Новый тип, Писарев Дмитрий Иванович, Год: 1865

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Д. И. Писарев

НОВЫЙ ТИП

Варианты первого издания (СП)

С. 206
27-37Дружный ропот негодования <...> соединенными усилиями вольных писателей. / В СП весь абзац отсутствует
38-39 таков был общий голос всех критиков, от ‘Развлечения’ до ‘Современника’. / таков был общий голос всех критиков.
45 всех ненавидящих и клянущих его / всех ненавидящих его
С. 207
33-34 жалких рутинеров, не имеющих другого возражения, кроме бессмысленного слова: ‘утопия’. / бедных рутинеров, отвечающих жалкими словами на всякую новую и сильную мысль.
С. 209
11 очень милыми, простыми и неглупыми людьми / очень милыми и неглупыми людьми
С. 211
22-24 раздоры равных с равными, старших с младшими, младших с младшими / раздоры равных с равными, старших с младшими, младших с старшими
24-25 которыми люди угощают друг друга / которыми люди огорчают друг друга
С. 216
17 не что иное, как первые проявления богатой человеческой природы / не что иное, как проявления богатой человеческой природы
С. 217-218
46-1 по-человечески прожить всю свою жизнь / по-человечески прожить всю жизнь
С. 224
38-39 вытесняющее ее привязанность к мужу / вытесняющее ее привязанность к Лопухову
С. 232
40-41 удержать за собою всю нежность своей жены / удержать за собою нежность своей жены
С. 233
38-46 Длинна моя статья, и много в ней цитат <...> ту удивительную теплоту и нежность чувства, которую / (начало гл. VII в СП): Ту сцену, в которой Вера Павловна объявляет Лопухову, что любит Кирсанова, необходимо передать подлинными словами автора. Иначе невозможно изобразить ту удивительную теплоту и нежность чувства, которую
С. 234
14-15 но постепенно успокоилась / но постепенно успокоивалась
45 С таким читателем рассуждать серьезно не следует / (в СП этих слов нет)
С. 236
44-45 как это слово понимается самыми отсталыми рутинерами / как это слово понимается отсталыми рутинерами
С. 237
25-26 во всякую данную минуту / во всякую минуту
С. 238
32-33 что-нибудь маленькое новое в науке / что-нибудь мелкое новое в науке
С. 241
12-13 насколько вы умеете перенести / насколько вы сумеете перенести
С. 245
21 проясняются чрезвычайно медленно / проникаются чрезвычайно медленно
С. 246
6-7 изменятся второстепенные дела / изменяются второстепенные дела
С. 247
15 можем догадываться о том / можем догадаться о том

НОВЫЙ ТИП

Ялуторовский список

НОВЫЙ ТИП
ПО ПОВОДУ РОМАНА ЧЕРНЫШЕВСКОГО
‘ЧТО ДЕЛАТЬ?’

I

Есть у нас ученые, есть литераторы, есть деловые люди, у всех этих господ есть взгляды, мнения, желания, один взгляд встречается с другим, одно желание находит себе умеряющее противодействие в другом, мнения выработываются, сталкиваются и видоизменяются, люди сходятся и расходятся, посмотришь и увидишь, что есть и пестрота, и разнообразие, и движение — все признаки жизни, и не какой-нибудь простой, а жизни умственной, той самой жизни, которая, если верить слухам, творит чудеса, в некоторых странах земного шара, взысканных особенною милостью Создателя. Еще бы у нас не быть умственной жизни! У нас шесть университетов, у нас каждый год по нескольку магистерских и докторских диссертаций защищается победоноснейшим образом, у нас каждый год толстый журнал подряжается доставить подписчикам и роман, и повесть, и драму, и исследование, и рассуждение, и язвительный смех над погибающим пороком, и теплые слезы умиления по поводу ежедневного торжества нашего прогресса. Наша умственная жизнь питает (хотя и плохо питает, а все-таки питает) целые сотни, а пожалуй, и тысячи наборщиков, рассыльных и печатников. А кроме того, у нас есть и такая умственная жизнь, которая не печатается, но все-таки существует и оплодотворяет наши мозговые нивы. Всякому известно, что целые берковцы самого тонкого знания дела и самой положительной практической мудрости хранятся в архивах каждой из наших канцелярий. Вот вы (и) сообразите, сколько у нас пишется и печатается, и сколько пишется, но не печатается, и сколько содержится в мысли и не пишется, а тем более не печатается, — сообразите-ка все это и тогда попробуйте усумниться в существовании нашей умственной жизни. Если я с похвальным усердием ратую пером своим против таких непатриотических сомнений, которые, может быть, никогда не закрадывались в чистую душу моих читателей, если я таким образом принимаю на себя лишний труд и становлюсь в безвредно-воинственную позу ламанчского рыцаря, то, разумеется, я сам всеми силами своего существа верую в то, что у нас действительно процветает и развивается умственная жизнь Я не только верую в то, что она у нас существует, я даже утверждаю, что у нее есть по крайней мере одно типическое свойство, по этому свойству тотчас узнаешь, что это именно русская жизнь, а не какая-нибудь другая.
Россия, как известно, отпускает за границу сырые продукты, потому что переработывать их у себя или не умеет, или считает не барским делом. Между русскою промышленностью и русским умом — трогательное соответствие, которое всех нас, патриотов, должно приводить в восторг, потому что оно свидетельствует о цельности нашего народного духа, не изменяющего своей природе ни в одном из проявлений своей деятельности. — Русский ум производит также только сырые продукты, которые и расходятся по домашним рынкам, так как за границею этого сорта русских изделий не требуется. Удивительная производительность русского ума по части сырья составляет то типическое свойство нашей умственной жизни, которым мы по всей справедливости можем гордиться и которого, наверное, никто у нас оспаривать не станет. Если наш ученый напишет исследование, то вы никак не отличите этого исследования от того материала, на котором оно основано, вы даже, чего доброго, спросите в простоте душевной: где же исследование? — Вот это, скажете вы, хрестоматия из летописей, а это сборник из архивных бумаг, а это измененный перевод с немецкого. — Если вы так судите, с вами, конечно, и толковать невозможно. А вы должны понять, что ум русского ученого есть плодородная нива, в эту ниву бросают семена, состоящие из летописей, архивных бумаг и иностранных сочинений, семена пускают ростки и в урочное время приносят обильные плоды. Но так как ячмень родит ячмень, а пшеница — пшеницу, то и плод, вырастающий на умственной ниве, представляет самое полное сходство с тем зерном, из которого он возник. Ученый, поглотивший летопись, производит куски летописи, а ученый, преодолевший груду немецких книг, порождает куски этих книг в более или менее верном переводе на отечественный язык. — К сожалению, ни сырым ячменем, ни сырою рожью, ни сырою пшеницею нельзя питаться, посылать зерновой хлеб за границу для того, чтобы его там превращали в печеный хлеб и потом возвращали нам для потребления, также считается не совсем удобным, на этом основании промышленность наша в отношении к хлебу и даже к некоторым другим веществам имела неосторожность изменить своему основному принципу и нарушить таким образом драгоценную цельность нашего народного духа, у нас не только сеют и жнут хлеб, но даже мелют и пекут его, у нас не (только) производят лен и коноплю, по даже и ткут холстину. Такой лукавый пример нашей промышленности не подействовал развращающим образом на важнейшие отправления нашей умственной жизни: ученые строго выдерживают свой характер и производят одно сырье, если публика, для которой, по-видимому,
предназначаются эти продукты, находит их неудобоваримыми, то в этом уже виновата сама публика. Пусть она покается, пусть исправится и переродится, — и тогда пойдет все превосходно, потому что ‘Ученые записки Академии наук’ будут читаться нарасхват, а ‘Отечественные записки’ и ‘Русский вестник’ будут ежедневно выслушивать от самой публики строгие замечания за легкомысленность тона и за неумеренную живость изложения.
Поэты наши поступают совершенно так же, как наши ученые, с тою только разницею, что ниву поэта составляет его сердце, а семенами служат всякие впечатления. Сердце поэта, как известно, не имеет ничего общего с тем простым сердцем, которое приводит в движение кровь обыкновенных людей, у поэта сердце большое, наполняющее собою все тело, весь поэт не что иное, как огромное сердце, снабженное глазами, ушами, носом, руками и другими членами, необходимыми для того, чтобы поддерживать сношения между поэтическим я и прозаическим не-я, т<о> е<сть> между поэтом и окружающим миром. Всякое впечатление, поражающее глаз, ухо или нос поэта, тотчас западает во всеобъемлющее сердце, и что потом делается с этим впечатлением, то объясняет нам один из наших поэтов: ‘Мое сердце, — говорит он, — родник, моя песня — волна’. Следовательно, что попадает в ‘родник’ сердца, то немедленно уносится ‘волною песни’ и осаждается на белую бумагу. Но так как к сердцу поэта ведут многие каналы, открытые и для росы небесной и для земной пыли, то в родник сердца попадает всякая всячина, и волна песни мутится разными примесями. А поэт только руками разводит: ‘я, — говорит, — ни в чем не виноват, я пою, как мне бог на душу положит’. ‘Ах, — говорит, — затрещали барабаны, и встрепенулось мое сердце, и пою я на голос: ‘О чем шумите вы, народные витии?’ Ах, я увидал хорошенькую ножку и начинаю петь:
Ах, ножки, ножки! где вы ныне?
‘Ах, сижу я вечером с нею и представляется мне, что сидит жар-птица ‘на суку извилистом и чудном, вся в сияньи изумрудном’.
Ах, прочитал я в журнале статью, и течет волна моей песни, и заканчиваю я эту песню так:
Думы с ветром носятся,
Ветра не догнать.
Ах, попалась мне книжка: ‘Le voyage djeune Anaharsis en Gr&egrave,ce’ {‘Путешествие молодого Анахарсиса в Грецию’ (фр.).} и сейчас пою я о том, как Фрина,
Лезбийской страстию горя,
Гостей на новую приманку
Коварно дразнит и манит.
Ах, услышал я кое-что о палеонтологии и пою с расстановкою, выражая глубокую задумчивость:
Я с содроганием смотрю
На эту кость иного мира.
Ах, мне показалось, что я сознательно проникнулся материализмом, и я придаю волне моей песни оттенок холодной грусти — вот таким образом:
И звезд иных огнем
Небес таинственные своды
Осыпаны кругом,
К ним так и манит взор мои жадный,
Но их спокойный вид,
Ах, взор холодный, безотрадный
Мне душу леденит.
И не садится ангел белый
К рулю в мой утлый чёлн,
Как в оны дни, когда так смело
Он вел его средь волн.
И мне верят, и мне сочувствуют, обо мне говорят и даже пишут, ‘Вот это поэт, вот у него есть миросозерцание’. А какое миросозерцание? И какой я материалист? — я невиннейший человек. Я вам, коли на то пошло, такую песню пропою, которую мне потом самому зазорно будет поместить в собрание моих стихотворений. Я что такое? — Я поэт, я большое и настежь открытое сердце, я пускаю из родника сердца волну песни, я произвожу сырой продукт из таких семян, которые западают в меня бог знает откуда и зачем, а вы, милостивые государыни и господа, делайте из моего сырья, что вам угодно, только, ради Христа, не приставайте ко мне и не требуйте от меня никаких отчетов — зачем и почему и каким образом’.
То я, от лица которого автор этих строк произнес вышеприведенную тираду, оказывается, конечно, мифическим и собирательным я. Стихи взяты у различных лириков, но все они могут быть приписаны одному поэту, точно так же, как и каждое большое стихотворение может быть разорвано пополам и может, таким образом, двумя половинками своими украсить миртовые и лавровые венки двух различных поэтов. Если всю антологию нашу, за исключением Некрасова, перетасовать самым тщательным образом, то потом можно разделить всю сумму ее между различными вкладчиками по жребию, при этом никто не останется в обиде. Г. Фету достанутся, напр<имер>, несколько стихотворений гг. Берга, Майкова, Щербины, Алмазова и Крестовского. Публика, конечно, не заметит никакой перемены, да и сам автор не отличит своих произведений от подкинутых. Рожь, произведенная Тульскою губерниею, совершенно похожа на рожь, выращенную Амурским краем, так точно поэтическое сырье, излитое одним поэтом, совершенно похоже на сырье, изливаемое другим, семена одни и те же, потому что впечатления не разнообразны и устройство сердец тоже совершенно одинаково, стало быть, и в конечных результатах разницы быть не может.
Публицисты наши также, кроме сырья, ничего не производят, семена выписываются из-за границы и принимаются оч<ень> удачно. Проходя по грядкам нашей публицистики, каждый следующий читатель скажет не без удовольствия: ‘Вот это растет Гнэйст, а рядом цветет Рошер, а вот тут распускается Милль, а там прививки от ‘Times’, от ‘Allgemeine Zeitung’, от берлинской ‘Kreuzzeitung’ и от лагероньеровской ‘France’. Все эти растения мирно зеленеют рядом и пестротою своею радуют глаз всякого доброго и домовитого хозяина. Пестрота эта не исключает некоторого единства, в разнообразии есть гармония, потому что Молчалин, может, пожалуй, на каждом слове противоречить себе, но никогда не изменит он своему основному характеру и никогда не утратит в своих смелых схватках с здравым смыслом ни умеренности, ни аккуратности. Полоний может говорить Гамлету, что облако похоже и на верблюда, и на крокодила, и черт знает на что, но в действительности ему до облака нет никакого дела, и мнением своим он не дорожит нисколько. Правда, что и дорожить нечем.

II

А что производят наши романисты? Также сырые материалы, очень красивые на вид, очень дорогие по цене и, сказать по правде, очень полезные для нашей умственной жизни. Наши науки, лирика и публицистика, в теперешнем своем положении, проходят совершенно мимо общества, что составляет для общества немалое благополучие. Но картины жизни, в какой бы внешней форме они ни были представлены, в романе, в повести или в драме, всегда сильно интересуют наше общество и вызывают размышления и споры в таких кружках, в которых обыкновенно беседуют только о модных шляпках, или о соленых грибах, или об открывающейся вакансии, или вообще о предметах солидных и непосредственно доступных. Идея, выраженная в отвлеченной форме, не прошибает той раковины, в которой гнездятся эти кружки, составляющие в своей совокупности большинство или, может быть, даже всю массу нашего общества. Та же идея, вложенная в роман, успевает заявить по крайней мере о своем существовании. Если автор серьезной статьи говорит с 1000 читателей, то романист такого же достоинства может рассчитывать наверное, что он говорит с 10 000. Романы читаются женщинами, а женщины всегда и везде являются самыми деятельными и полезными распространительницами новых известий и новых идей. Романы потихоньку или открыто читаются неоперившимися птенцами, а эти птенцы составляют самую интересную часть всякого общества, потому что, как ни хмурься Катков, а все-таки им, птенцам, безусловно, по всем правилам и законам природы, принадлежит ближайшее будущее. Для современных женщин и для подрастающих отроков беллетристика составляет насущный хлеб, поедаемый в огромном количестве сравнительно с прочим сырьем. Благодаря влиянию Гоголя, растолкованного нашему обществу гениальною критикою Белинского, беллетристика наша прочно усвоила себе простоту и непременность отношений к явлениям жизни. Публика наша очень необразованна, а критика наша слаба и туманна, но при всем том — ни публика, ни критика не терпят в беллетристике преднамеренной лжи. Критике и публике даже не приходится иметь дела с такими романами и повестями, которые грубо клевещут на жизнь или так же грубо идеализируют ее, только сцена Александрийского театра украшается такими произведениями, которых не примет на свои страницы ни один журнал. Кроме критики печатной, есть критика кабинетная, осуждающая на вечное забвение большую половину русских беллетристических сочинений, каждый роман, доходящий до публики путем журналов, уже выдержал критику редакций, а так как журналы решительно преобладают в нашей издательской деятельности, то беллетристика наша в значительной степени обязана своею чистотою этой редакционной критике. Встречаются романы и повести слабые и растянутые, но почти совсем не бывает таких, в которых живая жизнь была бы выдумана и изложена по известной программе. Что касается до лучших представителей нашей беллетристики, то в их произведениях самая строгая критика принуждена признать совершенную верность в изображении действительности и величайшую тонкость психологического анализа. Но эти лучшие произведения остаются все-таки сырыми продуктами. — Писатель часто встречается в обществе со многими личностями, имеющими сходные характеры и почти одинаковые взгляды на жизнь. Писателя заинтересовывают эти общие черты, он к ним приглядывается, он об них задумывается, и у него в уме складывается мало-помалу идеальное лицо, которое называется обыкновенно представителем типа. Писатель старается объяснить себе, как эти типические личности росли и выработывались, как и в чем проявилась их типичность и какое влияние произвела или могла она произвести на людей, зависевших от нее так или иначе. Из всех этих размышлений писателя образуется ряд сцен, связанных между собою общею нитью рассказа, и таким образом возникает роман. Чтобы роман был недурен, писателю, кроме природных свойств ума, необходимо знание жизни. Без знания жизни он не может сделать ни шагу. Если у него в романе мужички будут действовать как карамзинский Фрол Силин, благодетельный крестьянин, если чиновники будут похожи на соллогубовского Надимова, влюбленного в Россию, и барышни — на несчастное создание Гоголя Уленьку Бетрищеву, — тогда, конечно, роман погибнет, и критика вместе с хорошим читателем очень весело пропоют ему вечную память. Но знать жизнь и понимать жизнь — две вещи разные. Лучшие писатели наши знают жизнь, но до сих пор и подойти не умеют к ее пониманию. Они подмечают подробности, отлично рисуют отдельные явления, воспроизводят маленькие уголки жизни, но до общего ее обсуждения они не возвышаются. Они не подозревают, по-видимому, что в общественной жизни человека, подобно тому как в физической жизни вообще, все отдельные явления зависят друг от друга, связаны между собою общею солидарностью и сплетены в одну бесконечно сложную и неизмеримо огромную сеть. В анатомическом атласе можно и должно рисовать отдельно сердце, печень, легкие, желудочные железки, но кто хочет понимать общий ход жизни в человеческом организме, тот должен знать и понимать, что все органы постоянно действуют друг на друга и только совокупными силами производят тот страшно сложный результат, который называется органической жизнью. Писатели наши об этом не думают, они берут отдельные продукты нашей общественной жизни и говорят нам: ‘Вот Рудин, вот Обломов, вот Калинович’. Чувствуют они, правда, что рисовать недостаточно, чувствуют, что надо еще объяснить, но за объяснения они принимаются совсем не так, как следует. ‘Покажите нам развитие вашего героя’, — говорит им критика, и они тотчас приводят несколько сцен из воспитания героя и из его первой молодости. Господи! Точно будто люди формируются в детских и школах, точно будто нас воспитывает только та полоса жизни, с которою мы приходим в непосредственное столкновение. На нас действует весь строй жизни, вся житейская атмосфера, все учреждения и все люди, о которых мы имеем самое смутное понятие или которых мы никогда не видали в глаза. Как вы думаете — чувствует ли на себе лондонский пролетарий влияние герцогов, маркизов, епископов и банкиров, которых он не знает по имени и с которыми он, конечно, никогда не сказал и не скажет ни слова? Мне кажется, что чувствует. Как вы думаете, действовало наше крепостное право на жизнь и понятие вольных купцов и мещан, которые, однако, не владели людьми и сами не находились под непосредственной властью других людей? Мне кажется, что действовало. Я не думаю, чтобы какой-нибудь здравомыслящий человек стал серьезно доказывать мне противное, а если выраженная мною мысль может быть признана верною, то и попытка наших романистов объяснить характеры героев влиянием папеньки, маменьки и учителя должны показаться нам чрезвычайно наивными. Такое объяснение тотчас же подает повод к новому требованию: ‘Объясните теперь папеньку, маменьку и учителя’. Писателю придется выводить на сцену бабушку и старшего учителя, поднимаясь таким образом вверх по аналогиям, он рискует дойти до натека цельных формаций и до мастодонтов, и все это ни к чему не приведет, потому что мастодонт и его родители все-таки останутся необъясненными. Тургенев для объяснения Лаврецкого, подобно Одиссею, вызывал души мертвых поколений и все-таки ничего не объяснил, потому что избранный метод объяснения сам по себе неверен. Чтобы объяснить типическое лицо, надо раздвигать рамки романа не в глубину веков, а в ширину современной жизни. Посмотрите на английские романы — там выводятся десятки существенно важных действующих лиц, и все они объяснены влиянием общих великих начал, порождающих хорошие или дурные стороны современной цивилизации, у нас выводятся две-три главные личности, очерчиваются они ярко, но не объясняются решительно ничем. Русские романы — портреты, на которых за нарисованной фигурой виднеются в полумраке какие-то аксессуары, ни на что не нужные и ни с чем не связанные. В английских романах все действующие лица оттого именно и объясняются удовлетворительно, что их много и что каждое из них обрисовывается тем общим строем жизни, который выражается в образе мысли, в словах и поступках всех остальных. Чтобы изобразить жизнь и дать читателю возможность уловить ее смысл и важнейшие характеристические особенности, надо попеременно вывести много личностей и много разнообразных положений, но этого, конечно, недостаточно. Можно представить столько ярких личностей, что у него зарябит в глазах, и при этом все-таки можно оставить смысл жизни совершенно неразъясненным. Так поступает г. Писемский: все фигуры его романов чрезвычайно живы, и выводит он иногда очень много фигур, но в общем результате читатель все-таки не знает, что ему думать о русской жизни, и что думает о ней автор, и способен ли думать о ней автор, или ровно ничего не думает. Прочтите вы роман Бульвера и сейчас смекнете, что имеете дело с хитрым и осторожным обскурантом, который очень ловко подтасовывает в своем произведении лица и события так, что богатая аристократия являлась умиленным взорам читателя в самом привлекательном и величественном виде. Прочтите вы роман Диккенса и Теккерея и сейчас увидите в этих джентльменах честных и откровенных защитников тех действительных интересов человечества, которые забиты общественными аномалиями. Бульвер, Диккенс и Теккерей имеют такие же определенные понятия о политической и экономической жизни современного мира и такие же ярко очерченные убеждения, какие имеют напр<имер>, Маколей и Гизо, Шлоссер и Гервинус. — Конечно, Бульвер держится поближе к Маколею и Гизо, а Диккенс и Теккерей примыкают к Шлоссеру и Гервинусу. Кажется, нельзя сказать, чтобы присутствие сознательных убеждений и проявление их в постройке романов особенно вредило художественности тех произведений, которые выходят из-под пера трех знаменитейших английских романистов, кажется, нельзя сказать также, чтобы Гёте и Шиллер, Байрон и Гейне были уж очень плохими художниками. А между тем эти люди знали все, что делается в современном мире, и по-своему понимали и осмысляли, что знали. Но наши писатели рассуждают иначе, знают они из пятого в десятое, что делается в свете, а понимать — так они и совсем не понимают. Что занимает и волнует умы передовых людей, то доходит
до наших художников чрез ‘Северную пчелу’ и ‘Русский вестник’, которые имеют привычку обсуждать и осмеивать вещи, совершенно недоступные их утлому пониманию. То, на чем сходятся между собою с трепетом благоговения и с порывами святого восторга все честные мыслители различных наций, то, что носит в себе залоги будущего обновления для всех людей, то встречается нашими лучшими писателями с тупым недоверием и с суеверным страхом, навеянным разными совами и летучими мышами нашей позорной журналистики. Г. Гончаров уверяет нас, что мы больны ‘обломовщиною’, и предлагает нам лекарство в виде деревянной фигуры Штольца, г. Тургенев выписывает из Болгарии нелепого и небывалого Инсарова и не находит в себе сил сочувствовать действительно существующему Базарову, наконец, г. Писемский, заканчивая свой превосходный рассказ ‘Батька’, прямо и откровенно выражает тоскливое желание забыть прошедшее и не понимать будущего. — Отчего происходит это ребяческое непонимание простых вещей? Откуда эта болезненная мечтательность, влекущая художника к Инсарову и мешающая ему подать руку Базарову? Откуда эта ипохондрическая боязнь, заставляющая другого художника зажмуривать глаза и отмахиваться обеими руками от темного прошедшего и от светлого будущего? — Все это происходит от незнания, от непривычки к широкой деятельности мысли, от вынужденной ограниченности умственного горизонта. У наших писателей старшего поколения есть и ум, и талант, и честное стремление к добру, но на их плечах лежит подавляющая тяжесть такого страшного прошедшего, которое до сих пор мешает им понимать настоящее и с сознательной доверчивостью смотреть в далекое будущее. Они не виноваты, и им самим очень тяжело тащиться во мраке за такими путеводителями, как публицисты ‘Русского вестника’ и ‘Московских ведомостей’. Пожалеем их и пройдем мимо.

III

Говоря о нашей умственной жизни, я до сих пор оставлял совершенно в стороне то направление, в котором заключается наша действительная сила и на которое со всех сторон сыплются самые ожесточенные и самые смешные нападения. Это направление поддерживается очень малочисленною группою людей, на которую, однако, несмотря на ее малочисленность, все молодое поколение смотрит с полным сочувствием, а все дряхлеющее — с самой комической злобой. Эта группа понемногу расширяется, обогащаясь молодыми деятелями. Влияние этой группы на свежую часть общества уже теперь перевешивает собою все усилия публицистов, ученых и других литераторов, подверженных в большей или меньшей степени острым или хроническим страданиям светобоязни, в очень близком будущем общественное мнение будет совершенно на стороне этих людей, которых отсталые двигатели русского прогресса постоянно стараются очернить разными обвинениями и заклеймить разными ругательными именами. Их обвиняли в невежестве, в глумлении над наукою, в желании взорвать на воздух все русское общество вместе с русскою почвою, их называли свистунами, нигилистами, мальчишками, для них придумали слово ‘свистопляска’, они же причислены к ‘литературному казачеству’, им же приписано сооружение ‘бомб отрицания’, об них постоянно болеют душою все медоточивые деятели петербургской и московской прессы, их то распекают, то упрашивают, — но ко всем этим изъявлениям участия они остаются глубоко равнодушными. Худы ли, хороши ли их убеждения, но они у них все-таки есть, и они ими дорожат, когда можно — они их проводят печатно, когда нельзя — они молчат, но лавировать и менять флаги они не хотят, да и не умеют. Их вовсе не удивляют и тем более не раздражают комедии с переодеваньями, разыгрывающиеся нашими публицистами, в глубину отечественной учености они не верят, красотою отечественной беллетристики они не восхищаются, к одним проявлениям нашей умственной жизни они равнодушны, к другим они относятся с самым спокойным, глубоко сознательным и совершенно беспощадным презрением. Они стоят совершенно в стороне от общей массы литературы и не чувствуют ни малейшего желания приблизиться к ней или сойтись с ее искусственными представителями на чем бы то ни было. Они знают, что истина с ними, они знают, что им следует спокойною и твердою поступью идти вперед по избранному пути и что рано или поздно за ними пойдут все. Эти люди — фанатики, но их фанатизирует трезвая мысль и их увлекает в неизвестную даль будущего очень определенное и земное стремление доставить всем людям вообще возможно большую долю простого житейского счастия. Это очень глупые люди и дурные, а к наиболее глупым и дурным из этих отверженных людей давно уже причислен единогласным приговором всех Молчалиных и Полониев нашей журналистики г. Чернышевский, автор романа ‘Что делать?’ Что же это за роман, и какое место займет он в рядах нашей беллетристики? Посильным ответом на этот вопрос послужит предлагаемая статья.
Когда я узнал, что г. Чернышевский написал роман, — я очень удивился. Принялся я за этот роман с неприятным чувством боязни за автора.
Так как я имею непростительную и неисправимую слабость глубоко сочувствовать г. Чернышевскому, то мне было тяжело думать, что роман его потерпит обидное фиаско и что на его счет будут прохаживаться своим официальным остроумием разные гг. Катковы, Павловы и Василии Заочные. — Если роман хорош, думал я, пускай прохаживаются, насмешки зубоскалов можно будет обратить на их же мудрые головы, а публика оценит хорошую вещь своим непосредственным инстинктом. Но если роман плох, тогда и защитить
его будет невозможно, тогда люди, действительно уважающие Чернышевского, принуждены будут сознаться, что он сделал ошибку и взялся не за свое дело.
Мне казалось более правдоподобным, что роман будет слаб, и потому я брался (за него) с значительным предубеждением и с невольною робостью. Кто знаком с прежнею литературною деятельностью г. Чернышевского, тому мое предубеждение будет очень понятно. — Трудно, в самом деле, ожидать, чтобы мыслитель, посвящавший все свои силы исследованию экономических и социальных вопросов, возившийся постоянно с цифрами и фактами статистических таблиц, мог произвести такой хороший роман.
Вышло, однако, то, чего я никак не ожидал. Оставаясь верным всем особенностям своего критического таланта и проводя в свой роман все <свои> теоретические убеждения, г. Чернышевский создал произведение в высшей степени оригинальное и, с какой бы точки зрения вы ни взглянули на него, во всяком случае чрезвычайно замечательное. — Достоинство и недостатки этого романа принадлежат ему одному. — На русские романы он похож только внешнею своею стороною, он похож на них тем, что сюжет его очень прост и что в нем. мало действующих лиц. — На этом и оканчивается всякое сходство.
Роман ‘Что делать?’ не принадлежит к числу сырых продуктов нашей умственной жизни. Он создан работою сильного ума, на нем лежит печать глубокой мысли. Умея вглядываться в явления жизни, автор умеет обобщать и осмысливать их. Его неотразимая логика прямым путем ведет его от отдельных явлений к высшим теоретическим комбинациям, и комбинации эти, конечно, приводят в отчаяние бедных рутинеров, которым остается только клеветать на мыслителя и бросать на ветер против идеи бессмысленное слово ‘утопия’. Неисправимых рутинеров, тех людей, которых рутина кормит и греет, роман Чернышевского приводит в неописанную ярость. Они видят в нем и глумление над искусством, и неуважение к публике, и безнравственность, и цинизм, и, пожалуй, даже зародыши жалких преступлений. Я слишком уважаю моих читателей и слишком уважаю самого себя, чтобы завязывать спор с этими преследователями г. Чернышевского. Читатели мои, разумеется, очень хорошо понимают, что в романе ‘Что делать?’ нет ничего ужасного. В нем чувствуется везде присутствие самой горячей любви к человеку, в нем собраны и подвергнуты анализу пробивающиеся проблески новых и лучших стремлений, в нем автор смотрит вдаль с тою сознательною полнотою страстной надежды, которой нет у наших публицистов и романистов. Все симпатии автора лежат безусловно на стороне будущего, симпатии эти отдаются безраздельно тем задаткам будущего, которые замечаются уже в настоящем. Эти задатки зарыты до сих пор под грудою бессмысленных обломков прошедшего, а к настоящему автор, конечно, относится совершенно отрицательно. Как мыслитель, он понимает и, следовательно, прощает все его уклонения от разумности, но как деятель, как защитник идей, стремящихся войти в жизнь, он борется со всяким безобразием и преследует иронией и сарказмом все, что бременит землю и коптит небо. — Многие из наших литературных деятелей, скрывающих под набором своих фразистых софизмов платоническую (а иногда и вовсе не платоническую) привязанность к доброму старому времени, конечно, могут принять и действительно принимают на свой счет сарказмы и иронию Чернышевского. Поступая таким образом, они не ошибаются, пот<ому> что автор романа ‘Что делать?’, как и всякий честный русский человек вообще, имеет полное основание глубоко презирать пишущих филистеров. Если отвратителен обскурант вообще, то вдвойне отвратителен обскурант, у которого есть кое-какое умственное развитие и который для своих целей пользуется святым орудием просвещения. Скалозуб, поставленный рядом с каким-нибудь Вольно-Сарду (?) или Лагероньером, всегда будет казаться мне рыцарем честности и благородства. Вместо каждого французского имени я мог бы поставить по нескольку русских имен, но к чему? Ведь эти люди давно разучились краснеть, их суждения о романе Чернышевского показали еще раз публике, из какого металла сделаны их ученые лбы.
С. 209
Тургенев, по своим летам и по некоторым свойствам своего личного характера / Тургенев, по своим летам и по некоторым свойствам своего лирического характера
С. 210
и получающий за это сидение / и получающий за это безвредное занятие
Му dear, мы с тобой трудимся на пользу общества, а труд — святое дело. / Му dear, мы с тобою трудимся на пользу общества, а труд святое дело. You understand?
С. 212
она не увеличивает ни на одну копейку продукты производительного труда / она не увеличивает ни на одну копейку производительности труда
С. 213
поражают негодных мальчишек. / поражают негодных мальчишек и нигилистов.
С. 214
то все были бы богаты и счастливы / тогда все были бы очень богаты и очень счастливы
С. 216
ту странную породу двуногих / ту странную породу животных
С. 218
он лишился двух-трех радостей / он лишился двух третей радости
С. 218
и к безбрежной полноте своего счастия. / <далее в Ясп>: Ну что, милый простой читатель? Посмотрел на новых людей? Что ж они — большие злодеи?
С. 222
Когда ветхому человеку приходится вести с собственным умом откровенные беседы, то при том высказываются / Ветхому человеку приходится вести с собственным умом откровенные беседы и при этом высказывать
когда они бывают подлее: когда грешат или когда каются / когда они бывают подлее: тогда ли, когда грешат, или тогда, когда каются
С. 224
Тут уже самые лютые ретрограды <...> правда на небольшую часть его, но зато на лучшую. /Тут уже самые лютые ретрограды не сумеют найти ничего мечтательного и утопического, а если между тысячами читателей найдется только человек пять, которые решатся произвести по этому плану опыты, то роман ‘Что делать?’ произведет столько дельного добра, сколько не произвели до сих пор все усилия наших художников и обличителей. Ввести плодотворную идею в роман и применить ее именно к такому делу, которое доступно женщине, — это мысль очень счастливая, и если эта мысль заглохнет без следа, тогда надо будет подивиться или умственной вялости нашего общества, или силе тех обстоятельств, которые задерживают его развитие.
С. 225
на стене висят только ее портрет и портрет ‘святого старика’, Роберта Оуэна / на стене висит только портрет Герцена и портрет ‘святого старика’ Овэна участие его в ее работах и в ее забавах / участие его в ее работах, ее заботах одной из любящихся личностей, тогда весь аккорд оказывается диссонансом / одной из любящих личностей, тогда весь аккорд — диссонанс
С. 226
вырвавшись, как она говорит, ‘из подвала’, она рада была воздуху свободы, она была полна признательностию / когда она вырвалась, как она говорит, из подвала, тогда она рада была воздуху свободы, тогда она была полна признательности закрадывается сомнение в том, действительно ли она его любит и действительно ли она с ним счастлива. / закрадывается сомнение в том, действительно ли она с ним счастлива? <далее в Ясп>: Это сомнение облечено у г. Чернышевского в форму тревожного сна. Здесь, для утешения неисправимых эстетиков, я, пожалуй, замечу, что эта форма выбрана неудачно и что вообще Вера Павловна в течение всего романа видит такие сны, которых никто никогда не видал, уж
очень они умны и всегда оказываются аллегорического или пророческого свойства, так что напоминают собою тощих и тучных коров царя Фараона. Но это я говорю собственно для того, чтобы заткнуть рот эстетикам и чтобы избавить себя от подозрения в безусловном пристрастии к роману г. Чернышевского. А по-моему, решительно все равно, во сне или наяву родилось у Веры Павловны сомнение ужасное. Важно и любопытно знать, как она распорядилась с этим сомнением.
С. 226
Вера Павловна просыпается с этим восклицанием / — А! — Вера Павловна просыпается с этим восклицанием
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека