Новые русские люди. Роман Д. Мордовцева, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1870

Время на прочтение: 9 минут(ы)

М.Е. СалтыковЩедрин

Новые русские люди. Роман Д. Мордовцева

Собрание сочинений в двадцати томах
М., ‘Художественная литература’, 1970
Том девятый. Критика и публицистика (1868—1883)
Примечания Д. И. Золотницкого, Н. Ю. Зограф, В. Я. Лакшина, Р. Я. Левита, П. С. Рейфмана, С. А. Макашина, Л. М. Розенблюм, К. И. Тюнькина

OCR, Spellcheck — Александр Македонский, май 2009 г.

НОВЫЕ РУССКИЕ ЛЮДИ.

Роман Д. Мордовцева

Гораздо более г. Жандра виноват г. Мордовцев, и мы даже думаем, что никакой суд, даже самый скорый, не согласится оправдать его. Он виноват в том, что ввел читателя в заблуждение: обещал показать ‘новых русских людей’, и мало того что не исполнил своего обязательства, но вместо людей, по выражению Гоголя, показал одни ‘свиные рыла’. Виновность автора до того ясна, что не требует даже судебного следствия, и весь вопрос заключается лишь в том: с предумышлением или без предумышления совершено им упомянутое выше преступное действие? Или, говоря другими словами, был ли тип ‘нового русского человека’ достаточно для него ясен, чтобы можно было предположить, что извращение допущено тут с заранее обдуманным намерением, или же этот тип был настолько же для него неясен, насколько, например, неясно для письмоносца содержание запечатанного письма, лежащего на дне его сумки?
По свойственному нам благодушию, мы отвечаем теперь же: ‘да, виновен, но без предумышления’, и надеемся, что дальнейшее изложение обстоятельств подтвердит наш приговор без всякой отмены.
В одном месте своей книги г. Мордовцев приводит следующую характеристику ‘новых русских людей’. ‘Шутя и смеясь, — рассказывает он, — молодежь не говорит пошлостей и не делает их, а в самой шутке преследует идею труда и честности, говорит о науке, о русском деле’. В другом месте, устами одного из своих героев, автор выражается так: ‘Труд — вот единственное спасение России. Будьте поденщиком, возите воду, разбивайте щебень на мостовой и проч. Если способны на что-нибудь лучшее, работайте над этим лучшим… Кто не работает, кто не приносит своего труда в общую экономию человечества — тот подлец, подлец, и нет ему другого имени… Прочь все принятое — это цепи, ошейник, тюрьма, лизанье руки, которая вас бьет. Выходите на свет божий, новые люди, с новым, честным словом, и пусть это слово принимают не старые меха, а… новые люди!’
Из этого видно, что стремления ‘новых людей’, по мнению г. Мордовцева, обнимают следующие три задачи: самостоятельный труд, наука и освобождение жизни от искусственных условий, которые затрудняют правильное и естественное развитие ее. Очевидно, что человека, относящегося так симпатично к предмету своего исследования, невозможно заподозрить в злоумышлении против него.
И мы, конечно, не имели бы никакого препятствия к опубликованию этой декларации, если б почтенный автор ограничился лишь теми немногими строками, которые выписаны нами выше. Но тут-то именно и начинается преступное действие г. Мордовцева. Он решил, что столь малого количества строк недостаточно для читателя, что они составляют только канву, а не дело, что следует сообщить ему несколько более вразумительности и на этот конец показать читателю живьем ‘нового русского человека’, то есть человека, действительно ‘не делающего пошлостей’, действительно трудящегося, развивающего себя наукой и устроивающего свою жизнь по-новому. Решил — и пустился в путь, но, к сожалению, впопыхах не справился о том, где лежит страна, которую он собрался исследовать.
Результаты этой печальной поспешности сказались немедленно. На первых же порах автор с полною наивностью перемешал свойства и признаки ветхого ‘тургеневского’ человека с свойствами и признаками искомого ‘нового’ человека. ‘Шел в комнату — попал в другую’. Он не понял, что между ‘новыми людьми’ и кобенями Тургенева, занимающимися расковыриванием собственных болячек (эти кобени и до сих пор не утратили жизненной правды, но, конечно, сам автор не отнесет их к числу ‘новых людей’), нет ни одной точки соприкосновения, он забыл, что эти люди противоречат даже его собственной задаче, что это натуры больные, надломленные и изнуренные, а совсем не те здоровые, бодро трудящиеся и бодро переносящие невзгоды люди, которых он предположил изобразить. Мало того, он даже отвел ‘кривляющемуся человеку’ гораздо более места, нежели новому типу, который затронут им лишь в конце романа, как бы мимоходом, и, как мы увидим далее, затронут столь же удачно, как и все остальное, к чему ни прикоснулось лишенное творчества перо его.
Кобенящиеся герои г. Мордовцева (Ломжинов, Тутнев и отчасти Туркин), несмотря на несомненную свою исковерканность, не имеют никакой подлинности. Подобно своим образцам, они неустанно предаются самооплеванию и самоизнурению, но делают это отчасти как бы во сне, отчасти же как бы рассказывая своими словами насвистанный кем-то урок. В первом случае читатель становится свидетелем какой-то беспутной репетиции любительского спектакля, в которой актеры как попало бродят по сцене и с трудом прочитывают роли по неразборчиво писанным тетрадкам, во втором — перед ним развивается утомительнейшая, расстроивающая нервы шаржа, в которой насвистанное перемешивается с чем-то собственным, или, лучше сказать, с чем-то отдающим запахом гоголевского Петрушки. Велика исковерканность ‘Гамлета Щигровского уезда’, но она не поражает читателя, во-первых, благодаря отношению к ней автора, умевшего в самой исковерканности отыскать человека, и, во-вторых, благодаря тому, что за этой исковерканностью виднеется целый предшествовавший ей жизненный процесс. Но взгляните на исковерканность Ломжинова (главное действующее лицо ‘Новых русских людей’) — и вы изумитесь, до какой безнадежной наготы, до какого отсутствия всякого признака человечности может дойти творчество в воспроизведении того же самого явления, которое за минуту перед тем, под пером другого художника, возбуждало в вас не отвращение, а почти симпатию. Откуда явился этот человек? как он жил? где и каким образом получил право показывать читателю свои болячки? какие это болячки? — Ничего этого не объясняется, а не объясняется потому, что, в сущности, ничего этого и нет. Это просто не помнящий родства бродяга, который бог весть откуда приходит, называет себя ‘мерзавцем и сыроядцем’, грудь свою именует ‘поганою’, ребра — ‘свиными’ и, не довольствуясь пощечинами и подзатыльниками собственной фабрикации, привлекает к участию в этом любопытном процессе своего лакея Матвея.
‘— Матвей!
— Что угодно?
— Дай мне пощечину.
— Что вы, барин?
— Дай, говорю тебе.
— Помилуйте, как же это можно?
— Бей!’ и т. д.
Зачем понадобилась тут оплеуха? Является ли она, как возмездие за нравственную несостоятельность и негодность Ломжинова? — Нет, потому что тут не только несостоятельности, но даже поступков нет никаких. Или же автор прибегнул к ней, как к единственному средству, при посредстве которого представлялось возможным привести в себя этого странного ‘нового человека’ с ‘поганою грудью’ и ‘свиниными ребрами’ и заставить его установить на чем-нибудь его разбегающуюся во все стороны мысль? — Опять-таки нет, потому что и после получения оплеухи Ломжинов нимало не исправляется и по-прежнему продолжает надоедать читателю своим бессмысленным бормотанием. Таким образом, ни карательных, ни воспитательных целей не достигнуто, и читателю остается объяснить этот факт только испорченностью вкуса, заставляющего человека предпочитать существование оплеушное — существованию безоплеушному.
Другой герой того же закала, Тутнев, додразнивается до того, что даже благомыслящая, но не вполне рассудительная, девица Елеонская только из учтивости не дает ему пощечины, а кротко замечает: ‘Вы пустой и жалкий человек’. Тем не менее, этот ‘пустой и жалкий человек’ находит, однако ж, средство в самом непродолжительном времени не только оправдать себя перед девицей Елеонской, но даже внушить ей страсть. Каким образом совершается этот переворот — автор, по обыкновению своему, не объясняет и прямо рисует целый ряд ничем не мотивированных приапических сцен самого неслыханного свойства. Тутнев ‘комкает’ девицу в своих лапах, ‘трудится’ над нею, ‘мнет ее девственное тело’, а девица вместо того чтоб плюнуть негодяю в лицо, кричит ему: ‘Раздави меня совсем, раздави, милый, милый!’ И читатель не во сне видит эти омерзительные сцены, а читает их в печатном литературном произведении, в котором, по какому-то диковинному недоразумению, героям домов терпимости присвоивается кличка ‘новых русских людей’.
Но автор, по-видимому, сам чувствовал поразительную пошлость своих главных действующих лиц и потому в конце романа вывел на сцену несколько новых личностей с явным намерением хоть отчасти осуществить в них ту программу, которую он предварительно имел в виду. К сожалению, однако ж, и в этом случае хорошие намерения остались только хорошими намерениями, а в результате ничего, кроме самой безнадежной рутины, не вышло.
В нашей беллетристике относительно воспроизведения типа ‘нового русского человека’ установилась в последнее время двоякая манера, смотря по тому, где тот или другой автор избирает место действия для своего измышления. Если ‘новый человек’ орудует в провинции, то он обыкновенно начинает с того, что приезжает из Петербурга и тотчас же грубит родителям и доказывает им, что они ослы. Доказать он, разумеется, ничего не докажет, но непременно увлечет за собой маленького ‘братишку’ и маленькую ‘сестренку’, и тогда в этом злосчастном доме закипает нелепейшая из драм, какую только может измыслить праздное человеческое воображение. В первой главе петербургский гость говорит отцу, что он — осел, а матери, что она — содержанка, отец конфузится (ибо втайне понимает, что сын говорит правду), мать утирает слезы, братишка и сестренка прислушиваются. Во второй главе петербургский гость опять повторяет отцу, что он — осел, а матери, что она — содержанка, братишка и сестренка вторят ему, отец конфузится, мать утирает слезы.
В третьей главе сестренка фискалит петербургскому гостю на мать, что она потихоньку молится богу, петербургский гость говорит сестренке: ‘Ты у меня, сестренка, славный малый!’ И пушит мать на чем свет стоит: ‘Вы бы лучше канаву копали, а то только чужой хлеб едите!’ В четвертой главе отец начинает поддаваться: ‘А ведь ты прав, мой друг, — говорит он, — я действительно не больше как старый осел’. И так далее, до тех пор, пока автору самому не надоест тянуть эту канитель. Тогда он пишет ‘конец’ и отправляет свое произведение в типографию.
Вторая манера, то есть когда место действия назначено в Петербурге, еще проще. Глава I: ‘новый человек’ сидит в кругу товарищей, бедная обстановка, на столе колбаса, филипповский калач, стаканы с чаем. ‘Работать! — вот назначение мыслящего человека на земле!’ — говорит ‘новый человек’, и сам ни с места. ‘Работать! — вот назначение мыслящего человека на земле!’ — отвечают все товарищи, каждый поодиночке, и сами ни с места. Глава II: бедная обстановка, на столе колбаса, филипповский калач, стаканы с чаем, ‘новый человек’ сидит в кругу товарищей. ‘За труд! за честный и самостоятельный труд!’ — возглашает ‘новый человек’, и сам опять-таки ни с места. ‘За труд! за честный и самостоятельный труд!’ — отвечают поодиночке товарищи, и тоже ни с места. И так далее, до тех пор, пока автора не стошнит. Тогда — ‘конец’, и рукопись в типографии.
Читатель прочитывает эти художественные воспроизведения неизвестного ему мира и положительно не верит ни одному слову. Да и нельзя верить, потому что немыслимо даже вообразить себе, чтобы существовало такое поколение, которое ничем бы другим не занималось, кроме раскладывания словесного гранпасьянса. Хотя читатель и мало знает о ‘новых русских людях’, но все-таки он кое-что слыхал об них. Он слыхал об увлечениях не книжных только, а действительных, о безвременно погубленных силах, о принесенных жертвах, он знает, что эти слухи не призрак, а суровая правда, поэтому он желает, чтоб ему объяснили, в чем заключаются эти действительные увлечения ‘нового человека’, во имя чего приносятся им жертвы и как приносятся. А его, вместо того, потчуют каким-то беспутным гуляньем с филипповскими калачами, колбасой и бесконечным-бесконечным переливаньем из пустого в порожнее. Где же жертвы, где встреча молодого и страстного убеждения с самоуверенною и ни на что не дающею ответа действительностию? Или и в самом деле арена борьбы ограничивается стенами какого-нибудь домика на Петербургской стороне? Нет, это неверно уже по одному тому, что подобному заявлению противоречат факты, конкретность которых ни для кого не тайна.
По такому-то убогому и бессодержательному рецепту (манера N 2-й) нарисованы и ‘новые русские люди’ г. Мордовцева. Великое множество лиц проходит перед глазами читателя, и все они кратко, но с невозмутимою назойливостью лгут на тему о необходимости труда. Каждый из этих призраков подойдет к читателю, покобенится перед ним, произнесет: ‘труд — вот единственное спасение’ и т. д., и исчезнет куда-то без вести, чтобы дать место другому призраку, который точь-в-точь проделает ту же штуку и тоже исчезнет в царстве теней. Но так как общие места имеют то свойство, что, как их ни верти и сколько раз ни повторяй, они всегда останутся только общими местами или рядом общих мест, то весьма естественно, что даже самый учтивый читатель и тот спешит поскорее раскланяться с рекомендуемыми ему пристанодержателями пустопорожности и закрывает книгу, чтобы никогда не возвращаться к ней.
И, конечно, поступает весьма основательно.

ПРИМЕЧАНИЯ

ОЗ, 1870, N 7, отд. ‘Новые книги’, стр. 46—49 (вып. в свет — 6 июля). Без подписи. Авторство установлено С. С. Борщевcким — Неизвестные страницы, стр. 545.
Д. Л. Мордовцев — беллетрист и историк, начиная с 50-х годов печатался в журналах ‘Отечественные записки’, ‘Русское слово’, ‘Дело’. Его перу принадлежат, в частности, обширные исторические сочинения: ‘Самозванцы и понизовая вольница’, ‘Гайдамачина’, ‘Политические движения русского народа’. На последнее в девятом номере ‘Отечественных записок’ за 1870 г. помещена положительная рецензия (без подписи). Романы Мордовцева в ней критикуются так же, как и в настоящей рецензии Салтыкова, но Мордовцеву — историческому писателю дается высокая оценка: ‘Под именем Мордовцева подвизаются в русской литературе два писателя. Очень может быть, что эти два писателя соединяются в одной личности, но и в таком случае они не имеют между собою ничего общего в литературном отношении. Один из двух гг. Мордовцевых известен как беллетрист, другой — как историк, один пишет романы и повести, представляющие болезненный бред крайне расстроенной фантазии, другой, напротив того, в своих исторических монографиях проявляет трезвый, положительный, иногда довольно осторожный и часто вполне светлый взгляд на события минувшей истории нашего отечества, один — тщетно старается уловить дух современности, окружающей его со всех сторон, и, изображая жизнь, нравы, идеалы новых людей — словно как будто переселяет вас на другую планету, изображая перед вами нравы Меркурия или Марса, — другой же, напротив того, углубляясь в чуждое ему прошлое, — весьма рельефно выставляет минувшую жизнь, умея воскресить ее из сухих и пыльных исторических источников’ (отд. ‘Новые книги’, стр. 41—42). И далее: ‘Если эти два писателя, столь различные, чтобы не сказать — противоположные, существуют независимо друг от друга, то вещь эта, разумеется, естественная и простая, но если только они соединяются в одном человеке, в таком случае мы имеем дело с неразгаданным чудом природы, способным поразить вас до крайности не только тем, что две такие различные деятельности и по характеру и по содержанию могут исходить от одного лица, но и тем, как станет одного человека на такую курьезную раздвоенность’ (там же, стр. 42).
Есть основания предполагать, что и вторая рецензия на сочинения Мордовцева написана Салтыковым. Стилистическая манера в приведенном отрывке (о ‘двух писателях’, выступающих под одним именем) очень напоминает рецензию ‘Литературная подпись’ (см. т. 5 наст. изд.). К тому же, Салтыкову-критику было свойственно почти одновременное обращение к разным произведениям одного автора (см., например, в наст. томе три рецензии на романы А. Михайлова).
Хотя Мордовцев сочувствовал героям своего романа ‘Новые русские люди’, пытаясь выдать их за последователей Белинского, Чернышевского, Добролюбова, незнание и непонимание той среды, о которой он пишет, полностью компрометировало тему. Вряд ли Салтыковым не был замечен и такой характерный диалог в романе Мордовцева: ‘А слышали, — спросил Елеонский, — Некрасов просыпается. — Да, мне вчера что-то говорили на лекции, да я забыла, потому что спешила записать одно удачное выражение профессора о женщинах-специалистах. — Некрасов переходит в ‘Отечественные записки’. Туда же, говорят, идут Елисеев, Островский, Якушкин, Марко-Вовчок и много других писателей. — Как это Некрасов и Краевский сошлись? Ведь они были враги. — Время не то, — заметил Елеонский. — Разве вы не чувствуете чего-то в воздухе? — Что ж, опять порыв? Но надолго ли?’ Эпизод этот может служить еще одной яркой иллюстрацией той ‘печальной поспешности’, с которой, по словам Салтыкова, Мордовцев исследовал неизвестную ему область общественных отношений. Салтыков считает героев Мордовцева идеализированными ‘Гамлетами Щигровского уезда’, легкомысленно выдаваемыми за новых людей (см. ниже).
Стр. 368. …по выражению Гоголя, показал однисвиные рыла‘. — Имеются в виду слова Городничего в ‘Ревизоре’ (действие пятое, явл. VIII): ‘Ничего не вижу: вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего…’
Стр. 369. Шел в комнату попал в другую— слова Софьи о Молчалине в ‘Горе от ума’ Грибоедова (действие первое, явл. 4).
Стр. 370. Велика исковерканностьГамлета Щигровского уезда‘. — В рассказе ‘Гамлет Щигровского уезда’ из цикла ‘Записки охотника’ Тургенев подробно передает все обстоятельства, в которых складывался характер некоего Василия Васильевича, ставшего несчастным и озлобленным человеком.
Стр. 373. факты, конкретность которых ни для кого не тайна. — Речь идет о подготовке судебного процесса над участниками организации ‘Народная расправа’ (см. наст. том. стр. 191—224).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека