувство. Онъ подмчаетъ въ себ, что время начало исцлять его отъ страданія любви, и стыдится этого до ужаса:
‘Мн мучительно больно,— мн стыдно до жгучей тоски,
‘Что мое сердце мн лгало… Прости мн моя дорогая,
‘Лживыя слезы, на мраморъ могильной доски
‘Тяжко упавшія, память твою оскорбляя:
Нту любви, если годы похитить могли
Чистый твой образъ изъ сердца/.. Безъ вчности чувства
Смысла въ немъ нтъ!.. Если-жь нту любви,— нтъ искусства:
‘Правды, добра, красоты,— нтъ души у земли!..’
Дальше этого идеализма, этой абсолютной строгости взгляда на любовь не шелъ ни одинъ поэтъ, кром, разв Данта — ни одинъ не связывалъ любовь къ женщин съ самымъ разумомъ міровой жизни. У Лермонтова влюбленный изъ гроба требуетъ у оставленной женщины вчной любви къ себ, но любви для себя только. У Надсона великая его совсть ставила то-же требованіе боле правильно, — онъ требовалъ отъ самого себя, вчной врности и негодовалъ, и возмущался какъ низкою измной — самою мыслью о забвеніи. Высота — чисто божественная — такого взгляда на женщину и любовь объясняются тмъ, что у Надсона любовь исключительно духовна. Чистйшій эстетикъ, — онъ платонизировалъ физіологическій инстинктъ до нравственности. Одно изъ самыхъ чудныхъ его стихотвореній даетъ психологію любви, достойную безплотныхъ духовъ:
‘Только утро любви хорошо: хороши
‘Только первыя, робкія рчи,
‘Трепетъ двственно чистой, стыдливой души,
‘Недомолвки и бглыя встрчи,
‘Перекрестныхъ намековъ и взглядовъ игра,
‘То надежда, то ревность слпая,
‘Незабвенная, полная счастья пора,
‘На земл — наслажденія рая!..
‘Поцлуй — первый шагъ къ охлажденію: мечта
‘И возможной, и близкою стала,
‘Съ поцлуемъ роняетъ внокъ чистота
‘B кумиръ низведенъ съ пьедестала,
‘Голосъ сердца чуть слышенъ, зато говоритъ…
‘Голосъ крови и мысль опьяняетъ…’
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поэтъ оплакиваетъ самое дорогое, самое завтное и единственное цнное въ любви, что гибнетъ въ развитіи страсти, такъ сказать, вытсненное плотью изъ души.
‘Взглядъ, прикованный прежде къ прекраснымъ очамъ
‘И горвшій стыдливой мольбою,
‘Нагло бродитъ теперь по открытымъ плечамъ,
‘Обнаженнымъ безстыдной рукою…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Праздникъ чувства оконченъ… погасли огни,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘И томительно тянутся скучные дни
‘Пошлой прозы, тоски и обмана!..’
Въ этомъ, столь жестокомъ для огромнаго большинства представленіи о любви высказанъ истинный идеалъ ея, вмстимый каждымъ въ мір нравственнаго совершенства. Вы видите, какъ безконечно далеко отошелъ Надсонъ отъ поэтовъ сладострастной школы, и какъ близокъ его идеалъ къ тому, который указанъ въ Евангеліи. И здсь, въ столь центральной для поэзіи сфер, Надсонъ остался безсознательнымъ христіаниномъ, не могущимъ освободиться отъ власти совсти ни въ чемъ. Работа совсти — которая ‘отсрочки не даетъ’ — проникала до глубины всю нжную душу Надсона, это былъ, тотъ геній, который, подобно демону Сократа, нашептывалъ ему его мудрость…
Надсонъ до конца оставался вренъ своему героическому взгляду на любовь. Въ предсмертныхъ его мечтахъ, въ одномъ изъ послднихъ вздоховъ его музы, мы находимъ слдующее признаніе любимой женщин, своего рода завщаніе поэта:
‘Не принесетъ, дитя, покоя и забвенья
‘Моя любовь душ проснувшейся твоей…
‘Тяжелый трудъ, нужда и горькія лишенья —
‘Вотъ что насъ ждетъ въ дали грядущихъ нашихъ дней…
‘Какъ сладкій чадъ, какъ сонъ, обманчиво-прекрасный,
‘Развю я твой міръ невднья и грёзъ.
И мысль твою зажгу моей печалью страстной,
И жизнь твою умчу навстрчу буръ и грозъ!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Отъ мирной праздности, отъ солнца и цвтовъ
‘Зову тебя для жертвъ и мукъ невыносимыхъ
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Зову тебя на путь тревоги и ненастья…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Тупого, сытаго, безсмысленнаго счастья
‘Не принесу я въ даръ сложить къ твоимъ ногамъ,
‘Но если счастье — знать, что другъ твой не измнитъ
Завтамъ совсти и родин своей,
‘Что выше красоты въ теб онъ душу цнитъ,
Ея отзывчивость къ страданіямъ людей,—
‘Тогда въ моей груди нтъ за тебя тревоги,
‘Дай руку мн, дитя, и прочь минутный страхъ,
‘Мы будемъ счастливы, такъ счастливы, какъ боги
‘На недоступныхъ небесахъ…’

XXII.

Не о себ писалъ поэтъ эти строки: онъ былъ тогда уже приговоренъ къ смерти, которая и не замедлила. Онъ оставлялъ эту послднюю мольбу свою тмъ, кому дано любить и быть любимыми. Онъ завщалъ имъ свой идеалъ любви, какъ дружескаго союза во имя совсти и высшаго жизненнаго долга. Могутъ возразить, что этотъ взглядъ не естественъ, что нравственныя требованія къ физіологической страсти неумстны, что нельзя навязывать сердцу соображеній совсти. Я думаю, что навязывать ихъ нельзя и безполезно, но нужно желать, ітобы совсть была достаточно сильна, чтобы безъ вншнихъ навязываній проникать все существо человка, вс страсти и желанія. Живую душу нельзя разлагать каждый разъ на составные элементы и говорить: теперь дйствуетъ слпая страсть, посл будетъ время для сознанія, затмъ для совсти и т. д. Вдь даже въ механизм вс составныя части работаютъ нераздлимо, каждая влагая свое участіе, каждая регулируя ходъ остальныхъ частей. А душа человка выше механизма. Для души живой и гармонической необходима основная сила, которой должны подчиняться вс страсти — и въ числ ихъ любовь. Вн этой нравственной силы любовь извращается въ пресыщеніе, ненависть, ревность, измну, обиду — въ развалины счастья. И разв это естественный порядокъ любви? Нтъ, въ самой жизни, хоть и рдко, мы однако встрчаемъ нравственную любовь,— страсть сердца, подчиненную высшему закону. И если это есть дйствительное подчиненіе, нетолько добровольное, но и радостное, то влюбленнность вноситъ въ жизнь только красоту, только восторгъ, только свтъ и пламень, которые длаютъ жизнь волшебной. Самыя высокія стихіи духа участвуютъ въ этомъ таинственномъ торжеств тла, и если эти стихіи — совсть и разумъ — не удовлетворены, — врьте, что любовь непрочна и ведетъ къ страданію, что она не правда сердца, а его ошибка.

XXIII.

Было-бы трудно — да и не нужно — вспоминать здсь вс мене крупныя черты поэзіи Надсона: вс он — того-же благороднаго стиля, того-же нравственнаго вдохновенія. Удивительною неиспорченностью дышетъ его книга, и въ этомъ главная причина ея вліянія. Талантъ — вещь великая, и безъ него нтъ и писателя,— но нравственная неиспорченность важне таланта. Важне потому что нравственная чистота есть тоже талантъ, и тоже входящій въ писательскую работу, и нетолько входящій, но дающій ей окончательный смыслъ и цну. Нтъ сомннія, что бездарность компрометируетъ самую высокую совстливость писателя, но еще боле компрометируетъ его недостатокъ совсти. Если допустить безталанную совсть, все-же она безвредне безсовстнаго таланта, ибо первая ничему не учитъ, тогда-какъ послдній соблазняетъ. Въ Надсон я вижу сочетаніе довольно крупнаго таланта съ большою совстью, и потому онъ сдлалъ своею книгою много добра. Надсонъ былъ отнятъ у насъ слишкомъ рано, чтобы создать что-нибудь великое, но книга его еще долго будетъ украшеніемъ нашей литературы — по ея нравственной прелести, по чистот образа самого поэта, по несравненной задушевности не эстетическихъ, а нравственныхъ идеаловъ, которымъ посвятилъ онъ свое сердце. Еще многіе ряды поколній тоскующихъ, разочарованныхъ, рвущихся къ правд найдутъ въ Надсон своего сочувственника и утшителя. Для русской поэзіи Надсонъ остается образцомъ таланта, съумвшаго опоэтизировать совсть. Не всмъ, но нкоторымъ стихотвореніямъ Надсона можно предсказать очень долгую будущность.
Надсонъ достаточно послужилъ уже русскому обществу, но его значеніе можетъ еще сильно вырости и упрочиться, если онъ будетъ изданъ когда-нибудь удовлетворительно, если будетъ написана чьею-нибудь художественною рукою біографія поэта. Къ теперешнимъ изданіямъ приложенъ, въ сущности, только сырой біографическій матеріалъ, хотя и старательно собранный. Онъ далеко не полонъ, еще многіе знавшіе поэта не дали своихъ воспоминаній о немъ, а это — нравственный долгъ ихъ, и онъ хоть отчасти будетъ-же когда-нибудь выполненъ,— не изданы дневники поэта, многія письма его и пр. Весь этотъ матеріалъ долженъ быть переработанъ въ художественную біографію. Затмъ, изъ тома изданныхъ стихотвореній слдовало-бы выбросить значительную часть посредственныхъ и слабыхъ его дтскихъ опытовъ или позднйшихъ черновыхъ набросковъ, неотдланныхъ поэтомъ. Они засоряютъ книгу не къ выгод автора, ослабляя блескъ его лучшихъ стихотвореній, какъ сорная трава, попавшая въ букетъ цвтовъ. Освобожденная отъ слабаго и ненужнаго, книжка много выиграетъ въ ея внутренней цнности. Каждаго даровитаго писателя можно сдлать почти классическимъ, если отбросить у него все лишнее. Бояться, что посл такой операціи ничего не останется — значитъ не уважать автора. Останется немногое, но зато именно то, для чего авторъ приходилъ въ міръ и чмъ онъ долженъ былъ-бы ограничиться. Если онъ самъ не могъ выбрать у себя лучшаго, то должны это сдлать издатели, иначе — все равно — ту-же работу придется сдлать читателю, который сдлаетъ ее поверхностно и не серьезно, и который можетъ просто не найти хорошаго среди посредственнаго. Собственно въ выбор лучшаго и должна-бы заключаться творческая работа издателей. И если уже великіе поэты — Пушкинъ и Лермонтовъ — по общему признанію — сильно терпятъ отъ наваленнаго на нихъ хлама ихъ-же юношескихъ и черновыхъ бумагъ, то тмъ боле обременителенъ хламъ этотъ для авторовъ меньшей силы, какъ Надсонъ.
Я увренъ, что когда будутъ изданы ‘избранныя’ стихотворенія Надсона, онъ всмъ покажется какъ-бы выросшимъ, возмужавшимъ, и тогда только начнется послдняя, окончательная его жизнь въ потомств.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека