Новый год, Одоевский Владимир Федорович, Год: 1831

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В. Ф. Одоевский

Новый год
(Из записок ленивца)

‘Если записывать каждый день своей жизни, то чья жизнь не будет любопытна?’ — сказал кто-то.
На это я мог бы очень смело отвечать: ‘Моя’. Что может быть любопытного в жизни человека, который на сем свете ровно ничего не делал!
Я чувствовал, я страдал, я думал за других, о других и для других. Пишу свои записки, перечитываю, и не нахожу в них только одного: самого себя. Такое самоотвержение с моей стороны должно расположить читателей в мою пользу: увидим, ошибся ли я в своем расчете, вот несколько дней не моей жизни, если они вам не слишком наскучат, то расскажу и про другие.

Действие I

— Вина! вина! наливай скорее, уже без пяти минут двенадцать.
— Неправда, еще целых полчаса осталось до Нового года… — отвечал Вячеслав, показывая с гордостью на свои деревянные часы с розанами на циферблате и чугунными гирями.
— Это по твоим часам: они всегда целым часом отстают!..
— Зато они иногда двумя часами бегут вперед, оно на то же и наведет, — заметил записной насмешник.
— Неправда, они очень верны, — возразил Вячеслав с досадою, — я их каждый день поверяю по городским…
— Сколько ему гордости придают его часы! — продолжал насмешник. — Купил у носящего за целковый, повесил на стену, смотрите, точно гостиная…
— Неправда, они куплены у часовщика, и за них заплачено двадцать пять рублей…
— Объявляю вам, господа, что от этой славной покупки у нас будет двумя бутылками меньше…
Так мы кричали, шумели, спорили и болтали всякий вздор накануне Нового года в маленькой комнатке Вячеслава в третьем этаже. Нас было человек двенадцать — все мы только что вышли из университета. Вячеслав был немногим богаче всех нас, но как-то щеголеватее и к тому же большой мастер устраивать в своей комнате и хозяйничать: например, у Вячеслава сверх табака водились всегда сыр и так называемое вино из ренскового погреба, в комнате, вместо классической железной кровати студента с байковым одеялом, стоял диван, обтянутый полосатою холстинкою, на этом диване лежали кожаные подушки, с которых на день снимались наволочки, возле дивана был растянут сплетенный из покромок ковер, от чего диван получал вид роскошного оттомана, книги лежали не на полу, по общему обыкновению, но на доске, прибитой к стене под коленкоровой занавеской, не только был стол для письма, но и еще другой стол особенно, хотя и без ящика, над единственным окошком висел кусок полотна, даже были вольтеровские кресла, наконец, знаменитые часы гордо размахивали маятником и довершали убранство комнаты.
Такое пышное устройство возбуждало всеобщую зависть и всеобщее удивление и с тем вместе было причиною, почему квартира Вячеслава была всегда местом наших собраний. Так было и сегодня. За месяц еще Вячеслав преважно пригласил нас встретить у него Новый тюд, обещая даже сделать жженку. Разумеется, отказа не было. Мы знали, что он уже давно хлопочет о приготовлениях, что заказан пирог и что, сверх обыкновенного его так называемого вина, будет по крайней мере три бутылки шампанского!
После смеха и шума, к двенадцати часам все пришло в порядок.
Как мы все уселись на трех квадратных саженях, я теперь уже не понимаю, только всем было место: кому на диване, кому на окошке, кому на столе, кому на полке, на одних вольтеровских креслах сидели, мне кажется, три человека! Вот на столе уже уставлены огромный пирог, огромный сыр, бутылки и, разумеется, череп — для того, чтоб наше пиршество больше приближалось к лукуллову. Двенадцать трубок закурились в торжественном молчании: но едва деревянные часы продребезжали полночь, мы чокнулись стаканами и прокричали ‘ура’ Новому году. Правда, шампанское было немножко тепло, а горячий пирог был немножко холоден, но этого никто не заметил.
Беседа была веселая. Мы только что вырвались из школьного заточения, мы только что вступали в свет: широкая дорога открывалась перед нами — простор молодому воображению. Сколько планов, сколько мечтаний, сколько самонадеянности и — сколько благородства! Счастливое время! Где ты?..
К тому же мы были люди важные: мы уже имели наслаждение видеть себя в печати — наслаждение, в первый раз неизъяснимое! Уже мы принадлежали к литературной партии и защищали одного добросовестного журналиста против его соперников и ужасно горячились. Правда, за то нам и доставалось. Сначала раздаватели литературной славы приняли было новых авторов с отеческим покровительством: но мы в порыве беспристрастия, в ответ на нежности, задели всех этих господ без милосердия. Такая неблагодарность с нашей стороны чрезвычайно их рассердила. В эту позорную эпоху нашей критики литературная брань выходила из границ всякой благопристойности: литература в критических статьях была делом совершенно посторонним: они были просто ругательство, площадная битва площадных шуток, двусмысленностей, самой злонамеренной клеветы и обидных применений, которые часто простирались даже до домашних обстоятельств сочинителя, разумеется, в этой бесславной битве выигрывали только те, которым нечего было терять в отношении к честному имени. Я и мои товарищи были в совершенном заблуждении: мы воображали себя на тонких философских диспутах портика или академии, или по крайней мере в гостиной, в самом же деле мы были в райке: вокруг пахнет салом и дегтем, говорят о ценах на севрюгу, бранятся, поглаживают нечистую бороду и засучивают рукава, — а мы выдумываем вежливые насмешки, остроумные намеки, диалектические тонкости, ищем в Гомере или Виргилии самую жестокую эпиграмму против врагов наших, боимся расшевелить их деликатность… Легко было угадать следствие такого неравного боя. Никто не брал труда справляться с Гомером, чтобы постигнуть всю едкость наших эпиграмм: насмешки наших противников в тысячу раз сильнее действовали на толпу читателей и потому, что были грубее, и потому, что менее касались литературы.
К счастию, это скорбное время прошло. Если бы остаткам героев того века и хотелось возобновить эту выгодную для них битву — такое предприятие едва ли увенчается успехом, общее презрение мало-помалу налегло на достойных презрения — и им уже не приподняться! Но тогда, — тогда другое дело. Многие из нас были задеты этими господами со всею лакейскою грубостью, насмешники были против нас, и, стыдно признаться, глупые шутки наших критиков звенели у нас в ушах, мы чувствовали всю справедливость нашего дела — и тем досаднее была нам несправедливость общего голоса. В зрелых летах человек привыкает к людской несправедливости, находит ее делом обыкновенным, часто горьким, чаще смешным, но в юности, когда так хочется верить всему высокому и прекрасному, несправедливость людей поражает сильно и наводит на душу невыразимое уныние. Этому состоянию духа должно приписать тот байронизм, в котором, может быть, уже слишком упрекают молодых людей и в котором бывает часто виновата лишь доброта и возвышенность их сердца. Люди бездушные никогда и ни о чем не тоскуют.
Как бы то ни было, эти нападки бесславных врагов, их торжество в общем мнении сближали товарищей в нашем маленьком кругу, здесь мы отдыхали, каждый знал труды другого, каждый по себе ценил усилия товарища, общая несправедливость была нам даже полезна: мы с большею бодростию поощряли друг друга к новым трудам и с каждым днем становились более строги к самим себе.
Наша беседа перед Новым годом была полна этой пламенной, этой живой, юношеской жизни. Сколько прекрасных надежд! Сколько планов, перемешанных с тонкими аттическими эпиграммами против наших гонителей!.. Вячеслав был душою нашего общества: он нам преважно доказал, что Новый год непременно должно начать чем-нибудь дельным, сам в качестве поэта схватил лист бумаги и стал импровизировать стихи, а нам предложил каждому выбрать себе какую-нибудь дельную, важную работу, которой надлежало предаться в течение года. Предложение было принято с восторгом — и в этот день мы погрозились читателям несколькими системами философии, несколькими курсами математики, несколькими романами и несколькими словарями. От близкой работы мы перешли к отдаленной: все отрасли деятельности были разобраны — кто обещался возвысить наукою воинственное имя своих предков, кто перенести в наш мир промышленности все знания Европы, кто на царской службе принести в жертву жизнь на поле брани или в тяжких трудах гражданских. Мы верили себе и другим, ибо мысли наши были чисты и сердце не знало расчетов. Между тем Вячеслав окончил свои стихи, в которых намекал о трудах, заказанных нами самим себе. Нет нужды сказывать, что мы провозгласили его истинным поэтом и убедительно ему доказывали, что его предназначение в этой жизни — развивать идею поэзии, долго потом, встречаясь, мы вместо обыкновенного ‘здравствуй’ приветствовали друг друга стихами нашего поэта: они наводили светлый радужный отблеск на все наши мысли и чувства.
Мы расстались с дневным светом, обещали друг другу сбираться всем в этот день ежегодно у Вячеслава, несмотря на все препятствия, и давать друг другу отчет в исполнении своих обещаний.
Несколько лет мы были неразлучны. Многих судьба переменилась, кромчатый ковер заменился хитрыми изделиями английской промышленности, маленькая комнатка обратилась в пышные, роскошные хоромы, шампанское мерзло в серебряных вазах, наполненных химическим холодом, — но мы в честь старой студенческой жизни сходились запросто, в сюртуках, и по-прежкему делились откровенными мыслями и чувствами. Между тем некоторые из наших работ были начаты, большая часть — не окончены, остальные переменены на другие. Мало-помалу судьба разнесла нас по всем концам мира, оставшиеся сходились по-прежнему в первый день года, отсутствующие писали к нам, что они в эти дни мысленно переносились к друзьям: кто из цареградского храма св. Софии, кто с берегов Ориноко, кто от подошвы Эльборуса, кто с холмов древнего Рима.

Действие II

Прошло еще несколько лет. Судьба носила меня по разным странам. Я приехал в Москву накануне Нового года, искать Вячеслава — нет его: он в подмосковной верст за десять, я в том же экипаже в подмосковную, куда приехал около полуночи. Лошади быстро пронесли меня по запушенному снегом двору, в барском доме еще мелькал огонь. Прошед несколько слабо освещенных комнат, я дошел до кабинета. Вячеслав на коленях перед колыбелью спящего младенца, ему улыбалась прекрасная, в цвете лет женщина, он узнал меня и дал знак рукою, чтоб я говорил тише:
— Он только что стал засыпать, — сказал Вячеслав шепотом, жена его повторила эти слова. Несколько минут я смотрел с умилением на эту семейную картину. Видно было по всему, что в этом доме жили, а не кочевали, все было придумано с английскою прозорливостию для жизни семейной, ежедневной: стол был покрыт книгами и бумагами, мебель спокойная, необходимая занятому человеку, везде беспорядок, составляющий середину между порядком праздного человека и небрежностью ленивца, на креслах пюпитры для чтения, фортепьяно, начатая канва, развернутые журналы и, наконец, воспоминание прежней нашей жизни — студенческие деревянные часы. Я не успел еще осмотреться, когда младенец заснул крепким сном невинности. Вячеслав приподнялся от колыбели и сжал меня в своих объятиях.
— Это мой старый товарищ, — говорил он, знакомя с своею женою, — сегодня канун Нового года, надобно встретить его по старине.
Мы уселись втроем за маленьким столиком, в 12 часов чокнулись рюмками и стали вспоминать о былом, припоминать товарищей… Многих недосчитывались: кто погиб славною смертью на поле брани, кто умер не менее славною смертью, изнуренный кабинетным трудом и ночами без сна, кого убила безнадежная страсть, кого невозвратимая потеря, кого несправедливость людская, но половины уже не существовало в сем мире!
Не было криков, не было юношеских восторгов на этом мирном пире, не было необдуманных обещаний, легкомысленных надежд, мы говорили шепотом, чтоб не разбудить дитя, часто мы останавливались на недоконченной фразе, чтоб взглянуть на спящего младенца, мы говорили не о будущем, но лишь о прошедшем и настоящем, наш разговор был тот тихий семейный лепет, где вас занимают не сказанные слова, но тот, кто сказал их, где мысль вполовину угадывается и где говорят, кажется, для того только, чтоб иметь предлог посмотреть друг на друга.
— Мое время прошло, — сказал наконец Вячеслав. — Стихи мои в камине, попытки не удались, юношеских сил не воротить, великим поэтом мне не бывать, а посредственным быть не хочу, но то, чего я не успел доделать в себе, то постараюсь докончить в нем, — прибавил Вячеслав, указывая на колыбель, — здесь моя настоящая деятельность, здесь мои юношеские силы, здесь надежды на будущее. Ему посвящаю жизнь мою, у него не будет другого, кроме меня, наставника, у него не будет минуты, которой бы он не разделил со мною, ибо в воспитании важна всякая минута: один миг может разрушить усилия целых годов, отец, не порадевший о своем сыне, есть в моих мыслях величайший преступник. Кто знает! природа на растениях производит слабый, будто ненужный листок, который вырастает только для того, чтоб сохранить нежный зародыш, и потом — увянуть незаметно: не случается ли того же и между людьми? Может быть, я этот слабый, грубый листок, а мой сын зародыш чего-нибудь великого, может быть, в этой колыбели лежит поэт, музыкант, живописец, которому вверило провидение всю будущность человечества. Я увяну незаметно, но все, что есть в моем сыне, выведу в мир, в этом, я верю, единое назначение моей второстепенной жизни!
Тут Вячеслав принялся мне рассказывать план, предпринятый им для воспитания сына, его библиотека была наполнена всеми возможными книгами о воспитании, он показал мне кучу огромных выписок: он учился не шутя, но по-нашему, по-старинному, как студент, готовящийся к строгому экзамену.
Я расстался с Вячеславом рано, мы не выпили и четверти бутылки: он, как человек семейный, не любил обращать ночи в день, я не хотел заставить его переменить заведенный им строгий порядок. Часы, проведенные с ним, оставили надолго в душе моей сладкое и невыразимое чувство.

Действие III

Прошло еще несколько лег. Однажды, под Новый год, судьба занесла меня в П. Я знал, что Вячеслав поселился уже более двух лет в этом городе. Я бросил в трактире мой экипаж и чемоданы и по-старому, не переодеваясь, как был в дорожном платье, сел на первого попавшегося мне извозчика и поспешил скорее к прежнему товарищу. Быстрое движение блестящих карет, скакавших по улице, привело меня с непривычки в какое-то онемение, я едва мог выговорить мое имя швейцару, встретившему меня у Вячеславова крыльца. Думаю, что он принял меня за сумасшедшего, потому что несколько времени смотрел мне в глаза и не отвечал ни слова.
— Барин сейчас едет, барыня уже уехала, — наконец проговорил он.
— Какой вздор! быть не может.
— Карета уже подана, барин одевается…
— Быть не может.
— Позвольте об вас доложить…
— Я хожу без доклада.
— Однако же…
Я оттолкнул верного приставника и поспешно пробежал ряд блестящих комнат. В доме все суетилось, в крайней комнате я нашел Вячеслава во всем параде перед зеркалом, он ужасно сердился на то, что башмак отставал у него от ноги, парикмахер поправлял на голове его накладку.
Вячеслав, увидя меня, обрадовался и смешался.
— Ах, братец! — говорил он мне с досадою, обращаясь то к камердинеру, то к парикмахеру. — Затяни этот шнурок… Зачем было мне не сказать, что ты здесь?
— Я сейчас только из дорожной кареты.
— Я бы как-нибудь отделался. Ты не знаешь, что такое здешняя жизнь… прикрепи эту пуклю… ни одной минуты для себя, не успеваешь жить и не чувствуешь, как живешь…
— Ты едешь — я тебе не мешаю…
— Ах, как досадно! Как бы хотелось с тобою остаться… здесь накладка сползает… но невозможно, поверишь мне, что невозможно…
— Верю, верю, какое-нибудь важное дело…
— Какое дело! Я дал слово князю Б. на партию виста… перчатки… он человек, от которого многое зависит, — нельзя отказаться. Ах, как бы хорошо нам встретить Новый год по старине, вспомнить былое… шляпу…
— Сделай милость, без церемоний… Тут вошел сын его с гувернером:
— Adieu, papa.
— А, ты уж возвратился? весел ли был ваш маскарад? Ну, прощай, ложись спать… затяни еще шнурок… Бог с тобою. Ах, Боже мой, уже половина двенадцатого… прощай, моя душа! Помнишь, как мы живали! Карету, карету!..
Вячеслав побежал опрометью, я пошел за ним тихо, посмотрел на прекрасные комнаты, — они были блестящи, но холодны, в кабинете величайший порядок, все на своем месте, пакеты, чернильница, на камине часы rococo, на столе развернутый адрес- календарь…
Этот Новый год я встретил один, перед кувшином зельцерской воды, в гостинице для проезжающих.

Комментарии

Впервые напечатан в ‘Литературных прибавлениях к ‘Русскому инвалиду’, 1837, 2 января, No 1, стр. 4—6, за подписью Безгласный.
Впоследствии опубликован в ‘Сочинениях князя В. Ф. Одоевского’, СПб. 1844, часть вторая, и начинает серию бытовых повестей, которым писатель дал общее название ‘Домашние разговоры’. Датирован рассказ 1831 годом. Печатается по изданию 1844 года.
Большой разрыв в сроках между написанием рассказа (1831) и его опубликованием (1837) объясняется, видимо, содержанием ‘Нового года’, посвященного событиям пред- и последекабрьского периода. Возможно, Одоевский, боясь цензуры, оставлял некоторое время рассказ ненапечатанным.
Белинский, перечисляя повести, особенно его заинтересовавшие, как-то: ‘Бригадир’, ‘Бал’, ‘Насмешка мертвеца’, ‘Город без имени’, ‘Черная Перчатка’, отмечал, что ‘лучше других кажется нам ‘Новый год’ (В. Г. Белинский , т. VIII, стр. 297—323).
‘В этих произведениях, — прибавляет критик, — преобладает юмор, и они, не теряя своего дидактического характера, начинают наклоняться к повести’ (там же, стр. 311). Это замечание тем более многозначительно, что, как известно, Белинский под термином ‘повесть’ понимал не столько обозначение жанра художественного произведения, сколько актуальное для него приближение прозы к вопросам реальной действительности.
В первой части этого рассказа мы имеем одно из немногочисленных художественных описаний литературного объединения молодежи преддекабрьского периода. Одоевский в рассказе дает острую картину расслоения литературных партий, причем позиция его прямо противоположна ‘журнальному триумвирату’ — Булгарину, Гречу, Сенковскому. Намеком на Булгарина (реакционного журналиста, который после разгрома декабрьского восстания был агентом III отделения) является место, где автор говорит о том, что ‘сначала раздаватели литературной славы приняли было новых авторов с отеческим покровительством, но мы, в порыве беспристрастия, в ответ на нежности задели этих господ без милосердия’. На страницах ‘Мнемозины’ Одоевский не раз очень резко с уничтожающей иронией разоблачал Булгарина. Недаром М. П. Погодин через много лет вспоминал, что ‘грозные послания Одоевского к Булгарину и Гречу составляли новое явление в нашей журналистике’ (см. ‘В память о князе В. Ф. Одоевском’, М. 1869, стр. 51).
Вспоминая о дискуссии 1825 года по поводу ‘Горя от ума’, Одоевский писал в письме к А. Н. Верстовскому в 1834 году: ‘…не знаю, выйдет ли из меня что-нибудь путное, но только знаю, что люди, которых я защищал… теперь сделались классическими у нас писателями’ (см. журнал ‘Советская музыка’, 1952, No 8).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека