Курдюмов захлопнул за собой дверь и остановился перед женой. Он нервным жестом расстегивал воротник форменного сюртука. Вся его богатырская фигура вздрагивала от волнения. Жалко было смотреть на его добродушное красивое лицо: такое несвойственное ему выражение безнадежного гнева читалось на нем. Как все полнокровные люди, сердился он до багрового румянца, и ворот душил его.
— Нечего сказать, сударыня! Хорошенького сынка вы мне приготовили! — наконец разразился он. — В двенадцать лет, негодяй, нервничает, как старая кокетка, страдает Weltschmerz’ем {мировой скорбью (нем.).}, не желает учиться и ищет новых впечатлений. На что он годится? Кому он нужен? Погубили мальчишку своим диким воспитанием.
Анна Сергеевна, опустив на колени работу, робко смотрела на мужа, часто-часто мигая светло-голубыми глазами. Приезд мужа ее не то смущал, не то беспокоил: она мысленно страдала за своего Дика и думала: ‘Нет у мужчин сердца! Несчастный ребенок так нервен, а он его совсем не жалеет. Уж строил бы он свои дороги, — право, без него спокойнее было!..’
Действительно, когда пять лет тому назад Курдюмов уехал на Дальний Восток, Анна Сергеевна хотя и очень много плакала, узнав о его решении оставить ее и шестилетнего Дика в Москве, на попечении бабушки, Лизаветы Романовны Сухоруковой, — но скоро и легко с этим примирилась и за пять лет освоилась со своим образом жизни настолько, что теперь перемена ее немного тяготила. У генеральши Сухоруковой был барский особняк с колоннами и тенистым садиком в Сен-Жерменском предместье Москвы — в одном из переулочков между Арбатом и Пречистенкой. Там она жила с молоденькой воспитанницей и массой женской прислуги, жила чисто по-московски: с пирогами по воскресеньям, баней по субботам и поездками к Туроице по праздникам, с ложей в Малом театре по понедельникам и с массой французских романов по всем углам. Анна Сергеевна переехала туда с Диком и старой нянькой, снова заняла свою девичью, обитую розовым кретоном комнатку, — и жизнь у них пошла тихо и мирно. Анна Сергеевна никогда не любила особенно выездов и развлечений, не была кокеткой, лет восемнадцати у одной из тетушек она встретилась с Курдюмовым, и, как часто бывает, этому мощному, жизнерадостному силачу понравилась робкая, эфирная блондиночка, носившая за генеральшей ее шали и флаконы так невинно и скромно, как средневековая Гретхен.
Они обвенчались, а через полгода им уже абсолютно не о чем было друг с другом разговаривать. Впрочем, жили они мирно и спокойно, — тем более что Анна Сергеевна вся ушла в своего единственного ребенка. У молодой женщины был до того нерешительный и слабый характер, что она невольно на рожденного ею в муках ребенка смотрела с наивным благоговением, как на живое доказательство того, что и она способна на такой же подвиг, как и другие женщины. И вся ее жизнь сосредоточилась в мальчике, так что отъезд мужа не внес пустоты в ее существование.
Дик был хорошенький, крепкий и живой мальчик, но Анна Сергеевна водила его до восьми лет в длинных платьицах и сожалела об одном, что он не родился девочкой.
‘Помилуйте! Мальчиков неизбежно надо когда-нибудь отдавать в гимназию, вообще, наступает время, когда они ускользают от влияния и надзора матери, а там… разные товарищи… куренье папирос тайком… верховая езда… разные специально мужские развлечения, от которых не может не страдать сердце матери…’
Впрочем, — утешала себя Анна Сергеевна, — ее Дик не такой, как все другие мальчики: он так с ней откровенен, всем делится с ней, и кроме того, он так развит, так умен! Он уже теперь отлично понимает, что может огорчить его мать.
И действительно, они удивительно ‘дружно’ жили с Диком.
Курдюмов часто писал ей, чтобы она взяла к мальчику гувернера, но Анна Сергеевна даже не понимала, зачем Дику нужен гувернер?
— Другое дело, если б я была любительницей развлечений, — говорила она. — Тогда, конечно, мой мальчик был бы постоянно один и ему понадобился бы гувернер. Но я для Дика отказываюсь и от знакомств, и от выездов, и от приемов, я сама его одеваю и сама ему готовлю какао, я не бываю в театрах, потому что он не заснет, пока я сама его не уложу и несяду у его кроватки. Я живу только Диком и только для Дика, к чему же ему надзор чужого человека?
Кроме того, Анна Сергеевна решительно противилась знакомству Дика с другими детьми:
‘Бог знает, чему они его научат. Мальчики все такие шалуны, я не доверяю чужому воспитанию. Дику гораздо безопаснее быть всегда при мне’.
И все общество Дика составляли мать, бабушка, Мери и нянька, если не считать старого бабушкиного ‘Моника’.
Анна Сергеевна, по натуре необычайно робкая, отчасти робела и перед своим сыном, когда он изумлял ее какими-нибудь выходками, обличавшими в нем курдюмовскую кровь. Смышленый ребенок инстинктом понял характер матери и сумел всецело себе подчинить ее созданную для подчинения натуру. Ее безумная боязнь, чтобы ее Дик не уклонился от той теории воспитания, которую она себе создала, заставляла ее пускаться на хитрость и стараться всячески задобрить Дика, По целым дням она занималась тем, чтобы выдумать мальчику какое-нибудь интересное развлечение или забаву, вознаграждая его за отсутствие общества. Но, несмотря на отчаянные старания Анны Сергеевны, ни ее характер, ни доступные ее понятиям развлечения не гармонировали с живым характером Дика.
Мальчик читал, рисовал, красил, клеил коробочки, вырезал и одевал бумажных кукол, даже вышивал, когда подрос, устраивал телефоны, фонографы, вертел аристоны, снимал карманным аппаратом фотографии и т. п. В игрушечных магазинах для него уже не было ничего нового. Все игры и игрушки его занимали на минуту и быстро надоедали. Как своего рода Дон-Жуан в поисках за своим идеалом, искал этот одиннадцатилетний скептик чего-нибудь нового — и не находил. Ему смутно хотелось чего-то другого, чего — он не знал, и потому он бродил сонный, разочарованный — и невыносимо скучал с матерью. С бабушкой было не лучше. Бабушка только и делала, что раскладывала пасьянсы или советовалась с поваром насчет обедов, по утрам она ездила к обедне, днем — к вечерне, вечером — ко всенощной, а в свободное время принимала докторов или знакомых дам.
Ближе всех по возрасту к нему подходила Мери, но, несмотря на свои пятнадцать лет, эта бледная, хорошенькая девица была в высшей степени мечтательной и романтической особой. Где была Мери, там были и раскрытые книги, и мокрые носовые платки, так как ее чувствительное сердце постоянно доводило ее до слез. По целым дням она читала на виду английские романы, а тайком от бабушки французские, поглощала невероятное количество шоколаду, а в свободные минуты писала у себя наверху что-то в синей тетрадке, которую запирала на ключ. Таким образом, и она представляла для Дика мало ресурсов.
В конце концов, интереснее других была нянька. Стара она была до того, что уже получила отставку и доживала свой век на покое. Дик любил слушать, как она молится. Молилась она очень подолгу, поминая сначала богородицу.
— Помилуй нас, богородица Иверская!
— Помилуй нас, богородица Казанская!
Затем шли: Тихвинская, Черниговская, Утоли моя печали, Умягчения злых сердец, Взыскания погибших, От бед страждущих, Всех скорбящих и т. д. и т. д., причем она наивно боялась пропустить которую-нибудь и обидеть божию матерь.
Затем она начинала поминать сначала за здравие, потом за упокой всех своих родственников, свойственников, господ и этих и бывших, всех поименно: Напраксиных, раба божия Федора, рабу божию Елену и младенцев: Алексея, Василия и Анну, причем, чтобы не произошло какого-нибудь недоразумения, она прибавляла, шамкая и крестясь:
— Здесь, в Москве, на Арбате, в собственном доме, в собственном доме!
Это ужасно нравилось Дику, а кроме того, она хорошо помнила много сказок, и когда Дик приходил к ней, то она поила его чаем с клюквенной пастилой и развлекала его праздную фантазию приключениями мальчика-кувшинчика, царевны Несмеяны, Лисицы и Кота и т. п. Но с течением времени Дик запомнил ее сказки лучше ее самой — память у него была прекрасная, — и с тех пор он по целым дням ходил и охал.
— Господи! Что бы мне делать? Мама, да придумай, чем же мне заняться?!..
Мать, вся взволнованная, говорила:
— Дик, почитай!
— Я все перечитал, и у меня уж глаза болят от вашего читанья!..
— Ну, порисуй…
— Что же мне нарисовать?
— Ну, нарисуй человечка…
— Я уже всю тетрадь изрисовал человечками.
— Ну, домик… или лагерь… или замок…
Художник в погоне за сюжетом мотал кудрявой головой и взывал отчаянно:
— Все надоело! Господи, что бы мне делать?..
— Ну, коробочки поклей?
— Нет, скучно, скучно! — И ребенок чуть не плакал.
— Ну, пойдем к бабушке заказывать обед!
— Пожалуй, пойдем! — иехотя соглашался Дик, это все-таки было занятие не безрезультатное, и они отправлявлись к бабушке, призывался старый Михеич в белом колпаке, и Дик с тонким знанием гастронома отменял курник с рисом или заказывал котлетки из мозгов с шампиньонами. Желание его было законом, — и в одиннадцать лет у мальчика развивалась жадность.
Анна Сергеевна приучала его еще интересоваться модами, костюмами, дамскими рукоделиями и т. п. В нем развивали ‘вкус’, и Дик кокетничал, как девочка. Мать серьезно советовалась с ним насчет своих туалетов и его костюмов, передавала ему свое серьезное отношение к этому вопросу и гордилась тем, что одевается по ‘его вкусу’. Сам он неохотно сменил, в восемь лет, костюм девочки на брючки, сапоги он ни за что не желал носить. Он ходил зимой в бархатных курточках с кружевными воротниками, в черных чулках и желтых туфлях, летом у него были белые матросские костюмы с голубыми и розовыми воротниками.
Иногда Дик, смотря в окно няниной комнаты на соседний двор, видел там толпу мальчиков, не похожих на него и без кружевных воротников, они играли в снежки, бегали, прыгали — румяные, веселые, с блестящими глазами.
Тогда у Дика являлось страшное желание посмотреть, как это они так весело играют, и, тоже с блестящими глазами, он просил мать:
— Мама, пусти меня к ним!
Но тут Анна Сергеевна выказывала характер. Она ахала, вскрикивала:
— Несчастный ребенок! Играть на морозе бог знает с кем, с какими-то уличными мальчишками, да мало ли что ты можешь у них схватить: дифтерит, скарлатину, тиф!..
Ее собственные слова еще больше пугали ее, и она плакала, повторяя:
— Дик, Дик, ты меня убиваешь!..
Впечатлительный и, в сущности, добрый Дик сам чуть не плакал, видя ее слезы, и, целуя ей руки, твердил:
— Мама, мама, я не буду, не буду больше, только не плачь! — и повторял часто слышанные слова: — Не волнуйся, не волнуйся, прошу тебя!— причем сам наливал ей валериановых капель в рюмочку, и они выходили к обеду, хотя еще вздыхая и с красными глазами, но держа уже друг друга, за руки.
В конце концов он примирился со своим положением и даже не пробовал протестовать.
Учиться — даже в тех скромных размерах, как ему приходилось, — было для Дика настоящим мученьем, он так привык, чтоб все ему само шло в руки, что не дававшаяся ему задача или диктовка заставляли его плакать, глядя на его плачущую физиономию, Анна Сергеевна до того расстраивалась, что брала у него учебники и говорила:
— Отдохни, голубчик, не утомляйся. Ах, боже мой, у тебя что-то головка горяча!.. Maman, да у него жарок! Дик, ангел мой, не хочешь ли принять…
Тут Дику что-то шепталось на ухо. Он морщился и кричал:
— Не хочу! Не хочу! Да что ж это такое!..
— Ну, ну, не надо, голубчик, если ты не хочешь… Я так только, тебя ведь никто не заставляет.
Но Дик никак не мог успокоиться и со стоном повторял часто слышанные слова:
— Ах, как ты меня расстроила, как расстроила!..
— Милый, дорогой мой, не волнуйся! — умоляла мать. — Ну, хочешь горячего чайку с вареньем?
— Не хочу!
— Может быть, покушаешь чего-нибудь? Хочешь, велю изжарить рябчика?
— Нет… вот что, — решал Дик после короткого размышления, — я, пожалуй, поем омаров.
— Вот и отлично!
В таком положении были дела, когда вернулся домой Курдюмов.
II
Курдюмов привез пеструю атласную ‘курму’, вышитую бабочками, Анне Сергеевне, креповую китайскую шаль генеральше и шелковые платочки и остроносые туфельки Мери, для Дика в его чемоданах была масса китайских игрушек, начиная с соломенных черепах и кончая арбалетом.
Дик поблагодарил с небрежной грацией маленького принца, минут пять занялся игрушками с снисходительной усмешкой и оставил их в углу. Потом он начал расспрашивать отца: вкусны ли ласточкины гнезда и суп из черепах и правда ли, что китайские дамы не одеваются по парижским модам?
Мать и бабушка слушали эти разговоры с горделивым восторгом, смотря на Курдюмова с немым вопросом в глазах: не правда ли, как он развит?
А Курдюмов краснел, пыхтел и уже не знал, смеяться ли ему или сердиться: вместо здорового сорванца, каким он надеялся увидеть сынишку, он видел изнеженного, аффектированного мальчишку, которому не хватало только юбки для сходства с барышней.
После обеда Дик, между прочим, сообщил ему, что мама страдает нервами и что они думают в этом году поехать на воды, затем любезно выразил надежду, что папа не будет с ними скучать — в Москве так много развлечений, — и, наконец, заметил, что, впрочем, на Востоке очень интересно, так как там масса непохожего на Россию.
Потом он уткнулся в книгу, и вскоре взапуски с Мери они проливали слезы: она — над несчастьями какой-то Белинды, он — над приключениями Копперфильда. Когда он ушел спать вечером, а Анна Сергеевна собственноручно приготовляла мужу постель, пока в кабинете, и надевала кружевные наволоки на голубые подушки, Курдюмов спросил ее:
— Скажи, пожалуйста, Анюта, что ты сделала из Дмитрия?
— А что? — испуганно обратилась к нему жена.— И ты тоже находишь, что он слишком слаб? Недаром я хотела везти его к Остроумову!..
— Слаб? Какого черта слаб! Он, слава богу, в отца пошел! — сказал Курдюмов, со своей высоты глядя на Анну Сергеевну (которой он часто в виде шутки говаривал, бывало: что, как там у вас внизу — дождя нету?).— Он здоров, как рыба, но отчего у него такие манеры невозможные?
— У Дика плохие манеры? — с изумлением и возмущением, вскрикнула жена.
— Ломается, как обезьяна на ярмарке.
У Анны Сергеевны уже дрожал голос.
— Отчего ты так несправедлив к бедному мальчику, Алексей Петрович? Ты находишь удовольствие огорчать меня в первый вечер своего приезда!..
И жидкие дамские слезы закапали на перину, которую она взбивала.
Курдюмову стало жаль жены:
— Ну, полно, Нюта, — проворчал он, начиная снимать сюртук. — Я вовсе не хотел тебя огорчать. Посмотрим… что будет завтра!..
Прошло завтра, послезавтра — целый месяц со дня приезда Курдюмова. Они переехали в дом рядом с бабушкиным, мало-помалу исчезли обойщики и драпировщики, появилась вернувшаяся из складов мебель, в гостиной поставили рояль и пальмы, в столовой на стенах повесили nature-morte’ы, изображающие дичь и фрукты, в кухне застучал ножами повар, горничные забегали из людской в кучерскую, и все начало входить в обычную колею.
Анну Сергеевну только, привыкшую к монашеской жизни у бабушки, немного стесняло и хозяйство (такая ответственность!), и присутствие мужа, входившего когда угодно в ее спальню, наполнявшего дом мощным голосом, смехом и запахом сигар.
Кроме того, ей пришлось перенести первое страшное горе, а поэтому и первую семейную сцену: Курдюмов перевел Дика из спальни жены в отдельную детскую.
Дик привык к маминой комнате, к большой ореховой кровати с стеганым одеялом, куда он по утрам прибегал к матери. Кроме того, он и боялся спать один, и у него каждый вечер делалась истерика, а за ним и у Анны Сергеевны.
Наконец Курдюмову надоело слушать рыдания, упреки жены и тещи в бессердечии и возгласы поэтичной Мери, сравнивавшей его с ‘тираном Борджиа’, историю которого она теперь глотала в пересказе Дюма. Он решил выйти из этого положения таким образом, что взял к Дику гувернера, тем более что мальчика надо было готовить в гимназию. Для приготовительного класса он был уже слишком велик, ему шел двенадцатый год, и отец думал подготовить его ко второму классу, понадеявшись на ‘развитие’ Дика.
Но если Дик и таскал у Мери романы Габорио, то дальше его любознательность не шла, когда его начали рано поднимать с постели, а в комнате у него появились учебники и синие тетради — тут пошла трагедия за трагедией, гувернер мог делать что ему угодно, — Дик абсолютно не желал учиться.
Как-то Дик не вышел к завтраку. На встревоженные вопросы Анны Сергеевны, вставшей, чтоб пойти за ним, муж ответил ей:
— Семен Семенович наказал Дика: он будет завтракать в детской.
Анна Сергеевна вдруг забыла всю свою робость, как разъяренная тигрица, Она прянула с места и, стоя перед мужем в позе Ермоловой в ‘Жанне д’Арк’, провозгласила таким голосом, какого никто от нее не слышал:
— Моего сына наказывать никто не смеет!
Потом она пошла в детскую, вся трепещущая, и привела Дика, на котором от понесенной обиды лица не было, в столовую. Тут они упали друг другу в объятия и смешали слезы и восклицания:
— Мама! о мама!
— Дик, моя деточка!..
Курдюмов швырнул салфетку и уехал в клуб завтракать.
Гувернеру, по безапелляционному заявлению Анны Сергеевны, отказали, взяли другого, но и с другим дело пошло не лучше. Просьбы, уговоры, угрозы отца — ничего не помогало, и, главное, отец встречал отпор со стороны матери, которая, в сущности, втайне была очень рада неудачам гувернеров, так как гимназии она боялась как огня.
Выведенный вз себя, Курдюмов наконец сказал Дику:
— Послушай, Дмитрий! Всякий человек должен что-нибудь делать. Если ты упорно не желаешь учиться, я тебя отдам в сапожники.
Смышленый мальчуган, не задумываясь, ответил неизвестно откуда взятым и где слышанным аргументом:
— Что ж такое, и граф Толстой шьет сапоги.
Отец сначала даже не нашел, что ему отвечать, потом он промолвил:
— Хорошо, помни свои слова.
После завтрака Курдюмов сел в пролетку и куда-то уехал. Возвратился он часа через два в неожиданно веселом настроении, посвистывал, напевал, был очень любезен с Анной Сергеевной и улыбался, разговаривая с генеральшей, обедавшей у них.
На другое утро, часов в десять, он предложил Дику не учиться, а покататься с ним. Анна Сергеевна недоверчиво взглянула на мужа, но, видя, что он не шутит, обрадовалась и отпустила мальчика. Они сели в пролетку и укатили, а к завтраку Курдюмов вернулся домой без Дика.
— Где Дик?! — вскрикнула перепуганная мать, видя мужа спокойного и веселого.
— Дик? — невозмутимо ответил тот. — Я его отвез погостить к одному приятелю, ты не беспокойся, ему там побыть и полезно и приятно.
— Вы с ума сошли!— задохнулась несчастная Анна Сергеевна. — Вы обманываете меня! Отдайте мне сына! Дик, Дик! О, мой мальчик! Что вы с ним сделали?..— И, обезумевшая, она упала в страшной истерике на диван.
В доме началась суматоха. Горничная побежала к кучеру:
— Арсентий Иваныч, куда вы с барином ездили? Сделайте божескую милость, скажите!..
Но кучер только ухмылялся себе в бороду и отвечал:
— Неизвестно, Дарья Фаддеевна: барин мне приказали ждать у Страстного монастыря, а сами пошли пешком вверх по бульвару.
Видно было, что он больше ничего не скажет. Он ни за кем из горничных не ухаживал, и надежды на успех не было. Даша махнула рукой и побежала двором к соседям, сообщить генеральше о происшествии. В обоих домах поднялась кутерьма. Бегали с водой, каплями, мокрыми полотенцами, гувернер полетел за доктором для Анны Сергеевны, которая после воплей и криков лежала в полукаталептическом состоянии, нянька позажигала все лампадки в доме и перед каждой иконой выла в голос и клала земные поклоны, от спальни до людской все причитали.
В соседнем доме Мери бросила свои книги и, рыдая, говорила генеральше:
— Maman, я только что прочла роман ‘Les deux gosses’, там он думает, что его ребенок — не его ребенок, и сам отдает его жуликам, о maman! A еще в ‘Нищей от церкви святого Сульпиция’, там преступление из-за наследства, вспомните, maman, как он вчера глядел на вас и все коварно улыбался!
Слово преступление коснулось ядовитым жалом до слуха генеральши:
— Мери, дитя мое? Что ты говоришь! Подай мне скорей эфиру!
Понюхав эфиру, бабушка надела накидку и поспешила через двор, в одной кружевной наколке на седых трясущихся волосах.
— Где мой внук? — возопила она, стоя перед Курдюмовым.
Курдюмов рассмеялся:
— Там, где ему очень хорошо, маменька!..
— О палач! Он еще смеется!.. Где мой внук, говорите?
— Простите, маменька, я не могу этого сказать! — твердо отрезал Курдюмов и вышел из комнаты.
Генеральша бросилась к лежащей неподвижно дочери и призывала все силы небесные в свидетели этого ужасного происшествия,
— О моя страдалица! Моя кроткая голубка! Прости, прости меня, что я отдала тебя этому тигру!
Тут Мери не могла сдержать своего чувства и тоже упала в кресло в истерике, потом с ней сделалось дурно. Опять по комнатам понеслись горничные, нянька курила уксусом на раскаленном кирпиче под носом у Мери, раздавались рыдания и стоны, у подъезда звонил доктор.
А виновник всего этого ходил по кабинету, добродушно улыбаясь и напевая фразу из ему одному известной оперы:
Буду тверд, как скала!..
Буду тверд, как скала!
Кучер Арсентий, однако, сказал правду. Действительно, в достопамятное утро Курдюмов остановил его у Страстного монастыря и пошел с Диком пешком, вверх по бульварам.
Утро было чудесное. На бледно-голубом небе, чисто вымытом шедшим за ночь дождем, красиво рисовались розовые очертания монастыря, нежная, еще не успевшая запылиться зелень деревьев напоминала о том, что и в городе весна, весело чирикали воробьи и взапуски с ними — ребятишки на бульварах.
Курдюмов сам был весел, оживлен, рассказывал сыну о своих путешествиях, так что Дик и не заметил, как они, пройдя около получаса, свернули влево и вошли во двор серого деревянного домика.
Дворик зарос свежей травой, от ворот вели деревянные мостки к флигелю, две-три развесистые березы сверкали серебряной корой, в непросохших лужах пили куры, а на крылечке сидел толстый серый кот и умывался лапкой, поджидая гостей. Над крыльцом висела вывеска, какая именно — Дик не успел разобрать. Остановившись у крыльца, Курдюмов вдруг обратился к сыну по-прежнему дружелюбным, но более серьезным тоном:
— Послушай, братец, теперь я должен тебе сказать пару слов. Видишь ли, я тебя просил учиться, усовещивал, требовал, грозил — ты упорно учиться не хочешь. Ну что же, очевидно, это не твое призвание, я тебя принуждать не хочу. Но так как каждый что-нибудь да должен делать,— решил отдать тебя учиться сапожному ремеслу.
У Дика потемнело в глазах и сердце остановилось. Он взглянул на отца — и понял, что тот не шутит, но, вместе с тем, он сам не верил своим ушам.
— Я полагаю, тебе это ремесло не противно, судя по твоим же словам, — продолжал Курдюмов совершенно серьезно. — Ты даже в защиту его привел мне пример графа Толстого. Я не стану с тобой спорить и доказывать, что графа Толстого знает весь мир не из-за сапогов, а из-за кое-чего поважнее. Факт тот, что тебе это дело по вкусу, и отлично — мне приятнее видеть тебя порядочным сапожником, чем ленивым шалопаем. Но, к сожалению, дома учить тебя этому ремеслу я не могу, мы ни учителя не найдем, ни приспособлений у нас для этого нет, — так что тебепридется пожить пока здесь.
Дик не был в состоянии вымолвить ни слова. Ему казалось, что это все сон, кошмар и что, как во сне, ему довольно будет сделать усилие, чтобы подняться, вверх и полететь, скрываясь от преследования.
Но его ноги твердо стояли на земле, а отец дернул за ручку проволочного звонка, и раздался громкий звон, зазвучавший для мальчика страшнее погребального колокола.
А сейчас же за этим им отворил дверь седой старик с белым хохолком на лбу, в очках, сдвинутых на лоб, и в зеленом фартуке.
— Ach, Herr Курдюмов! — заговорил он с сильным немецким акцентом, — пожалуйте, пожалуйте, я вас ждал. Вот молодой человек, который желает шить сапоги? Schn, sehr schn! Das freut mich. Это будет очень легко для такой умный молодой человек. Kommen sie nur, bitte, in’s Wohnzimmer! {Ах, господин… Прекрасно, прекрасно! Это радует меня… Пройдите, пожалуйста, в комнату! (нем.).}
Они вошли в маленькую комнату с низким потолком. Дик с боязливым удивлением разглядывал, опять как во сне, совершенно новую для него обстановку: пузатую мебель, обитую черной клеенкой, громадные стенные часы, представляющие Нюрнбергский собор, портрет старого императора Вильгельма на стене, шифоньерку, где хранилась коллекция трубок и пивных кружек в виде головок, фруктов и т. п., горшки с зелеными растениями на низеньких окнах с ослепительно чистыми занавесками, на одном из окон висела клетка с трещавшими канарейками. Все было чисто, ни пылинки, крашеный пол налощен как зеркало, и по комнате от дверей вела пестрая дорожка.
Он снял шапочку, озираясь кругом, а отец с хозяином очень серьезно переговаривались об условиях и т. д.
— Работать он должен начать сейчас же, — сказал Курдюмов.
— Versteht sich!{Понятно! (нем.).} — поддержал немец. — Молодой человек уже хорошего возраста, учиться начинают пораньше, мы будем торопиться. Отчего так запоздал молодой человек?..
Дик потупил глаза, губы у него дрожали. Курдюмов обратился к нему и сказал:
— Я нарочно не предупредил мамы, ты знаешь ее нервы: она помешала бы нам уехать, а так как мое решение вполне серьезно, я предпочел не прибавлять тебе неприятностей. Когда ты привыкнешь немного, ты будешь по праздникам ездить домой, а я к тебе загляну через недельку. Ну, пока до свидания, мальчуган, работай хорошенько и слушайся Богдана Карловича.
И он встал с места.
Тут у Дика пропало все грациозно-небрежное отношение к отцу, которое он выказывал дома. Он мигом забыл, что это тот господин, шумный и большой, который почему-то разыгрывает хозяина у них в доме, расстраивает нервы маме и постоянно делает ему разные неприятности.
Он понял, что это серьезно, и у него явилось сознание, что здесь это единственный близкий ему человек, его папа, и что он не на шутку хочет его бросить здесь одного — одного в этом гадком домишке, с этим чужим стариком!..
И, кинувшись к отцу, уцепившись изо всех сил за его большую, теплую, слегка заросшую волосами руку, словно он в ней видел свое спасение, трясясь как в лихорадке, он бессвязно вскрикивал:
— Папа! Папа, папочка! Не бросай меня, папа!..
Отчаяние мальчика до того было искренно, что Курдюмов побоялся не выдержать роли до конца. Он быстро высвободился из рук Дика и вышел из комнаты, не оглядываясь, быстро заперев за собою дверь и только крикнув сыну на прощанье:
— Ну, ну, будь молодцом, — в воскресенье приеду.
Но на крыльце он расстегнул: воротник: от волнения он задыхался и отдувался, — наконец он сказал немцу:
— Богдан Карлович, я вас знаю двадцать лет, — я вам поручил мальчугана, я спокоен за него?..
И голос его слегка дрожал при этом вопросе, но немец, глядя на него своими честными глазами и улыбаясь, успокоил его:
— Все будет, как вы сказали, сначала построже, und dann помягче, слово, Богдана Шварца, вы можете быть ganz ruhig — совершенно спокойны, jedenfalls {а потом… абсолютно спокойны… во всяком случав (нем.).} вы будете заезжать каждый вечер,
Вернувшись в гостиную, Шварц застал мальчика лежащим на диване. Он захлебывался от рыданий. Его длинные локоны беспомощно рассыпались по подушке, в которую он уткнулся, все его тело и даже стройные ножки вздрагивали. Шварц тихо вышел и наблюдал из соседней комнаты минут с пятнадцать. Всхлипывания сделались реже — мальчуган устал и обессилел от слез. Тогда Шварц подошел к нему и отечески потрепал его по плечу со словами:
— Ну, молодой человек, довольно плакать, вы уже мужчина, — разве вам не стыдно?.. Kommen sie mit mir, я покажу вам ваше место и ваше дело, — надо приниматься за работу. Так желает ваш gndiger Herr Papa. Kommen sie nur! {Пойдемте со мной… милостивый господин папа. Пойдемте! (нем.).}
В его тоне была такая авторитетная, хотя и доброжелательная нотка, что не привыкший к этому Дик моментально встал и, весь еще вздрагивая и вздыхая протяжными, нервными вздохами, покорно, как загипнотизированный, пошел за своим ‘тюремщиком’, как он его мысленно окрестил.
Он не знал и даже приблизительно не мог себе представить, что его ждет. Детское воображение приводило ему на память сцены из романов Мери, и сердечко его билось, как у пойманного воробья.
Они прошли черный коридорчик. Дик ждал, что вот-вот ‘с бряцанием тяжелых ключей’ отворится дверь и они ‘очутятся в мрачной темнице с каменными сводами, где единственный бледный луч солнца, проникающий через крошечное оконце наверху, освещает брошенную на полу связку соломы и глиняный кувшин с водой’.
Но дверь отворилась, и ему представилась совершенно иная картина, — для него, впрочем, не менее непонятная и страшная.
В просторной и светлой комнате, вместо всякой меблировки установленной деревянными столами, лавками и табуретами, находилось около десяти человек разного возраста — страшных, черных, в грязных фартуках и с ремнями на растрепанных головах. Они были полуободранные и своим зверским видом походили на ‘Циклопов’ из иллюстрированной мифологии. Они кричали, пели, хохотали, но при входе Шварца все стихли. В руках у них были куски кожи, чьи-то ноги (как показалось Дику), большие и маленькие, и какие-то странные острые металлические орудия. Трещала какая-то машина, и стучали молотки.
— Что это? Боже мой!
Дику уже казалось, что эти кожи не что иное, как индейские скальпы, но хозяин вывел его из ужасной неизвестности, сказав:
— So, mein Knabe {Так, мой мальчик (нем.).}, вот мастерская, где ты будешь учиться. Садись здесь, и я тебе дам работу.
Рабочие, очевидно, были предупреждены, потому что не обратили никакого внимания на Дика и продолжали свое дело, хотя его фигурка в синем костюмчике с длинными локонами производила странное впечатление среди грязных подмастерьев.
Только худенький, замазанный мальчуган лет одиннадцати, рядом с которым посадили Дика, взглянул на него большими светло-голубыми глазами, бирюзовая чистота которых странно выделялась на выпачканном, почти чёрном лице.
Шварц дал Дику в руки маленький кусок кожи и шило и показал, что надо делать. Но тут вся гордость Дика бросилась ему в голову и, швырнув все это на пол, он вскрикнул:
— Не стану этого делать!
— О! — невозмутимо произнес Шварц. — So? Но тогда молодой человек останется без обеда.
С этим он оставил Дика и, усевшись в стороне, взялся за розовую атласную туфлю, а Дик остался на месте, весь дрожа — на этот раз от гнева и оскорбления. Его осмеливаются наказывать! Его посадили рядом с этим грязным мальчишкой! Что бы сказала мама? Мама! Если б она знала, что делают с ее Диком! Он хотел заплакать, но от гнева даже плакать не мог, он сидел, сжав зубы и тяжело дыша.
В комнате продолжался шум и смех. Кто-то высоким сладким фальцетом выводил:
Как по Питерской,
Да по Тверской-Ямской…
Тикали часы, через каждые полчаса они били: выходила кукушка и куковала, потом опять скрывалась в будочку с розами. Машинки и молотки мерно стучали, подмастерья переговаривались между собою.
Шварц невозмутимо работал.
Сидевший рядом с Диком мальчуган шепнул ему:
— Что не шьешь-то? Мотри, заругается! Хозяин-то сам добрый, а вот коли мастер до тебя доберется…
Этих слов Дик даже не понял. Он покосился на говорившего и продолжал со страхом и отвращением глядеть на окружающих.
Вдруг выскочила кукушка и прокуковала двенадцать раз, в это время дверь отворилась и появились два новых лица: чистенькая, толстая, розовая, как яблочко, старушка, а за нею рябая босая баба, они несли грубую скатерть и тарелки в руках. При виде старушки все рабочие повскакали с мест и поклонились ей:
— Здравствуйте, Амалия Федоровна!
Старушка ласково кивала им всем и улыбалась, причем от глаз ее морщинки шли, как лучи.
Повторять приглашения не пришлось, мигом столы были очищены и накрыты, старикам (которые, по-немецки, обедали тут же) поставлены лучшие приборы, и кухарка внесла миску дымящихся щей и большой горшок каши.
Все, крестясь, уселись.
Дик, отвернувшись, продолжал сидеть на своем табурете.
Хозяйка тихо, по-немецки, спросила мужа, указывая глазами на Дика:
— Это он? Das ist der Knabe? Oh, was fr ein Pppchen! {Этот мальчик? О, что за куколка! (нем.).} Хорошенький, как барашек. Ну, иди, Gottlieb, тебе я сделала форшмак сегодня. Что же маленький не идет?
— Он наказан, — отвечал старик.
— О Готлиб! — умоляюще сказала старуха. — Ты потерял рассудок! Наказывать этого маленького принца!
— Bleib nur ruhig, Alte:{Успокойся, старая (нем.).} я только исполняю приказания Herr Курдюмова.
— Какой странный человек Herr Курдюмов! Я бы не могла так поступить с нашим Эмилем, — сказала немка, поднимая к небу добрые старые глаза.
— Однако ты послала Эмиля в Гамбург к дяде Францу?
— Да, потому что это ему послужит на пользу.
— Почему ты знаешь, что этот урок не принесет пользы мальчику? Здесь ему не будет плохо: я обещал Herr Курдюмову ни на минутку не оставлять его одного в мастерской и буду за ним следить, как за своим сыном.
— Я тоже готова это делать, Готлиб.
— Я знаю, моя добрая старуха! Наконец так хочет Herr Курдюмов, и этого довольно, ты забыла, что если бы не покойный отец Курдюмова, наш Эмиль не был бы в коммерческом училище и не имел бы теперь в виду такой будущности?
— О Готлиб? Разве это можно забыть?
— В таком случае мы должны помочь Herr Курдюмову. Если б ты видела, как он был вчера расстроен, приехав ко мне. Он мне сказал, — мне, сапожнику Шварцу: ‘Шварц, вы — честный человек, и я вам доверяю моего сынишку’. И пожал мне руку, Амалия.
— Мой Готлиб, мы сделаем все, что надо! — сказала тронутая Амалия, и почтенная чета принялась за блюде форшмака с селедкой и картофелем.
Дик между тем взглянул на простые кушанья и гордо отвернулся: он этого все равно не стал бы есть!
Остальные, вероятно, не сходились с ним во взглядах, так как в комнате воцарилось полное молчание, нарушаемое только стуком ложек и чавканьем проголодавшихся ртов. После обеда все, вздыхая и помолившись, поблагодарили хозяев и взялись снова за работу, для Дика время тянулосьневыносимо. Слезы душили его. Он смотрел в окно и задыхался от обиды.
Шварц с женою куда-то вышли, в это время сидевший с Диком рядом мальчик сочувственно ему шепнул, подтолкнув его локтем:
— Мотри, паренек, без ужина останешься. И охота тебе голодать! Шей! Хоть, покажу?
Но Дик громко ответил ему, почти крикнул:
— Оставьте меня!
Он крикнул так громко, что другие подмастерья обернулись, а один из них, рябой блондин с злым лицом, крикнул:
— Эй ты, генерал, не больно-то покрикивай, смотри, как бы тебе спеси не посбавили!
Остальные захохотали.
Дик онемел от изумления и страха и съежился в своем уголке, не помня себя от отчаяния. Он даже обрадовался, когда вошел Шварц, потому что при нем его не тронут, а когда в мастерскую опять зачем-то вошла Амалия Федоровна, то Дику захотелось броситься к ней, она одна, по крайней мере, не была ему чужой и страшной, потому что в своем белом чепце похожа была на его няньку. Но он гордо молчал, молчал и тогда, когда после нескольких часов, показавшихся ему вечностью, прокуковала кукушка семь раз и начали собирать на стол к ужину.
Опять пришли старушка с бабой и поставили на стол миску подогретых щей и блюдо жареного картофеля.
Теперь запах жареного картофеля щекотал его ноздри и не казался ему таким отвратительным, как за оюедом, — под ложечкой у него начинало сосать от голода. Но он решил стерпеть. Пошептавшись с мужем, Амалия Федоровна позвала Дика.
— Иди ужинать, mein Knabe! Вот твой прибор.
А Шварц прибавил сентенциозно:
— На этот раз ты будешь есть незаработанный ужин.
Дик сквозь зубы ответил:
— Благодарю вас, я не хочу есть.
И он продолжал глядеть в окно.
Хозяйка обратила к мужу беспомощный взгляд.
— Wenn er nicht will, so will er nieh, — рассудил Шварц. — Если он не хочет, то, значит, он не хочет.
И они уселись за свой ужин.
Опять рабочие еии в сосредоточенном молчании, с тем же аппетитным чавканьем, утоляя здоровый голод. Дик мучительно завидовал им, стук ложек отдавался у него в висках. Во рту пересохло, его бросало то в жар, то в холод, но он спартански глотал слезы и молчал. После ужина вскоре все с шумом и говором оделись в свои жалкие обноски и разошлись, остался только сосед Дика, который тоже жил у Шварца.
К Дику подошла Амалия Федоровна и сказала ему:
— Пойдем, mein Knabe, я покажу тебе’ где ты будешь спать.
Она повела его в маленькую светелку рядом с кухней, где стояла узенькая кровать, застланная грубым, но чистым бельем, против нее лежал на полу сенник с блинообразной подушкой и байковым одеялишком.
Амалия Федоровна наблюдала, как Дик раздевается: кое с чем он еле сам справлялся, например с трудом мог расстегнуть подтяжки, но из гордости он не просил помочь.
Когда он лег, она взглянула на него. Ей захотелось поцеловать эту белокурую головку с такими испуганными и несчастными глазами, но, помня наставления мужа, она только промолвила:
— Schlaf gut, liebes Kind, — доброй ночи.
И вышла, унося с собою свечу.
Только когда Дик остался на жесткой кровати в темноте один, мужество покинуло его, и он в голос зарыдал, всхлипывая и вскрикивая:
— Мама, мама, мамочка!
На этот раз истерики у Дика не было, но настоящие, крупные, жгучие слезы детского горя катились по его щекам, страх терзал его маленькое сердце, усиливаемый темнотой, а голод прибавлял отчаяния. Вдруг скрипнула дверь из кухни, послышались шаги босых ног и кто-то шепотом окликнул его:
— Барчук, а барчук!
— Кто тут? Кто? — вскрикнул в еще большем испуге Дик.
— Не пужайся! — ответил тихий голосок. — Это я — Федька, я здесь с тобой буду спать.
Послышался треск спички, вспыхнул синеватый огонек, а потом на минуту во мраке ярко осветилась чумазая, встрепанная головка с вздернутым носом и добрыми голубыми глазами. Потом все опять скрылось в темноте, но Дик уже успел ободриться.
Присутствие человеческого существа успокоило его, оно ему было так необходимо, что даже Федька показался ему необыкновенно близким и дорогим. Но, вместе с тем, ласковый голос мальчика еще более напомнил Дику о его горе, и он зарыдал безутешными, но на этот раз тихими слезами.
— Послушай, не убивайся так-то! — шептал ему Федька. — Как тебя звать-то?