Новым строем, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1917

Время на прочтение: 59 минут(ы)

Русские Ведомости 1917:
I. — No 117. 26 мая/8 июня. С. 3,
II.- No 119. 28 мая/10 июня. С. 2-3,
III.- No 147. 30 июня/13 июля. С. 3,
IV.- No 152. 6/19 июля. С. 3,
V.- No 192. 23 авг./5 сент. С. 3,
VI. — No206. 8/21 сент. С. 3

Федор Крюков

НОВЫМ СТРОЕМ[1]

I.

Иной раз кажется, что уже давно где-то все это видел или слышал, в сонных грезах переживал, переболел сердцем, оплакивал и благословлял, встречал кликами приветствия и проклинал. И все то, что совершается вокруг, так именно и должно делаться, не иначе, потому что в учебнике Иловайского к сведению и руководству так было указано[2].
А иной раз глядишь: нет, это — наше, новое, оригинальное… Свои бытовые черты, самобытное творчество…
Оглядываешься… Да, свое. Плохонькое, но свое…
— Слово принадлежит гражданину Чикомасову…
— Я — урядник Слащевской станицы Перфил Чикомасов…
Провинциальный театр. На сцене, за длинным столом, — ‘граждане’ в военных, судейских, учительских, инженерских тужурках, в пиджаках и сюртуках. Рядом — кафедра. За кафедрой — оратор в серой шинели, потный и малиновый от жары и очевидного смущения. В губернаторской ложе — архиерей в черном клобуке. Против него, в ложах направо, — богатая коллекция медных буддийских бурханов[3] — скуластые калмыцкие физиономии. Партер заполнен разношерстной публикой. Рядом с офицерами, людьми в сюртуках, пиджаках, иерейских рясах, в учительских, судейских, инженерских тужурках сидят бородатые люди в ‘потитухах’ на вате, суконных чекменях, в бобриковых ‘дипломатах’ и ‘теплушках’, потные, изнывающие от истомы, удрученные…
Та публика, которая обычно посещает театральные представления, сейчас ютится на галерке.
Это — казачий съезд в Новочеркасске.
Жарко. Томительно. Делегаты в ватных теплушках, не привыкшие подолгу напрягать внимание, громко зевают, крестят рты, вздыхают рыдающим вздохом. Вправо от меня бородач с забинтованной шеей меланхолически посвистывает носом, уронив огненно-рыжую браду на грудь, — поза самого напряженного соображения… Беспокойный старичок с серебряными усами, налево, досадливо крякает и вздыхает. Идет доклад земельной комиссии. Догадываюсь, что его казацкому сердцу что-то не нравится. Можно сказать, никогда раньше такого беспокойства не было, как ныне, когда приходится толковать о положении казаков и неказаков, крестьян — местных и пришлых. Жили они себе на Дону, с казацкой точки зрения, как у Христа за пазухой, плодились, множились, наполняли широкие донские степи, населяли города, промышленные районы, торговали водкой, скупали овец и быков, рыбу и хлеб, шили фуражки, сапоги, лудили самовары, выходили на косовицу… И пока казаки несли службу на разных рубежах государства, этот ‘наплыв’ до такой степени разросся, что сейчас на Дону казаков оказывается меньше, чем ‘Руси’, и вся она претендует на земельку — не только частновладельческую, которая в большей части уже перешла в крестьянские руки, но и на казацкую, юртовую… Есть отчего беспокойно крякнуть и сжать кулак…
Думаю, что по этой именно причине старичок, мой сосед слева, сердито ерзает на стуле и вздыхает: досада казацкому сердцу…
Как бы отвечая моим мыслям, он наклоняется ко мне и, прикрывая рот ладонью, говорит гулким шепотом:
— Ну, не уедем отсюда, пока архирея не сковырнем!..
Я гляжу на него с недоумением: чтС ему архиерей и что архиерею он?
— Поляк (такой-сякой)… Семашкевич! А? Кабыть у нас своих природных архиреев нет, свово корня?..
Я слегка сконфужен: думал вот, что проникаю в душу своего сородича-станичника, был уверен, что она удручена надвигающимися перспективами необычайной сложности, озабочена новым общественным строительством, а оказывается, что в ней гвоздем сидит одна мысль, одна забота — кого бы ‘сковырнуть’? И в напряженных поисках за объектами ниспровержения мысль эта дошла до епархиального владыки…
‘Сковырнуть’ — этот модный мотив момента стал боевым кличем и любимым упражнением в самых глухих, в самых прежде смирных углах взбудораженного нашего отечества. Он пришел сюда со значительным опозданием и усвоен был не сразу — старая заячья психология была сильна еще в испытанных умах: ‘как бы по шапке не попало’… Но когда и газеты принесли весть о том, как сковыривают лиц, перед которыми прежде без шапок стаивали, — и солдаты, и казаки, пешей саранчой двинувшиеся в родные углы, с победоносным увлечением рассказали, как они сковыривали своих начальников, — начали ‘ковырять’ и у нас. И сразу вошли во вкус. Сковырнули должностных лиц ‘старого строя’, выбрали новых. Через неделю сковырнули и этих и снова выбирали. Работа занятная, веселая и нетрудная — артелью на одного… Увлекала и возбуждала жажду, как морская соленая влага: раз попил — потом уже трудно залить жар… И словно самый воздух был насыщен этим лозунгом: ‘сковырнуть’… В каждой вести из столиц слышался он, звучал с каждого серого листка-прокламации, в глухих углах именуемого ‘афишкой’…
Затаенный зуд ниспровержения, сковыривания, неудержимое желание ‘пхнуть’ кого-нибудь было основным тоном и на съезде. Казалось бы, при массе сложных вопросов, требующих пристального внимания, вдумчивого обсуждения, при массе работы и ограниченности времени — некогда было думать о сковыривании. Но с первых же шагов съезд начал сковыривать. Сковырнул делегатов от местных — областных и окружных — учреждений, приглашенных на съезд циркулярной телеграммой войскового атамана, сковырнул по тому единственному основанию, что учреждения служили ‘старому режиму’, сковырнул представителей от казачьего союза, от офицерского союза, от сословных групп. Стоило некоторым шустрым господам, стяжавшим популярность демагогическими речами, просто-напросто ткнуть пальцем — ‘это, мол, черносотенцы… уверяю вас, граждане!’ — и граждане в бобриковых пиджаках, чекменях и теплушках гулким хором, как на станичном сборе, орали:
— Доло-ой!..
Сковыривали — без долгих размышлений.
Я опоздал к открытию съезда, но после слышал, что было бурно и был заряд — сковырнуть и Новочеркасский исполнительный комитет, объявивший себя областным комитетом, и войскового атамана, провозглашенного уже революцией.
Работа разрушения или даже простого ‘сковыриванья’, особенно артельная, ‘кучей’, — работа не головоломная, легкая, увлекательная — заразила слабые головы видимыми эффектами. Как-никак, а шум, гром, гам, безнаказанная кутерьма и веселый штурм власти в первый момент давали картину размаха, общественного подъема и пыла. Даже там, где неожиданные ‘герои’, ‘борцы’ были коротко знакомы — ибо и весь плацдарм гражданской борьбы без труда мог переплюнуть любой малец, игравший в лодыжки, — где с явной для всех очевидностью на гребень неожиданно взмывали или несомненные босяки, или вчерашние мазурики и полицейские, или просто озорные хамы, ничтожные, блудливые и трусливые, — и там сковыриванье облекалось в ризы революционного воодушевления и доныне сохранило вид и образ самодовлеющего действа на пользу ‘трудящихся’…
К слову сказать, и самые стихии как бы сговорились в этом году взбунтоваться, размахнуться на революционный манер и наполнили тихие степные станицы и глухие хуторские углы шумом и громом разрушения. Зима была суровая, многоснежная, весна — поздняя и дружная, снег сунулся разом. И наша речка Медведица, в обычное время такая тихая, лазоревая, с серебристыми песчаными косами, с зелеными омутами, перегороженная ‘запорами’, осыхающая летом до того, что ребята с удочками, засучив штаны повыше колен, свободно перебродят через нее с косы на косу, — вдруг эта самая Медведица взбушевалась, свалила железнодорожный мост, затопила весь лес, луга, сады, левады, прибрежные станицы и хутора с амбарами и гумнами и через край залила тихую степь бедой и нежданной тревогой.
Не река, а море: из края в край — вода, зелено-золотистыми островками в ней — вербовые рощи и голый дубняк, сверкающая под солнцем зыбь и далеко-далеко, на самом горизонте, синие горы над Доном.
Ночью — шум разлива, смутный, широкий, несмолкающий. Это река навалила лесу на своем пути и теперь бушует, продолжая работу разрушения, у этой преграды.
Беспокойно и в воздухе. В теплых сумерках звенят птичьи крики и свисты. Зубчатой трелью дрожат в воздухе голоса жерлянов, и меланхолическим барабаном медлительно ухают какие-то басистые водяные жители. По зорям слышны далекие, серебром звенящие крики лебедей и диких гусей… После долгой немоты и оцепенения жизнь шумит, кипит, волнуется безудержным юным волнением.
Разлив широкий, величественный, небывалый. Скромная речка Медведица предстала перед изумленным взором ее исконного обитателя в невиданной красе, в неожиданной силе, в диковинном могуществе. Но сила — обидная, тупая, дикая, разрушительная. Ничего, кроме вреда и убытка… Унесла хлеб из амбаров, сено, солому с гумен, повалила ветхие избенки, опрокинула плетни и прясла, поломала сады, снесла сотни десятин лесу, выворотила ямы, испортила дороги, прорвала мельничные плотины, потопила гурты скота… И — главное — разобщила людей между собой, не оживила, не оплодотворила, а придавила жизнь, остановила созидательную работу, затруднила обычные, необходимые сношения…
А когда упал разлив — осталась та же мелкая, жалкая, заваленная песком речка, с размытыми берегами, голыми песчаными косами и островами, приютом куликов и трясогузок… Да прибавились горы песку на размытом, испорченном лугу.
Сколько-то песку, сору и обломков оставит в жизни тихих степных углов революция — угадать сейчас мудрено. Но, несомненно, оставит ямы, коловерти, изрытые дороги, разорванные плотины и развалины старинных, привычных учреждений. Разлив ее пришел сюда так же нежданно-негаданно, как и разлив речки Медведицы, ошеломил, озадачил, сбил с толку смирного, трудящегося, законопослушного жителя, а догадливых и шустрых молодцов взмыл на гребень зыби с одним-единственным лозунгом на устах: всё и всех сковырнуть!..

II.

В моем родном углу — в Глазуновской станице — весть об отречении царя была принята спокойно. Не то чтобы это было равнодушие к судьбам родины, — а просто привычка принимать покорно к сведению или исполнению то, что укажут сверху, не входя в рассмотрение вопроса по существу. Были люди, которым весть о перевороте принесла радость. Были недоумевающие и спрашивающие: что же это — к лучшему будет, али как? Но были старички и старушки, которые и всплакнули, объятые тревогой: как же теперь без царя жить-то будем? что же это будет?
Однако в обычном, налаженном течении жизни ничто не изменилось: жили, работали, несли повинности, хлопотали и праздновали, молились, бранились, судились и мирились — так же, как и всегда. Пока не появился в станице солдат Клюев из интендантства и строго, как власть имеющий, не вопросил:
— Это почему у вас тишина-спокойствие? Почему нет исполнительного комитета?..
Тогда началась революция. Собралось у урядника Кудинова человек с десяток станичников, обсудили положение дел, для смелости распили несколько посудин ‘самогонки’ и послали бывшего стражника, бежавшего со службы Ивана Шкуратова, звонить в набат. И когда на площадь сбежалось изрядное количество народу с ведрами и вилами — предполагали пожар, — урядник Кудинов, бывшие стражники Василий Донсков и Иван Шкуратов, урядник Мирошкин и еще человек пяток объявили себя исполнительным комитетом, а станичного атамана и других должностных лиц как слуг ‘старого режима’ низвергнутыми. Были крики, требования арестовать ‘старое правительство’, но не было определенных и солидных обвинений против него: атаман был человек уважительный, не обижал никого, жил в ладу со станицей. Урядник Кудинов придирался, правда:
— Почему затаил телеграмму?
— Какую телеграмму?
— О новом правительстве! Ты должен был ее вычесть на площади.
— Ее в церкви читали. И манифесты, и телеграммы…
— Прислужник старого правительства!..
Немножко больше досталось заседателю[4] — его должность была такая собачья, что приходилось ловить, пресекать и взыскивать. Егор Просвиров кричал:
— Ты зачем у меня водку отобрал? Я за нее деньги платил, а ты отобрал!
Павел Хорь наступал:
— Вентери мои отдай! Отдай вентери!..
Рыболовная эта снасть еще два года назад была конфискована у Хоря за ловлю рыбы в запретный период.
За вентери и Ергаков наседал на заседателя и угрожающе махал пальцем перед самым его носом — дерзость, ранее никогда, ни при каких обстоятельствах не мыслимая. Но заседатель снес. Оробел… И авторитет власти рухнул в глазах станичников не менее стремительно, чем царский трон.
На руинах низвергнутой власти стал ‘исполнительный комитет’, возглавляемый урядником Кудиновым.
Старая власть, конечно, была далека от совершенства. Но и урядник Кудинов, стражник Донсков, гражданин Семен Мантул и другие ‘комитетчики’ не могли рассчитывать на авторитетность в глазах новых граждан.
— Хи-и, Гос-по-ди! — слышались восклицания нараспев. — Что ни самая тоись пакость, а тоже лезет вверх… в число сопатых…
— Давно ли Кудинов-то три целковых с меня по реквизиции взял — корову мне оставил, а теперь: ‘народное правление, да то, да се’…
— Тулупы-то кто крал при старом правительстве?..
И сам комитет, как видно, не чувствовал прочного упора под собой. Первым его актом была нижеследующая декларация:
‘В Облосной временно-исполнительной комитет Облости Войско Донскаго Усть-Мидведицкаго округа Станицы Глазуновской Нижеподписавшись Граждани.
Донисение.
Носиление станицы Глазуновской въ зволновона отом почему Станичной Атаман необевляит носелению оновом провительстве и опресоединении кнему котораго ждали 300 лет когда взойдет сонца и дождались 4-го Марта нам прочтена отричения Царя от пристола прочитена в церкви священником и замолкло. Но у нас много религии разных которои немогли слышить и вот носиления невытерпило 11-го марта Собралися в здания станичного провления попросили Станичнаго Атамана г. Сухова из его квартиры стали спрашивать почему вы досих пор нам ниобевляитя оновом провительстве он ответил отрицательно уменя ничево неполучено унас встаницы заседальский стан сычас же приглосили заседателя спрашивают почему досех пор нам необъявлено о новом провительстви заседатель говорит я с атаману говорил обявя но силению овсех распоряжениях атаман говорят неговорил сычас же потреболи писаря гражданских дел и между прочим оказалося много распоряжения и телеграмм но силение видит должностных лиц несалидорность кносилению и кновому провительству сычас же приступила кобразованию временному исполнительному комитету’…
Новое станичное правительство, выдвинутое революционным переворотом, ввело, прежде всего, полную свободу правописания, как явствует из вышеприведенной небольшой части ‘донесения'[5]. Что же касается личных репутаций, то у большинства членов исполнительного комитета было как раз то, что требовалось и в ‘хороших домах’ — претерпение в эпоху старого режима, судимость, изгнание с должностей, тюрьма, но… — все это, к сожалению, исключительно на уголовной подкладке… Репутации были красноречивее даже грамотности. Но об этом — ниже. Прошу позволения сейчас продолжить характеристику революционного станичного творчества тем подлинным документом, который я уже начал цитировать. В дальнейшем привожу его с возможными грамматическими исправлениями.
‘Председателем избран был урядник Кудинов. Сейчас же, присоединившись к новому правительству, прокричали ура — все были рады, что свалился с нас гнет, — порешили 12-го числа отслужить на плацу благодарственный молебен. В два часа отслужили молебен и панихиду за павших борцов за свободу. После этого вся публика пошла в станичное правление. Там народ потребовал от комитета и от станичного атамана голосования. Постановили: станичному атаману, заседателю и другим лицам станичного правления, которые занесены на список, — не имеют доверия за неоказание солидарности к новому правительству и новому режиму’…
Далее идет изложение истории борьбы новой власти и старой. Старая власть растерялась и упустила точку опоры. Но и у новой не было ‘реальной силы’, а репутация отдельных носителей новой власти была такова, что население — даже в момент наибольшего революционного подъема — не могло относиться к ним всерьез. Оттого переворот в станице прошел сравнительно благополучно, то есть без ненужных опустошений и грабежа, — в соседних станицах не обошлось без этого. Хотя и у нас член комитета, бывший стражник Василий Донсков призывал разбить шкафы с бумагами в станичном правлении и сжечь. Был призыв и к разгрому потребительской лавки — не без благожелательного подсказа со стороны местных торговцев. Подавалась мысль произвести обыски у духовенства и местной интеллигенции и братски поделить съестные запасы, если таковые окажутся у них. И уже собиралась кучка запасливых людей с мешками, желающих поживиться на чужой счет, но… — призывающие в последний момент оробели, и решительный шаг не был сделан. Исполнительный комитет предпочел вступить в бумажную борьбу со старой властью.
’13-го числа комитет собрался в правлении. Атаман их выслал, начал иметь на них давление, требовал от комитета постановление подписавших недоверие. Атаман служит восьмой год, привык кричать на подчиненных, что хочет, то и делает. Все боялись сказать слово. Почему? Потому — окружной атаман хвалит его. На выборах, как начинают его болдировать, здесь стоят его агенты, смотрят, куда положил выборный шар. Каждый выборный боится и кладет шар, куда ему приказано, г. Сухов выходит первым кандидатом. Выборные говорят: если не положить шара, агент скажет атаману, тогда атаман не прикажет дать мне из общественной кассы денег. В кассе служит атаманский родной дядя, он же председателем, он же Сухов заведующим по конской переписи, он же щитовод (счетовод), он же и казначеем в раздаче денег беженцам. При мобилизации много вкрадалось зла. С ним служит военным писарем родной брат атамана, помощником — троюродный брат, почетный судья — троюродный брат. Станичные судьи служат по пяти лет, и доверенные служат по пяти лет — атаман не приказывает других назначать’…
И так далее. Бесконечная цепь обвинений — монотонных, зудящих и нудных. Изредка лишь — лирическая вставка, способная слегка повеселить, — и то больше своими орфографическими неожиданностями:
‘И вот какой унас в станичном правлении свилси клубок ни похош ли он настарое провительство протопопова штюрмера и александра федоровна Николай 2-й тожа хволил етих лиц атакже Сухомлинова аштожа оказалося’?..
В заключении своего ‘донесения’ глазуновский исполнительный комитет, утеряв нужный тон революционного негодования, ‘просит’, как в заурядной кляузе старого порядка, о ниспровержении ‘старой власти’…
‘За написанием настоящего донесения, просим областной временный исполнительный комитет сейчас же удалить от должности станичного атамана, должность поручить помощнику станичного атамана Сухову, удалить также заседателя г. Рубцова и всех должностных лиц, именно помощника станичного атамана г. Шурунова, общественных доверенных казаков Мохова и Быкадорова, стражника Ветютнева, охотничьего наблюдателя Фирсова, счетовода общественной кассы Сухова, сторожа при правлении Федора Фирсова. К сему донесению урядник Иван Ананьев, Дмитрий Шурунов, неграмотный казак Тимофей Котеляткин, урядник Климент Мирошкин, Иван Давыдов, Яков Попов, Василий Донсков, Петр Рогачов, Иван Шкуратов, Лука Алаторцев, урядник Семен Кудинов’.
Подмахнул бумагу полный состав временного станичного правительства. Как уже было выше упомянуто, почти за каждым из этих лиц в прошлом было ‘претерпение’: урядник Иван Ананьев претерпел за вымогательство и лихоимство, другие — кто за кражу, кто за ‘захват’ чужой собственности и проч.
Но обыватели, хотя и переименованные в граждан, были настольно озадачены и оглушены внезапностью переворота, что лишь с умеренным ропотом вслух приняли на свои рамена это новое иго и заговорили об избавлении от него лишь тогда, когда стало невтерпеж, когда исполнительный комитет начал упражняться в административном творчестве. А начал он лишь тогда, когда областной исполнительный комитет, ничтоже сумняся, признал факт возникновения исполнительного комитета в Глазуновской станице за достаточно законный предлог, чтобы вступить с ним в письменные деловые сношения. Этого и было достаточно, чтобы вчерашние стражники, взяточники и воры почувствовали себя полновластным начальством, призванным ‘по-новому’ вершить общественные и частные дела в станице…

III. Речи[6]

Немалого удивления достойно, что ‘страна великого молчания’ ныне без удержу говорит, говорит и говорит. Можно сказать, утопает в безбрежности разговоров. Миллионы голосов сотрясают воздух — порой увлекательно, язвительно умно, дельно, но больше — бестолково, пустозвонно, нудно или с тупым и темным озлоблением. Пустословием, как шелухой семечек, засыпано все, начиная с церковных папертей и кончая платформами глухих полустанков.
И, правду сказать, что-то потеряла родная страна, вступив на путь безвозбранного многоглаголания. Чувствовалось в великом безмолвии ее глубокое и значительное: сосредоточенность замкнутой мысли, затаенная боль трагической судьбы, неразгаданная загадка сфинкса. А вот заговорила — и угасло очарование загадочности: слова известные, потертые от времени и частого употребления, иной раз — чужие, непродуманные, взятые напрокат. И громче других — не те, в которых звучит боль и забота о родной стране, а те, в которых преобладают мотивы собственной шкуры и собственного корыта…
Несколько раз проехал я по России за последние месяцы. Пришлось путешествовать в очень разнообразных условиях и порой в оригинальной обстановке. Не ехал лишь на крыше вагона, но на буферах и в кочегарках пришлось ездить, в теплушках — тоже. Приобрел навык проникать в вагон через окно, когда двери забаррикадированы солдатскими мешками и телами. Сутками сидел на станциях, лежал на платформах вместе с мужиками и бабами, разыскивавшими, где купить хлеба. Приходилось ночевать и в реквизированных казенных учреждениях, спал на тюках бумаг, являвших собой делопроизводство не каких-нибудь там старых канцелярий, а самого Совета рабочих депутатов… Словом, вкусил меду от свободного передвижения по ‘свободнейшей в мире республике’…
И всюду я имел неизменное удовольствие слушать и слышать свободные речи свободного российского гражданина, уста которого недавно еще казались прочно запечатанными. Каких только схваток и столкновений я не видел, каких споров и суждений не слышал! Были ослепительно блестящие планы перестройки всего мира, были робкие вздохи о том, чтобы сохранить то, что есть, не ломать старенькое, а осторожненько, с рассмотрением, бережно починить его, были буйные, озорно гогочущие призывы ‘взять’, и были степенные, но и твердые разводы в тех смыслах[7], что взять — не штука, а вот как распределить без обиды, без греха?
— Как бы промежду себя ножами не перерезаться…
Когда я, усталый и измученный, укладывался спать на делопроизводстве Совета рабочих депутатов, передо мной стоял вольноопределяющийся в лакированных гетрах, с бритым пухлым лицом и утиным носом и обстоятельно излагал мне свой план освобождения всех арестантов из тюрем.
— Свобода должна быть светом всему человечеству, исключений быть не должно…
Через три дня я прочитал в местной газете, что мой собеседник (фамилию и полк его я хорошо запомнил) изобличен в провокаторстве…
И почти все, что я слышал, казалось мне чем-то ненастоящим, не своим, не очень серьезным. В речах, по внешности горячих, со слезой и скрежетом, в ругани, в ожесточении споров было больше спортивного азарта и напускного задора, чем подлинного огня, больше театральности, чем нутра, больше фразы, только что где-то ухваченной и немедленно пущенной в оборот, чем продуманной и выношенной в себе мысли.
И ни у кого не чувствовалось настоящей, сектантской веры в свои собственные призывы, планы и положения. И было очевидно, что для слушающей серой массы грядущее рисовалось смутно и загадочно. Хорошо-то оно хорошо, но как еще выйдет в конечном итоге? А пока — лучше всего, по-видимому, цыганский метод применить. Цыган говорил: ‘Кабы я был царь, украл бы сто рублев и убег бы…’ Недурно бы сорвать что-нибудь в таком роде и — к сторонке…
Горизонт революционных мечтаний в народных низах за излишним простором не гнался.
— Земля? Да будет у меня земля — стану я тут, около паровоза, мазаться? Да сделайте ваше одолжение, ни одна собака на нашей работе не останется!..
— От земли и в шахту, например, вряд ли охотники полезть найдутся!..
— Ну, как же тогда? Всем дай земли, а в шахту некому?
— В шахте машина должна работать… Машиной!
— А чего ты там машиной наколупаешь?
— Чудак, машины такие есть… она тебе успешней человека наколупает.
— А почем тогда уголек обойдется?..
Не помню где, на платформе какой станции происходил этот диспут, — может быть, в Льгове, может быть, в Радакове, на курской ли, или на харьковской территории — не помню: все слилось в одну картину. Кучи лежащих и сидящих солдат, мужиков, баб. Шелуха подсолнушков. Груды людей — здоровых, рабочих, изнывающих от безделья и жаркой истомы, от скуки и безнадежного ожидания чего-то никому неведомого. И похоже, что никто не может понять, дать себе отчет, зачем и почему он лежит в вынужденной праздности здесь, в чужом, незнакомом месте, без дела, без смысла, без радости, неумытый, полуголодный, одуревший от сна?.. Кругом — поля, простор зеленый, сизая бархатная зыбь по ржи, белые церковки на горизонте. И сердце тянется воспоминаниями и мечтой к родному углу… Давеча какой-то жидкий паренек в длинной, мудреной речи, с дрожанием в голосе, глухом, замогильном, доказывал преступность аннексий и контрибуций. Его слушали молча, с тупой сосредоточенностью, глядя под ноги и в поле. Бог весть, какие мысли бродили в головах под мужицкими картузами и солдатскими фуражками, — никто не возразил, никто и не поддакнул…
А сейчас говорят все разом, попросту, без ученых слов: закоптелый смазчик, лакей с серебряными усами, хромой парень с тростью, мужик в сермяжном пиджаке и полосатых портах, солдаты, старик-слесарь из ремонта. Не очень толково, не очень последовательно, с подковырками и наскоками, но оживленно и рьяно.
— Ну хорошо — земля. А что ты будешь с землей делать? — спрашивает мужик в сермяжном пиджаке, и в пегих, выгоревших от солнца усах его змеится тонкая улыбка.
— С землей? С землей что буду делать? А ты не знаешь, что с землей делают? То самое и буду делать, что ты делаешь…
— Да ведь к земле приложение надо иметь. Ты думаешь, голыми руками ее возьмешь, кормилицу? Голыми руками, милый, с ней делать нечего. Лошадку надо иметь, да телегу надо, да плужок, да борону… Всякое приложение. Все это надо заготовить, милок!
— Лошадь казна должна выдать трудящему, — возражает смельчак.
— То есть отколь именно она ее возьмет, казна? Из какого источника? Это если мы все позовем по лошадке с казны, то и казна лопнет. Очень свободно. Опять — телега, колесо, сбруя… Ты говоришь: нипочем эту работу не стану работать, раз у меня земля будет? А колесник станет на тебя работать, как думаешь? А шорник?..
Мужичок говорил неторопливо, тонким, ласково-язвительным голосом.
— Опять — лошадь, позвольте вам заметить. Вы как об лошади понимаете? Запрёг да поехал?
Он ласково оглянулся вокруг и подождал ответа. Никто не отозвался.
— Нет, она тоже, лошадь, требовает, чтобы вокруг нее походатайствовали: сенца, овсеца… Ты встань ночью раз-другой да подложи ей кормку-то. Да клади-то не разом, не заваливай, а аккуратно, а то она половину съест, а половина под ногами у ней будет. В полночь встань положи да зимой перед рассветом встань… А часиков в восемь сам-то чай погоди пить, а ее попой, скотинку, и опять кормку добавь… Вот когда ты живот-то себе промнешь этак раз-другой, так ты, милок, и о паровозе вспомнишь: эх, мол, любезное дело — часы свои отбыл и лежи на боку… Округ земли не полежишь, милый…
— А тут, думаешь, лежим? Весь день ходишь, как черт, вымазанный… А зимой мороз, снег… Намерзнут сосульки по полпуда — ты отбей да вытри. Ходишь мокрый весь на холоду, на ветру… Ты не кушал? Покушай, попробуй…
— Я кушал… Я-а, милок, кушал всего и скажу тебе и-мен-но, кто к чему приставлен сызмальства, ту линию и веди, да веди как ни моги лучше, аккуратней — вот и выйдет толк и для себя самого и для дела… Земля? Очень прекрасно. А ты имеешь понятие, как ее разработать, как сдвои?ть да строи?ть, куда какое зерно бросить? Нет? Ну, и не берись! Отбывай свои восемь часов, бери тростку в руки да на прохлад выходи — проминаж делай… А там, брат, груба работа… За день намахаешься, а к ночи гляди в небо: пошлет ли Господь дождичка?..
Вырастает толпа. В спор вступают новые голоса — одни как бы с разбегу: только что подошел, не успел вслушаться и уже — вцепился колючим орепьем, другие — степенно, рассудительно. Защищающие позицию смазчика бойки на слово, но легковесны. Те, что примыкают к критике мужичка, говорят меньше, но с весом. Третьи стоят, слушают молча — внимательные и суровые, веселые и праздно любопытствующие. Изредка кто-нибудь вставит слово, ни к кому не обращаясь. А то вдруг заговорят двое одновременно, незаметно перескочат на другой предмет и сразу поссорятся друг с другом — из-за того, что решетовцы захватили графское имение и ни десятинки не дали ольшанцам.
— Вам, значит, графская земелька под палец, а нам не к рукам?
— Вам земля подлежит за Песковаткой, а это — нашего барина земля была извечная…
— А с Песковатки нас ивановские в дубье берут… Такие же ленинцы[8], как и вы…
— Не имеют права в дубье — на то дадены комитеты…
— Поди-ка ты с комитетом… Они учителя нашего — Семена Ивановича — обезличили… Он к ним благородно, с комитетом, они ему личность набок свернули: ходит теперь с завязанной шеей… Сказано: ленинцы…
— Вот оно, равнение-то…
— Равнение, а молодняк у Ольшанки весь скотом вытравили. Свобода и — никаких гвоздей… За такие подобные дела прописать бы хорошую кондрабуцию на задней части, был бы толк… А то — свобода…
Слышатся вздохи — тяжкие, подавленные. В самом деле, мудрена жизнь стала. Как будто и свобода, и посулы большие, а утехи мало в том, что деется кругом, и жизнь по-прежнему трудна и невылазна.
Большой рыжий мужик с длинной бородой, сидя на мешке с каким-то зерном, тягучим басистым голосом уныло рассказывает о своих мытарствах в поисках за хлебом. Он — из Жиздринского уезда, калужанин. Хлеб у них давно приели, подвоз сократился, муки нет ни у комитетов, ни в лавках. Вот и денег много, и заработки — слава Богу — неплохи, а есть нечего. Ребятишки с голоду орут день и ночь. На них глядя, голосят бабы — хоть завяжи глаза да беги!.. Приходится вносить корректив в расстройство транспорта — и вот вместе с объявлением свободы жиздринские мужики взяли мешки и отправились на поиски за хлебом. Ездили в товарных и классных вагонах, в теплушках и на крышах, на досках и на вязках сена, по возможности стараясь обходиться без билетов, используя широкое покровительство солдат. Ездили в Курскую и дальше, забирали слушок и наугад высаживались на какой-нибудь станции и пускались в странствие по ближайшим селам и деревням.
— Я вот с пятницы вторую неделю тут валандаюсь, — говорил рыжий мужик, тяжело ворочая языком, с запинками. — Вот всего два пуда пошена разжился… Мне вот оно почти четырнадцать рублей стало, пшенцо-то, с билетом, да и то было милицинер отобрал: нельзя, дескать, из губерни в губерню возить… Всё, говорит, старый режим наделал…
— Да чего старый режим? — сердито отозвался корявый картуз. — А новый? Кто запрещает?
— Да комиссары!
— Ну! А кто комиссара выбирал?
— Да такие же, как мы с тобой. Кучка соберется: такого-то! А кто он есть, копни-ка его, чем он воняет, — в это не входят. А через что, собственно, вот у нас сейчас — ни зерна хлеба, ни гарнца муки! У нас кто губернский комиссар? Господин Же-ни-щев! Потомственный дворянин! А в Жиздринском уезде комиссаром и вовсе — живой не-мец!..
Мужик торжествующим взглядом окидывает слушателей. Они стоят, надменно-равнодушные, полусонные, погруженные в свои мысли.
— Да будь у нас хлеб-от, я бы вековечно не поехал сюда! Какая надобность! Пущай он будет десять рублей на месте — стал бы я ездить? Отдал сто рублей — вот мне десять пудов на десять недель… А ведь тут как в аду по мукам ходишь — из деревни в деревню, из села в село. Нет ли, мол, хлебца? Кто продаст, а кто боится: комитеты, мол, иди к комиссару. Ну идешь к комиссару — по прежнему, староста, — снимешь еще на улице картуз-от: не будет ли, ваша милость, хлебца? Да пока выпросишь пуда два, накланяешься вдосталь.
— И куда хлеб подевался, скажи на милость? — вздыхает голос за кучей мешков.
— Хлеб в народе есть, — отвечает благообразный, белокурый, румяный мужик в сером пиджаке и добротных сапогах.
— Есть, а поди выпроси, — мрачно говорит рыжий мужик.
— Вот та сторона, — белокурый мужик показывает вправо от дороги, — у ней хлеба на всю Россию хватит. Крепко живут. Там у какого мужика если до новины остается меньше двухсот — то у него уже живот болит… Верно? — обращается он к бородатому невзрачному соседу в армяке.
— Верно, — ухмыляется армяк.
— Мы там по пяти пудов крупы достали, — говорит баба с лицом гончей собаки. — Привезли сюда — милицейский присучился: нельзя да нельзя — в одну душу… Да им, мол, что? У нас младенцы голодные! Спасибо — солдаты. С солдатами и ездим нынче…
— Вам, бабам, хорошо: солдат и нагрузит и выгрузит…
— Чего же поделаешь — детишки с голоду сидят…
Одолевает дремота. Вянут голоса, слышны зевки, тяжелое швырканье шагов, солдатские комплименты босоногим девицам, ласковые и сердитые словца, задушевное гоготанье.
— Эх, вот полнокровная-то! Видать, с нашего уезда…
— Уйди ты, черт мордатый!
— Вы не верьте ему, барышня, он — с Ельца…
Я стараюсь вообразить, в каких чертах выльется предполагаемый новый[9] строй на этих ржаных полях, каким языком будут тогда говорить между собой граждане и гражданки, — но мысль бессильна проникнуть за густую завесу, отделяющую день грядущий, а солдатское красноречие отвлекает ее в сторону этих нынешних господ положения, вершителей порядка, славных героев дня.
— Что такое служба? — говорит черный унтер в башмаках и в шинели, накинутой на плечи, невзирая на жару. Говорит размеренно, с толком, с приемами привычного оратора. — Служба есть хвакт… Кто ума не имеет — уму научит, а кто умен — последний потеряет…

IV. Товарищи

От скуки ли, от безделья или по другим побуждениям ‘товарищи’ в защитной форме — как путешествующие в тылу, так и прочно в нем обосновавшиеся — принимают, как известно, наиболее деятельное участие в установлении нового порядка в отечестве и в разрушении старых его форм. Действуют, большей частью, без определенного плана, по наитию, по вдохновению. В одном месте помогут бабам и мужикам провезти мешки с хлебом в классных вагонах, в другом — устным порядком издадут обязательное распоряжение о таксе на яйца, в третьем — задержат поезд или прикажут отцепить часть вагонов, причем помнут слегка дежурного по станции…
Во время своих поездок я наблюдал именно такие, сравнительно невинные проявления солдатского творчества по водворению свободы. Даже в знаменитой ‘царицынской республике’ не оказалось ничего особенно страшного. Солдатский контроль с перевязями на рукавах прошел по вагонам, проверил билеты у пассажиров в цивильном платье и у офицеров. К прочим же воинам, наполнявшим коридор и некоторые купе нашего вагона, отнесся с тем деликатным безмолвием, с каким в дореволюционное время кондукторская бригада относилась к какому-нибудь жандармскому ротмистру или путейскому начальству. В нашем купе товарищ контролер с величавой медлительностью предложил взять доплату грузной даме еврейского типа и господину в фуражке судебного ведомства — у них были билеты второго класса. Дама попробовала было возражать. ‘Товарищ’ с перевязкой на руке спокойно, ледяным тоном сказал:
— Сударыня, в таком случае я передам вас милиции…
Деньги были немедленно вручены товарищу, он передал их следующему за ним. Солдаты в коридоре одобрительно гыгыкнули. В интересах истины должен засвидетельствовать, что никаких доплатных билетов мои спутники потом не получили. Правда, и никакой контроль к нам после не заглядывал — мудрено было пробраться.
Вчерашний обыватель, нынешний гражданин российский, принял эту революционную власть без видимого ропота. Молча несет новую ношу жизни, безмолвно смотрит, как новые самодержцы торгуют выданными им казенными сапогами и штанами, щелкают подсолнушки, услаждаются ханжой, испражняются с крыш вагонов… Почтительно безмолвствует…
Мне жаль невыразимо старого солдатского облика — того, с которым мне пришлось познакомиться на фронте, — в нем была своя красота, трогательная, нехитрая, без блеску, душевная красота и детская круглость. Я вовсе не хочу приукрашивать дореволюционную ‘святую серую скотинку’ — и тогда солдатская масса в своих низах имела толстый слой ‘лодырей’, симулянтов, бездельников, уклоняющихся — около питательных пунктов, в ближайшем резерве, всегда была непротолченная труба этой публики. Но эти отбросы армии тогда не обладали еще знанием революционной терминологии и лозунгами для теоретического обоснования своего шкурного нерасположения к окопам, держались стыдливо, робко, неуверенно, и не они определяли основной тон русской воинской силы.
Был средний солдат, пестрый, как средний мужик, но объединенный общим колоритом немножко смутного, но твердого, почти религиозного сознания долга, носивший тоску в сердце по родному углу, мечтавший о мире, жадно прислушивавшийся к малейшему газетному намеку на мир, но покорно шедший в бой. Он поражал выносливостью и терпением. Он не был храбр показною храбростью, но был способен рассердиться на противника и в этом особом сердитом состоянии совершал чудеса доблести. Жила в его душе особая — русская — мягкость и добродушие, сердечность под корой солдатской грубоватости.
Его уже теперь не видать, этого солдата. Прошло новое по необозримым рядам армии, и новый солдатский облик вырисовывается уже иными чертами, в которых углы резче, штрихи грубее, благодушный комизм утонул в мрачных тонах пугающего и отталкивающего трагизма, чужие мысли, чужие слова родят в сердце и досаду, и боль, и горькое сожаление[10] старого, утраченного… Может быть, пройдет все это, но пока так резко изменился солдат, что даже близкого, хорошо знакомого, тесного своего приятеля — рядового N-ского полка[11] — Семена Ивановича я с трудом мог узнать, угадать сквозь эту шелуху чужих слов и чужих мыслей…
Это был чудесный парень, мужичок не из бойких, тихий, скромный, деревенский швец по профессии и в то же время превосходный косарь и пахарь, певчий на клиросе, любитель чтения, еще больший любитель рыбной ловли, а то и просто созерцательного пребывания на лоне природы, где-нибудь на берегу речки Медведицы. Ничего яркого в нем не было, но весь он был такой душевный, славный, религиозно воспитанный, трудолюбивый и в то же время бескорыстно интересующийся вопросами, далекими от повседневных злоб его жизни: звездами, травами, зверями, жизнью чужих народов и судьбами родной общественности.
Было ему лет тридцать пять, когда его как ратника позвали защищать отечество. Оставил он жену и трех детей. Пошел в слезах, но это не были слезы ропота. Писал трогательные письма с войны, писал о своей тоске, о боях, о противнике, о том, что видел, о слухах насчет мира… И видно было из этих писем, что все мысли его дома, у своего угла и ни капли воинственного задора в нем нет, нет и злобы к врагу — но воин он хороший, надежный, твердый и дело защиты родины исполняет так же добросовестно и усердно, как всякую работу, какую работал в родном углу.
Месяца через четыре он был ранен на разведке, через несколько месяцев лечения где-то в Вятской губернии вылечился и снова вернулся в строй, одним лишь огорченный, что так и не пришлось ему взглянуть на детишек: домой не пустили, признали годным для новых боев…
‘Не могу я вам своей скуки описать, очень тоска давит мою душу — где хожу я, и все тоска меня мучает’, — писал он своей семье.
И почти в каждом письме неизменно, где-нибудь в уголку листка, значилась коротенькая утешающая прибавочка: ‘Когда я с вами увижусь — не знаю. Пока на войне наши бьют и слышно что-то скоро мир, а хорошо не знаем’…
‘Дожидаем мир, так что думаем к последним числам сентября быть дома. Догадываются, что скоро мир. Австрийца начисто разбили, а германца еще плохо разбили…’
Но в письмах к своим приятелям — и ко мне в том числе — он отметал этот невинный оптимизм и с горечью говорил о ‘проклятой забаве’ — войне. Ни капельки воинственного задора не чувствовалось в его строках и в то же время твердо верилось, что долг свой перед родиной Семен Иваныч выполнит до конца.
‘Когда мы дождемся спокою? Что это за адская за штука да еще злобная и всемирная почти? Бог зло не любит и не потерпит неправедным и обижающим нас, если мы не обижаем. Вряд ли толк будет из этого. Не знаю, что цыгане (румыны) помогут, нет ли. Сейчас толкутся на одном месте. Я расспрашивал много, но разно говорят. Один мадьяр — тот указывает, что ‘немец нас в руки взял и в каждую пропасть нас пхает’. Вижу, недовольны немцем венгры. Хотя и горд Вильгельм, но наскочил на Николая II — исподтишка да исподволоки вместо трех месяцев вот третий год!’…
На войне Семен Иваныч остался тем же славным мужиком, каким был и дома. То хорошее, душевное, ясное, что привлекало к нему мое сердце, не изменило ему и в самой тягостной обстановке походной жизни, где редкий человек не издергивается нервно, не озлобляется и не грубеет.
‘Кротость моя изменилась, — писал мне как-то он. — Я стал груб на слова, хотя только для лодырей, которые ленятся принести себе готового супу и каши. Смотришь: молодой, а ждет, когда ему старик принесет под нос. Выговорю, но выговорю без сердца: нужно Русь обуздать, очень сера. А вообще я имею тут много друзей, каждый с рвением ко мне примыкает. Я не выбираю, что земляк или кто, — только благомерную совесть. У меня приятели всюду хорошие были. Я с какой бы квартиры у поляков ни уходил, хозяева добрым словом провожали: ‘То е добже, пан, мне с вами, чего мы ни бросим на тебя, как на своего тату, — то есть, отца. — Лепше было бы нам, кабы вы у нас были’… Да, дисциплину я узнал хорошо, и прошел много свету, и видел разные секты и религии, народы и города, видел свет, но лучше нашего Дона не нашел. Был в Киеве, во Львове, в Миколаеве и много других, но ничего меня не интересует, ничего не хочу, как речку нашу Медведицу да Крутенский барак и Ближний Березов, — но да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли’…
На третьем году войны Семену Иванычу неожиданно подвезло: сопровождал он раненого офицера в Москву, а офицер схлопотал ему место в одном из московских госпиталей. Как ни громадно было впечатление от Москвы, всего пространнее писал Семен Иваныч в своих московских письмах о зоологическом саде, куда ‘первым долгом’ отправился он, чтобы поглядеть на тех самых зверей, о которых много читал и любил беседовать. Но своей новой служебной обстановкой он тяготился — природная его добросовестность не изменила ему и тут.
‘Санитарные команды ханжу пьют почем зря и то говорят: плохая служба и плохой харч. А что они делают! Меняют, покупают у солдата разные вещи. ‘Отдавай, солдат: все равно отберут’. Тот за 50 копеек, за рубль отдает вещь, за которую четыре-пять рублей на Сухаревой возьмут. И говорят: плохая служба. На позиции хуже харч бывает, ну, наш русский солдат не обижался никогда, плохой, хорош ли харч, — кушает себе преспокойно. Не знаю, что за выносливость у солдата! Будет ли, нет ли ему почет за нее, вряд ли будет’…
И вот неожиданно пришло новое, пришла свобода и с ней особый почет солдату. Семен Иваныч немедленно известил меня письмом о необычайных событиях, вскоре перестроивших весь его душевный уклад.
‘Было торжество в Москве, шли со знаменами, пели разные марсельезы, знамена с надписями: ‘Да здравствует социал-демократическая республика и 8-часовой рабочий день!’ Шли даже бухары или сарды, тоже несли знамя и пели по-своему. Много я видел разных происшествий за войну, но такого торжества не видал. Остаюсь ваш кум и гражданин Семен Иванов’.
После того я получил от своего кума и гражданина еще одно письмо, в котором категорически решался вопрос о Дарданеллах (что проливы нам не нужны) и вообще о целях войны: пора, дескать, перестать валять дурака, лить кровь ради того лишь, чтобы богачи Англии и Франции набивали себе карманы. Усеяно было это письмо новыми словечками, дотоле чуждыми лексикону моего кума, и, может быть, этот новый стиль был причиной того, что в письме кума не чувствовалось уже обычного аромата простоты и душевности. Читал я знакомые кривые строки и думал, что этот наскок и напускное рычание в сторону ‘исплутаторов’ — временный налет в душевном настроении моего приятеля и что здоровый инстинкт выведет его в конце концов на правильный путь.
Но вот весной мы встретились в родном углу, и, признаться, я несколько поколебался в своей уверенности: что-то новое прочно уселось в душе моего друга и дымной завесой спрятало ее прежнюю ясность и мягкость. Кто-то подменил как будто Семена Иваныча: стал он говорить важным басом, втягивать подбородок, употреблять мудреные словечки и — главное — ни к селу ни к городу тоном плохого актера произносить обличительные речи против каких-то буржуев — с напускным пафосом и ‘дрожаментом’, как отметил общий наш приятель, казак Андрей Семеныч, оставшийся на старой точке.
Обрадовались они оба друг другу при встрече, но тут же сцепились на злободневном вопросе.
— Ну, как у вас там, в городах? — спрашивал Андрей. — Что в счет военных действий говорят?
— Более часть говорят о рабочей жизни, — отвечал, важно втягивая подбородок, Семен Иваныч, — говорят также об идее человека, к чему его призывает природа… Нужна ли она ему, война, или нет?
— Так-так-так…
— И конечно, более часть все ждем, чтобы эта проклятая крокодильная война поскорей кончилась…
— Да вы бы не ждали, а взяли бы да кончили… А то кабы нам, казакам, одним не пришлось ее кончать. Что-то мы глупым своим рассудком не поймем вас, пехоту: или вы заробели, кишка тонка, или умны дюже стали — не признаете настоящих вещей, стали называть их обратной стороной?..
Семен Иваныч помолчал и не спеша возразил:
— Хороши законы были даны самим Богом — убивать человека запрещалось, — а сейчас все просвещенные и образованные, а не делают так. Ты говоришь: кишка тонка, заробели… Нет, наши в поле не робели…
— И на печке не сгорят, — иронически вставил Андрей Семеныч.
— Ладно, ладно. А мы постанов вопроса вот какой сделаем: что война, кому она нужна? и для чего? Генералам и офицерам украшать груди заслугами военной славы? или буржуазии — набивать карманы? Душить народы аннексиями и контрибуциями?
— Научился ты ученым словам, Семен, а смысл свой затемнил. Какая там буржуазия, когда на нас лезут, нас бьют, а мы будем то ту, то другую щеку подставлять? Да терпеть я этого не могу, чтобы сдачи не дать! Стыда головушке! Мы, что ль, зачали? Вы зачем наши природные земли-то не отстояли! Ан-нек-сии! Эх ты, крупа! А если он сюда придет, Вильгельм-то, мы тоже должны ждать: милости просим, мол?
— Нет, ты мне скажи, сколько за эту войну побитых и сколько сирот осталось? И за что легли? Какая им награда?
— Убитые получат нетленные венцы…
— Пущай получают их все советующие войну, предлагающие и обсуждающие — такие, как Лойд Джорж и другие. А я вот был эти года как на Страшном суде… А спроси: из какого интересу? Из того интересу, что один властитель вздумал: ‘Давай себе земли завоюем!’ — ‘Чем и как?’ — ‘Да побьем своих и задушим врага’. Другой — тоже. И связали в кошмар войны весь мир и радуются!
— Брось ты эти слова, Семен!
— Я по семи суток разутый и раздетый ходил — имею право говорить и дать советы…
— А я самовидец, как ваша братия продавала казенные вещи… подметки у сапогов отрезали и продавали…
— А я тоже самовидец, как человека изранят, искалечат, а потом что же? Начинают лечить. А как лечат? Да так: нога сведена у солдата от поражения, приходит врач — ка-ак даст ногой по ноге… топнет, а то попросту наступит. В солдату три или четыре пуда, а в докторе — по крайней мере, пудов семь…
— Ну, это ты, Сема, никак, уж пули льешь…
— И этот лекарь сперва переломит пополам ногу, а потом уж лечит. Да и залечит до смерти человека. ‘Притворяется…’ Нет, посадил бы его самого в окопы, да на солдатский обычай, да на старую свинскую дисциплину…
— А что ж по-вашему, и дисциплины не нужно? Дисциплина, брат, нужна, без дисциплины мы все полезем в начальники, никто не захочет подчиняться…
Спор моих приятелей, постепенно захватывая новые и новые стороны современности, дошел до проливов, до Милюкова, до аннексий и контрибуций, до буржуев и трудящегося люда. К буржуям Семен отчислил всех прапорщиков. Верх был за ним, потому что он подавлял Андрея мудреными словами. И хотя чувствовалось, что эти слова — нечто наносное, чужое, но было смешно и досадно, когда славный мой кум и гражданин, тыкая себя большим пальцем в грудь, учительным, не своим тоном изрекал:
— Кружили голову темному человеку, запутывали его, как муху в паутину. И бедному человеку некуда было выйти из этой паутины…
— Да брось ты это, Семен… душу измотал…
— Но да воссияет заря, — не слушая и не внимая, ораторствовал кум, — и лучи солнца да истребят всех пауков…
— Тогда от мух не продохнешь…
Мы, конечно, расстались приятелями, но было отчего-то грустно, чувствовалась потеря единого понимания жизни и общего языка, чувствовалась назойливая власть чужих слов над простым и славным человеком, и ничего не выиграл он от этих слов, может быть, в своем месте и резонных, но в его устах смешных и легковесных. Чужих, странных, необыкновенных слов много вторглось ныне в простую русскую жизнь, и ничего, кроме недоумения — порой веселого, а больше грустного, — они пока не внесли.
— Вот с Точилкиных казак Тужилин на съезде побывал, — рассказывал Андрей, — приехал — прямо заел жену учеными, вежливыми словами. Бык его рогом толкнет, он ему сейчас: ‘Из-ви-няюсь!’ С жены первым долгом по приезде отчет потребовал: ‘Сколько десятин у нас в земельном фонде? Как у тебя аграрный вопрос насчет посева проса? Почему не управилась в мое отсутствие? Вопрос исчерпан, я тебе покажу сейчас самоуправление по форме, научишься у меня ходить, как по сырым яйцам…’ Прямо — заел, чистый Каин…
Может быть, и нет нового в этом вторжении в жизнь новых слов и новых понятий, пока смутных и сумбурных: было не раз пережито нечто подобное, но нынешний масштаб безвозбранного эксперимента под их флагом на руинах старого уклада вселяет невольную тревогу. Когда ‘товарищи’ уровня (в лучшем случае) моего кума и гражданина Семена Иванова не только выдвигают в интересах своей шкуры спорные лозунги, но и претендуют на безапелляционное вершение общественного порядка и без колебаний вторгаются во все стороны безответной русской жизни — ничего, кроме жути, я, вчерашний обыватель, ныне безмолвствующий гражданин российский, не испытываю…

V.

В первый год войны — и во второй — замолкала песня в деревенских углах, не слыхать было гармошки, сосредоточенная боль и мука тревожных ожиданий сцепила землю глубокой немотой, и над тихими полями висело торжественное, почти молитвенное безмолвие. Один напев порой прерывисто звучал в пустынных деревенских уличках — напев бабьих причитаний, в наивных импровизациях изливающий бессильные жалобы и темное отчаяние материнского сердца. Каплями расплавленной смолы падал он на сердце и жег его болью жгучей скорби и безбрежного горя своего. И трудно было вздохнуть от этих монотонно вибрирующих, однообразно замирающих, икающих и захлебывающихся звуков. И, завороженные их жгучей горечью, безмолвно слушали их немые поля…
Было тяжело. Но все думалось: вот-вот будет легче, оживут, зазвучат другими голосами пустые поля, зашумят немые улички деревенские…
Прошло. Теперь рычит гармошка всюду, звенят песни, шуму — хоть отбавляй, везде — толпы людей, щелкающих подсолнушки, галдящих, спорящих. Почти открытая торговля бражкой, ‘самогоном’, по иной терминологии — ‘дымкой’, ‘аржановкой’. Есть самогон, есть гармошки, и песни, и галдеж, но нет радости, веселья нет, душа по-прежнему придавлена свинцовым грузом…
Угол наш глухой и сравнительно тихий. Ни заводов поблизости нет, ни рудников, ни железной дороги. Изредка навернется какой-нибудь большевик в образе дезертира или симулянта, спросит строгим голосом: ‘Это почему у вас тишина-спокойствие? Почему нет комитета?’ Толпа послушает и разойдется в недоумении: хорошо-то оно хорошо — протрясти брюхо буржуям, да где их взять? Кругом, куда ни глянь, свой брат-землероб. Есть с достатком, есть и голяки. Голяков больше. Да поди-ка тронь его, богатого-то, — зубов не соберешь, сам сдачи даст…
Долетают и сюда отзвуки совершающегося. Доходят вести о разгроме армий, о позоре родной страны, доносится муть повсюдного развала, докатывается зыбь озорного своеволия и анархического разгула. И нельзя сказать, чтобы равнодушно внимал этим отзвукам мой согражданин, — вздыхает скорбно, и головой крутит, и языком горестно щелкает, но чувствуется, что все это мелко, поверхностно, холодно, не вспыхнет в нем искра, зажигающая пламя порыва, горючей скорби, стыда и негодования за опозоренную родину… Нет огня. А он был когда-то в тех же самых людях, простых, черным трудом, повседневной и нудной заботой стиснутых, но временами способных подняться на высоту подвига и самопожертвования…
Осталось безнадежное уныние, упоительная уверенность, что ‘все мы — ни к чему’.
— Поглядим-поглядим да либо стукнем лбами японцу в копыта, — вздыхая, говорит мой станичник Иван Панов, гвардеец саженного роста, — возьмись, мол, наведи нам порядок… Ты маленький, да умный, а мы большие — дураки…
Этот смиренномудрый, но явно утопический проект поправит отчаянное положение отечества — <вот> пока все, что самостоятельно изобрела простодушная мысль моего дюжего согражданина, скорбящего об отечественном нестроении. Практическое осуществление его мыслится в туманной дали, а пока ближайшая будничная суета и мелкота отодвигает заботу об отечестве на задний план, ибо сидит в глубине душ прочная уверенность, что кто-то где-то должен ломать голову об отечестве и потому авось ‘образуется’ как-нибудь. Да и не все как будто мрачно в этой картине всеобщей разрухи, грабежа и погрома. Вот в Новочеркасске разнесли лавки на базаре и два завода. Хорошего мало, конечно, а Гришка Турок веселое письмо прислал: ‘Вторую неделю пиво дуем, надоело даже’…
Значит, зашибли кое-что при водворении порядка…
— Василья Прокопова сын пишет: ‘Любезные родители, попала мне ваканция — ни нам, ни детям нашим не прожить того капитала’…
— ‘Пофортунило’, — говорят сограждане, вздыхая не без зависти, — послали их для порядка — остановить грабителей, а они сами попользовались случаем. Кто за пивом бросился — старое пиво было на заводе, а Прокопов сумку с бумагами захватил, а бумаги-то денежные… Сейчас жену выписывает к себе, передать ей — тыщи денег, говорят… Шьют ей сейчас юбки разные, веечки-подбеечки, плюшки-рюшки, чтобы фасонисто было, в городе — там аккуратность требуется… С мылом умываться стала — два куска ‘Семейного’ мыла в потребилке взяла сразу…
Без возмущения, без удивления, без желчи — просто, трезво, практически обсуждается грабительская ‘ваканция’ — главным образом, с точки зрения удачи и безнаказанности. А так как теперь шансы ответственности ничтожны, захват пропагандируется как бы в виде нового откровения, во имя свободы и равенства, грабеж практикуется безвозбранно и кладется, по-видимому, в основу нового общественного строительства, — то и ‘ваканция’ Прокопова при ограблении пивного завода расценивается отнюдь не с точки зрения государственного и общественного порядка, а просто — как удачное дело, вроде лихого боевого подвига полузабытого ныне Козьмы Крючкова.
Повторяю: угол наш тихий. Новый дух, дух ‘свободы’ к нам проникает туго. Был у нас недели две исполнительный комитет, но когда попросил себе жалованье, новые граждане очень дружно заорали в ответ:
— Это за что? На черта вы нам и нужны, если за жалованье. Нет, послужи за привет, а денег вам ни гроша нет…
Говорили и покрепче. Комитет вскоре после этого растаял, иссякла революционная энергия без поддержки кредитными билетами.
Но по соседству, верстах в тридцати, существуют какие-то комитеты, и в них прочно окопались разные военнообязанные, уклоняющиеся от фронта. Окопались и занимаются тем ‘правотворчеством снизу’, которое в старой кодификации обычного права выражалось кратким ‘сарынь на кичку!’ Под руководством этих комитетов соседи наши, михайловские хохлы, реквизировали у окружных помещиков инвентарь, зерно и землю. За десятину назначили три рубля, а сами сдали соседям по семнадцати-двадцати рублей. По соседству же бабы громят потребительские лавки, требуя сахару. В соседних лесничествах новые граждане по случаю свободы производят истребительную рубку, вытравливают скотом молодняк…
Но у нас пока — слава Богу — тихо. И может быть, на единственной стороне жизни отразилось у нас ощутительно веяние свободы — на изготовлении самогона. Под красным флагом революции фабрикация самогона приняла чрезвычайно оживленный и про<ст>орный характер. До свободы власти старого режима принюхивались носами, не пахнет ли где дымком, рыскали по полям, рощам и оврагам, накрывали кустарей-спиртогонов, отбирали их самодельные аппараты. С пришествием свободы все чины присмирели и сократились, а в оврагах, левадах и разных укромных местечках закурились сизые дымки. Создались неожиданные, стремительно быстрые карьеры.
Красой и гордостью местного района на самогонном поприще оказался конокрад и бездомник Филька.
— Я даже куняк могу изготовить, — с гордостью говорит он. — Из слив такой куняк выгоню — лучше французского…
Самогон Филькиной марки ценится выше марки Самошкиной, Тимкиной и других — по пяти рублей за бутылку.
— Градусов шестьдесят крепости и чист как слеза!..
Моральная оценка деятельности новых промышленников и неожиданных талантов Фильки ведется в тонах нестрогих, добродушно-иронических, снисходительных. Изредка в устах стариков зазвучит негодующая нота против свободы самогонной пропаганды, но большинство граждан отзывается объективно и бесстрастно:
— Раз свобода, то и свобода…
— На что-нибудь сказано: ‘Свобода воли’… Вот и вольничают…
Покорность ‘свободе’ как новому игу в смирном быту смирных трудовых людей носит тот же оттенок, как и безропотное подчинение произволу в доброе старое время.
— Поди-ка вот, укуси его, Фильку. Он при мне — я сам самовидец — атаману заявил: ‘Протоколить протокольте, а аппарат я не дам, силой отбирать будете — стрелять буду! Достаточно, отошло время! Нынче власть — народная!’
— Слобода воли, — вздыхая, говорит стариковский голос уныло и горько.
Чувствуется в этом оригинальном сочетании великих, волнующих слов то своеобразно-нелепое и уродливое, что вошло в жизнь, бедную светом, достоинством, порядком и правом, и вместо озарения внесло в нее озорство и попрание всякого представления о праве и порядке. Все можно. Успех венчается если не прямой хвалой, то почтительным признанием. И даже то, что вот бездомный и бездельный Филька за пять месяцев нового режима расцвел пышным цветом и ныне, не стесняясь, швыряет деньгами, — даже это возбуждает зависть, почтение и отчасти — чувство национальной гордости.
— Поди ты вот, — говорит гражданин из солидных и рассудительных людей, — все говорят: немец, дескать, дошлый на все участи — машины там, составы разные, газы, а мы вроде дикарей-эскимосов, которые живут на мысе Доброй Надежды и питаются сырым раком… Темны, ничего не можем. Но вот — Филька: самоучкой коньяк делает — до чего достиг!.. Обулся, оделся, купил лошадь, корову и — чем черт не шутит — может, и тулуп к зиме справит… Вот: безо всякой науки, с двумя чугунами… А обучи его, обтеши мало-мальски — он, может, такой бы удушливый газ сделал, что без ножа Вильгельма зарезал бы…
— Немец, он, конечно, машинами, а у нас смекалка работает…
— Машина у нас нейдет — грунт неподходящий, — говорит гражданин из-за спин толпы.
— Истинно! — подхватывает другой. — Я нынешней весной нефтонобиль на бурой кобыле обогнал… Ехал из Михайловки, до Серебряка доезжаю, он мимо меня — ффррр… так и профитилил! Позавидовал я, признаться: удобная, мол, штука, ни корму ей, ни ухода — сел и кати… Однако к Левиным спускаюсь — гляжу: народ… Что за оказия? Подъезжаю ближе, гляди: нефтонобиль сел в сугроб… Фырчит, сопит, колеса ему бичевами обвязали, а нет — не берут пары… Разгонит-разгонит назад, даст с разбегу — вертятся колеса, а пары не берут… Ну, я поглядел и поехал себе… Не успел на гору подняться, он опять уж мимо меня — фрр… и пошел чесать! Ладно, еду себе не спеша. До колодца доезжаю, глядь — опять мой нефтонобиль сел в барачке. Подъезжаю. ‘Доброго здоровья!’ А они округ него суетятся, сдвинуть хотят, а силов нет… ‘Сколь далече, мол, едете?’ ‘Да едем вот по казенному делу в Слащев. Выручай, пожалуйста’. ‘С моим удовольствием!’ Достал бичеву, зачалил за хвост кобыле, кобыла вытащила нефтонобиль на гору. ‘А в Слащев, говорю, вы не проедете’. ‘Да мы и сами, — говорят, — видим, что не проедем. Только что же нам делать?’ ‘Езжайте назад да наймите лошадок… Дело вернее’. Ну, постояли-подумали и повернули назад… Так и зафитилили… А я на своей бурой кобыле, не спеша себе, поехал вперед…
— Так-то вот оно… Это — не машина!
— У нас грунт особый…
— Особый…
— А ежели бы нас обтесать мало-мало… На всю Европию было бы удивление… Вот, мол, были дураки — средней руки, от земи не подымешь, а что вышло! Какие коньяки делают!..
— Шутить шути, а Филька вон в буксовых сапогах ходит… Это имеет свою приятность!
Глухой наш угол остался в стороне от того упоения завоеваниями отечественной революции, в пылу которого некоторые ‘вожди’ неосторожно перелицевали затасканный, старый плакат ‘шапками закидаем!’ в новое, не менее пышное заявление: ‘Русская демократия покажет миру’… и проч. Глухой угол держался и держится умнее. Легкая ирония над собой, горький результат полученных уроков, стала здесь основным тоном нынешних бесед. На гнев и негодующую, целительную скорбь, по-видимому, пока ‘нет паров’. Патриотический подъем покрылся изрядным налетом пепла, и Бог весть, какой ветер способен раздуть его ныне в пламя яркое и бурное…
Пока — звучит гармоника, звенят песни.

VI.

Прошло как будто и немного времени — каких-нибудь пять-шесть месяцев, — но за этот срок даже в глухих углах создались неожиданные, ослепительные карьеры, расцвели местные знаменитости. И не только расцвели, но, достигнув мыслимых вершин славы, успели уже и низвергнуться в пучину свиста и враждебных криков изменчивой толпы. Бурно-стремительный темп событий, как вихрь-круговорот, закружил в своем беге весь придорожный сор, вынес наверх куриное перо, солому, перекати-поле, клочок собачьей шерсти, забил пылью глаза и нос, наполнил свет шумом, мутью… Эффект значительный — и снова сор кругом, даже там, где доселе было опрятно и чисто…
Поначалу, в момент первых шагов революции, в пору гражданского ликования и гражданских празднеств, бразды правления и распоряжения у нас попали в руки сапожника Тулейкина. Именно он, доселе рядовой представитель сапожного цеха, неожиданно оказался человеком инициативы и собрал граждан — при первом известии о перевороте — на общественное молебствие. Именно он произвел сбор бумажных семиток и копеек в свой картуз на предмет посылки телеграфных приветствий разным учреждениям и лицам. И таким образом выдвинулся — в несколько необычном, но в условиях революционного времени всеми признанном звании ‘председателя общественных молебствий’ — в вожди народа при дальнейшем ‘расширении и углублении’ революции в наших местах.
Это расширение и углубление началось с действий сравнительно невинных на посторонний взгляд — с манифестаций и молебствований. Но вскоре все присутственные места и все должностные лица, особенно начальники учебных заведений, увидели, что бремя нового режима порой столь же тяжко и неудобоносимо, как и злополучная <ноша> старого порядка. Чуть не через день все учреждения получали циркулярное предписание — за подписью ‘Председатель общественных молебствий Тулейкин’ — пожаловать на молебствие сегодня на старой площади, завтра на базаре, на следующий день — в Воскресенской церкви… И так как уклонение, при повышенном настроении народной массы, руководимой Тулейкиным, могло быть истолковано как приверженность старому режиму, то директора и начальницы учебных заведений покорно выстраивали в пары своих питомцев, председатель суда отменял заседания, казначейство прекращало операции, магазины и торговые заведения — закрывались, и все граждане, без различия возрастов и положения, тянулись к указанному часу то на старую площадь, то на нижний базар.
Пролетарское празднование — 1 мая (по новому стилю) — Тулейкин пропустил было. Узнал по отчетам газет о состоявшихся празднествах в городах и ахнул: как же так мы опростоволосились?
И хоть не очень удобно было назначать его задним числом — назначил на 30 апреля. ‘Чем мы хуже людей?’ А соседняя большая слобода при железной дороге вовремя ‘переставила календарь’ и вовремя отпраздновала пролетарскую маевку, чем очень-таки возгордилась перед нами. Правда, не всё гладко вышло у нее с этим праздником, потому что хуторские казаки и хохлы, приезжавшие за покупками, подняли бунт по случаю закрытия торговли в будний, по их мнению, день.
— Время рабочее, один день год кормит, а вы тут с митингами… Давай сюда комиссара!
Комиссар, взъерошенный и угнетенный человек, долго и напрасно махал руками, убеждал и доказывал.
— Праздник всего трудящего мира!..
— Мы — православные, мы — не католики!..
— Гражданский праздник…
— Ну, мы — не граждане, мы — землеробы, народы степные, неграмотные… Нас работа ждет.
Торговцы были на стороне землеробов, приказчики держались пролетарской табели. И когда землеробы, перемигнувшись с купцами, попробовали сделать нужные покупки в открытых на одну осьмую дверях, явился комитет, явилась милиция и — пресекла. Правда, милицию при этом слегка помяли, но пролетарский праздник при этом удалось-таки отстоять от нарушения.
Наша первомайская манифестация 30 апреля, с флагами и плакатами, вышла не совсем удачной, потому что день выдался холодный, ветреный и пыльный. К смотру, однако, явились все местные учреждения, союзы, партии, общества и гражданские группы с соответствующими плакатами из кумача. Трудовой элемент с плакатом, гласящем о 8-мичасовом рабочем дне, был представлен хромым Жаровым, местным портным, почтальоном Забазновым, из кузнецов ушедшим в почтальоны по соображениям, связанным с военной повинностью, и самим Тулейкиным с кумачной лентой через плечо. В сущности, требование 8-мичасового рабочего дня было направлено ими к самим же себе, ибо и Жаров, и Тулейкин — оба могли не обинуясь сказать о себе своему рабочему инструменту — игле и шилу, — как пахарь Кольцов своей сивке:
Я сам-друг с тобою,
Слуга и хозяин…[12]
Но раз полагалось по этикету, чтобы был налицо плакат о 8-мичасовом рабочем дне, — он и был.
Под полотном ‘Свободный и независимый суд’ тяжело и уныло ковылял почтенный бородач — председатель местного окружного суда — и два товарища прокурора, а немножко в сторонке, по тротуару, — прочие чины магистратуры и прокуратуры.
Варечка Дурасова, посиневшая от холода, в прозрачной кофточке и чрезвычайно короткой юбочке, шла под плакатом ‘Равноправие женщин’.
Над гимназическим оркестром колыхался портрет Керенского, на скорую руку изображенный доморощенным художником. Реалисты взбодрили изображение носатого господина в шляпе, которого одни считали за Чхеидзе, другие — за кн. Львова[13]. От порывов ветра мотались из стороны в сторону и еще какие-то изображения, смятые и запудренные пылью. Никто не мог пояснить, какие деятели и борцы были увековечены на них. Старушки у церковной ограды, оставшиеся при старых воззрениях, подсчитали эти потрепанные лики и сказали:
— Один царь был — не показалось что-то, теперь сразу восемь стало, а будет ли толк какой?.. О-о, Господи!..
Полагалось быть речам — были речи. Оказался приезжий оратор — говорили, из ссыльных или из эмигрантов: человек, во всяком случае, очень тощего вида — несомненно, долго голодал. Он выкрикивал какие-то слова, тотчас уносимые ветром вместе с сухим конским навозом, и совал во все стороны кулаками. Эта горячая жестикуляция произвела наибольшее впечатление на граждан.
— Вот, брат, — почтительно говорил около меня слушатель с льняным пучком на подбородке соседу, — здорово руками махает!
— Н-да… о свободе… иначе как же…
— Стакан взял в руки и воду расплескал на пиньжак… Смеху!
Так вступал в обиход тихой нашей жизни ‘завоеванный’ новый строй, открыв шествие свое общественными молебствиями и празднествами. Внове и в умеренном количестве манифестации и публичные молебствия не представлялись удручительными. Но когда разохотившиеся руководители, вчерашние обыватели, нынешние граждане, всю свою энергию направили в сторону торжества, все почувствовали тоску и недоумение. Что же это, в самом деле? Дети бросили учиться, ходят лишь по улице с красными флагами да орут песни, Тулейкин перестал шить сапоги, пишет лишь свои приказы о молебствиях, почтальоны махнули рукой на доставку писем, прочий мелкий должностной люд почувствовал необычайный зуд красноречия, писарьки и темные ходатаи по делам громят в речах старый режим, мародеров тыла и какую-то буржуазию… И всё одно и то же изо дня в день… Пора бы уж остепениться, отдохнуть от праздников и митингов за простым, нужным, будничным делом… Теперь уж всё на виду, всё пойдет гладко, стройно, разумно, новый порядок выметет продажность, воровство, безответственность, устранит разруху — пойдет на поправку родная страна…
По наивности и невежеству в нашем углу почти все думали, что в особом углублении и расширении революции нет настоятельной необходимости, но о России подумать надо. Вышло иначе. Извне, из туманных далей все настойчивее звучал лозунг: расширять и углублять революцию! И с того момента, как в местной газетке, появившейся на свет в апреле месяце, местный частный ходатай по делам Кобелев, бывший писец у прокурора, раскостил на все корки Милюкова и прочих ‘буржуев’, пошло дальнейшее практическое ознакомление с расширением и углублением. Гражданин Тулейкин оказался слишком умеренным и недостаточно энергичным в смысле общественного руководительства, на два корпуса обошел его гражданин Ермишкин, ставший во главе ‘Трудового союза’. Во имя расширения и углубления революции человек двадцать членов трудового союза под предводительством гражданина Ермишкина стали производить обыски у остального гражданства с целью обнаружения запасов… сахара. Успели обойти десятка два домов в первый день, но уже на следующий день своими действиями вызвали контрреволюционный протест, ибо после посещения членов трудового союза у гражданина Ивана Шеина исчез бочонок соленых огурцов и два венских стула, у гражданки Ульяновой — самовар, в третьем месте — белье, развешенное для просушки во дворе. Милиция была засыпана жалобами — та самая милиция, которая при обысках предупредительно сопровождала трудовой союз, руководимый гражданином Ермишкиным. Но другой власти не было — старое начальство хотя и мыслилось еще начальством, но было подвергнуто гражданином Ермишкиным обследованию наравне с мелочным торговцем Шеиным.
Бог весть, как бы вышла милиция из своего трудного положения, если бы сам гражданин Ермишкин не сконфузился и добровольно не отстранился от активной деятельности по углублению революции. Произошло ли это от недостатка уверенности в своих силах или от совестливости — сказать трудно, но вообще некоторая конфузливость — конечно, очень умеренная — отличает местные революционные активные силы от их идейных вдохновителей. Подолоховцы и пичужинцы, например, захватили казенную лесную дачу, вырубили лес, вытравили скотом молодняк и затем… застыдились.
— Зря… ах, зря сделали… ничего хорошего…
— Граждане, граждане… а какие мы граждане, раз порядку не признаем, начальство обругиваем…
— Одно самовольство, никакой правильности. Вон Бирюков себе на два дома лесу навалял, а мне какие-нибудь две сошки лишь припало получить. А коснись дело ответа — в одной каше будем…
— Опять лесные поляны — сколько добра вытравили! Кто же попользовался? Скотинный народ, у кого скотины много. А у меня ее нет, скотины, — я при чем остаюсь? Нет, ты соблюди да произведи равнение — вот это будет правильность… А то — одна свобода, больше ничего…
Нечто вроде конфуза можно наблюдать сейчас и у соседей наших — Михайловских и Старосельских хохлов. У тех тоже выплыло из недр демократии несколько людей, поочередно свергавших друг друга в междоусобном состязании на арене ‘правотворчества снизу’. Был прапорщик, был акцизный чиновник, обоих опрокинул бывший городовой Прохватилин, на спекуляциях с мукой округливший свой капиталец, — он со слезой мог сказать о последней крестьянской рубашке, а главное — всегда необычайно кстати указывал на соседние ‘панские’ земли, панские запасы и панский инвентарь… Землю, конечно, отобрали еще с весны. Оценили в три рубля десятину, а сами сдавали под попас — по 17 руб. с головы. Похозяйствовали на совесть в панском лесу. Кстати решили, что и сад панский, в сущности, подлежит народному использованию — взрощен не панским, а мужичьим трудом. В поле собрались двумя волостями, приехали на телегах — снять фрукты. Сторож, пленный русин, вздумал было ограждать частную собственность, но его в несколько минут ухлопали дубьем. Потом этими же кольями стали сбивать фрукты — кто сколько успел. Покончили и с садом довольно быстро, разъехались. И совершенно искренне сожалели после того о случившемся, особенно об убитом пленном…
— Напрасно мы его… парень не плохой был Залещик… Ведь крестился перед нами, молитву читал…
— Зверье, а не люди! В трех местах голову проломили… А чем причинен человек? Его приставили к делу, он свое дело сполнял…
— Сад-то, сад-то какой загубили! Что добра было — обломали, загадили: никому, мол, не доставайся… Ах, зверье! Скотина безрогая, а не люди… хуже скотины! Эх-ма-хма! Свобо-ода!..
И полегоньку начинает расползаться сомнение в умах насчет этой самой свободы, которая вошла в жизнь с таким неприглядным ликом. По-прежнему ряд местных вождей и знаменитостей, раздираемых ожесточенной междоусобной распрей из-за первенства, и набежные со стороны ораторы — по-видимому, возник уже такой отхожий промысел, — махая руками, сотрясая воздух прочувствованным дрожанием голоса, говорят, вопят до хрипоты об ‘его величестве’ народе и завоеванных им свободах. Народ слушает. Не с прежним интересом, но слушает. Прежде безмолвствовал или кратко поддакивал — очень охотно, соглашаемся: что же, всё как будто к народной части, сулят много, дело не плохое… Теперь попривыкли, осмотрелись, подвели кое-какие итоги.
О порядке лучше не говорить. Но вот — товаров уж совсем нет, никак и никаких. Бьемся, мечемся из стороны в сторону — нигде ничего не достанешь.
— Вот до чего дожили — дегтю и то нет! Это — в России! А без дегтю не поедешь: сопля и густа, да ей не подмажешь…
— Голопузые скоро будем ходить…
— Чирики обошлись мне двадцать рублей. Спасибо, еще зимой я успел ухватить две пары — по шести целковых обошлись…
— Бывало, косили за рубль в день. Да я на этот рубль куплю всего: чаю, сахару, кренделей, да еще и останется. А теперь-то за три-то рубля поесть та-ак себе… лишь-лишь…

Приложение

(две главы, опущенные в газетной публикации)

[III.]

Молчаливое раздумье недоумения и тревожных, затаенных вопросов в темное будущее, плохо скрытая растерянность неизвестности: радоваться ли, или плакать? — висели недолго над душами моих сограждан-глазуновцев. Падение царского трона, за дальностью расстояния, никого больно не задело и было принято почти безучастно. Краем уха все — и малые, и старые — слышали отовсюду, что плох царь и министры у него продажные, — значит, дошла точка, надо сменить старых и выбрать новых правителей — добросовестных и твердых, по возможности — которые поправославней, не немецкой веры… Авось, тогда расхлябанный рыдван России пойдет глаже и быстрей…
Но когда урядник Ананьев, так называемый ‘Барабошка’, и урядник Кудинов, и стражник Васька Донсков, и стражник Ванька Шкуратов, Климка Мирошкин и Семка Мантул, люди слишком определенной репутации, низвергли старое станичное правительство и заняли сами командную позицию в станице — ‘новый строй’ был воспринят уже вполне определенно — с нескрываемой тоской отчаяния и негодования…
— Что же это такое? Барабошка опять? Да ведь он же клейменый мошенник! Он куски у старцев отнимал, лошадь свою кормил…
— Хутора за куски продал… Недоуздки покрал…
— А Петька Рогачов? Был станичным судьей выбран, года не проходил — прогнали: за полубутылку любое решение выносил. Я ему прямо говорю — он ругал при мне старый режим: ‘А ты судьей был, чего ты выделывал?’ — ‘Моя должность была’… Значит, ему можно было двугривенные в карманы класть, а если поп за молебен двугривенный взял — грабитель…
Обличительный зуд, кстати, у новых носителей власти против попов, старых должностных лиц, учителей и всех вообще ‘по-господски’ одетых обывателей станицы дошел до нестерпимых пределов. Васька Донсков объявил громогласно, в услышание всех:
— Теперь, господа, слово слободы!
И публично начал ‘поливать’ отца Дмитрия и отца Ивана, потом заседателя, потом старого атамана. Нечего и говорить, что у него тотчас же нашлись подражатели. Ергаков, уже ради потехи просто, как завидит заседателя, орет:
— Эй, ты! вентери отдай! А то я тебя наизнанку выверну!
Молодежь — и прежде озорная, но все-таки сдерживаемая некоторым от старого обычая и патриархального строя идущим пиететом к старикам — совсем сбросила узду, пошла шататься по ночам, раскуривая цигарки на улицах и без всякой предосторожности разбрасывая огонь среди соломенных станичных построек, сквернословя, распевая срамные песни. Бывало, старик какой остановит, пристыдит, а теперь на слово увещания — в ответ десяток трехэтажных ругательств.
— Слово слободы! Слыхал аль нет?..
Административное творчество станичных ‘комитетчиков’ оказалось сразу скудным и явно для всех ничтожным до последней степени. Несколько безграмотных ‘донесений’ — в стиле обычных кляуз, в которых и при старом строе упражнялся Барабошка. Личные счеты с подругами — счетов было достаточно. Угрозы арестом всем, кто возвышал голос против комитета:
— Ты, как видать, за старое правительство? Не солидарен к новому режиму? Смотри-и!..
И Барабошка, и Васька Донсков умели говорить эти страшные слова очень внушительно…
Были покушения на обыски, но нерешительные: комитет все-таки не чувствовал под собой твердой почвы. Васька Донсков повел определенную линию против потребительской лавки: до седьмого пота настаивал, чтобы комитет вынес постановление отобрать раздачу сахара от потребиловки и передать купцу Савельеву. Бескорыстие этого усердия было для всех очевидно — комитет не решился последовать за своим членом, надо отдать ему справедливость.
И ничего, ни малой заботы о том, что стояло выше корыта, что касалось России и переживаемой ею великой страды.
Но была жажда деятельности. Хотелось быть не хуже других. Отовсюду доходили самые волнующие, самые подмывающие вести: в Слащеве комитет постановил обыскать купцов, переоценить товары. Вместо переоценки произвели просто разгром лавок, товары разделили, перепились, передрались. Посадили в кутузку дьякона, вздумавшего обличать беззаконие новой власти. Приехал благочинный выручать дьякона — заперли в тюрьму и благочинного при общем одобрительном смехе ‘граждан’. В Кумылге бывший каторжник избил учителя, председателя потребительского общества, — и опять-таки совершенно безнаказанно. На Фроловом хуторе постановили арестовать самого окружного атамана, если он явится туда. В Михайловке разобрали по рукам не только панскую землю, но и зерно, и машины, и скот… Всюду, где ни послышишь, кипит деятельность: выражают недоверие, ‘сковыривают’, обыскивают, реквизируют, арестовывают или мнут бока…
Валом повалили ‘служивые’, и от всех однообразные новости:
— Мы своего командира — долой!.. Сменили…
— Наш тоже закупоросился было, не пущал никого — мы как обступи его да возьми в шоры, он и руки поднял — ‘братцы! да что вы? да я… да мы… аль мы чужие? Я ведь сам под началом’… Сковырнули. Прапорщика назначили — сразу пустил домой… Никаких цыплят!..
— Ехали дорогой — в самом первом вагоне, на мягких диванах, по-господски, — захлебываясь от восторга, рассказывал длинный Вася Слепец.
— Небось, натолочили сапогами-то своими?
— А мать их не замать: за что же мы служим? Буде! Попились из нас крови…
Все это в глазуновских ‘комитетчиках’ не могло не дразнить зуда деятельности, жажды распорядиться. Ближайший сосед — комитет Александровской станицы, захудалой, убогой, небольшой, — и тот оказался на достойной высоте положения: не только станичную свою ‘старую’ власть сковырнул, но раздвинул сферу своих действий даже за пределы станичной территории, или — по официальной местной терминологии — за пределы станичного юрта, вторгся в лежащее рядом войсковое лесничество, низложил лесничего, распил запас напитков, хранившихся в его погребе, прогнал лесную стражу и объявил свободное пользование лесом. И ничего, тоже сошло с рук…
Глазуновский же комитет лишь топтался на месте да тайком совещался о том, кого бы арестовать в станице, кого обыскать. Между тем административная машина в станице совсем стала. Казалось бы, и не Бог весть какая важная была эта машина, а когда пришли в расстройство и наконец совсем замерли ее функции, замер весь распорядок мелкой общественной повседневности, никто не хотел отбывать повинности, некому стало позаботиться о раздаче пособия бабам и беженцам — и станица сразу огласилась голодным ропотом: некому было производить необходимые взыскания, дознания, исполнять требования по мобилизации, продовольствию, позаботиться о договорах с пастухами, об устройстве переправ и мостов… Все это незаметное, но нужное, не стал делать и комитет, особенно когда было выяснено, что членам его никакого жалованья не полагается. И стало ясно всем гражданам, что новый строй, олицетворяемый пока комитетом с Барабошкой и Васькой Донсковым во главе, ничего, кроме тревоги и расстройства, в жизнь не внес… Мало радости…
— Вот обокрали меня вчера, а кому заявить — не знаю, — говорила казачка, пришедшая ко мне за советом, — пошла к Тимофею, он говорит — ‘я теперь уже не атаман, иди в комитет’, — а комитетчики лишь зубы скалят… Скажите на милость: к кому теперь идтить?.. Бывало, идешь в правление, а теперь начальников много, а толку никакого…
— Ну, что будем делать, Ф. Д.? — спрашивали знакомые старики, — неужели Васька Донсков да Семка Мантул так и будут управлять? Что же выйдет из этого? Бирючья жизнь будет?..
И чувствовалась тоска растерянности в этих несвязных, обрывочных вопросах.
Жизнь не останавливалась, текла по инерции, но с каждым днем паралич власти чувствовался глубже и безнадежнее, а творческая скудость наших революционеров-комитетчиков становилась очевидною и для них самих. Их угрозы арестами и обысками уже не производили действия, их ругали безвозбранно и дружно, тоска по власти, по нормальному порядку выросла за два месяца действия нового строя до размеров стона на реках Вавилонских. Но создать эту власть, дать ей твердую опору вчерашние смирные, распыленные, привыкшие лишь слушаться обыватели, произведенные внезапно в граждан, не находили в себе ни умения, ни силы… У них лишь стоном вырывался вопрос:
— Да на что нам эти комитеты? Нельзя ли без них обойтиться?
Но комитеты — как это ни странно — вменялись в обязанность. Так можно было судить по тому, что какая-то власть из центра — иной раз знакомая по наименованию: ‘временно исполняющий обязанности войскового атамана’, а то и совсем незнакомая: ‘областной исполнительный комитет’ — присылала свои распоряжения на имя станичного комитета. Значит, не спихнуть с шеи эту беду…
Я понимал, что с малограмотных, хотя и шустрых, хватов, революционным путем захвативших власть в нашей станице, многого спросить и нельзя. Но вот настоящие комитеты, руководимые интеллигенцией, — они-то уже, несомненно, ведут созидательную работу, они строят новую, свободную жизнь в России, они выручают из трясины несчастное отечество…
Поехал в окружную станицу — Усть-Медведицу. Получил доступ на заседание комитета. Председатель — член окружного суда. Состав — интеллигенция по преимуществу: учителя, адвокаты, судебный следователь, предводитель дворянства, мировой судья, просвещенные купцы.
Вот тут — думаю — наверно услышу то, о чем первее всего комитеты должны ныне думать, говорить и даже кричать: как спасти Россию, как справиться с разрухой, голодом, дезертирством, всякими видами мародерства и захватного своеволия? Это все-таки окружной комитет, он осведомлен о всем, что делается в округе, его задача — серьезна и ответственна, его работа — напряженна и поучительна…
Но… окружному комитету, как оказалось, было не до округа. Заботу об округе он возложил на ‘старую власть’, на окружного атамана, который и тянул добросовестно знакомую старую лямку. А окружной комитет выше головы был завален своими местными неотложными вопросами. При мне рассмотрено было письменное заявление местного гражданина-портного о необходимости заготовления панцырей для армии — по способу, изобретенному оным гражданином. К вопросу отнеслись без должной серьезности, весело и благодушно, однако… с полчасика потеряли, обмениваясь мнениями. Затем следовал доклад об обыске у владельца местного пивоваренного заводика — Менцеля. Было оглашено длинное, обстоятельное донесение одного из членов комитета, подслушавшего ночью разговор неизвестных лиц, из которого явствовало, что у Менцеля скрыты в заводе пулеметы и что необходимо распороть его толстое немецкое брюхо. В силу этого гражданского донесения исполнительный комитет назначил комиссию для производства дознания и обыска в заводе Менцеля. И Менцель, и завод его существовал в нашей степной глуши десятки лет, не возбуждая подозрений. Война поколебала их кредит, но все обошлось благополучно. Революция, как видно, снова принесла волну враждебных подозрений: надо же, чтобы и тут, в далеком от железных дорог степном углу, были и пулеметы, и замыслы против свободной России. В добровольцах, поклявшихся ограждать святую свободу сыском, недостатка не оказалось.
— Менцель представил удостоверение, что он — чех и родители его родились уже в России, — сообщил докладчик, председатель следственной комиссии.
Сидевший недалеко от меня господин с растрепанной шевелюрой свирепо возразил:
— Этим он тень не наведет!
— Но вот удостоверение… от чешской колонии…
— Мало ли! Как проверить, что от чешской. Может быть, самая что ни на есть немецкая… Уж одно: Мен-цель!.. Не со вчерашнего дня знаем его за немца…
Господин с растрепанной шевелюрой очень горячо, по-видимому, брался за немца. Мой ближайший сосед шепнул мне на ухо:
— Это самый автор. Тронутый человек… не все шарики, как говорится, в порядке.
— А кто он такой?
— Сейчас по адвокатской части орудует, а раньше был писарьком… Чем-то там проштрафился — прогнали. Ну, тут около предводителя все терся, в канцелярии. А теперь — ходатай…
Обыск в заводе пулеметов не обнаружил, нашли лишь пудов двести ячменя и умеренное количество необходимых хозяйственных продуктов.
— Ячмень реквизировать! — сердито сказал ходатай, — на что ему столько? Еще пиво или брагу вздумает варить.
— Может, у него куры есть? — раздался слабый голос в защиту.
— Реквизировать! чего там! — отозвались на это голоса из рядов демократической части комитета.
— Реквизировать-то реквизировать, а куда денем? — возразил председатель, — надо помещение где-нибудь нанять…
Предложение о реквизиции ячменя не получило движения лишь в силу этого соображения. Но прения были горячие, даже страстные, и ухлопали на Менцеля не менее часу.
Затем следовал вопрос опять-таки розыскного характера: на каком основании гражданин Шулейкин, сапожник, присвоил себе власть ‘председателя общественных молебствий’, как он сам себя именовал в своих циркулярных предписаниях, и от всех начальников ‘отдельных частей’, а учебных заведений в особенности — требовал прекращения занятий в те дни, когда ему приходило в голову назначать молебствие о благопоспешении новому правительству? Также — на каком основании тот же гражданин Шулейкин собирал денежные взносы на предмет телеграфных приветствий Родзянке, кн. Львову, представителям армии и разным другим лицам?
— Господа, неужели вам больше делать нечего? — не выдержав, спросил я.
Председатель комитета строго заметил мне:
— Не мешайте мне вести заседание.
— Виноват… Но ведь, ей-богу, это же пустяки… Разве теперь, в такое время, мы имеем право…
— Прошу вас! — еще строже остановил меня председатель.
И затем с педантичною обстоятельностью юриста подверг всестороннему рассмотрению вопрос о гражданине Шулейкине, произвел экспертизу над его приветственным творчеством, подписями и проч. Слушая это добросовестное расследование, я сконфуженно чувствовал, как детски легкомысленно было мое вмешательство в ход занятий усть-медведицкого исполнительного комитета… Ибо гражданин Шулейкин был не просто гражданин, а до некоторой степени символ местного двоевластия, местного ‘совета рабочих депутатов’, символ, от которого солоно приходилось не только начальникам отдельных частей, но и широким слоям жителей Усть-Медведицы. Каждый начальник учебного заведения или ‘отдельной части’, получив приглашение гражданина Шулейкина прекратить занятия по случаю общественного молебствия, попадал в положение хуже губернаторского: прекращать или не прекращать? С одной стороны, как будто преизбыточное количество молебствий уже не стоит ни в каком соответствии с интересами свободной России… С другой — уклонись от приглашения гражданина Шулейкина, придет толпа, предводительствуемая им, и учинит допрос с пристрастием: како веруешь?
И для такого предположения основания были вполне резонные. Ибо гражданин Шулейкин вкупе с двумя или тремя десятками других граждан ‘трудящегося’ класса, с гражданином Ермишкиным, Пузаткиным и другими уже проходил по станице с допросами и обысками! Исследованию подвергнуты были ‘буржуи’, начиная с начальника округа — полк. Рудакова, — продолжая купцами и кончая самыми смирными обывателями-домовладельцами. В результате обыскной этой экспедиции у Ивана Шеина исчез из погреба бочонок с огурцами, в другом месте пропало белье, в третьем — самовар и банка с маринованным сазаном. Однако протестовать никто не решался: ни исполнительный комитет, члены которого позже подвергались допросу и обыску, ни уцелевшие, но загнанные в кут представители старой власти, ни сами ‘граждане’… Что бочонок с огурцами! дело наживное… Но ведь гражданин Ермишкин и гражданин Пузаткин могут и не одними огурцами ограничиться… Лучше уж перемолчать…
И я видел, что, несмотря на всю свою тщательность, расследование о звании ‘председателя общественных молебствий’ и сопряженных с ним полномочиях есть занятие чисто академическое, обреченное на практическую бесплодность… Шулейкин, Ермишкин, Пузаткин — это своего рода местный совет рабочих депутатов…
— Трудовой союз, знаете ли, — вздохнул мой сосед.
— Да что вы с ним церемонитесь? — легкомысленно возразил я.
— Да-а… подите-ка! Революционное время… Я не говорю: свобода и прочее… благодарить Бога надо… Но…
Мой собеседник судорожно вздохнул и, нагнувшись ближе к уху, замирающим шепотом горько закончил:
— Идешь теперь по улице и ждешь: откуда тебе свободу преподнесут? справа или слева?..
Знакомая тоска послышалась мне в этом трепетном шепоте.
Просидел я в комитете часов пять. Все ждал, когда закончат об Усть-Медведице и заговорят о России. Не дождался. Ушел, когда разбирали жалобу смотрителя острога на надзирателей и надзирателей на смотрителя…
Созидательной работы, по которой тосковала душа, не было и тут, в окружном, все-таки до некоторой степени руководящем комитете. То, что делал комитет, делалось более умело, с большим знанием и пониманием дела, чиновниками. Все это понимали, но все притворялись, что то, что они плохо и неумело делают, надо теперь именно им, гражданам, делать. И ни тени не было не только творческого энтузиазма, но даже простого воодушевления. На митингах, правда, — по рассказам — даже действительные статские советники с большим подъемом выкрикивали:
— Товарищи!.. Народ!.. Граждане!..
Но вся гражданская активность выражалась или в ‘сковыривании’, или в деятельности, похожей на общественную работу граждан Шулейкиных, Ермишкиных и Пузаткиных. Масса же гражданская слушала, с опасением оглядываясь по сторонам, аплодировала ораторам (из опасения или благодушия — всем без различия). И редко-редко вслух выражала свое мнение.
— Нынче на митинге Лежнев здорово махал руками… о свободе…
— Что же именно?
— Вообще — к народной части… ‘Граждане!’ И этак вот рукой загребет… Стал пить воду — стакан расплескал… Смеху!..
Было очевидно творческое бессилие новой России, поскольку она была представлена нашим степным углом. Было очевидно непробудное равнодушие к судьбам родины. Как ни взмыливались громкие словеса, обещание победного конца и т.п. — толпа, обычно встречавшая их заученным шлепаньем ладоней, таила в себе, все-таки забронированное, недвижное выжидание, апатичное и мутное, прикрытое завесой праздного любопытства, — недоверие ли то было, усталость ли, или бездонное безразличие — нельзя было постигнуть. И самыми выразительными фигурами при этих кликах о войне до победного конца были серые ‘герои’, поплевывавшие шелухой подсолнуховых семячек…
К слову, должен сознаться в полной неудаче своих собственных выступлений перед согражданами и попыток созидательной работы. Не могу пожаловаться на враждебный или холодный прием — местами были даже очень трогательные овации, с подниманием на руки. И в радости, волновавшей меня в первые моменты, я считал эти приветствия отнюдь не данью моему красноречию — оратор я из рук вон плохой, — а тому призыву — дружно подпереть плечами родину, ей отдать всю мысль, заботу и тревогу, отложив на день грядущий все частное, местное, личные, групповые счеты, дрязги, домогательства. Ничего, слушали хорошо. И моментами могло казаться, что зажигались сердца болью о России, в струпьях и язвах лежащей, и вот-вот последует нечто, вздымающее на высоту общественного порыва и восторженного самопожертвования даже самые заскорузлые сердца… То, что было — да, было! — в начале войны…
Но — увы! Как только начинались прения — местная грызня, дрязги, мотивы собственного корыта смахивали без остатка и впечатление о грозных перспективах, и призывы устремить внимание на Россию, только на Россию, а не на слободы Михайловку, Себровку и Сидорку…
С горестью, в конце концов, сказал я себе, что мои силенки ничтожны, чтобы сдвинуть эту замокшую глыбу, вдохнуть в нее искру пламенного порыва не на одну минуту, не на дешевый гул словесного пыла, а на подлинную жажду подвига и самоотвержения, которая временами не чужда же была русскому народу. Куда она делась ныне, где запропала? Под каким спудом залегла? Какая сила волшебная властно вызовет ее, какой огонь зажжет?..
В итоге выходило как будто так, что вся энергия, весь порыв и энтузиазм ушли только на стихийное ниспровержение, опрокидывание, ‘сковыриванье’ и затем, пожалуй, на стадно неосмысленный захват. А когда ниспровергать стало некого (я говорю про глухие углы), когда все ‘прислужники старого режима’ были ‘сковырнуты’ — почувствовалась тоска бездеятельности, не могли придумать, куда приложить силы и энергию. В поисках пункта для натиска дошли даже до архиерейского дома. Потом начали сковыривать друг друга. На окружной усть-медведицкий комитет восстал комитет слободы Михайловки и… отложился. Образовал автономный удел и комитет хутора Фролова, предводительствуемый каким-то бойким прапорщиком. Прапорщику надо было одно: объявить низложенным полковника Рудакова, окружного атамана, которому станица выразила доверие. Объявил мне — не содрогнулся — все уже приобыкли к многовластию и всяческим поворотам, дела, даже очередного, все равно никто не делал, да и делать было мудрено, по-видимому: вздумали было произвести реквизицию на большой скотопригонной ярмарке в Филонове — удалось ‘замордовать’ всего двух лядащих коровенок, и то толпа помяла слегка агента…
А требование момента было таково, чтобы лица, находящиеся на виду, стоящие во главе комитетов, занимающие командные позиции, все-таки не пребывали в сладостном покое, а проявляли хоть видимость действия, шумели, бурлили. Отсюда пошла полоса междоусобного сковыриванья и барахтанья. Один деятель страшными клятвами клялся в преданности интересам трудящихся и обремененных, соперника же своего на общественной арене обличал ни много ни мало как в провокаторстве. Обличаемый отражал удар еще более страстными клятвами в готовности живот положить за угнетенных, а насчет обличителя кидал как общепризнанную вещь:
— Ведь это же известный охранник… Спекулировал сеном. И посейчас тайно торгует спиртом…
Зрелище выходило развлекательное. Перенесенное на столбцы местной печати в виде малограмотных, но занимательных полемических статей, оно давало веселое чтение…
Кстати, о местных органах печати. Сколько их развелось даже тут, в глухих степных уголках! В одной слободе Михайловке, еще вчера, можно сказать, на поверхностный взгляд представлявшейся темным царством шибаев, прасолов и кулаков, ныне граждане читают уже две собственных слободских газеты — ‘Свободу’ и ‘Объединение’.
‘Свобода’ — издание гражданина Скоморохова, претерпевшего при старом режиме (был лишен прав состояния за фабрикацию фальшивых денег), — внятностью напоминает кинематографические листки — рекламы о двухтысячеметровых драмах. ‘Объединение’ — издание союза местных кооперативов — тип маленькой народной газеты. Оригинальнее и красочнее ‘Свобода’. Под рукой у меня единственный номер — 23-й, и в нем две полемические статьи, в которых несколько бледно и смягченно отражены некоторые эпизоды борьбы главных слободских общественных деятелей революционного периода — надзирателя винного склада, гражданина Стрижаченко, и прапорщика Лапина.
Орфография подлинника не изменена.
‘В No 1 газеты ‘Объединение’, редактором коей состоит прапорщик Лапин, помещена критика, автор которой подписываясь анонимом позволили себе дерзкую и в высшей степени наглядную, насмешку по адресу Акцизного чиновника В. В. Стрижаченко. Будучи уверен, что сотрудниками в этой газете будут силы, принадлежащие только действительно к интеллигентному был поражен, когда автор этой интеллигенции назвал лошадью почтенного Стрижаченко и по мгновению превратил каковую сразу же в птицу. По всей вероятности этот интеллигент, подписавшийся анонимно, есть не кто иной как социал-демократ на истинно-русской подкладке, значит сомнительный… Полагая, что редактор рука об руку с автором этой заметки, я еще более шлю свой ему упрек за его до сих пор не внимание, которым он еще не достаточно проверял г. Стрижаченко, являющимся в Комитет к сожалению лошадью… Отдаю должное г. Стрижаченко, не принявшему на себя этой насмешки, лишь за то, что он оказался на высоте своего прозвания, а по этому умнее и действительно интеллигентнее против ее автора редактора ‘Объединение’ предлагаю по больше объединятся действительно лишь с гражданами достойными внимания. Аллилуев’.
Вторая статья переносит вопрос, на первый взгляд, как будто в область исторических и социально-групповых изысканий. Но, в конце концов, спускается все-таки опять в плоскость личных счетов.
‘По поводу ст. ‘Казачий съезд’, написанной Лапиным. Г-н Лапин хвастался, что мы как были казаками так и будем ими, были дворяне, крестьяне, и т. п., а стали теперь граждане, но мы свое звание не теряем… В сущности, кто назывался в старину казаком? Были в старину казаки: Стенька Разин, Ермак Тимофеевич и Пугачев, которые подводили под свою присягу служить им верно и Казаковать. На общем собрании 12 апреля г. Лапин выразился, что казаки не отдадут без крови добытую потом и кровью завоеванную землю. Спросить у него, кто завоевал ее? Завоевал Ермак Сибирь, а не Дон, да еще с кем завоевал как с крестьянами, которые бежали от господ. Г-н Лапин писал бы о съезде, но не упоминал бы, что казачий съезд, ведь Дума выработала вопрос, чтобы были все граждане, а не мещане, дворяне, крестьяне и казаки. Гг. Депутаты хотели вывести звание казак, а г. Лапин гордится этим званием, если я не ошибаюсь то скажу, что он волк в овечьей шерсти: на общественных собраниях говорит, что гг. граждане, нужно объединяться, а сам разъединяет народ. Г-н Н. Лапин говорил, что земля добыта потом и кровью казаков, а где же в это время были крестьяне, мещане и т. п., когда враг шел на Россию! Они защищали ее, да не дано было право говорить им с казаками. Не забыты 1904-5 гг. какое было дано право казаку, что хотел то и делал, а теперь, конечно, отходит все это. Окончили войну с Японией, стала России-матушки чернь земельку просить, ей обещали и вызвали казаков, они и нарезали спины мужикам, но теперь народ стал поумнее, сообразил что не нужен царь, а нужно иметь народное правительство. Вспомните в действительности кто завоевывает землю, как не пехотинцы? Пехотинцы все на позиции кровь свою проливают за свободу да за Русскую землю, а казаки в тылу защищают твои интересы г. Лапин разъезжает то в Петроград то на казацкие выборы в Новочеркасск, нельзя ли граждане выбрать другого председателя, но только не из казаков’.
В изустной реальности полемические состязания двух соперничающих групп — сторонников акцизного чиновника и приверженцев прапорщика — были несколько богаче и обильнее крепкими словами, гуще ароматом. Дело естественное — в пылу боевых схваток крепко выражались и сами вожди партий. Для граждан слободы Михайловки и соседних сел, стекавшихся на митинги и заседания исполнительного комитета, тоже похожие на митинги, в зрелище этой борьбы местных титанов было мало поучительного. Но самая зловредная заноза была та, что барахтающимся между собой вождям, чтобы удержаться на верхних ступенях популярности, приходилось все больше и больше угодничать перед толпой граждан-михайловцев, сидорцев и себровцев и содействовать проведению в жизнь самых неосмысленных и беззаконных их претензий. И потому, конечно, это прасолывало. Людям добросовестным, пробовавшим резонно разъяснить неосновательность, несвоевременность, вред самовольных захватов, например, или особого местного законодательства, утверждаемого на принципах готтентотского права и морали, толпа не давала говорить, наносила оскорбления, грозила изгнанием. Вожди делали из этого один вывод: забегай наперед. И забегали. И увеличивали лишь работу разрушения и расстройства жизни.
Мне пришлось один раз принять некоторое участие в заседании исполнительного комитета слободы Михайловки. В сущности, это был митинг — собралось большое количество публики: крестьяне местные и пришлые, купцы, солдаты, казаки, офицеры, чиновники, местная интеллигенция. Были речи. Был призыв — устремить все внимание на важнейшее в данный момент — оборону родины — и ради этого всемерно поддерживать порядок, усилить трудовое напряжение, помощь, жертву и пр. И принято было как будто очень единодушно…
После этого взял слово оратор вида цивилизованно-мужицкого. В не очень складной речи он коснулся самых разнообразных предметов: требовал надзора за богослужением — ибо духовенство ‘не очень аккуратно’ служило службы, — требовал ревизии местной почтовой конторы, потому что ‘почта растрачивает наши достоинства’, — дал мимоходом пинка какому-то ‘бабичьему’ — по-видимому, женскому — комитету… Закончил неотложной необходимостью ‘гарнизоваться’ по вопросу о помещичьих землях.
— Вот у наших крестьян нет мягкой земли для распаха, а у помещиков она есть, тут же вот рядом… да они просят непомерно высокую цену… значит, как теперь? Время сеять, государству надо, чтобы земля пустая не осталась, а помещик ломит цену. Крестьянину последнюю рубашку, значит, снять?..
— Ну, до последней рубашки далеко, Иван Егорыч, — сказал голос из-за стола президиума…
— Нет. И своя-то осталась, не то что помещичья. Пустили под попас скота….
Говорил крестьянин, не принадлежавший к обществу, которое взяло землю. Прибавил с горечью:
— Сейчас платим 17 рублей с головы им, господам гражданам, а барину летось платил по пяти целковых… Погреют руки.
— А что же комитет?
— Да комитет чего — они же и комитет, их набилось там тьма… По-ихнему и Лапин говорит, и Стрыжаченко.. Комитет — ихний. Рыбу, мол… ловить, мол, во всех водах слободно — в панских, потому что вода текет из высших мочей слободно… — ‘Ладно, очень прекрасно. А в крестьянских?’ — Крестьянские на аренду сдадены — там не смей…
— Что же, комитет и эти две мерки установил?
— Без препятствий… Боятся же сказать правду: заорут, зазевают… Какие у нас народы?..
Отсутствие элементарного гражданского мужества у комитета, отмеченное моим собеседником, способствовало, между прочим, самовольному установлению местными извозчиками новой таксы: от слободы до станции вместо вчерашнего полтинника стали требовать два рубля, проезд до Усть-Медведиды — шестьдесят верст — оценили в сто рублей. Правда, пассажир стал хитрить: нанимать стали в складчину человек пять-шесть. Но уж и езда была такая: ехал только мешок пассажира, по большей части, солдата, а сам он шел пешочком около тарантаса и садился лишь ‘под горку’…
Поинтересовался я созидательной деятельностью комитета — он заявлял теперь претензии на роль окружного.
— С продовольствием хлопочут все. Тысячу пудов — это раньше было пожертвовано — отправили. Ну, и местные нужды, пожалуй, заткнут, а уж для армии соберут, нет ли еще — ничего не видать…
— Это мало…
— Ничего не попишешь… Некому хлопотать и некогда: сковыривают один другого, брухаются — в том и заседания проходят… Поливают один другого неподобными словами… Вчера вот зеленили-зеленили Стрыжаченку, потом за Лапина взялись. Потом мириться стали… поцеловались… Сколь-то надолго?..
Не было даже усмешки у моего собеседника — что-то безнадежно-унылое, усталое звучало в его голове. Новый строй, очевидно, принес в его жизнь пока один тревожный сумбур и оторопелость. Ни свободы, ничего толкового, бодрящего, наглядно облегчающего жизнь, он пока не видит. Ждет. Верит. И боится верить:
— Сердце побаливает… Думаешь-думаешь: ялка, мол, к лучшему ли все это: куда, мол, она стрельнет? Словесно-то выходит кабыть и к нашей части, к народной, а у нас вон какой оборот: своя же братья из тебя сок жмет… Кто бы показал путь… по правильности?..

[IV.]

Было трудненько ездить по железным дорогам и при старом строе, особенно в последнюю осень и зиму. Но революция внесла в эту сторону расстроенной русской жизни свежую струю, оживившую смутные представления о нашествии гуннов, — на рельсовые пути высыпал несметной саранчой новый привилегированный пассажир — дезертир по преимуществу.
Он опрокинул и смёл во имя свободы и равенства все обычные понятия о праве на оплаченные места. Ввел в путевую практику захват, самый оголтелый и беспардонный, и вторжения свои начинал непременно с первого класса. И люди, искушенные новым опытом и не искушенные, ныне знают, что билет в кармане еще ничего не гарантирует, пока обладатель его не проникнет в вагон — правдами и неправдами. И большим человеком в жизни путешествующего российского гражданина является ныне носильщик — приходится очень лебезить и заискивать перед ним…
Мне попался, к счастью, парень молодой, белобрысый — из белобрысых бывают ребята ласковые, мягкие, брюнеты — те посуровее и изрядно-таки высокомерны: захрипит ни с того ни с сего, как в доброе старое время какая-нибудь особа пятого класса или швейцар солидного особняка. А этот по человечеству вник, вошел в положение.
— Нельзя ли как-нибудь там… верхнюю полочку?
Помолчал, подумал. Долго-таки — очевидно, дело серьезное: меня даже охватило чувство томительной тоски: придется, мол, хлебнуть горя… Кашлянул сиплым тенорком и сказал:
— Верхнюю? Почему нельзя — можно: поезд сейчас в депо… Дойти — вполне можно сесть. Даже вполне будете покойны, как летом в санях…
— А можно пройти?
— Почему нет? Пойдемте.
Он опоясал холстинным кушаком мой чемодан, взвалил на спину — пошли. Оказалось, дорога неблизкая. Я осязательно почувствовал тут, что только люди опыта и специальных знаний могут не запутаться в этом лабиринте путей и вагонов. И сказал себе, что за знание придется заплатить особо.
Остановились у одной цепи вагонов. Она ничем не отличалась от рядом стоявших. Но когда из какого-то окна или двери высунулась голова в помятом железнодорожном картузе, прислушалась и повернула в нашу сторону треугольное лицо с татарскими усами, цветом смахивавшее на старую солдатскую голенищу, — носильщик уверенно сказал:
— Волжский.
Один глаз из темной щелки приятельски подмигнул ему.
— Вася, отопри-ка там…
Влезли. Как хорошо — даже не поверилось сразу: чисто, свободно и — главное — не я первый. Из первого купе выглянул господин в черной феске, в рубахе, подпоясанной шелковым шнуром, бородатый, большой, мягкий, с солидным животом. За ним — студент в путейской тужурке. В соседнем отделении сидел батюшка с окладистой бородой льняного цвета, с Георгиевским наперсным крестом. В коридоре у окна стоял небольшой, сухой, с орлиным носом артиллерийский полковник. Где-то дальше слышались женские голоса. Совесть моя, глухо меня упрекавшая за то, что на заре нового строя я, как закоренелый буржуй, обывательски лукаво обхожу великие принципы равенства и братства и стараюсь захватить себе, в ущерб остальному человечеству, уголок получше, поудобнее, — смолкла и успокоилась: не я первый, не я последний…
— Вот вам верхняя полочка…
Я вынул две рублевых бумажки и, высоко размахнув ими, жестом широко тароватого человека отблагодарил своего благодетеля. Он потер бумажки пальцами, поглядел на них вдумчивым взглядом, шмурыгнул носом и лениво, почти нехотя сказал:
— Прибавить надо бы, господин.
— Сколько же? — не без страха спросил я.
Он чуть-чуть подумал:
— Ну… копеек тридцать, что ль…
Сумма была неожиданная, не вполне понятная, но вполне божеская — о чем тут разговаривать?
— Трудна жизнь стала, — сказал я так — себе, на ветер, извлекая две марки с портретом Николая I.
— Д-да, хлопотно, — отвечал носильщик, пряча монеты в кошелек. — Пассажир, как червь, кипит… Однако, как говорится: ‘Что потопаешь, то и полопаешь’… Легкие деньги, они легко и проходят. А есть нынче легкая деньга, кому пофортунит: у нас один ушел из артели — дрова грузит: не сам, конечно, а сбил человек пяток, они работают, а он заведует. ‘За неделю, говорит, четыреста рублей отложил…’ За неделю…
— Это не плохо…
— Имеет свою приятность!..
Даже не верится, что мы когда-то — и не очень давно — только и знали, что ныли да жаловались на пресную обывательскую жизнь. А теперь? Ах, хоть бы денек теперь пожить в сладкой, тихой, спокойной полудремоте той далекой уже, невозвратной, милой, понятной, неспешной жизни!.. Жизнь и теперь, пожалуй, — как сон. Но какой беспокойный, полный тревог, загадок, невероятия, пугающий сон… И как хотелось бы очнуться от его неожиданностей, волшебных превращений и фантастики! Протереть глаза от пыли и сажи, которая заполнила весь свет, как будто какой-то нелепый, сердитый с похмелья печник пришел в старинный обжитой деревенский дом с низкими потолками, скрипучими половицами, дряхлым балконом, пришел, разворочал все печки, набил мусору, поднял облако пыли, высморкался, сделал цигарку и, подпершись засученной, жилистой рукой в бок, равнодушно смотрит на плоды своей работы, нимало не беспокоясь о том, что потревоженным жильцам некуда приткнуться — все замусорено, завалено, сдвинуто с места…
Вот я — почему я сейчас здесь, в уголке вагона, где-то на запасных путях стоящего? Почему я бросил свою комнату, письменный столик, приличную работу и устремляюсь сейчас на некий съезд, оттуда — на другой? И вот уже два месяца езжу из края в край по России — как будто и дело делаю, может быть, и нужное, а может быть, ненужное — не знаю… А в конце концов — ощущение беспокойного, фантастического сна и бессильное желание протереть глаза и оглянуться. Все существенно, все реально, а понять не могу: что за голоса за стенами, рядом, почему такие пестрые звучат в них ныне отголоски русской жизни — что-то старое, мило-привычное и тут же новое, унылое и смешное, тревожное и досадное?..
— А продолговато нас держат тут, батюшка…
По-видимому, голос полковника, приятный баритон с хрипотой и веселыми нотками.
— Это ничего, — отвечает медлительный, мягкий голос. — Я вот кипяточку разжился — раб Божий Василий помог, — сейчас мы чайку. Жаль вот хлебца нет белого… ситничка, иными словами…
— Есть, батюшка, — отзывается из коридора новый голос, несомненно, принадлежащий проводнику с татарскими усами, рабу Божию Василию.
— Ой ли?
— Шикарный даже хлеб — белый калач… Черствый немножко. Саратовский…
— Давай сюда, милый! — радостно восклицает батюшка. — Вся благодать из Саратова…
— Мерси, товарищ! — весело говорит баритон. — Саратовский? Превосходно!
— Вся благодать из Саратова, — повторяет батюшка и прибавляет: — Прежде у одних министров были товарищи, а теперь сами министры стали товарищами…
Как бы подтверждая и скорбно сочувствуя, проводник говорит на это:
— По правде сказать, неаккуратно делает масса. Я сам — солдат. Но видать, что мало образованы. Неприятно смотреть. Деспотизм сбросили с шеи — это хорошо, но предпочтение все-таки отдавай… А он непременно норовит сунуть да толкнуть человека в чистой одежде…
— Заповедь у них первая: ‘Дай проходящему лорду в морду’, — говорит баритон.
— Так точно, — смеется проводник.
Вздыхает громко кто-то, может быть, батюшка. И звонким-звонким альтом врывается неожиданно, у самой двери моего купе, детский голос:
— Га-зет, журналов!..
— Веселый журнал есть какой-нибудь? — спрашивает баритон.
— ‘Огонек’ есть… ‘Вечерняя биржа’…
— Это что за веселье!
Голос батюшки деловито спрашивает:
— А почем ‘Огонек’?
— Двадцать копеек.
— Мм… у-гу!..
— Не желаете?
— Горяч больно.
— Из книг не желаете ли? ‘Дама с темперамИнтом’…
— С темперамИнтом? — переспрашивает баритон, делая ударение так же, как и малец, у которого звучит это довольно забавно.
— Бебутовой — ‘Дама с темперамИнтом’, — звенит бойкий альт, — очень хорошо ее книги идут. Вот Фонвизина — ‘Свободная женщина’… Данилевский есть. Тут вот есть слово Мясников, то вы читайте — это Мясоедов…
— Гм… Откуда тебе это известно?
— Уж это верно! А вот книга про Сухомлинова, есть про банкира Рубинштейна — не знаю, жив он, нет ли… ‘Народная революция’… ‘Акафист Распутину’…
Мелким, звонким бисером сыпал детский голос слова такие забавные в детских устах, и в бойком потоке этих слов вставало смутное отражение жизни с пыльной паутиной у потолка и мусором на первом плане. ‘Дама с темперамИнтом’, Мясоедов, революция, стихи о Распутине — в пухлом клубке герои и толпа, вкус, спрос и предложение, наследие старого и новое творчество, наспех пекущее нечто пакостное и ничтожное… Было что-то до боли обидное в этом обилии мусора и отсутствии чего-нибудь серьезного, ценного, достойного внимания…
— Ну, значит, берем ‘Даму с темперамИнтом’ — сколько за нее?
— Два рублика.
— Од-на-ко… Обдираешь ты, брат…
— Да много ль мне и нажить-то придется? Всего двадцать копеек. По гривеннику с рубля.
— А много ль ты меня убеждал-то? Две минуты каких-нибудь? Кабы мне за две минуты по двугривенному платили, я бы и службу бросил…
Нас двинули наконец. В шуме колес утонули голоса, и ‘Дама с темперамИнтом’, и Сухомлинов. Я заблаговременно взобрался на верхнюю полку и приготовился к защите своей позиции от сограждан.
Штурм был бешеный до слепоты, все сшибающий и сокрушительный, с криком, визгом, увещаниями и руганью, скорбно-гражданскими воплями и знакомыми словечками из старого российского лексикона. Опрятный, чистенький вагон мгновенно налился взмокшими от пота человеческими телами, загромоздился чемоданами, корзинами, солдатскими сундучками и сумками. И когда все входы и выходы были закупорены, густой запах — тот особый запах, в котором аромат солдатских сапог, шаровар и шинелей оригинально сочетается с запахом одеколона, колбасы с чесноком и светильного газа, — ласково затуманил сознание и окунул душу в мутный, фантастический полусон-полубред…
‘Не упускайте из виду, говорит, укрепляйте свободу здесь…’
Я чувствую, что этот тусклый голос жует где-то внизу, в кучке сидящих на полу серых фигур, но почему он толчется у меня над самой душой вместе с едким запахом мерзкой папиросы?
‘Ваше, говорит, дело быть здесь, а там и без вас много. Укреплять свободу… защищать свободу’…
Свобода… свобода… свобода…
Перекидывают диковинное это слово сейчас пестрые голоса, густые и топкие, хриплые, гнусавые и детски-ясные, ленивые и нервные, вокруг теснота, смрад, бестолковый гам пререканий, споров, пустословия — и все же чудесно звучит оно, значительное, широкое, как мир…

ПРИМЕЧАНИЯ

[1] В более раннем журнальном варианте статья назвалась ‘Новое. Впечатления делегата от станицы’ (‘Русское Богатство’. 1917 No 4-5, 6-7), отсутствуют пять начальных абзацев, деление на главы не совпадает с газетным вариантом и статья не имеет окончания — из-за прекращения издания журнала. В газете опущены две главы.
Тексты — за редкими исключениями, которые оговариваются, — приводится по газетному варианту.
[2] Д.И. Иловайский (1832-1920) — автор учебников по русской и всеобщей истории, по которым учились с 1860-х годов в российских гимназиях.
[3] Бурхан — калмыцкий, монгольский идол, большей частью литый из меди или серебра….(Даль).
[4] Имеется в виду уездный заседатель или дворянский заседатель, должность нижнего земского суда в царской России.
[5] В журнальном варианте далее следует фраза: Станичные представителистарого режимабыли несравненно грамотнее. Они были и интеллигентнее.
[6] Далее в газетном варианте статьи ‘Новым строем’ пропущены главы [III-IV] журнального варианта (там статья называлась ‘Новое’). Они воспроизводятся нами ниже, в конце статьи, как приложение. На их место автор подвинул главы, следовавшие за ними, значившиеся как [V-VI], снабдив их новыми подзаголовками. В газетный текст были добавлены и новые главы V-VI, в журнале отсутствовавшие.
[7] Разводы — здесь `разговоры’, ср.: Разводить талды-ялды — говорить вздор (ДС).
[8] В журнальном варианте после слов ленинцы было прибавлено еще: с… дети.
[9] В журнальном варианте вместо этого слова было: социалистический.
[10] В журнальном варианте на этом месте было: горькое жаление.
[11] В журнальном вариант вместо этого: 83-го Самурского полка. (В газете название полка, видимо, изъято цензурой.)
[12] Из стихотворения А.В. Кольцова ‘Песня пахаря’ (26 ноября 1831):
Весело на пашне.
Ну, тащися, сивка!
Я сам-друг с тобою,
Слуга и хозяин.
[13] Н.С. Чхеидзе (1864-1926) — один из лидеров партии меньшевиков. В 1917 председатель Петросовета, ВЦИК. После революции в эмиграции. Кн. Г. Е. Львов (1861-1925) — политический и общественный деятель, председатель Союза земств и городов в годы войны. Министр-председатель Временного правительства первых составов.
Оригинал здесь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека