Надеждин Н.И. Литературная критика. Эстетика. — М., 1972.
Так называется собрание разных мелких сочинений и отрывков, в прозе и стихах, принесенное именитейшими литераторами нашими на новоселье почтенному книгопродавцу А. Ф. Смирдину. Не хотим назвать это собрание альманахом, именем слишком затасканным у поденщиков и афеней нашей словесности. Оно отличается от обыкновенных альманахов даже форматом, прекрасным и величественным in octavo {в восьмую долю бумажного листа (лат.). — Ред.}, на манер французских изданий. Виньетки и картинки, коими оно украшено, если не могут сравниться изяществом и отделкою с иностранными, по крайней мере подписаны именами лучших наших художников. Коротко сказать, сие издание представляет в себе как будто сокращенное выражение наших литературных средств и успехов, венец нашей библиографии, для которого все искусства, прикосновенные к словесности, соединили свои усилия. И в сей точке зрения намерены мы рассмотреть сие любопытное явление, дабы оправдать наши понятия о настоящем состоянии русской литературы и утвердиться в надеждах на будущность.
Первоначально заметим, что литераторы, из сочинений коих составлено сие издание, все почти петербургские, за исключением г. Погодина, который принадлежит Москве, и г. Хомякова, которого также никак не уступим мы Петербургу. Родовые права Москвы на Жуковского и кн. Вяземского могут еще подвергаться спору от их долговременного пребывания в Петербурге, которое, если не совсем изгладило, по крайней мере позатерло на них печать московскую. Что ни говори петербургские наши собратия, мы откровенно скажем и готовы доказать, что древняя столица русская и в литературе, так же как во всех чертах своей физиономии, отличается резко от младшей северной своей сестры.
От головы до пяток
На всех московских есть особый отпечаток.
Это выражение Фамусова заключает в себе сколько едкой, иронической насмешки, столько, с другой стороны, похвалы истинной, глубоко-значительной. Будем говорить здесь только об литературе. Произведения московской словесности, конечно, не сравняются с петербургскими ни изяществом типографического исполнения, ни даже опрятностью и чистотою стилистики. Там печатается почти все на прекрасной, тонкой лилейной петергофской бумаге, по которой глаза разбегаются, здесь в простоте сердца довольствуются рыхлою, толстою серянкою, коей вероломным цветом едва не поглощаются рыжие чернила. Там шрифты беспрестанно совершенствуются в изяществе формы и отделки, здесь, напротив, продолжаются стереотипно, как бы хвастаясь увечьем, приобретенным долговременною службою. Там корректура не пропустит ни одного i без точки, ни одного й без краткой, даже смело вводит в употребление старинное славянское твердо с одною ножкою, вместо обыкновенного трояшки, дабы предотвратить всякое смешение т с ш, столь соблазнительное для наборщиков и оскорбительное для читателей, здесь, если внимательно проверить иную книгу, то опечатки составили бы обширное к ней прибавление. Наконец, самый язык, надзираемый ортопедическим заведением русской грамматики, с давних времен существующим при ‘Северной пчеле’ и ‘Сыне отечества’, в петербургских изделиях представляется большею частью гладким, вылощенным, затянутым строго во все синтаксические формы и даже паркетные приличия, между тем как у нас в Москве — скажем с болезненным вздохом — так часто является растрепанным, нечесанным, неумытым, во всем беспорядке грамматической анархии! Что делать! Таить грехов не можем и не смеем, особенно после тех громогласных, небратских изобличений, коими петербургская журналистика, во время оно, преследовала московскую книжную производительность в лице самого ‘Телеграфа’!! Но литература, как и все человеческое, имеет тело и душу: следовательно, должна быть судима по качествам телесным, наружным, бросающимся в глаза, и по качествам душевным, внутренним, отзывающимся в уме и в сердце. Относительно телесного, наружного убранства, мы охотно смиряемся пред петербургскими нашими собратиями: пусть же будут они справедливы и к нам в свою очередь!.. Конечно, наши московские изделия по большой части не так гладки, но зато и не пусты, как петербургские, где часто скользишь, как по паркету, не спотыкаясь ни на свежей мысли, ни на глубоком чувстве… Не будем хвалить сами себя, но отнесемся к публике, которая, по крайней мере, с равною благосклонностью, принимает произведения обеих столиц, несмотря на различие их наружного достоинства… Подробнейшие исследования завлекли бы нас слишком далеко… Предоставляем самим читателям угадать истинный, глубокий смысл различия между ‘Леонидом’ и ‘Рославлевым’, между ‘Стрельцами’ и ‘Последним Новиком’, между ‘Судом Шемякиным’ и ‘Клятвою при гробе господнем’, даже в поэтических мелочах, между ‘Поэтом’ Пушкина и ‘Поэтом’ Языкова, даже в журнальных погремушках, между ‘Сыном отечества’ и ‘Московским телеграфом’… Это различие подаст повод к глубоким соображениям, но мы только прибавим от себя, что видим в нем залог приятной будущности для русской словесности… Из сражения противоположностей должно произникнуть совершенство…
Обратимся к ‘Новоселью’. Здесь помещены отрывки или цельные произведения двадцати семи литераторов: Байского, Баратынского, Верха, Барона Брамбеуса, Булгарина, кн. Вяземского, Гнедича, Греча, Жуковского, Козлова, Крылова, Лобанова, Казака Луганского, Масальского, Михайловского-Данилевского, Норова, К. О., Панаева, Погодина, Пушкина, барона Розена, Сенковского, графа Хвостова, Хомякова, Шишкова (А. С.) и Федорова. Впрочем, число сие можно низвесть до двадцати шести, ибо из имен, здесь исчисленных, два принадлежат, по слухам, одному лицу. Двадцать шесть… Конечно, не много в сравнении с иностранными литературами, где число литераторов, участвующих в ином издании, простирается от ста одного до тысячи одного… но по нас, право, довольно…
Начнем с стихов по алфавитному порядку сочинителей.
Из двух стихотворений Баратынского, первое, ‘На смерть Гете’, имеет очевидное преимущество пред ‘Кольцом’. Легкость и плавность не диковинка в стихах Баратынского, но здесь есть мысли, не так часто встречающиеся даже в тех произведениях певца ‘Эды’ и ‘Наложницы’, за которые в прежние времена рука друга поместила его в поэтический триумвират современной русской словесности.
Князь Вяземский, принесший на ‘Новоселье’ шесть поэтических безделок, остался в них нерушимо себе верен. Он все тот же, каким был во дни оны, во времена перестрелки между ‘Дамским журналом’ и ‘Вестником Европы’, между ‘Московским телеграфом’ и ‘Сыном отечества’, где ратовал в прозе и стихах, тяжелою артиллериею полемики и беглым огнем эпиграмм. Вопреки предубеждению, поддерживаемому теперь прежними его союзниками и друзьями, мы признаем в князе Вяземском поэтический талант, коего печать отражается даже на тех произведениях, за достоинство коих и сам он не постоит крепко. Его отличительные, неоспоримые черты: острота, резкость, иногда сила, коей могущество чаще заключается в мыслях, если не самобытно сверкающих, по крайней мере удачно придуманных, счастливо брошенных. Недостатки свои он исчисляет сам в маленькой пьеске, помещенной в ‘Новоселье’ под именем ‘Прощания’:
На Музу и меня напали вы врасплох.
Ни сердце, ни мой ум, покуда гриппой сжатый,
Не приготовлены, в прощальный час утраты,
Поднесть вам грустный стих и задушевный вздох.
Не знаю, что сказать, иль, зная, не умею
Мысль наскоро одеть, убрать и расцветить,
Дать образ таинству, которым тихо зрею,
И чувство в мерный стих живьем заколотить.
Иногда это чувство, живьем заколоченное в стихи, также из них и вылетает. Приведем в пример несколько куплетов из прекрасной пьески ‘К старому гусару’, помещенной также в ‘Новоселье’.
Про вино ли, про свой ус ли
Или прочие грехи
Речь заводишь: словно гусли
Разыграются стихи.
Так и скачут, так и льются,
Крупно, звонко, горячо,
Кровь кипит, ушки смеются,
И задергало плечо.
Подмывает, как волною,
Душу грешника прости!
Подпоясавшись, с тобою
Гаркнуть, топнуть и пройти.
Черт ли в тайнах идеала,
В романтизме и в луне —
Как усатый запевала,
Запоет по старине.
Буйно бьется стих твой пылкий.
Словно пробка в потолок,
Иль моэта из бутылки
Брызжет хладной кипяток!
С одного хмельного духа
Закружится голова,
И мерещится старуха,
Наша сверстница Москва.
Не Москва, что ныне чинно
В шапке, в теплых сапогах,
И проводит дни невинно
На воде и на водах —
Но двенадцатого года
Веселая голова,
Как сбиралась непогода,
А ей было трын-трава!
Но пятнадцатого года,
В шумных кликах торжества,
Свой пожар и блеск похода
Запивавшая Москва!
Это ли не поэзия?.. Но хотите ли видеть прежнего ‘Журнального сыщика’, с колчаном эпиграмм за плечами, эпиграмм, не всегда острых, но всегда искусно выточенных. Вы найдете его в пьеске ‘Да как бы не так!’:
Секрет подписок и программ
Есть высший взгляд литературы,
Все деньги прибери к рукам —
А публика? — жди корректуры.
Когда народ наш был простяк,
Честь авторства ценилась строже…
Честь денег каждому дороже!..
‘Да как бы не так!’
Коротко сказать, на ‘Новоселье’ мы встретили нашего знакомого поэта неизменным, даже со всеми московскими родимыми пятнами, которые желаем ему сохранить навсегда неизгладимо.
‘Кавказская быль’ покойного Н. И. Гнедича принадлежит к лучшим мелким стихотворениям поэта, кои долго будут напоминать об нем.
Сказка Жуковского ‘О царе Берендее, о сыне его Иване-царевиче, о хитростях Кощея бессмертного и о премудрости Марьи-царевны Кощеевой дочери’, написанная гекзаметрами, представляет в себе прекрасный образец гибкости и сладкозвучности русского языка, коими он неоспоримо обязан ему же, Жуковскому. Содержание сей сказки взято из русских народных сказок: самое изложение ее очевидно подделано под русский народный рассказ. Но она не шевелит сердца, потому что в ней нет того детского простодушия, той младенческой искренности, которая составляет существенную прелесть народных преданий. Как жаль, что Жуковский, поэт в душе, слишком поздно принялся лелеять сии первые, весенние цветы русской поэзии! Они не увяли бы в его руках, если б он согрел их огнем своей поэтической юности!
Наш бессмертный Крылов подарил ‘Новоселью’ пять новых басен. Конечно, они не сравнятся с лучшими его созданиями, но и в них нельзя не узнать Крылова.
‘Отрывок из драматической поэмы’ Погодина, заключающий в себе беседу, или лучше, монолог Петра Великого в присутствии Меньшикова, согрет теплотою чувства. Он заставляет желать прочесть всю поэму.
Что сказать о ‘Домике в Коломне’ Пушкина? Мы не умели объяснить себе, каким образом нашему опытному, счастливому поэту могла прийти на ум работа столь непоэтическая? Прочитав сию странную пьеску, не отличающуюся ни затейливостью изобретения, ни даже удачным изложением, которое иногда прикрывает собой внутреннюю пустоту содержания, невольно повторишь заключение, довольно искренно высказанное самим поэтом:
‘Как! разве все тут! шутите?’ — ‘Ей-богу!’
‘Так вот куда октавы нас вели!
К чему ж такую подняли тревогу,
Скликали рать и с похвальбою шли?
Завидную ж вы избрали дорогу!
Ужель иных предметов не нашли?..’ Говорят, что Пушкин имел здесь намерение доказать способность русского языка к октаве в сочинениях обширнейшего объема, но это было уже доказано г. Шевыревым, который октавами перевел из ‘Освобожденного Иерусалима’ целую песнь и написал об них прекрасное рассуждение, как известно читателям ‘Телескопа’. Мы уже не упоминаем здесь о прекрасных октавах, коими так давно написана превосходная элегия Жуковского ‘На смерть королевы Виртембергской’. Разве поэт не хотел ли снова доказать свое могущество творить из ничего, некогда принесшее ему столько славы в ‘Нулине’! Но, к сожалению, мы должны признаться, что ‘Домик в Коломне’ несравненно ниже ‘Нулина’: это отрицательное число с минусом!.. Кончим и пожалеем, что этот рыхлый ‘Домик’, с 1829 года тлевший в портфейли певца Бориса Годунова, не в добрый час выселился из Коломны на ‘Новоселье’…
Хомякова — ‘Жаворонок, Орел и Поэт’ — золотник не велик, а ценен! Эта, по-видимому, безделка кипит мыслью:
Зачем горячие мечты
Поэта в небо увлекают
Из мрака дольней суеты? —
Затем, что в небе вдохновенье,
И в песнях есть избыток сил,
И гордой воли упоенье
В надоблачном размахе крыл!
Затем, что с выси небосклона
Отрадно видеть край земной
И робких чад земного лона
Далеко, низко под собой! Вот поэзия московская! Жаль только, что пьеска сия напечатана с непетербургскими ошибками!..
Остальные стихотворения хороши отрицательно, не исключая были барона Розена, где заоблачный германский мистицизм низведен довольно удачно в форму простой сказки.
Стихотворение графа Д. И. Хвостова, по особенным уважениям, вынесено из ряда прочих и поставлено, словно в киоте, в небольшом предисловии ‘От издателя’.
Теперь займемся прозою, только не следуя порядку сочинителей, а по содержанию пьес.
В ‘Новоселье’ есть статьи, имеющие интерес не просто литературный, а исторический. Это ‘Анекдоты императрицы Екатерины II’ А. С. Шишкова, ‘Черты из жизни государя императора Александра Павловича’ Михайловского-Данилевского, ‘Ордин-Нащокин’ Берха. Статьи сии любопытны.
Не знаем, куда причислить ‘Воспоминания’ почтенного Н. И. Греча, написанные, разумеется, хорошим языком, чисто и правильно. Автор сей пьески сначала философствует о душе, которую разделяет на животную и духовную (411), потом переходит к грамматике (413), коей старается возвысить значение и достоинство, наконец воспоминает о литераторах, о писателях, которых имел случай видеть, о Туманском, Подшивалове, Державине, Крюковском и Никольском. Сии воспоминания очень любопытны и рассказаны весьма приятно. Только некоторые из них не слишком ли расцветила фантазия автора, видевшая предметы сквозь радужную призму дружбы? Особенно удивили нас преувеличенные отзывы о П. А. Никольском, коего имя не слишком известно в истории нашей словесности. ‘Я уверен, — говорит г. Греч, — что русская литература имела бы в нем ныне своего Джонсона, Лессинга, Шлегеля’. Но чтоб поселить и в читателях подобную уверенность, следовало бы представить документы поважнее участия в ‘Цветнике’ и ‘СПбургском вестнике’, издания ‘Пантеона русской поэзии’ и переводов разных повестей и романов.
Собственно литературные прозаические пьески, наполняющие ‘Новоселье’, принадлежат все, по крайней мере по наружной форме, к роду повествовательному, который, очевидно, и у нас становится общею рамою литературной деятельности. Их можно разделить на три разряда, резко отличающиеся друг от друга.
К первому относим мы просто рассказы, повести, представляющие игру жизни по историческим намекам. Сии рассказы имеют неравное достоинство. Отрывок из ‘Раскольника’, большой, как видно, повести, заимствованной г. Панаевым из первой половины XVIII столетия, показывает мастерство писать легко, чисто и занимательно, возбуждает охоту прочесть целое. ‘Призрак’, исторический рассказ г. Федорова, написан также весьма недурно: его можно дочитать с удовольствием. Не таков ‘Русский Икар’ г. Масальского: этот сам по себе любопытный анекдот вытянут в длинную, утомительную сказку, обремененную бесполезными и фальшивыми вставками о любви затейливых крестьян, Филимона и Емельяна, к прекрасной дочери пономаря Саввы, впрочем, и эту пьеску можно прочесть для довольно подробного описания триумфа, данного Петром Великим Лефору за покорение Азова.
Ко второму разряду причисляем мы рассказы народные, легенды, подслушанные из уст преданий. Здесь неоспоримо первое место принадлежит ‘Антару’, восточной повести г. Сенковского, написанной со всею ориентальною роскошью смысла и выражения. ‘Киевские ведьмы’ псевдонима Байского очень изрядны. Но особенного внимания, если не по исполнению, то по намерению, заслуживает сказка Луганского ‘О некоем покойном православном мужичке и о сыне его Емеле-дурачке’, переработанная из известной русской народной сказки. Казак Луганской есть замечательное явление в нашей словесности. Если он не первый начал работать на поприще, которое доселе вообще ускользало из глаз нашей пишущей братии, может быть, потому что слишком близко под глазами, то к чести его должно сказать, что он угадал тайну русского национального характера, выражающегося более или менее во всех русских народных поговорках, сказках и присказках. Это род особенной иронии, сокрывающей под видом добродушной, невинной глупости, острое, язвительное жало насмешки! Русской человек говорит будто спроста, но в этой притворной простоте тихомолком завертывает грубую колкость, кажет, говоря его же пословицей кукиш из кармана. Этот иронический, собственно русский тон, Казак Луганский употребляет иногда весьма удачно, особенно в ‘Сказке о Емеле-дурачке’, которую можно назвать лучшею из его сказок. Но вообще он не овладел еще искусством, которого так счастливо угадал тайну. Рассказ его, слишком забросанный пословицами и прибаутками, не оживляемый изобретательностью, не проникаемый одною цельною мыслью, большею частью скучен и утомителен. Время и опытность, надеемся, поведут его к совершенству.
Последнее и самое важное место назначаем мы для рассказов философических, кои так редки в нашей словесности. ‘Новоселье’ обязано ими Барону Брамбеусу и К. О., благоволившим скрыть свои настоящие имена, как будто из боязни явиться на новом поприще с поднятым забралом. Барону Брамбеусу принадлежат ‘Незнакомка’ и ‘Большой выход у сатаны’. Обе сии пьески не отличаются ни оригинальностью, ни силою, ни даже истиною всех заключающихся в них мыслей. Но нельзя не отдать должной справедливости рассыпанному в них остроумию, которое там, где не притупляется пошлостью, колет довольно и резко. Особенно ж замечательны они по направлению сатирического юмора гораздо далее, глубже и выше, чем в блаженной памяти статейках Архипа Фаддеича по части нравов. Наружная форма, употребленная Бароном Брамбеусом, не нова. ‘Незнакомка’ отзывается жаненевским ‘Асмодеем’, ‘Большой выход у сатаны’ напоминает ‘Чертову комедию’ Бальзака. Две пьески К. О. ‘Бал’ и ‘Бригадир’ имеют больше достоинства, ибо чище в понятиях, возвышеннее в взглядах. В них также господствует юмор, но юмор, не отравленный мелкой сатирической желчью, а задумчиво-унылый, вдохновенно-мечтательный, вроде Жан-Полевского. Кто бы ни был К — ь В — ъ О — й, коего сигнатура появляется теперь нередко под многими, одного и того же характера, произведениями, мы признаем в нем талант, весьма много обещающий для русской философической повести.
В заключение упомянем о двух пьесках Ф. В. Булгарина, для которых, признаемся, не можем сыскать приличной рубрики: так они оригинальны и самоцветны! Одна из них есть официальное защищение Омара, проклинаемого историею за сожжение знаменитой Александрийской библиотеки: в ней доказывается, что Омар только и понимал истинное просвещение!! Другая пьеска называется весьма выразительно ‘Ничто’: ее сам автор называет ‘Статейкою о ничем’, и нам не остается сказать об ней ничего, кроме сказанного уже ‘Московским телеграфом’, что г. Булгарин весь в ней вылился…Sapienti sat!.. {Умному достаточно (лат.). — Ред.}
Итак, вот подробная перечень произведений, из коих составлено собрание, признанное нами сокращенным выражением современного состояния русской словесности! Что ж мы должны вывести отсюда? Какие понятия о настоящем? Какие надежды для будущего? ‘Московский телеграф’, разобрав ‘Новоселье’, решил коротко и ясно, что у нас нет писателей, хотя между вкладчиками ‘Новоселья’ много таких, коим сам же он во времена бывалые раздавал венцы бессмертия. Что касается до нас, мы дошли совершенно к противному заключению. Мы уверились, что у нас есть писатели. Но… что они пишут?.. Уже прежде имели мы случаи неоднократно замечать, что литература наша колеблется в каком-то нерешительном состоянии между старыми разрушенными предрассудками и новыми неустановившимися потребностями… То же самое должны мы повторить и теперь, вследствие наших наблюдений. Из рассмотрения статей, составляющих ‘Новоселье’, видно, что в литературе нашей есть движение, но нет цели, есть деятельность, но нет предмета… Г. Булгарин писал прямо и определительно о ничем: все прочие думали о чем-то, хотели написать что-то… Какое-то неясное чувство руководствует их усилиями… Какая-то общая неопределенная потребность выпечатывается на их произведениях… Вобще сия потребность выражается стремлением к оригинальному, к самобытному. Народность, хотя не совсем правильно понимаемая, со дня на день приобретает большую важность в нашей, доселе чужеядной, литературе… Вот наши результаты! Вот наши надежды!..