Новое направление в области политической экономии, Плеханов Георгий Валентинович, Год: 1881

Время на прочтение: 51 минут(ы)

Г. В. ПЛЕХАНОВ

СОЧИНЕНИЯ

ТОМ I

ПРЕДИСЛОВИЕ

Д. РЯЗАНОВА

ИЗДАНИЕ 3-ье

(21—35 тыс.)

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО

МОСКВА

Новое направление в области политической экономии

(‘Отечественные Записки’, ноябрь, 1881 г.)

D-r. Meyer — Die neuere National-Oekonomie in ihren Hauptrichtungen. Ed. de Laveley — Le socialisme contemporain.

Всякий, кто следит за современной литературой в области экономической науки, не мог оставить незамеченным то явление, что наряду с ‘ортодоксальными’ учениями, как они вышли некогда из-под пера экономистов-классиков, — учениями, дополненными и исправленными ‘учеными’ вроде Бастиа, — вырастает новое направление, отрекающееся одновременно от Рикардо и от Бастиа и грозящее, по-видимому, не оставить камня на камне в здании ‘манчестерства’. Это новое направление в экономической науке приобретает все большее количество последователей и уже в настоящее время занимает довольно крепкую позицию в литературе и в университетах передовых европейских народов. Значительная часть немецких университетских кафедр занята так называемыми катедер-социалистами, взгляды которых встречают сочувствие и поддержку в целой фаланге итальянских, датских и даже английских ученых.
Только в странах французского языка новаторские стремления катедер-социали-стов встретили равнодушный и даже враждебный прием. Но и здесь ученая ересь начинает оказывать свое влияние. И здесь, рядом с сочинениями, вроде книги Молинари ‘L’volution conomique du XIX si&egrave,cle’, рядом с уверениями в том, что ‘естественные законы’ народного хозяйства продолжают как нельзя лучше содействовать развитию общего богатства и благосостояния, рядом с традиционным ‘laissez faire, laissez passer’, — слышатся другие слова, раздаются другие уверения, предлагаются новые девизы. К числу таких, пока еще немногочисленных там отщепенцев принадлежит известный автор книги о ‘Первобытной собственности’ — Эмиль де Лавелэ, выпустивший недавно

169

в свет новое сочинение ‘О современном социализме’. Некоторые главы этого вообще небезынтересного с фактической стороны труда бельгийского профессора затрагивают вопросы ‘о новых тенденциях в политической экономии’, об ‘отношении политической экономии к морали, праву, политике и истории’ и т. д.., и т. д. Рассматривая каждый из этих вопросов, автор настаивает на необходимости пересмотра положений ‘старой школы’ с точки зрения катер-социализма или, как его правильнее называют, ‘историко-реалистического направления’.
Чем же вызывается это критическое отношение к догматам школы, считавшейся некогда непогрешимой? С какой стороны затрагивает ‘старую школу’ критика экономистов-‘реалистов’? Наконец, отказываясь от завещанного классической и вульгарной экономией наследства, расходясь как со Смитом и Рикардо, так и с Бастиа, представляет ли собою ‘историко-реалистическое’ направление самостоятельную и цельную систему, охватившую все явления современной экономической жизни, все завоевания современной науки?
В предлагаемой статье мы попытаемся ответить на эти вопросы, опираясь на данные, заключающиеся в выписанных выше новостях иностранной экономической литературы. При этом вопрос о причинах постоянно возрастающего критического отношения к положениям ‘манчестерства’ заставит нас бросить беглый взгляд на обстоятельства, при которых это учение начало клониться к упадку и уступать место новым экономическим теориям.

I.

Сочинения Д. Рикардо представляют собою высшую, кульминационную точку в развитии классической политической экономии. Основные положения тогдашней науки были с неуклонной последовательностью приложены знаменитым экономистом к решению всех вопросов производства, обмена и распределения, обращавших на себя в то время внимание исследователя. Эти вопросы были, разумеется, непохожи на ‘проклятые вопросы’ настоящего времени. Не нужно забывать, что главное сочинение Рикардо, ‘Начала политической экономии’, появилось еще в 1817 году, т. е. шестьдесят четыре года тому назад. Капиталистический способ производства тогда еще только завоевывал себе господствующее положение в сфере западноевропейских экономических отношений, буржуазия спорила еще за власть и преобладание с поземельной аристократией, наконец, промышленные кризисы не сделались еще в то время периодически возвращающимся бедствием цивилизованных наций. К общественным же наукам, более чем к каким-либо другим, применимы слова Ж. Б. Вико, утверждавшего, что ‘все науки родились из общественных потребностей и нужд народов’ и что ‘ход идей соответствует ходу вещей’. ‘Общественные потребности’ и нужды западноевропейских народов были совсем иные в начале XIX века, чем в настоящее время. Перед современниками Рикардо не стоял еще грозным призраком рабочий вопрос, они не знали еще, до каких противоречий может дойти капиталистический способ производства. Они видели капитализм лишь с его положительной стороны, с точки зрения увеличения национального богатства. Правда, ученым того времени был уже известен закон заработной платы, названный впоследствии ‘железным и жестоким’ законом. Еще Тюрго писал, что ‘во всех отраслях труда должно происходить и происходит в самом деле, что плата рабочего ограничивается тем, что необходимо ему для поддержания его существования’ {Ом. Rflexions sur la formation et distribution des richesses, p. 10.}.
Вслед за ним, отыскивая естественную норму заработной платы, Ад. Смит также находил, что она должна дать рабочему средства, необходимые для его существования и воспитания сына, который мог бы заменить своего отца, когда руки последнего окажутся неудовлетворяющими более своему назначению {Recherches sur la nature et les causes de la richesse des nations, p. 8889.}. Что касается Рикардо, то он не только не отрицал указанной его предшественниками нормы заработной платы, но, напротив, придал учению о ней тот законченный вид, в котором оно стало известно под именем ‘закона заработной платы Рикардо’. ‘Естественная цена труда есть, по мнению этого последнего, та, которая, вообще, необходима для доставления рабочим средств к существованию и продолжению своего рода как без возрастания, так и без уменьшения’ {Сочинения Рикардо, выпуск 1, стр. 51-55.}. Таким образом, Рикардо и его предшественники) — основатели экономической науки — имели уже совершенно определенный и далеко не розовый взгляд на положение рабочих в капиталистическом обществе (о дифирамбах ‘экономической гармонии’ в то время еще не задумывались), но тем не менее рабочий вопрос, в собственном смысле этого слова, интересовал их еще очень мало. Безучастность отношения экономистов-классиков к судьбе рабочего класса может иногда показаться просто невероятною для современного читателя. Так, напр., по поводу вопроса о заработной плате Ад. Смит цитирует Кантильона, утверждавшего, что плата рабочего должна дать ему средства для содержания двух детей. Смит замечает, что при большой смертности детей, доходящей до 50%, ‘беднейшие рабочие должны стараться воспитать, по крайней мере, 4-х детей, чтобы только двое из них могли достичь зрелого возраста’ {Ad. Smith, ibid, p. 89.} и служить, таким образом, для ‘поддержания рода’. И этот факт громадной смертности, поражающей, главным образом, молодое рабочее поколение, — смертности, при которой половина детей заранее обрекается на гибель, чтобы другая могла удостоиться счастья и чести вынести на рынок свои ‘руки’, — не останавливает на себе внимания ‘отца политической экономии’.
‘Адам Смит, — восклицает Прудон в своих ‘Экономических противоречиях’, — видит и не понимает, он рассказывает и не разумеет смысла своего рассказа, он говорит по внушению Бога, без удивления и благоговения, и внутренний смысл его слов остается для него закрытою книгою!’ И действительно, истинный смысл и значение капитализма оставались ‘lettre close’ для экономистов-классиков. Интересы рабочих они продолжали связывать с возрастанием ‘народного богатства’ и в этом возрастании видели единственное средство уврачевания общественных бедствий.
Впрочем, и во время Рикардо были уже явления, обнаружившие некоторые из противоречий капитализма. Одним из важнейших явлений этого рода была борьба рабочего с усовершенствованным орудием его труда — машиной. Введение машин затрагивало интересы всех участвующих в производстве ‘факторов’, но затрагивало их с совершенно различных сторон и в диаметрально противоположном смысле. Для работодателей введение машин означало увеличение производительности труда занятых в производстве рабочих или, как выражались тогда, уменьшение издержек производства, удешевление продуктов, расширение сбыта, пожалуй, завоевание новых рынков и т. п. Словом, фабрикант по самому своему положению склонен был видеть лишь положительную сторону последствий введения машин. Для рабочего, напротив, это введение знаменовало собою уменьшение спроса на труд, понижение задельной платы, а временами и безработицу. Немудрено поэтому, что рабочий недружелюбно относился к машинам. Противоречия капитализма обнаруживались прежде всего нелепым явлением — борьбой производителя с орудием его труда. Из средства облегчения физического труда и увеличения власти человека над природой машина сделалась вернейшим средством угнетения трудящихся. И вот последние борются против введения машин как путем петиций, так и открытыми бунтами. Во время кризиса 1815 года ‘все ожесточение рабочих, по словам Макса Вирта, обратилось на машины, в которых они видели причину застоя в делах. В различных местностях затевались бунты с целью уничтожения машин, молотилки, прядильные машины и ткацкие станки ломали и бросали в огонь’. Когда тот или другой жизненный вопрос требует так настойчиво своего разрешения, то он, разумеется, не может остаться незамеченным наукою, если только ее представители не закрывают на него умышленно глаз. Но в то время к такому умышленному закрытию глаз на явления жизни еще не было поводов. Протест рабочих выражался в такой грубой, примитивной форме, он направлялся против таких необходимых и очевидно полезных для производства технических усовершенствований, наконец, сознание особенностей своего положения, как класса, было еще так слабо развито в умах самих рабочих, что ни самой буржуазии, ни ученым ее представителям не могло внушить серьезных опасений констатирование указанного выше противоречия капитализма. Каждый из лучших и честнейших представителей буржуазной экономии мог, как это сделал Рикардо, признать, что ‘замена машинами человеческого труда наносит часто большой вред интересам рабочего класса’, и в то же время, без всяких сделок со своею совестью, прибавить: ‘надеюсь, что установленные мною положения не ведут к заключению, что машины не должны быть поощряемы’. Рикардо совершенно верно полагал, что ‘употреблению машин никогда нельзя препятствовать в государстве безнаказанно’.
Так современная им экономическая жизнь передовых европейских народов позволяла Рикардо и его непосредственным ученикам сохранять полную научную беспристрастность, стоя, в то же время, целиком на точке зрения буржуазии, отождествляя процессы ее обогащения с историей обогащения всего общества. Благодаря этой объективности, положения школы Рикардо имели и имеют огромное научное значение. Систематичность, ясность и строгая научность учений Рикардо оставляли желать весьма немногого. Казалось бы, что экономистам последующего времени оставалось лишь принять полностью завещанное великим экономистом наследство и продолжать строить начатое им здание науки по выработанному им плану.
Но развитие экономической жизни западноевропейских народов шло своим путем, на историческую арену стали пробиваться новые общественные группы, незаметные прежде, противоречия капитализма обнаруживались все с большею и большею ясностью, а вместе с этим и в науке стали обнаруживаться новые течения, более или менее сильно отклоняющиеся от направления Рикардо-Смитовской школы. Короче сказать, изменялся ‘ход вещей’, — изменялся и ‘ход идей’, и правильное понимание первого должно дать нам ключ к уразумению последнего.
Заметнее и ранее всего обнаружилось это изменение в ‘ходе идей’ в экономической литературе той страны, где зарождение и развитие капитализма совершалось при несколько иных условиях, чем происходило оно на родине экономической науки, в Англии и во Франции.
Мы говорим о Германии, где, по признанию Морица Мейера, ‘преобразованию учения Смита, независимо от критики социалистов, выступивших уже гораздо позже, более всего способствовали политические и экономические отношения’. Как мы увидим ниже, и социалистическая критика была вызвана к жизни условиями совершенно определенного экономического и политического характера.
Но каковы же были ‘политические и экономические отношения’, повлиявшие на развитие экономической науки в Германии и обусловившие собою характер господствующих там учений?

II.

Начало XIX столетия застало большую часть Германии на весьма низкой ступени экономического развития. Страна, которой суждено было играть такую видную и потом даже решающую роль в судьбах остальной Германии, Пруссия, была еще совершенно земледельческим государством. Более 80% населения занималось исключительно земледельческим трудом, только в западной части государства, в Силезии и Марке, именно в Берлине и Магдебурге, существовала некоторая фабричная промышленность.
Земля, представлявшая собою главный объект труда тогдашнего населения Пруссии, резко разделялась на помещичьи (Rittersgtern) и государственные имения (Domnen), с одной стороны, и крестьянские участки — с другой.
По закону, ‘рыцарскими’ поместьями могли владеть только дворяне. Дворянские имения платили весьма умеренный поземельный налог, который существовал притом не во всех частях государства. Крестьянское население, обложенное гораздо более тяжелыми налогами, стояло в обязательных отношениях к дворянским имениям (Gutsunter-thnigkeit). Города платили многочисленные налоги в виде так называемых акцизных сборов, которыми обложены были все предметы потребления горожан.
Старая меркантильная система связывала торговую деятельность страны по рукам и ногам и совершенно парализовала ее успехи. Свобода торговли не допускалась даже между отдельными провинциями. Каждая из них имела свои особые таможни и свои тарифы. Внешняя торговля была опутана еще большими стеснениями. Ввоз многих заграничных изделий был запрещен совсем, другие были обложены высокими пошлинами, доходившими до 50 и даже более процентов их стоимости. В 1800 году был совершенно запрещен ввоз иностранных шелковых, полушелковых и хлопчатобумажных изделий. Уже после окончания наполеоновских войн тогдашний министр финансов фон Бюлов, указывая королю на необходимость изменения торгового устава, говорил, что сборами обложено 2.775 предметов и в том числе почти все предметы первой необходимости. По его словам, в одних старых провинциях Пруссии существовало до 60-ти различных тарифов для городских и таможенных сборов. Все эти тарифы имели обязательную законную силу, хотя запомнить их не могла никакая человеческая память.
Промышленная деятельность была скована цеховыми уставами, не позволявшими ей выходить за городские ворота.
Результатом всего этого была отсталость прусской промышленности. И хотя, верное духу колъбертизма, правительство в течение предшествовавших 80 лет ‘а одни только шелковые фабрики в Берлине, Потсдаме, Франкфурте на Одере и Кеппике издержало более 10-ти миллионов талеров, но французские и английские шелковые изделия были настолько лучше, прочнее и дешевле прусских, что, как мы видели, пришлось совершенно запретить ввоз первых в Пруссию, чтобы не делать подрыва местным промышленникам. Но это запрещение обходилось страшною контрабандой, которой не могли искоренить никакие строгие меры законодательства.
Экономическая отсталость влекла за собою общую бедность страны. По вычислениям Дитерици, перед роковым для Пруссии 1806 годом средний доход населения, в самых лучших случаях, не простирался выше 16—25 талеров на человека.
Австрия того времени находилась на еще более отсталой степени хозяйственного развития, и только некоторые мелкие государства — или, вернее, только некоторые части некоторых мелких государств — поднимались несколько над низким уровнем национально-экономической культуры Германии.
Таковы были ресурсы немецкого народа в период, непосредственно предшествовавший войнам 3-й и 4-й коалиции. Известно, какой исход имели эти войны. Аустерлиц, Иена и Эйлау сделали Наполеона владыкою Германии. Для французской буржуазии не могло быть лучшего случая расширить сбыт своих товаров. И вот, вместе с вторжением французских войск в немецкие пределы, совершается наплыв французских товаров в завоеванные местности. В начале декабря 1806 года французы требуют пропуска всех французских товаров с оплатою невысокой таможенной пошлиной во все занятые наполеоновской армией части Пруссии. Напрасно прусское правительство ставит завоевателям на вид, что туземная промышленность не сможет вынести конкуренции французских фабрикатов. Напрасно доказывает оно, что берлинские фабрики держались до сих пор лишь благодаря покровительствен-ному тарифу, с падением которого население окончательно обнищает и фабричные рабочие пойдут по миру. Напрасно также старается оно подействовать на корыстолюбие завоевателей, говоря, что от понижения таможенных пошлин потеряет само же временное французское правительство, в пользу которого собирались таможенные пошлины в завоеванных местностях. Победоносные полководцы буржуазной Франции отвечают, что ввоз в страну французских товаров представляет ‘естественное следствие’ завоевания. После долгих споров и пререканий, французские товары получают свободный доступ в занятые завоевателями местности, с платою лишь небольшой пошлины.
Таким образом, рядом с политическою борьбою правительств шла экономическая борьба народов или, вернее, тех слоев французского и немецкого народов, в руках которых и до сих пор сосредоточиваются средства производства. Рядом с борьбою армий шла борьба фабрикантов, рядом с соперничеством полководцев шла конкуренция товаров. Французской буржуазии нужно было овладеть новым рынком, немецкая — всеми силами старалась отстоять тот, который был в ее руках, благодаря покровительственному тарифу. Это обстоятельство, в связи с оборотом, принятым международной торговлей после падения континентальной системы, имело огромное влияние на настроение умов в Германии, когда, убедившись в невозможности остаться при старых порядках, немецкие правительства взялись, наконец, за реформы. Первый почин в деле преобразования принадлежал, как известно, прусскому королю Фридриху-Вильгельму III.

III.

В сентябре 1807 года Гарденберг представил королю записку о преобразовании государства. Он исходил в ней из того положения, что мировые события и судьбы народов совершаются по известному плану и что задача правительств заключается в введении мирным путем преобразований, требуемых духом времени. Государства, общественный строй которых удовлетворяет требованиям духа времени, тем самым приобретают, по мнению Гарденберга, огромную силу и устойчивость. В разъяснение и подтверждение своей мысли знаменитый государственный человек ссылался на пример Франции. Только что пережитая ею революция дала новый толчок ее развитию, разбудила дремавшие силы страны, вместе с отжившими учреждениями уничтожила старые предрассудки и дала французскому народу силы с успехом бороться против коалиционных армий европейской реакции. Всего ошибочнее и опаснее казалось Гарденбергу мнение, что революцию можно предотвратить упорным отстаиванием старых порядков и строгим преследованием всего нового. Рано или поздно государство должно будет подчиниться требованиям времени или придет в окончательный упадок. Поэтому Гарденберг желал ‘революции в хорошем смысле слова’ или, иначе говоря, широких реформ сверху.
Ничего не могло быть разумнее и своевременнее этих требований. Записка Гарденберга представляла собою вполне верное отражение в ясном уме знаменитого канцлера тогдашних нужд и потребностей Пруссии. Старый, полуфеодальный строй Германии доказал полную свою несостоятельность, когда ему пришлось столкнуться с обновленною революционной грозою Францией. Военные расходы, уплата контрибуций, необходимость содержать громадную оккупационную французскую армию, — все это требовало огромного напряжения экономических сил страны, а между тем они пришли в полное истощение и, скованные феодальными путами, подавали очень плохую надежду в будущем. Главный источник доходов страны — земледелие — был в упадке, многие поля лежали необработанными, во многих имениях скот был совершенно уничтожен. Промышленность страдала, как мы видели, от конкуренции Франции, наконец, торговля, и прежде находившаяся в зачаточном состоянии, сильно терпела от континентальной системы, лишившей ее возможности сбывать в Англию хлеб — главный предмет вывоза тогдашней Пруссии.
Только немедленные и как можно более широкие реформы могли возродить и оживить упавшие экономические силы государства.
Но как взяться за эти реформы? По какому плану их совершить? Каких перестроек и поправок в государственном здании Пруссии требовал ‘дух времени’, к которому апеллировали передовые люди Германии?
Пока вопрос оставался еще в области общих теоретических решений, всем мыслящим людям Германии казалось, что на него возможен только один ответ. Передовые страны Запада, Англия и Франция, являлись лучшими образцами для подражания. Они были могущественны и богаты, их промышленность и торговля находились в цветущем, по тогдашнему времени, состоянии. Над их общественною жизнью не тяготело бремя мелочной регламентации, частной инициативе граждан была предоставлена значительная свобода. Естественно было поэтому, что теоретики капитализма находили себе горячих адептов в Германии. ‘Богатство народов’ Смита было переведено на немецкий язык еще в конце XVIII столетия, и молодое поколение германской интеллигенции пропитывалось теориями свободной торговли и государственного невмешательства. Люди, занявшие в штейно-гарденберговский период и по окончании наполеоновских войн важные места на государственной службе, все в большей или меньшей степени принадлежали к последователям шотландского экономиста. Сам прусский король был сторонником свободы торговли и говорил, что его ‘приводят в ужас’ многотомные тарифы таможенных и акцизных сборов.
Практическая жизнь скоро, однако, положила предел немецкому ‘западничеству’ или, по крайней мере, вынудила его на компромиссы, отступления и оговорки, И хотя в пятилетний период 1807—1812 гг. ни одна отрасль государственной жизни и народной экономии не осталась без реформ ‘в духе времени’, так горячо рекомендованных Гарденбергом, хотя мотивировка почти всех тогдашних правительственных эдиктов напоминала собою политико-экономические трактаты в духе Адама Смита, но именно по вопросу о свободной торговле и потребовала практическая жизнь весьма серьезных уступок. Мы видели уже, как солоно пришлось немецким фабрикантам ‘естественное следствие’ французского завоевания, т. е. ввоз в Пруссию французских товаров. Когда, вслед за объявлением войны 1813 года, прусские промышленники избавились, наконец, от своих французских конкурентов, у них явились новые, еще более опасные противники. Падение континентальной системы открыло английским товарам доступ на европейские рынки. Огромное количество этих товаров наводнило Пруссию. Дешевизна их, особенно хлопчатобумажных изделий, делала конкуренцию с ними невозможною для местных производителей при той невысокой пошлине, которою были обложены теперь товары дружественных и нейтральных государств. Под влиянием жалоб прусских фабрикантов правительство скоро увидело себя вынужденным отказаться от своих фритредереких симпатий и ограничить ввоз в Пруссию, по крайней мере, хлопчатобумажных изделий.
Не довольствуясь этою временной уступкой правительства, прусские промышленники стремились оградить себя более прочными законодательными постановлениями против иностранной конкуренции. И чем более становилось известным, что правительство хочет принять политику свободной торговли, тем сильнее обнаруживалась реакция против нее прусской промышленной буржуазии. В особенности берлинские и силезские фабриканты опасались низких пошлин на иностранные товары. Они требовали, напротив, очень высокого тарифа, частью совершенного запрещения ввоза иностранных товаров. В этом смысле они вели очень деятельную агитацию и подавали петиции правительству. Назначенная по этому поводу комиссия высказалась в их пользу. Она нашла, что положение и интересы прусской промышленности делали невозможным принятие политики свободной торговли. Принципы последней могли быть проведены в жизнь, по мнению комиссии, лишь постепенно и с большою осмотрительностью. На доводы противников свободного обмена, утверждавших, что государству невыгодно производить товары, которые оно может дешевле купить за границей, возражали, что это справедливо только при известных условиях. Если бы дело шло о возникновении новых отраслей промышленности, то по отношению к ним вышеприведенный довод имел бы полную силу. Но когда речь заходит о затраченных уже капиталах, о более или менее привившихся уже в стране промышленных предприятиях, то оставлять их беззащитными ввиду иностранной конкуренции значило бы подвергать интересы государства, предпринимателей и рабочих слишком тяжелому испытанию.
С своей стороны, торговый слой прусской буржуазии находил более сообразным с принципами ‘науки’, ‘справедливости’ и ‘государственных’, — а главное, разумеется, своих собственных, — интересов — предоставление торговле возможно более широкой свободы. Интересы и мнения этого слоя нашли энергичную поддержку как в меньшинстве комиссии, так и в государственном совете.
Закон 26-го мая 1818. года ‘о пошлинах на ввоз и потребление иностранных товаров и о торговых сношениях между провинциями государства’ явился равнодействующею указанных течений. ‘Этот закон, — говорит Мориц Мейер, — создал экономическое единство Пруссии… и поставил ее в совершенно новое положение к иностранцам, потому что хотя в основание торговых сношений с другими странами и был принят принцип свободной торговли, однако при этом было обращено серьезное внимание и на национальные интересы’. Эти интересы, которые были, как мы видели, прежде всего интересами прусской промышленной буржуазии, и теперь охранялись ввозными пошлинами.
Мы остановились на этой странице из экономической истории Пруссии потому, что ее правительство было тогда более других склонно понимать требования ‘духа времени’ и делать ему уступки. В общем экономические отношения остальной Германии представляли знакомую уже нам из примера Пруссии картину. Разница заключается лишь в том, что указанная нами противоположность интересов промышленного и торгового слоев буржуазии нашла свое выражение в экономическом антагонизме различных частей Германии. Так, например, когда обнаружилась необходимость принятия однообразной торговой политики на пространстве всей раздробленной Германии и началась агитация в пользу общегерманского таможенного союза, то промышленные части Германии, как и следовало ожидать, стояли за покровительственный тариф, между тем как северные, торговые, государства отстаивали свободу торговли и отказывались примкнуть к проектировавшемуся союзу.
Таковы были положение, нужды и потребности немецкой промышленности в эпоху возникновения самостоятельной экономической литературы в Германии. С одной стороны, жизнь настойчиво требовала реформ, в духе завоеваний французской революции, и отказа от старой меркантильной системы. Но интересы немецкой промышленности нуждались в то время в охране и в поддержке со стороны государства против конкуренции более передовых наций, которые, вооружившись лучшими способами производства, с удовольствием готовы были, по совету Тюрго, ‘забыть, что есть политические государства, отделенные одно от другого и различно организованные’. Немецкая буржуазия выросла уже из помочей меркантильной системы, но отнюдь не прочь была опираться на руку покровительственного тарифа. Отсюда — осторожное отношение к рекомендованной Смитом и Рикардо экономической политике, отрицание абсолютного ее значения и повсеместной применимости. Сама жизнь указывала на необходимость пересмотра ‘британских преданий’ в экономической науке и перекройки ее теорий по росту тогдашней буржуазии.
Этот пересмотр ‘британских преданий’ взял на себя Фридрих Лист, получивший за это почетные титулы ‘Лютера экономической науки’, ‘величайшего экономиста Германии’ и т. д., и т. д., чуть не до ‘отца отечества’ включительно. Сочинения Ф. Листа, в которых, как в зеркале, отразились состояние и нужды современной ему германской промышленности, представляют собою первую попытку систематической критики классической политической экономии. Критика его оказалась, однако, весьма поверхностной и односторонней.
Все главные положения ‘Национальной системы политической экономии’ тесно связаны с учением о торговой политике, служащим центром, вокруг которого группируются исследования ‘величайшего из немецких экономистов’. По мнению Фр. Листа, промышленное развитие каждой страны проходит через несколько фазисов, из которых каждый требует особой торговой политики.
Сначала земледелие получает толчок благодаря ввозу заграничных мануфактурных товаров и вывозу земледельческих продуктов за границу. Потом, рядом с ввозом иностранных товаров, в стране появляются зачатки самостоятельной промышленной деятельности. Развиваясь далее, местная промышленность начинает доставлять продукты в количестве, достаточном для удовлетворения потребностей внутреннего рынка. Страна перестает нуждаться в иностранных продуктах и тем самым избавляется от экономической зависимости по отношению к другим государствам. Наконец, четвертый, высший фазис промышленного развития каждой страны характеризуется вывозом мануфактурных изделий за границу и ввозом сырых продуктов извне.
Соответственно этому каждая страна должна, по мнению Листа, начинать с свободной торговли, чтобы путем обмена с богатыми промышленными нациями возбудить свою экономическую самодеятельность. Затем правительство должно мало-помалу ввести покровительственный тариф, чтобы дать национальной промышленности возможность и время окрепнуть для борьбы на всемирном рынке. Как только система ‘промышленного воспитания нации’ принесла эти желанные плоды, снова делается необходимым возврат к свободной торговле и принципам государственного невмешательства
Английская школа, имевшая, как мы видели, немало последователей и в Германии, налегла, главным образом, на то обстоятельство, что покровительственный тариф ложится тяжелым бременем на интересы потребителей, принося пользу лишь ограниченному кругу промышленников. Чтобы устранить это главное возражение сторонников безусловно свободной торговли, Листу необходимо было указать на такие последствия покровительственной системы, которые могли бы вознаградить временные потери потребителей. Это был вопрос не только теоретической, но и практической важности, так как Германия того времени нуждалась еще, по мнению Листа, в охране своего внутреннего рынка 6т иностранной конкуренции.
Отстаивая свое учение, Лист упрекает смитовскую школу в том, что она занимается лишь индивидуумами и частными хозяйствами, забывая о нации, которая стоит между индивидуумом и человечеством и является представительницей самостоятельной хозяйственной жизни. Богатство этой коллективной хозяйственной единицы зависит, по мнению Листа, не столько от количества находящихся в ее распоряжении меновых ценностей, сколько от развития ее производительных сил. В прямой пропорциональности с этим развитием находится способность страны дать средства существования более или менее густому населению. Чем более высокой степени развития достигают производительные силы страны, тем более густое население способна она выдержать. Так увеличивается, например, эта способность в земледельческой стране при Переходе части ее населения к промышленному труду. Анализ этого явления ведет Листа к вопросу об издержках на перевозку товаров и о возможном их сокращении.
В международной торговле издержки перевозки оплачиваются, по мнению Листа, той страною, которая вывозит свои сырые произведения и ввозит мануфактурные изделия из-за границы. Вывод отсюда тот же, что из всех других исследований Листа: Германия должна освободиться от экономической зависимости по отношению к более передовым странам, она должна перейти в более высокий фазис промышленного развития и обрабатывать свое сырье дома. А для этого опять-таки ‘нужно разрушить Карфаген’, нужно избавить германских промышленников от иностранной конкуренции и создать им более широкий и свободный внутренний рынок, соединяя отдельные немецкие государства в один общегерманский таможенный союз.
Этот постоянный возврат к практическим нуждам и потребностям немецкой буржуазии и это подыскивание научных аргументов в пользу известных законодательных мероприятий сделали то, что имя Листа вопреки мнению его поклонников, имеет гораздо более значения как имя талантливого и образованного агитатора в пользу таможенного союза, чем как имя самостоятельного критика рикардо-смитовской школы.
В этом последнем отношении заслуга автора ‘Национальной системы политической экономии’ ограничивается указанием на ‘относительное’ значение открытых предшествовавшими экономистами законов народного хозяйства.
Французские и английские экономисты ведались лишь с ‘абсолютными’, вечными истинами. Они отыскивали законы того ‘естественного порядка вещей’, который представлялся им гармоническим сочетанием свободы и справедливости, личной выгоды и общественной пользы. Законы этого идеального порядка вещей были, по их мнению, применимы ко всем человеческим обществам, на всех стадиях их развития. Только невежество и вытекающее из него неумелое законодательство мешают людям осуществить этот для всех одинаково выгодный общественный строй. ‘Все люди и все области человеческие, — писал глава физиократов Кенэ, — подчинены этим высшим законам (законам Естественного Порядка), установленным верховным существом, эти законы неизменны и неотвратимы и лучшие из всех возможных законов. Поэтому они одни могут составить основу самого совершенного правительства и главное руководящее правило для положительных законов’ {Quesnay, ‘Le droit naturel’, p. 53, dition Guillaumin, Paris. 1846.}.
С своей стороны, Тюрго замечает, что ‘тот, кто не забудет, что существуют политические государства, отделенные одно от другого и различно организованные, никогда не будет в состоянии хороню обсудить какой бы то ни было вопрос политической экономии’ {Цитировано у В. Скаржинского, ‘Ad. Smith als Moralphilosoph und Schpfer der Nationalkonomie’, S. 256.}.
В противоположность этому, Лист энергически настаивает на хозяйственных особенностях различных государств и ограничивает сферу действия ‘неизменных и неотвратимых законов’ своих предшественников известными фазисами развития народного хозяйства. Принципы экономической политики, закон народонаселения, самое понятие о богатстве страны теряют у него ‘абсолютное’ значение и становятся весьма ‘относительными’.
Это признание необходимости изучения экономических, явлений в их историческом развитии представляет, во всяком случае, значительный шаг вперед в истории политической экономии. И если новый метод не дал, в руках ‘историко-реалистической’ немецкой школы, тех результатов, которых можно было от него ожидать, то причина этого лежит в положении, занятом этой школой по отношению к важнейшим общественным вопросам ее времени. Неудобства этого положения для объективного исследования явлений не лишили исторического метода его важного и плодотворного значения. Но, не забегая вперед, посмотрим, какой вклад внесла в науку новая ‘историко-реалистическая’ школа и насколько она подвинула вперед разработку и критику классической экономии.

V.

Почва, породившая ‘величайшего экономиста Германии’, была настолько подготовлена к ‘реформации’, что голос Листа не мог остаться одиноким. У него нашлись последователи, нашлись товарищи по науке, одновременно с ним пришедшие к тем же выводам. Нашлись ученые, как Вильгельм Рошер, утверждавшие даже, что в учениях Листа нет ничего оригинального и что все сказанное им говорилось уже ранее в немецких университетах {См. ‘Kritische Geschichte der Nationalkonomie und des Sozialismus’, Dhring’a, стр. 368—369.}. Вокруг знамени ‘экономической реформации’ группируется целая фаланга патентованных экономистов, и к концу пятидесятых годов ‘историко-реалистическая’ школа становится прочною ногою в немецких университетах. Она имеет свои журналы, создает целую литературу. Сущность ее положений в этот период ее развития может быть резюмирована следующим образом.
‘Историко-реалистическая’ школа рассматривает народное хозяйство, как одну из сторон народной жизни, тесно связанную с общим историческим развитием данного народа и специальными условиями его существования. Эти специальные условия определяют собою направление хозяйственной деятельности и распределение экономических сил нации. К их числу относится, прежде всего, территория данного государства. Она составляет данное самой природой основание, определяющее как род, так и успешность хозяйственной деятельности нации.
Влияние климата, распределение вод, свойства почвы, величина данной территории, густота ее населения — все эти моменты обусловливают собою весьма важные различия в экономическом положении народов, — различия, которые сглаживаются иногда весьма значительно, но никогда не могут быть уничтожены окончательно.
В теснейшей связи с естественными условиями данной местности стоит природа людей, ее населяющих, свойства ‘национального человека’. Само собою понятно, что экономические успехи народа определяются его духовными и физическими свойствами. Расовые особенности, величина мускульной силы, умственные способности, нравы, обычаи и привычки оказывают огромное влияние на экономические отношения.
Все это изменяется с течением времени, влияние которого испытывают даже физические свойства страны. Крупные национально-политические движения сопровождаются, обыкновенно, успехами в области экономической жизни. Затем следуют периоды реакции, ослабления пульса экономической и политической жизни. Короче сказать, экономическая жизнь народов отражает в себе колебательные движения человеческой культуры. Представители ‘историко-реалистической’ школы разделяют отчасти только то мнение, что, под влиянием постоянно усиливающихся международных сношений, условия экономической деятельности культурных народов становятся все более и более сходными. Экономисты этой школы не признают возможности полного уничтожения национальных различий в экономической жизни народов. Некоторые из заметных ее представителей держатся даже того убеждения, что указанные различия, с течением времени, увеличиваются в своей интенсивности. Так, например, Книс думает, что возрастание национальных особенностей в экономике народов необходимо соответствует культурному прогрессу.
Все указанные особенности, к которым нужно прибавить еще различия в политическом строе народов, в их религии, в организации церкви и т. п., должны быть приняты во внимание, по учению ‘историко-реалистической’ школы, при исследовании экономических явлений. Экономическая наука должна отказаться от дедуктивного метода старой школы и устроить свое здание не на отвлеченных положениях о свойстве человеческой природы, но на опыте и наблюдении. Она должна сделаться наукой индуктивной и черпать свой материал в данных статистики и истории.
Пока исследования экономистов ‘историко-реалистического’ направления оставались чисто методологическими, они обещали оказать большие услуги науке о народном хозяйстве. Отказ от завещанного XVIII столетием дедуктивного метода и стремление поставить науку на твердую почву положительного знания предвещали, казалось, огромный успех исследованиям новой школы. Признание же взаимной зависипоста различных категорий общественных явлений, в связи с изучением экономических отношений в историческом процессе их развития, должно было пролить новый свет на прочие отрасли социальной науки — историю права, политику, учение о нравственности. В этом отношении неважно было, как именно была понята взаимная связь различных сторон общественной жизни тем или другим представителем нового направления или даже всей школой в данный период ее развития. Трудная задача классификации и определения взаимной зависимости не тех или других единичных фактов, но целых категорий общественных явлений не могла быть решена скоро и безошибочно. В вышеприведенных общих положениях ‘историко-реалистической’ школы читатель мог уже заметить много неточностей, промахов и недомыслия. Так, например, можно было бы сказать, что ‘свойства национального человека’, которые, по мнению названной школы, определяют собою характер и спешность экономической деятельности данного народа, сами находятся в теснейшей зависимости от существующих в среде этого народа экономических отношений. В доказательство можно было бы сослаться на тот общеизвестный факт, что с изменением материальных условий жизни изменяются как физические ‘свойства’ человека, его здоровье, сила, средняя продолжительность жизни, так и нравы, воззрения и привычки индивидуумов, обществ или общественных классов. Внутри одного и того же народа ‘свойства национального человека’ неодинаковы на различных ступенях общественной иерархии. ‘Свойства’ свободного, полноправного гражданина, патриция, средневекового дворянина, наконец, современного буржуа непохожи на ‘свойства’ раба, плебея, крепостного крестьянина или бездомного пролетария. Разделение же общества на классы обусловливается причинами чисто-экономического свойства. Затем, можно было бы припомнить, что крупные национально-политические движения не только ‘сопровождаются’ успехами в области экономической жизни. Гораздо важнее этого для философа истории то обстоятельство, что ни одно сколько-нибудь заметное национально-политическое движение не являлось без предварительных изменений в экономических отношениях данного народа, — изменений, направлением которых определялись характер и направление политической жизни. Примером может служить история третьего сословия. Политические движения средневековых городских общин, французская революция — все эти весьма крупные национально-политические движения были возможны только потому, что им предшествовал экономический переворот, поставивший буржуазию в новое и более благоприятное положение по отношению к прочим общественным силам средневековой Европы.
Наконец, читатель мог бы сказать, что в историческом процессе борьбы за существование целых обществ или различных общественных классов имеют шансы явиться и выжить только такие правовые понятия и институты, которые являются наиболее выгодными для целого общества или сильнейшей, руководящей его части. А так как никакой правовой институт не мог быть выгодным для господствующего или стремящегося к господству класса, если он препятствовал обеспечению и возрастанию материального его благосостояния, то нужно признать, что ключ к пониманию правовой истории общества лежит в экономической его истории, а не наоборот. В простейшей и самой общей ее форме мысль эта выражена еще у Аристотеля, который замечает, что ‘люди устраивают свой образ жизни сообразно своим потребностям и способу их удовлетворения’. Можно было бы найти и еще целый ряд возражений, которые, как и вышеприведенные, показали бы, что ‘историко-реали-стическая’ школа весьма односторонне и поверхностно исполнила взятую на себя задачу определения взаимной зависимости различных сторон общественной жизни. Но, повторяем, важен был принцип, принятый названною школой, ошибки же ее были делом весьма поправимым. Стоя на правильном пути исторического исследования, молодое поколение экономистов новой школы легко могло бы исправить ошибки своих предшественников.
Неудавшееся Рошеру, Гилъдебранду или Кнису могло бы быть исполнено Адоль-фом Вагнером, Лавелэ или фон Шелем, если бы сами общественные отношения западноевропейских обществ не помешали ‘историко-реалистической’ школе сохранить то спокойное и беспристрастное отношение к предмету исследований, которое, как мы видели, характеризовало Рикардо и его последователей. А они именно помешали ей в этом, приняв совершенно новое направление.
Это новое направление в истории западноевропейских общественных отношений, роковое для ‘историко-реалистической’ школы и буржуазной экономии вообще, выражается двумя словами: рабочий вопрос.

VI

Эпоха, предшествующая возникновению ‘историко-реалистической’ школы в Германии, может быть названа, с точки зрения экономической истории общества, эпохой споров между защитниками свободной торговли и сторонниками покровительственного тарифа. Эти разногласия вызваны были к жизни, — как справедливо полагает Книс, — ‘разделением внутри третьего сословия, сделавшегося господствующим со времени революции, противоположностью интересов промышленного и торгового слоев, выразившеюся в девизах борющихся партий: покровительственном тарифе с одной стороны, свободной торговле — с другой’.
Но это разделение интересов внутри названного сословия не помешало усилению его господства и влияния ни в самой Германии, ни в других более передовых странах Западной Европы. Буржуазия находилась тогда в восходящей части кривой своего движения по всемирно-исторической сцене. В Германии в то время не было еще и зачатков рабочего движения, в других странах оно ограничивалось незначительными вспышками и частными проявлениями неудовольствия рабочих той или другой местности, того или другого патрона.
Но мало-помалу эти частные вспышки неудовольствия стали принимать более общий характер. Во Франции разражается восстание лионских ткачей, в Англии начинается движение чартистов, и в ‘сумасшедшем’ 1848 году, когда буржуазия только что готовилась отдохнуть на лаврах своей окончательной победы над реакционными партиями, рабочий вопрос отравляет ее торжество и настоятельно требует своего разрешения. Он становится злобою дня в республиканской Франции, его влияние сказывается на всех сторонах ее политической и духовной жизни. Из наступательного положения, которого держалась буржуазия по отношению к высшим сословиям, ей приходится стать в оборонительное — по отношению к пролетариату. Кровавое июньское столкновение не могло, разумеется, разрешить противоречия интересов этих двух классов. Оно повело лишь к усилению существовавшего между ними антагонизма.
Торжество буржуазии куплено было, — как писал Маркс в июле того же года,—‘исчезновением всех иллюзий февральской революции, разложением старой республиканской партии, разделением французской нации на две враждебные друг другу нации: нацию имущих и нацию работников’.
Но дело не кончилось антагонизмом общественных классов. Подвигаясь вперед с возрастающей быстротою, развитие капитализма обнаруживало все новые и новые темные стороны этого способа производства. Промышленные и финансовые кризисы принимали все более широкие размеры, и каждый новый кризис оставлял далеко за собою все предшествующие по громадности причиненных им убытков. От этого бича страдало не одно только четвертое сословие, не и сама буржуазия, к бедствиям которой западноевропейские парламенты, составленные из ее представителей, относились уже с гораздо большим вниманием. Каждый раз, когда разражался кризис и гг. финансистами и предпринимателями овладевала паника, еще более ухудшавшая и без того расстроенное положение дел, в парламентах поднималась тревога. Произносились речи, издавались декреты, государство старалось восстановить кредит, оживить упавшую торговлю. Но так как, говоря словами того же Маркса, нет законодательного собрания, нет короля, который мог бы крикнуть ‘стой’ всемирному промышленному кризису, то буржуазные государственные деятели оказывали очень немного помощи буржуа-предпринимателям.
‘Временное стеснение’, — как назвал сэр Роберт Пиль кризис 1847 года, — стало периодическим. И эта периодически возвращающаяся болезнь промышленных обществ приводила к удивительным противоречиям. Товары переполняли магазины и склады и продавались за ничто, между тем как большинство населения, рабочие, оставшиеся без занятий именно потому, что рынки были переполнены, терпели невероятную нужду и угрожали общественному спокойствию. Так оправдывались слова Фурье, — ‘в цивилизации бедность рождается из самого изобилия’. С другой стороны, эта ‘рождающаяся из самого изобилия’ бедность рабочих классов вредно отзывалась на состоянии рынков. ‘Не уменьшайте благосостояния низших классов, — советовал Кенэ в своих ‘Правилах’ {Quesnay, Maximes gnrales du gouvernement conomique d’un Royaume Agricole, p. 99, maxime XX.}, — потому что они не будут иметь возможности содействовать потреблению’. Но каждый капиталист, стремясь увеличить свою прибыль, тем самым необходимо должен был понижать заработную плату, т. е. уменьшать покупательную силу рабочих и ограничивать ‘потребление’ внутри страны.
Все это, вместе взятое, создавало такое положение дел, над которым задумывались люди самых различных направлений, самого противоположного образа мыслей. В 1850 г. бывший прусский министр земледелия Карл Родбертус-Ягецов следующим образом охарактеризовал его в своих ‘Письмах к Кирхману’: ‘Пауперизм и торговые кризисы — таковы, стало быть, жертвы, которыми заплатило общество за свою свободу. Новые правовые учреждения освободили его от прежних цепей, оно вступило в обладание всеми своими производительными силами, механика и химия отдали в его распоряжение силы природы, кредит подает надежду на устранение других препятствий, словом, материальные условия, необходимые для того, чтобы свободное общество сделать также и счастливым, находятся налицо, — а между тем, смотрите, новое бедствие заняло место старого бесправия. Рабочие классы, которые прежде приносились в жертву юридической привилегии, отданы во власть привилегии фактической, и эта фактическая привилегия обращается, по временам, против самих привилегированных. Вместе с ростом национального богатства растет обеднение рабочих классов, чтобы воспрепятствовать удлинению рабочего дня, является надобность в специальных законах, наконец, численный состав рабочего класса увеличивается в пропорции большей, чем численность всех остальных классов общества’.
Так смотрел на современные ему отношения человек, который говорил, что его теории составляют лишь последовательный вывод из ‘введенного в науку Смитом и еще глубже обоснованного Рикардо учения о ценности’. Как же отразились они на развитии ‘историко-реалистической’ школы?
После 1848 года в экономической литературе всей западной Европы замечается двойственное течение, вызванное обрисованным выше историческим развитием общества. Представители одного направления продолжали восхвалять преимущества теперь уже господствовавшего ‘естественного порядка’ и отрицать противоположность интересов предпринимателей и рабочих. Экономические побасенки Бастиа могут считаться типическим литературным выражением этого ‘гармонического’ направления. Экономисты другого оттенка, желавшие ‘быть более чем софистами и сикофантами господствующих классов, старались примирить политическую экономию капитала с недавно еще бывшими в пренебрежении требованиями пролетариата’ {Das Kapital, von К. Marx, S. 816.}. К этому направлению принадлежал известный русским читателям Дж.-Ст. Милль. Ученые этого лагеря признавали, что не все идет к лучшему в капиталистическом обществе, они понимали, что обеднение рабочих классов грозит серьезными замешательствами западноевропейским государствам, и старались найти меры, которыми можно было бы предупредить дальнейшее развитие пауперизма. В этих попытках им пришлось отказаться от многих из положений их предшественников.
В числе выброшенных за борт заповедей старой школы было знаменитое правило ‘laissez faire, laissez passer’. Государственное вмешательство признавалось не только невредным, но даже необходимым для правильного и спокойного развития общества.
‘Историко-реалистическая’ школа, с самого своего возникновения отрицательно относившаяся к учениям школы свободной торговли, не могла, разумеется, примкнуть к первому из выше указанных направлений, не могла ожидать исцеления очевидных для всех общественных недугов от применения никогда не разделявшихся ею принципов государственного невмешательства. Тем более, что сами события заставили западноевропейские правительства выйти из нейтрального положения по вопросу об отношениях работодателей к рабочим. Пришлось ввести законы, регулирующие эти отношения, ограничить женский и детский труд и даже продолжительность рабочего дня взрослых работников. ‘Историко-реалистическая’ школа находила в этом полное оправдание своего учения об ‘относительности’ догматов классической экономии. К этому присоединилось еще и то обстоятельство, что бессилие софизмов ‘гармонического направления’ слишком уже бросалось в глаза, и негодность ‘научных’ положений Бастиа, совершенная безосновательность его розовых взглядов были окончательно разоблачены его противниками.
Оставался другой способ соглашения общественных противоречий, Эклектизм Джона-Стюарта Милля как нельзя более совпадал с принятым ‘историко-реалистической’ школой направлением. Молодые отпрыски этой школы, названные впоследствии ‘катедер-социалистами’, не только не восставали против реформаторских тенденций английского философа, но многие пошли гораздо далее его по этому пути.
Английский ученый все-таки был духовным сыном экономистов-классиков, учеником Смита, Мальтуса и Рикардо. Он не мог и не хотел отказаться от основных научных положений своих предшественников. Теории ценности, ренты, распределения и заработной платы Рикардо, учение о народонаселении Мальтуса — служили фундаментом экономических воззрений Милля, исходным пунктом всех его исследований. ‘Историко-реалистическая’ школа, напротив, была давно уже свободна от ‘британских преданий’. Ее не связывали ни установившиеся приемы и догматы классической экономии, ни авторитет того или другого из ее представителей. В своем реформаторском рвении молодое поколение экономистов ‘историко-реалистического’ направления решилось подвергнуть критике все положения ‘манчестерцев’, начать сызнова постройку всего здания экономической науки.
Насколько удалось им это смелое предприятие, читатель увидит в следующих главах.

VII.

‘Новая политическая экономия, — говорит Эмиль де Лавелэ, — иначе чем старая понимает основания, метод, задачу и выводы науки. Катедер-социалисты исходят из совершенно иной точки отправления, чем ортодоксальные экономисты’ {Le socialisme contemporain par Em. de Laveleye, p. 2.}. Прежде всего, разумеется, это различие сказывается по вопросу о роли и значении государства в экономической жизни народа. ‘Экономисты новой школы не питают по отношению к государству того ужаса, который заставлял их предшественников называть государство то язвою, то необходимым злом. Для них, напротив, государство — представитель национального единства — является органом высшего права, орудием справедливости. Эманация живых сил и духовных стремлений страны, государство обязано благоприятствовать ее развитию во всех направлениях. Как это показывает история, оно есть могущественнейший фактор цивилизации и прогресса’ {Ibid., p. 8.}.
С своей стороны, немецкий последователь историко-реалистической школы, д-р Мориц Мейер, находит, что ‘государство, как стоящая выше частных интересов сила, обязано активно вмешиваться в борьбу интересов повсюду, где она угрожает благу общества’ {Die neuere Nationalkonomie in ihren Hauptrichtungen, S. 168.}.
‘Как воплощение чувства общественности, государство должно пополнять вытекающие из эгоизма недостатки и несовершенства экономической жизни’ {Ibid., S. 170.}.
Вопрос о значении государства в экономической и вообще культурной деятельности нации до такой степени важен для оценки существующих в обществе потребностей и стремлений, что мы позволим себе остановить внимание читателя на том решении этого вопроса, которое заключается в вышеприведенных выписках. ‘Государство является органом высшего права, орудием справедливости’… ‘воплощением чувства общественности’. Все это не только очень хорошо оказано, но и знакомо, вероятно, читателю из сочинений писателей, не имевших ничего общего с историко-реалистической школою. Впрочем, не все. Многое из того, что было ясно под пером этих писателей, стало темным и сомнительным в редакции ‘новых’ экономистов. Известно, что ‘история показывает’ часто именно то, что людям хочется в ней увидеть. Нельзя поэтому ограничиваться бессодержательными ссылками на историю вообще, нужно было несколько подробнее выяснить и доказать вышеприведенные мысли, составляющее, по мнению самого Лавелэ, существенный пункт разногласия ‘старой’ и ‘новой’ школ. Нужно было внимательнее рассмотреть вопрос о том, при каких обстоятельствах и в каких случаях государство является и являлось ‘фактором цивилизации и прогресса’. Нам кажется, что такое служение делу прогресса со стороны государства было далеко не непрерывным. Нельзя же, например, признать, что римское государство являлось ‘могущественнейшим фактором цивилизации и прогресса’ в то время, когда оно обрушивалось преследованиями на первых христиан. Не мешало бы также несколько вразумительнее выразиться о ‘высшем праве’ и ‘справедливости’, ‘органом и орудием’ которою является государство. Едва ли современный европеец признает, что римское, построенное на рабстве государство служило ‘орудием справедливости’. Вообще, по вопросу о ‘высшем праве’ и ‘справедливости’ нужно остановиться на чем-нибудь одном. Или разбираемые нами авторы должны признать, что вплоть до современного, основанного на наемном труде буржуазного государства все предшествовавшие формы государственной организации, как покоившиеся на рабстве и крепостничестве, были вопиющим нарушением ‘справедливости’ и отрицанием ‘высшего права’. В таком случае они должны признать, что ‘история показывает’ совершенно противоположное тому, что видит в ней Лавелэ. Или они должны согласиться, что ‘высшее право’ и ‘справедливость’, как понятия вполне относительные, имеют для современного европейца совершенно другое содержание, чем имели они, например, для Аристотеля или Платона, то есть что можно говорить лишь о свойственном той или другой эпохе понятии о ‘высшем праве’ и т. д., а не о ‘праве’ и ‘справедливости’ вообще, без всякого отношения к месту и времени, Историко-реалистическои школе, так восстающей против ‘абсолютных’ положений и законов старой школы, едва ли позволительно было бы не признавать ‘относительности’ самых понятий о ‘праве’ и ‘справедливости’. А раз признана эта относительность, немудрено припомнить и то обстоятельство, которое ‘история показывает’ нам с такой наглядностью, что новые нравственные учения, новые понятия о ‘высшем праве’ и ‘справедливости’ не сразу прокладывали себе пути в сознание всего общества и не сразу же государство становилось их ‘органом’ и ‘орудием’. Христианство, напр., добилось этого путем долгой и тяжелой борьбы с язычеством. Как обострялась по временам эта борьба, можно видеть хотя бы из знаменитых ‘факелов Нерона’.
В конце концов, новые учения действительно делали государство своим ‘органом’ и ‘орудием’, но это было тогда, когда известная часть общества видела в них выражение удобнейшего для себя общественного строя и находила в себе достаточно силы и энергии для их защиты. Отсюда следует, что государство не всегда являлось ‘орудием’ современной ему идеи ‘высшего права’, но лишь при известных условиях. Поэтому и в настоящее время можно ожидать этого от западноевропейских государств только условно, а вовсе не во всех возможных комбинациях общественных сил.
Это-то и забывают или, по крайней мере, недостаточно оттеняют экономисты ‘новой школы’. Они делают при этом ошибку, подобную ими же указанной ошибке рикардо-смитовской школы. Еще Лист упрекал английскую школу в том, что она не видела никаких промежуточных звеньев между индивидуумом и человечеством, между частным хозяйством и хозяйством всего культурного мира, которое представлялось ей не более, как суммою индивидуальных экономических предприятий. Лист и историко-реалистическая школа утверждали, что между индивидуумом и человечеством стоит государство, как самостоятельный и живой экономический организм. Этому коллективному целому они приписывали различные свойства, признавали и признают за ним различные обязанности. Но нам кажется, что они до тех пор не выйдут из области бессодержательных фраз о ‘цивилизации и прогрессе’, ‘праве и справедливости’, пока не поведут своего анализа еще далее и не увидят, что коллективное целое — государство — далеко не представляется однородным. Напротив, в каждое данное время оно составляется из нескольких слоев, из нескольких сословий или классов, интересы которых стоят в большем или меньшем взаимном противоречии. Другими словами, между индивидуумом и государством стоит класс, положением которого определяется, в значительной степени, и положение индивидуума, его отношение к государству и отношение государства к нему. Если за подтверждением нашей мысли мы обратимся к тому, что ‘показывает история’, то увидим, что только новейшее, так называемое правовое государство является юридически бессословным. Во всех же предшествовавших формах государственной организации разделение индивидуумов на касты, классы или сословия находило свое выражение в весьма определенных и недвусмысленных юридических формах. Но юридическая бессословность правового государства не мешает фактическому его разделению на классы имущих и неимущих, предпринимателей и рабочих, буржуа и пролетариев. Экономическая зависимость одного из этих классов от другого отражается и в политической жизни западноевропейских государств. Писатель, который возвел в теорию, примиряющую и водворяющую справедливость миссию государства, Лоренц фон Штейн, признает, что экономическая зависимость одних от других ведет к тому, что высшие классы стремятся захватить в свои руки все пружины государственного управления, и создает в политической жизни ‘порядок зависимости неимущих от имущих’. Этот порядок зависимости передается, по мнению Штейна, от родителей к детям, переход же из одного класса в другой все более затрудняется, по мере того, как экономически-самостоятельная деятельность, с развитием крупной промышленности, требует все большего и большего запаса средств.
Ввиду этого явившегося с первых же шагов истории факта подразделения общества на классы, стоящие в различных отношениях взаимной зависимости, неудивительно, что понятия о ‘высшем праве’ и ‘справедливости’ бывают по временам различны на различных ступенях общественной лестницы.
Каждая составная часть общества стремится устроиться по-своему, каждый класс отстаивает или стремится завоевать наивыгоднейшие для него условия существования. И нужно сознаться, что ‘орган высшего права’ — государство — находилось бы в большом затруднении, какой из рекомендуемых ему видов ‘справедливости’ должно осуществить оно в данное время, если бы только оно действительно существовало как нечто стоящее вне экономической иерархии классов и совершенно независимое от их интересов и стремлений. Но в том-то и дело, что в каждый данный момент исторического развития организация государства определялась отношением сил составных его частей. Если бы взаимное отношение этих сил оставалось неизменным, то и воплотившиеся в формах государственной организации идеи ‘права’ и ‘справедливости’ также не изменялись бы в своем содержании. Но история никогда не стоит на одном месте. Медленно и незаметно, но неуклонно и ‘неукоснительно’ совершаются изменения в фактических отношениях сил различных общественных классов, пока, наконец, эти изменения не достигнут известной степени интенсивности. Но раз необходимая степень этих изменений достигнута — и только когда она достигнута — государственная организация в свою очередь подвергается переустройству, становится воплощением новых идей и принципов. История третьего сословия может служить наглядным доказательством всего вышесказанного. Эта же история может убедить читателя, что буржуазия совершила бы самоубийство, если бы в период своей юности, в то время, когда еще только стремилась быть ‘чем-нибудь’, она пришла к тем же взглядам, которые проповедует ныне Лавелэ с голоса историко-реалистической школы. Она и доныне осталась бы ‘ничем’, если бы, проникнувшись убеждением, что государство есть ‘орган высшего права’, в бездействии ожидала осуществления своих идеалов от феодального государства. Но такая ошибка возможна только в теории, в голове того или другого ‘ученого’ или хотя бы целой когорты ‘ученых’ известного направления. Уроки же практической жизни слишком, дорого оплачиваются человечеством, чтобы оно могло забыть известное изречение — ‘в борьбе обретешь ты право свое’. Третье сословие никогда не забывало этой истины, и только благодаря неутомимой, многовековой борьбе могло оно сбросить иго феодализма. Как бы по иронии судьбы, именно историко-реалистическая школа и забыла поучительную историю этой борьбы. Мы говорили уже выше и еще вернемся к вопросу о причинах, обусловивших недостаточно критическое отношение историко-реалистической школы к предметам ее исследований. Теперь же, отметивши основную ошибку этой школы, состоящую в игнорировании повсюду отражающегося в политике расчленения общества на классы, мы перейдем к оценке других упреков, направляемых ‘новой политической экономией’ по адресу ненавистного ей ‘манчестерства’.

VIII.

В основании всех учений школы Смита — Рикардо лежало, как известно, то принятое еще физиократами положение, что в ‘естественном порядке’, который они рекомендовали взамен феодально-меркантильного, каждый индивидуум, преследуя цель личного своего обогащения, способствует в то же время возрастанию благосостояния всей нации и каждого из ее членов. В ‘естественном порядке’ солидарность должна была родиться из самого эгоизма, и такого рода солидарность естественно казалась самой прочной и ненарушимой. Не более полустолетия нужно было, чтобы поставить вне всякого сомнения ту истину, что в капиталистическом обществе не только обогащение одного индивидуума, но даже колоссальное возрастание богатства целого общественного класса уживается с обеднением большинства населения. С тридцатых годов нынешнего столетия вышеприведенное положение смитовской школы подвергалось таким ожесточенным нападкам, что историко-реалистической школе не нужно было особенного мужества, чтобы атаковать этот разрушенный бастион воздвигнутой старою школою крепости. И она действительно не замедлила напасть с этой стороны на ‘манчестерцев’, но и здесь осталась верна своей обычной тактике, свойства которой имеют очень мало общего с строгим и последовательным научным анализом.
‘Без сомнения, — говорит Лавелэ от имени ‘новой политической экономии’, — человек преследует свои интересы. Но не один, а несколько двигателей влияют на его душу и регулируют его действия. Рядом с эгоизмом существует еще чувство общественности, Gemeinsinn, выражающееся в образовании семьи, общины, государства. Человек не походит на животное, которое знает лишь удовлетворение своих нужд, он — существо нравственное, умеющее повиноваться долгу и под влиянием религиозного или философского убеждения жертвующее часто удовлетворением своих потребностей, благосостоянием, самою жизнью — родине, человечеству, истине, богу. Ошибочно поэтому основывать целый ряд истин на том афоризме, что человек действует лишь под влиянием одного двигателя — личного интереса’ (стр. 5).
Как и о всех почти положениях новой школы, по поводу этих слов Лавелэ приходится сказать, что с ними можно согласиться, но только с оговорками. Притом оговорок этих требуется так много, что заключающаяся в приведенных его словах доля истины теряет всякое значение в массе запутанных и противоречивых положений.
Люди, впервые ополчившиеся на смитовскую школу, были вполне правы, утверждая, что эгоизм не только не приносит тех золотых гор, которые насулили за него экономисты, но, напротив, порождает целый ряд бедствий, угрожающих общественному спокойствию. Но, указывая на эти бедствия, первые критики ‘естественного порядка’ не думали ограничиться указанием на то, что в человеке, кроме эгоизма, существуют еще альтруистические побуждения. Они понимали, что если бы при данных общественных отношениях альтруизм мог служить достаточным противовесом человеческому эгоизму, то он предупредил бы ими же указанную общественную неурядицу, совершенно независимо от того, признает или отрицает его влияние известная часть писателей. Не могло же им придти в голову, что альтруизм не вмешивается в междучеловеческие отношения и не смягчает их темных сторон лишь потому, что экономисты оказывали до сих пор исключительное внимание его антагонизму — эгоизму. Они утверждали, напротив, что альтруистичекие побуждения человеческой души не находят себе места в системе существующих экономических отношений и не найдут его, пока будут существовать эти отношения. В силу этого убеждения они требовали изменений в современном им экономическом строе общества и предлагали целый ряд проектов новых общественных отношений. Положим, в большинстве случаев проекты эти были наивны и неосуществимы, но исходная точка рассуждений их авторов — необходимость радикального изменения условий, в которые поставлена экономическая деятельность человека, эта точка зрения была и остается безупречной, так как построенная на конкуренции система частных хозяйств, действительно, ведет к самой ожесточенной борьбе за существование, вызывает и воспитывает в человеке самые эгоистические инстинкты.
Не так рассуждают экономисты этической школы. Они надеются, по-видимому, что ряд помещенных в их трактатах похвальных отзывов об альтруизме разбудит дремавшее до сих пор в душе современного европейца чувство общественности, и это чувство уврачует все социальные недуги. Правда, оставаясь в сфере общих рассуждений, они еще признают, что довольствоваться одною проповедью невозможно. ‘Нужно, — говорит Лавелэ, — подавлять эгоизм, а не давать ему свободного поприща: в этом заключается прежде всего задача морали, затем государства — органа справедливости’. Но и государство не всемогуще и не может из ничего сделать что-либо. ‘Подавить эгоизм’ оно может только рядом целесообразных мероприятий. Какие же меры рекомендуют ‘государству — органу справедливости’ бельгийский профессор и вся вообще историко-реалистическая школа? Трудно дать сколько-нибудь определенный ответ на этот неизбежный вопрос. Наш ‘этический’ экономист, с такой важностью утверждавший, что ‘новая политическая экономия’ умеет отличать ‘осуществимые реформы’ от утопий, слишком, по-видимому, увлекся преследованием этих последних ‘шаг за шагом’ и позабыл указать хоть на одну из ‘осуществимых’, по его мнению, реформ. В его весьма почтенной по объему книге есть целая глава, посвященная роскоши, по отношению к которой он является непримиримым и громит ее во всех ее проявлениях. Но в этой роли мелкобуржуазного проповедника он выступает ‘миссионером морали’, а не реформаторов. ‘Христианство право, — восклицает он: — богатство налагает на человека известные обязанности, richesse oblige. Те, которым достается чистый доход страны, должны употреблять свой избыток не на утончение своих материальных наслаждений или возбуждение нездоровых инстинктов тщеславия и гордости, но на дела общественной пользы, как это уже сделали многие американские граждане и европейские монархи’. И едва читатель успевает придти в себя, едва успевает он отереть слезу умиления, как профессор-проповедник перескакивает от Иоанна Златоуста к Вольтеру и начинает возражать самому себе. ‘Как сказал еще Вольтер, не речи проповедников, не рассуждения экономистов заставят исчезнуть роскошь, — заявляет он, — а медленный и постоянный прогресс учреждений и законов’. Остается только пожалеть, что эти слова Вольтера так поздно пришли на память нашему автору. Вспомни он их ранее, он не написал бы 59 страниц ‘рассуждений’ о роскоши и, вероятно, с большею подробностью указал бы ‘изменения в законах и учреждениях’, способные, по его мнению, уничтожить ненавистное ему явление. Но этого не случилось, и читателю приходится довольствоваться тирадами вроде следующих: ‘Не забудем, что все античные демократии погибли в междоусобиях. Та же опасность является перед нами и проявляется иногда в ужасных катастрофах… Ни один писатель не понял лучше Аристотеля ужасную проблему, вызываемую учреждением демократического режима. В своей замечательной книге, ‘Политике’, он в одно и то же время указывает и опасность и лекарство. Опасность происходит от неравенства, лекарство состоит в распространении собственности. Когда каждый отец семейства сделается собственником маленького поля, дома, акции, облигации, ренты, нечего будет более бояться социальной революции. Нужно, следовательно, сообщать трудящимся классам с детства и в школе привычку к сбережению, сделать насколько возможно легким приобретение собственности, отменить те законы, которые приводят к ее концентрации в немногих руках, и, наоборот, установить такие, которые сделали бы ее доступной самому большому числу людей. Что касается до богатых классов, то они обязаны содействовать этому освободительному движению. Прилежание, любовь к полям, простота жизни, высокая нравственная и умственная культура — такие примеры нужно показывать народу’ (стр. 480—481).
Помимо сомнительной параллели между древним, рабовладельческим, и современным, буржуазным, обществом, в этой тираде заслуживает внимания неопределенность выражений, в которых Лавелэ рекомендует свои ‘осуществимые реформы’. Какие законы ‘способствуют концентрации собственности в немногих руках’, какие ‘делают ее доступной самому большому числу людей’, — об этом ‘новый экономист’ не говорит ни слова, а между тем
Das ist des Pudels Kern.
Судя по репутации Лавелэ, приобретенной им книгою о ‘Первобытной собственности’, читатель мог бы, пожалуй, предположить, что наш автор имеет в виду общинное землевладение и производительные ассоциации, земледельческие и промышленные. Но такое предположение было бы ошибочным. Лавелэ вообще совершенно безнадежно смотрит на поземельную общину. ‘Менее чем через полстолетия, — говорит он, — когда железные дороги и новейшая промышленность разовьют богатство южных славян, прежнее равенство уступит место антагонизму между трудом и капиталом, как в наших западных странах… Тенденции настоящего времени оказываются смертельными для деревенских общин’. Что касается производительных ассоциаций, то пользу их и осуществимость Лавелэ признает тоже с весьма большими оговорками. ‘Государственные ссуды — гибель рабочих товариществ… это факт констатированный: деньги, ссуженные государством, приносят несчастье’. Это положение могло бы привести в восторг любого из ‘манчестерцев’. Оказывается, что во многих, по крайней мере, практических случаях ‘новая’ школа вовсе не так уже радикально расходится со ‘старой’ и не менее последней ‘испытывает ужас’ перед государственным вмешательством. Но чем же объясняется приведенный выше ‘констатированный факт’? ‘Тот, кто не сумеет скопить капитала сбережением, окажется еще менее способным сохранить его, употребляя его в дело. Именно благодаря стараниям накопить необходимый для их предприятия капитал члены товарищества приобретут коммерческую опытность, нужную для обеспечения их успеха’ (стр. 138—139).
Таким образом, мы снова приходим к ‘сбережению’, которое одно, по-видимо-му, и в состоянии совершить обещанные нам чудеса, в виде ‘дома, акций, облигаций’, принадлежащих ‘каждому отцу семейства’. Как известно, Бастиа, ‘компрометировавший, по мнению Лавелэ, защиту общественного порядка’, не говорил ничего, что могло бы идти вразрез с этой безобидной программой ‘нового экономиста’.
Если, обсуждая вопрос о сбережении, как о панацее общественных зол, читатель вспомнит о законе заработной платы Тюрго — Рикардо, то этим он докажет только свое незнакомство с учениями историко-реалистической школы, по мнению которой закон этот — не более, как грубая ошибка ‘манчестерцев’. ‘Большая часть современных экономистов, — жалуется Лавелэ, — считает влияния, регулирующие заработную плату, естественными законами, действие которых неотразимо, как действие законов физических явлений… Но это совершенно ошибочная точка зрения. Конечно, законы, регулирующие заработную плату, являются ‘естественным’ следствием данной общественной организации, существующих нравов и привычек, составляющих результат истории. Но факты и учреждения, следствием которых являются эти законы, суть факты, проистекающие из свободной воли человека. Создавшие их люди могут и изменить их, как они уже не раз делали в течение столетий, и тогда ‘естественные’ следствия будут другие… Мы подчинены эгоистическим законам, но мы сами создаем законы общественные’.
Оставим пока в стороне вопрос о том, каким образом ‘реализм’ новой школы привел ее к отрицанию законосообразности общественных явлений и к установлению зависимости замечаемых в общественной организации изменений лишь ‘от свободной воли человека’. Укажем, также лишь мимоходом, на то, что наш экономист-реалист смешал юриспруденцию с философией истории, писанные законы общества с законами, управляющими историческим развитием этого общества. Людям, воображающим, что им удалось указать хоть некоторые законы не из тех, которые ‘мы создаем сами’, а из числа тех, под влиянием которых мы создаемся сами, этим людям после замечательного открытия Лавелэ оставалось бы только воскликнуть словами Фауста:

Da steh’ich nun, der arme Thor,

Und bin so klug, als wie zuvor.

К счастью, мы можем утешить их, напомнивши им, что есть, по крайней мере, один ‘констатированный факт’, не зависящий от ‘свободной воли человека’, а именно: ‘деньги, ссуженные государством, приносят несчастье’… рабочим товариществам, конечно, а не крупным акционерным компаниям. И, довольствуясь этим ‘фактом’, посмотрим, при каких обстоятельствах могло бы измениться, по мнению Лавелэ, действие ‘железного и жестокого закона’ заработной платы.
Бельгийский профессор охотно признает, что уровень заработной платы не может надолго опуститься ниже минимума, необходимого для удовлетворения самых насущных потребностей рабочего. ‘С этой стороны железный закон составляет несомненную действительность’ (стр. 118). Что же касается до другой стороны этого закона, по которой уровень рабочей платы не может возвыситься надолго над указанным минимумом, то Лавелэ оспаривает ее самым энергическим образом. ‘Человек — существе свободное, — философствует он, — которое поступает не всегда одинаково и поведение которого изменяется его верованиями и надеждами, господствующими идеями и окружающими его учреждениями. Возвышение благосостояния рабочего причинило бы понижение заработной платы лишь в том случае, если бы он воспользовался этим возвышением исключительно для увеличения количества своих детей. Но это следствие до такой степени далеко от того, чтобы быть необходимым, что большая часть замеченных фактов скорее заставляет ожидать противоположных результатов. Бедность уносит много детей, но она же вызывает и большее количество рождений. Напротив, благосостояние, вызывая предусмотрительность, уменьшает плодовитость браков и самое их число’ (стр. 116). За доказательствами наш автор, разумеется, в карман не лезет. Население Ирландии бедствует и в то же время размножается чрезвычайно быстро. Во Франции, Швейцарии и Норвегии, где ‘собственность находится в большом числе рук и благосостояние распределено более равномерно’, население возрастает всего медленнее. Отсюда он делает двоякого рода вывод. Во-первых, если бы рабочие имели маленькие участки земли, то, вопреки мнению Милля, утверждавшего, что это повело бы лишь к уменьшению платы за труд, благосостояние рабочих могло бы подняться надолго, так как оно повело бы за собою лишь уменьшение числа рождений и ослабление конкуренции ‘рук’ вследствие уменьшения их предложения. Во-вторых, если бы предприниматели строили для своих рабочих дома, которые они затем отдавали бы по дешевой цене в наем этим же рабочим, то это не дало бы возможности предпринимателям понизить заработную плату, потому что предложение рук не возросло бы вследствие этого. Но и этим не довольствуется последователь ‘новой политической экономии’. ‘Пусть делают еще лучше, — увлекается он, — пусть строят большие отели, где рабочие нашли бы помещение, пищу и честные развлечения за плату меньше трети или даже четверти их ежедневного заработка. Благодаря этому они… могли бы сберечь маленький капитал, усвоили бы лучшие привычки и, таким образом, не спешили бы бросаться навстречу бедствиям слишком ранней женитьбы. Приближаясь к буржуазии, они усвоили бы инстинкты порядка и осторожности’ (стр. 12).
Итак, ‘железный закон’ оказывается, по исследованиям экономистов ‘новой’ школы, вовсе не ‘жестоким’, как называли его Родбертус и Лассаль. Его скорее следовало бы назвать ‘золотым’ законом, так как он, во всяком случае, гарантирует рабочему удовлетворение минимума его потребностей и в то же время нисколько не препятствует какому угодно возвышению заработной платы над этим минимумом. Такова уж предустановленная гармония, которую, напомним мы Лавелэ, усмотрел впервые все тот же, без вины обиженный им, Бастиа.
Мориц Мейер смотрит на дело именно с этой точки зрения, причем, со свойственною немцам основательностью, идет даже далее. ‘Непонятно, — удивляется он, — что же жестокого в том, что рабочий постоянно имеет лишь столько, сколько ему, сообразно его привычкам, требуется. Много ли вообще людей, доходы которых превосходили бы их обычные потребности? Можно даже сказать, что в высших классах менее значительное уменьшение благосостояния причиняет сравнительно бльшие страдания, чем в среде живущих в лишениях рабочих. Если же доход и потребности почти соответствуют друг другу, то в этом еще нет никакой ‘железной жестокости’ {Die neuere Nationalkonomie, S. 91.}.
Совершенно справедливо! А когда, по совету Лавелэ, фабриканты понастроят для рабочих отели, в которых стоимость ‘помещения, пищи и честных развлечений’ будет равняться ‘трети или даже четверти (последнее-то уж, пожалуй, чересчур щедро!) их ежедневного заработка’, то ‘доход’ пролетария будет, по меньшей мере, вдвое превосходить его потребности, и рабочий класс будет ‘относительно’ вдвое богаче всех других классов общества. Вследствие этого для него так же будет вдвое легче и сбережение, покупка ‘дома, акции, облигации, маленького поля’ и т. п., и т. п. Все это ясно, как божий день. ‘Никогда ни один геометр не чертил на песке более очевидного доказательства’, как говорит Эразм Роттердамский в своей ‘Похвале глупости’.
Одна только мысль может омрачить радужное настроение, овладевающее всяким ‘истинным другом человечества’ ввиду открытий ‘новых’ экономистов. Известно, что ‘сухой и жестокий, как силлогизм’, Карл Маркс также занимался вопросом о заработной плате и о законе народонаселения, и этот ‘сухой’ человек пришел к несколько другим выводам по этому поводу. ‘Накопление капитала, — говорит он {Das Kapital, zweite Auflage. S. 653.}, — которое первоначально является количественным его увеличением, всегда сопровождается качественным изменением его состава, непрерывным возрастанием постоянной его части на счет переменной… При возрастающем накоплении отношение постоянного капитала к переменному из 1 : 1, как оно было, положим, сначала, переходит к 2 : 1,3 : 1,4 : 1,5 : 1,7 : 1 и т. д., так что, при возрастании капитала, вместо половины общей его суммы, на рабочую плату расходуется 1/3, 1/4, 1/5, 1/6, 1/8 и т. д., напротив, на средства производства затрачивается, соответственно этому, 2/3, 3/4, 4/5, 5/6, 7/8 и т. д. Так как спрос на труд определяется не общим размером капитала, а переменной его частью, то он прогрессивно падает вместе с ростом общей суммы капитала, вместо того, чтобы возрастать в одинаковой с ней прогрессии’. ‘Это вместе с ростом капитала возрастающее уменьшение переменной его части, — уменьшение, совершающееся быстрее роста самого капитала, представляется, с другой стороны, наоборот, более быстрым возрастанием рабочего населения, сравнительно с переменным капиталом… Капиталистическое накопление порождает, и притом прямо пропорционально своей энергии и объему, относительное, то есть для средних размеров производства ненужное, а потому и излишнее рабочее население или перенаселение’ {Ibid., S. 654. }.
Это ‘относительно излишнее’ рабочее население является самым опасным конкурентом занятых уже в производстве рабочих и понижает заработную плату до последних пределов возможности. Но и это не все. Благодаря успехам крупной машинной промышленности, труд фабричного работника настолько упрощается, что женщины и дети с успехом конкурируют с мужчинами, и относительное перенаселение является, таким образом, еще скорее, достигает еще большей интенсивности. ‘Относительно излишний’ рабочий, разумеется, не в состоянии требовать от фабриканта ‘отеля’, где ‘за плату, меньшую трети или даже четверти его ежедневного заработка’, он мог бы иметь ‘помещение, пищу и честные развлечения’. У него просто-напросто нет ни заработка, ни ‘пищи’, ни ‘развлечений’. Закон относительного перенаселения ‘приковывает работника к капиталу прочнее, чем цепи Вулкана приковывали Прометея к скале’. Он вызывает ‘соответствующее накоплению капитала — накопление нищеты’ {Ibid., s. 671.}.
И этой-то ‘нищете’ реалистическая политическая экономия, — которая хочет наблюдать действительность и отказывается строить свои выводы на ‘нескольких абстрактных положениях’, этому-то классу, все большая часть которого становится ‘излишней’, ‘новые экономисты’, проповедники ‘морали’ и ‘альтруизма’, советуют сбережение, как единственное средство выхода из того ужасного положения, в котором над ним, как Дамоклов меч, постоянно висят безработица и все связанные с нею ужасы бесприютности, голодания и беспомощного скитальчества!
‘Приблизившись к буржуазии, вы приобретете инстинкты порядка и осторожности, перестанете размножаться с такою гибельною для вас быстротою, и заработная плата не будет падать вследствие вашей взаимной конкуренции’. Но весь ход развития капитализма идет как раз обратным путем: не рабочие ‘приближаются к буржуазии’, а наоборот — ряды самой буржуазии постоянно редеют, и все большее количество когда-то самостоятельных производителей переходит в действующую или ‘резервную’ армию пролетариата. Каким же чудом могут рабочие привести в исполнение благоразумные советы Лавелэ? Как достигнут они обетованной страны, где у них разовьются инстинкты ‘порядка и осторожности’, где они могут, говоря словами поэта:

…auf Erden schon

Das Himmelreich errichten!

Да и в том ли вообще дело, что ‘благосостояние, вызывая предусмотрительность, уменьшает плодовитость браков и самое их число’? Может ли уменьшение цифры рождений ослабить конкуренцию рабочих, понижающую их заработную плату до крайнего минимума?
Оставим Маркса, книга которого кажется ‘новым’ экономистам поражающим примером злоупотребления дедуктивным методом’, и возьмем сочинение писателя, охотно цитируемого самим Лавелэ, хотя и непонятого этим последним.
‘Не говоря уже о том, что новорожденные выйдут на рынок конкурировать со взрослыми только спустя долгое время после их появления на свет, количество рождений не дает верного масштаба ни для возрастания народонаселения, ни для его здоровья, — говорит Фр. Лангэ {Die Arbeiterfrage, dritte Auflage, Winterthur 1875, S. 31—37.}. — В настоящее время во всей науке о народонаселении может считаться основным то положение, что более быстрое размножение народа или известной его части вызывается не увеличением его плодовитости, но уменьшением смертности. Так, например, несомненно, что в большей части европейских государств евреи размножаются быстрее, чем христианское население. Но несомненно и то, что это происходит не потому, что в еврейских браках родится большее количество детей, но скорее потому, что смертность менее в среде евреев, что большее число новорожденных достигает зрелого возраста, и что вообще средняя продолжительность жизни у евреев более. В свою очередь, эта меньшая смертность является следствием того, что евреям удалось, без тяжкого физического труда, создать себе более удобное жизненное положение, в котором и уход за детьми поставлен в более благоприятные условия’.
Выходит, что если бы рабочие, под влиянием улучшившегося, по щучьему велению, заработка, ‘приблизились к буржуазии’ и приобрели инстинкты умеренности и аккуратности, то от этого увеличилась бы средняя продолжительность их жизни, большее число их детей достигло бы зрелого возраста, и население, а вместе с ним и конкуренция ‘рук’ на рабочем рынке возрастали бы пропорционально улучшению жизненной обстановки рабочего. Конкуренция, в свою очередь, нейтрализовала бы причины, вызвавшие повышение рабочей платы, и последняя снова упала бы до уровня самых насущных потребностей трудящихся. Чтобы все это произошло, вовсе не нужно, чтобы ‘рабочие воспользовались увеличением заработка исключительно для увеличения количества своих детей’. Нужно только, чтобы они не доводили рекомендуемой им ‘новой школой’ умеренности и аккуратности до бесчеловечного и невероятного скряжничества. Нужно, чтобы они не отказывали себе и своим детям в более, чем прежде, питательной пище, чтобы они не поскупились позвать доктора в случае болезни кого-нибудь из их домашних, чтобы они одевались сами и одевали своих детей более сообразно требованиям климата и т. п., и т. п. И они сделают это, вопреки всем причитаниям ‘эстетических’ экономистов, насколько позволит им возвышение их заработка. Но в таком случае население будет возрастать, хотя бы даже количество рождений и уменьшилось, если бы рабочие и ‘не спешили бросаться навстречу слишком ранней женитьбе’. Увеличение средней продолжительности жизни с избытком возместит уменьшение числа рождений. С своей стороны, и капиталисты не откажутся извлечь выгоду из увеличившегося предложения рабочих рук. Несмотря на присущий человеку Gemeinsinn, предприниматели очень хорошо понимают, что прибыль их обратно пропорциональна величине заработной платы и, не будучи себе врагами, стараются и будут стараться, пока останутся на свете предприниматели в нынешнем смысле этого слова, понизить заработок пролетария, насколько это допускается условиями рабочего рынка. Железный закон оказывается, значит, ‘несомненной действительностью’ не с одной только приятной своей стороны, с таким глубокомыслием и проницательностью оцененной д-ром Морицем Мейером. Следовательно, и все построенные на отрицании этого закона рецепты бельгийского профессора падают, как карточные домики, оказываются именно тою ‘утопией’, которую почтенный экономист обещался преследовать ‘шаг за шагом’. Этим мы избавляемся от необходимости оценивать внутренний смысл этих рецептов, экономическое значение предложений вроде того, чтобы ‘каждый отец семейства сделался собственником маленького поля, дома, акции, облигации’ и т. п. Ввиду невозможности для рабочих сделаться такими собственниками, мы можем оставить в стороне вопрос о том, в каком положении стоит в настоящее время мелкая поземельная собственность в промышленно развитых странах Западной Европы, какая участь постигает мелких капиталистов ввиду все более обнаруживающейся концентрации капиталов и т. д., и т. д. Остановившись слишком уже долгое время на ‘реалистических’ теориях Лавелэ, мы не оказали до сих пор должного внимания немецкому представителю ‘новой политической экономии’, д-ру Морицу Мейеру, о взгляде которого на закон заработной платы мы считаем нелишним сказать несколько слов.
Но так как почтенный доктор целиком списал свои размышления о заработной плате со страниц книги Луйо Брентано ‘Das Arbeitsverhltnis gemss dem heutigen Recht’, при чем обнаружил большую сдержанность по отношению к вносным знакам, то мы с вами, читатель, предпочтем ‘оригинал списку’ и обратимся к самому Луйо Брентано.
В противность Лавелэ Брентано находит, что отрицать существование железного закона заработной платы ‘нелепо’, так как он признается всеми ‘серьезными экономистами’. Но, как мы видели уже из рассуждений его последователя Мейера, он не находит в этом законе ничего ‘жестокого’. Он думает, напротив, что экономическую основу рабочего вопроса нужно искать не в том, что рабочая плата колеблется около насущных потребностей рабочего, подобно тому, как цена других товаров колеблется около издержек их производства, не в том, что труд… является в виде товара. Она лежит, напротив, в том, что труд не во всех отношениях сходен с другими товарами, что рабочий не стоит в положении продавца других товаров {Das Arbeitsverhltnis etc., S. 182.}.
Исходя из этого, в свою очередь заимствованного им у Торнтона положения, Луйо Брентано предлагает ряд мер, которые могли бы, по его мнению, оказать рабочим ту великую услугу, что они поставили бы их в положение ‘продавцов других товаров’. Одним из самых действительных средств достижения этого завидного положения он считает организацию рабочих союзов, опираясь на которые рабочий мог бы договариваться с капиталистом на более выгодных для себя условиях {Ibid, S. 221—231.}. Затем он проектирует устройство особых палат для соглашения рабочих с предпринимателями в случаях споров о повышении или понижении заработной платы. Решениям этих палат, основанным на данном состоянии рынка, он предлагает присвоить обязательную силу и т. д.
Из всего этого читатель может видеть, что, советуя рабочим всеми зависящими от них средствами стремиться к повышению их заработка, этот последователь историко-реалистической школы не находит нужным и возможным устранение продажи человеческого труда на рынке, по его мнению, не в этом лежит ‘основа рабочего вопроса’. В этом отношении он сходится с большинством экономистов новой школы, которые, стремясь тем или другим способом смягчить антагонизм ‘важнейших факторов производства’, труда и капитала, в то же время стараются сохранить во всей ее целости капиталистическую систему производства. Они, говоря словами Маркса, хотят ‘буржуазии без пролетариата’ или, по крайней мере, пролетариата без пауперизма, что невозможно уже в силу приведенного выше закона относительного перенаселения. Вот почему все подобного рода проекты страдают неразрешимым внутренним противоречием.

IX.

Выше мы указывали на то, что воззрения Лавелэ на значение государственной помощи рабочим вовсе уже не так сильно расходятся со взглядами ‘манчестерцев’, как этого можно было бы ожидать, судя по ожесточенным нападкам его на ‘старую школу’. Ввиду этого могло бы показаться непонятным: в чем же собственно заключаются разногласия ‘старой’ и ‘новой’ школ? Но дело не замедлит разъясниться, если мы припомним, что ‘старая школа’ не ограничивалась рассуждениями о самопомощи и выгодах сбережения. Экономисты-классики разрабатывали учение о ценности, о ренте, распределении вообще и т. п. В этих вопросах историко-реалистиче-ская школа расходится с ними уже гораздо серьезнее. Здесь, по мнению, например, Лавелэ, ошибочна сама исходная точка классической экономии, которую составляла, как известно, теория ценности. ‘Основное заблуждение Маркса, — говорит он по поводу ‘Капитала’, — заключается в его понятии о ценности, измеряемой, по его мнению, трудом. Без сомнения, он сделал гораздо более вероятной теорию Смита и Рикардо, говоря, что стоимость предмета определяется количеством труда, ‘общественно-необходимого’ для его производства. Но даже таким образом дополненное, это учение ложно. Мы настаиваем на этом пункте, так как он имеет существенную важность’.
В этом случае Лавелэ высказывает взгляд, разделяемый всеми ‘серьезными экономистами’ реалистической школы. Все они в большей или меньшей степени расходятся с учением о ценности Рикардо. Так, например, Гельд удивляется, каким образом ‘такой умный человек, как Родбертус’, мог принимать теорию Рикардо. У него является даже подозрение, что ‘действительным намерением Родбертуса было подогреть недовольство рабочих и, заставивши их разорвать с либеральной буржуазией, воспользоваться этим в интересах крупных землевладельцев’ {См. Морица Мейера Die neuere Nationalkonomie etc., S. 78.}.
Германа Реслера также немало огорчает теория ценности Рикардо — Маркса. ‘Несчастная идея, что труд есть источник ценности, — меланхолически замечает он, — делает невозможным возникновение правильного учения о ценности’. Даже наиболее выдающийся из всех катетер-социалистов, Шеффлэ, не соглашается с принятым в классической экономии и дополненным Марксом взглядом на этот предмет. По его мнению, меновая ценность всякой вещи определяется не только необходимым для ее производства количеством труда, но и потребительною ее ценностью, которую имеет она в каждое данное время для покупщика (Gebrauchswertschtzung).
В чем же дело? Какая из этих двух сторон заблуждается в решении этого действительно важного вопроса? И неужели классическая экономия не выработала даже правильного понятия о меновой (стоимости) ценности, этого краеугольного камня всех рассуждений об экономических явлениях в обществе, богатство которого ‘является огромным скоплением товаров’?
Читателю известно, без сомнения, из каких посылок выводили свое учение о ценности экономисты-классики. Выслушаем теперь их противников.
‘Вот факты, — говорит Лавелэ, — доказывающие, что меновая ценность не пропорциональна труду. В один день охоты я убиваю козу, вы убиваете зайца. И заяц, и коза будут продуктом одного и того же усилия, в течение одного и того же времени, но будут ли они иметь одинаковую меновую ценность? Нет: коза может служить мне пищей в течение пяти дней, заяц — в течение одного. Ценность (потребительная?) первой будет в пять раз более ценности второго. Вино Шато-Лафит стоит по 15 франков за бутылку, вино соседнего холма стоит франк. И, однако, первое не требует вдвое большего труда, чем второе, и т. д., и т. д., следовательно, меновая ценность непропорциональна труду’.
Но чему же она в таком случае ‘пропорциональна’? ‘В действительности меновая ценность проистекает из полезности, — отвечает Лавелэ. — К полезности нужно прибавить, как условие, определяющее ценность, редкость вещи… Однако, если ближе всмотреться, можно увидеть, что редкость вещи есть одна из форм полезности’ (?!).
Можно бы подумать, что наш реформатор экономической науки окончательно зарапортовался, утверждая, что ‘чем реже тот или другой предмет, тем полезнее обладание им, но мы увидим ниже, о какой полезности он говорит, и хотя его рассуждения не выиграют ничего от этого разъяснения, но тем не менее нужно признать, что пункт логического грехопадения нашего автора лежит несколько далее.
Утверждая, что меновая ценность вещи, как товара, не зависит от ‘полезности’ ее, как предмета потребления, экономисты-классики ссылались обыкновенно на воздух и воду, огромная ‘полезность’ которых не подлежит ни малейшему сомнению. Они говорили, что меновая ценность этих предметов, в том случае, когда для доставления их потребителю не нужно никакого труда, равняется нулю. Если же для доставления потребителю этих ‘полезных вещей’ нужна известная затрата человеческого труда, как, напр., в случае необходимости устройства вентиляторов, водопроводов и т. п., то ценность их, по учению классической экономии, равняется именно этому количеству труда, и только ему одному. Такое же рассуждение применялось ‘старыми’ экономистами ко всем предметам, количество которых могло быть увеличиваемо по произволу, с затратой, разумеется, больших или меньших ‘усилий’. ‘Полезность’ данной вещи, потребительная ее ценность являлась, таким образом, необходимым предположением для того, чтобы предмет мог иметь какое-либо хозяйственное значение, чтобы он мот явиться на товарном рынке. Но количества, в которых обменивался бы этот предмет на другие предметы, определялись бы, по мнению ‘старых’ экономистов, относительными количествами труда, овеществленными в этих предметах. Лавелэ находит все вышеприведенные примеры и основанные на них рассуждения в высшей степени ошибочными.
‘Вот в чем заключается ошибка. Под водою в одном случае разумеют воду вообще, стихию, и в этом случае она имеет также огромную полезность, но она имеет также и величайшую ценность, потому что человек, заблудившийся в пустыне, отдал бы все за воду. Когда же говорят, что вода не имеет ценности, (то) разумеют известное количество воды, и в этом случае она обладает также очень малой полезностью. Что стоит ведро воды на берегу реки? Ничего, кроме труда, необходимого для того, чтобы почерпнуть его. На четвертом этаже оно будет стоить несколько сантимов, представляющих собою заработную плату водоноса. В Сахаре, для путешественника, который ни за какую цену не может получить его, оно будет стоить всех миллионов мира, ценность возрастает, таким образом, сообразно редкости и трудности воспроизведения. Следовательно, можно сказать, оставляя словам их обычный смысл, что предметы имеют тем более ценности, чем они полезнее, в том ли отношении, что они удовлетворяют существующей потребности, или в том, что они избавляют от необходимости пожертвовать деньгами или усилиями, которые пришлось бы затратить для их воспроизведения’ (стр. 87—89).
Читатель не посетует на нас за длинные и, в сущности, весьма скучные выписки, которые нам пришлось сделать, чтобы показать, как ‘критикуют’ классическую экономию многие представители ‘новой школы’, каким оружием они пытаются разбить основные положения учения Смита — Рикардо. В этом отношении рассуждения Лавелэ, как весьма характерные, заслуживают полного внимания не по внутренней своей ‘ценности’ или ‘полезности’, а потому, что ими определяется все научное значение по меньшей мере трех четвертей ‘новых экономистов’. Недаром же говорят, что учение о ценности может служить пробным камнем для определения достоинства данной экономической системы. Поэтому мы и позволим себе остановить внимание читателя на разборе вышеприведенных положений Лавелэ.
Конечно, он очень хорошо делает, восхваляя индуктивный метод и стремясь построить свое учение ‘на наблюдении действительности’. Жаль только, что его старания не увенчиваются ни малейшим успехом. Его попытки перестроить ‘старую’ теорию ценности не имеют ничего общего не только с ‘индуктивным методом’, но и вообще с каким бы то ни было научным методом. Вся его ‘критика’ основывается на двух — трех ‘фактах’, взятых без всякой ‘критики’ и без всякой оценки их, как экономических явлений. Затем на сцену выступает пустая и бессодержательная игра слов, основанная на самом вопиющем смешении понятий и самой удивительной неспособности их разграничения. Все эти ‘зайцы’ и ‘козы’, ‘Шато-Лафит’ и ‘вино соседнего холма’, ‘вода, как стихия’, и вода ‘в известном количестве’, — все это привело бы в ужас самого Бастиа, который имел бы полное право заметить, что его сказочки, например, о ‘капитале и ренте’ и остроумнее задуманы и вообще гораздо менее ‘компрометируют защиту порядка’, чем ‘реалистические’ измышления Лавелэ. Подумайте, в самом деле! ‘Я убиваю козу, вы убиваете зайца в один и тот же промежуток времени, ценность первой будет в пять раз более ценности второго, потому что коза может служить пищею в течение пяти дней, заяц — в течение одного’. Но, во-первых, где же и когда видано, чтобы потребность капиталистического общества в пище удовлетворялась тем же способом, как удовлетворяют ее краснокожие индейцы, то есть охотой? Что сталось бы со всею историко-реалистической школой, если бы профессор Лавелэ принужден был охотиться за козами, а почтенный Вильгельм Рошер, перед тем как идти на лекции, должен был бы ‘убивать зайцев’, которые затем и ‘служили бы ему пищей’ в течение одного дня каждый? Во-вторых, была ли бы какая-нибудь меновая ценность у убитых бельгийским профессором коз и подстреленных Рошером зайцев, если бы каждый из них питался продуктами своей охотничьей ловкости, как это предположено в приведенном примере, где ‘я’ питаюсь убитою ‘мною’ козой, а ‘вы’ — убитым ‘вами’ зайцем? Как определить меновую ценность предметов, которые не обмениваются между собою ни непосредственно, то есть один на другой, ни посредством какого-либо третьего товара?
Но если бы — как ни нелепы такие ‘робинзонады’ — между ‘мною’ и ‘вами’ установилось правильное разделение нашего охотничьего труда и обмен его продуктов, то произошло бы одно из двух. Или ‘я’ должен был бы платить ‘вам’ за ‘зайца’ ‘козой’, если бы убить козу было всегда так же легко, как зайца, или ‘вы’ прекратили бы охоту за ‘зайцами’ и стали бы в свою очередь ‘убивать коз’. Так как мы говорим о предметах, количество которых может быть увеличено по произволу, под условием лишь затраты определенного количества труда, то в ‘вашем’ переходе от одного рода охоты к другому нет ничего выходящего за пределы нашего примера. Но ‘ваши’ зайцы были ‘мне’ необходимы, потому что иначе между нами не установилось бы предположенное разделение труда. Не получая их более от ‘вас’, ‘я’ должен был бы сам охотиться за ними, примирившись с мыслью тратить по одному дню труда и на ‘козу’ и на ‘зайца’. Что же ‘я’ выиграл бы, отказавшись обменивать продукт ‘моего’ труда на продукт равного количества ‘вашего’ труда? Не только ровно ничего, но еще и потерял бы, потому что прежнее разделение труда увеличивало его производительность, а теперь, с прекращением этого разделения, и ‘заяц’ и ‘коза’ каждому из нас стоили бы уже не одного, а полутора или двух дней охоты. Увидевши, к чему привело ‘меня’ учение о ценности историко-реалистических экономистов, ‘я’ принужден был бы вернуться к воззрениям Адама Смита, учившего, что ‘труд есть истинный масштаб меновой ценности всех предметов’ {Ad. Smith, ibid., кн. 1, гл. V, стр. 38, dition Guillaumin. Paris 1843.}. ‘Я’ припомнил бы тогда, что Лавелэ и сам говорил что-то в этом роде, хотя и не сделал надлежащего вывода из своих посылок. ‘Что стоит ведро воды на берегу реки? Ничего, кроме труда, нужного, чтобы зачерпнуть его. На четвертом этаже оно будет стоить несколько сантимов, представляющих собою заработную плату водоноса’. Разве это не вариация на вышеприведенное положение Смита? Вся разница лишь в том, что Смит, а тем более Рикардо, не отождествили бы меновой ценности предмета — в данном случае воды — с рыночной ценою рабочей силы, то есть с ‘заработной платой водоноса’. Такое смешение двух совершенно различных экономических категорий допускается только вульгарными экономистами ‘старой школы’, от родства с которыми напрасно открещиваются многие представители ‘новой политической экономии’.
Но пойдем далее. На берегу реки ведро воды имеет меньшую ценность, чем на четвертом этаже, потому что во втором случае требуете’ более труда для доставки его потребителю. В Сахаре это ведро воды ‘будет стоить всех миллионов мира’. ‘Оставляя словам их обычный смысл’, Лавелэ приходит на этом основании к тому заключению, что предметы имеют тем более ценности, чем они полезнее’ Для кого и для чего ‘полезнее’? Чем определяется у него понятие полезности?
Почему ведро воды ‘полезнее на четвертом этаже, чем на берегу реки, в Сахаре — ‘полезнее’, чем на четвертом этаже? ведь ‘вода вообще, как стихия’, не приобрела новых качеств от того, что потребитель ее взобрался на мансарду или ‘заблудился’ в пустыне. Потребительная стоимость ее, ‘полезность’ ее для организма или для хозяйства осталась, следовательно, неизменной. О каком же изменении ‘полезности’ говорит наш ‘новый экономист’? ‘Ведро воды, — отвечает он, — полезнее на четвертом этаже, чем на берегу реки, в том отношении, что в первом случае воспроизведение его стоило бы дороже чем во втором, обладание им избавляет нас поэтому ‘от необходимости пожертвовать деньгами или усилиями большими, чем оказались бы они во втором случае’. Как же велика эта разница пожертвований деньгами или усилиями? Она равняется ни более, ни менее, как разности меновой ценности одного и того же ведра воды, но перенесенного на различные расстояния. С возрастанием меновой ценности воды, доставляемой жильцам верхних этажей, возрастет и полезность для них тех ведер, которые уже находятся в их обладании. С понижением этой ценности упадет и ‘полезность’ последних, потому что сделается меньше то ‘пожертвование деньгами или усилиями’, от которого они избавляют своих обладателей. Оказывается, следовательно, что ‘полезность’, о которой говорит Лавелэ, есть ‘полезность’ совершенно особого рода, не имеющая ничего общего с потребительною ценностью предмета. Эта ‘полезность’ определяется не потребностями человеческого организма, а потребностью мелкого буржуа быть уверенным в том, что ему не скоро еще придется расстаться с находящимися у него в кармане франками и сантимами. Эта ‘полезность’ определяется, словом, по отношению к кошельку и равняется она меновой ценности предмета.
Мы пришли, таким образом, к следующему замечательному открытию. ‘Предметы имеют тем большую меновую стоимость, чем они полезнее’, а полезны они тем более, чем большую меновую ценность они имеют. Вот что значит ‘оставлять словам их обычный смысл’! ‘Старая школа’, с ее абстрактной теорией ценности, должна после этого считать себя окончательно похороненной. Злоумышленность Родбертуса, целиком принимавшего эту ‘абстрактную’ теорию, также может считаться доказанной!
Не Лавелэ не довольствуется, как мы видели, этим блестящим рассуждением. Он дополняет его глубокомысленными соображениями о ‘воде, как стихии’, имеющей ‘огромную ценность’ (меновую?), и ‘воде в известном количестве’, имеющей ценность очень малую, соображениями, подкрепленными тем ‘констатированным фактом’, что ‘человек, заблудившийся в пустыне, отдал бы все за воду’. Затем, он постоянно отождествляет ‘денежные пожертвования’, которых требует покупка известного предмета, с усилиями, которые пришлось бы сделать, чтобы ‘воспроизвести’ самому этот предмет. Как будто плата за пароходный билет из Лондона в Нью-Йорк равняется или может равняться тому ‘пожертвованию усилиями’, которое пришлось бы сделать, чтобы вплавь достигнуть Америки или переплыть океан в маленькой лодке! Автор ‘Первобытной собственности’ постоянно забывает, что речь идет о капиталистическом обществе, в котором существует разделение труда и товарное производство. Далее следует нелепое определение меновой ценности или, как любит выражаться Лавелэ, ‘полезности’ предмета (для кошелька его владельца) тем ‘количеством затрат и усилий’, которых не нужно делать, благодаря обладанию этим предметом. Если взять все эти образчики ‘историко-реалистической’ мудрости и полюбоваться их букетом во всем его грандиозном целом, то перед нами снова вырастает Фридрих Бастиа, на этот раз в самом лубочным издании, Одного взгляда на этот букет будет достаточно, чтобы ответить на поставленный вопрос: удалось ли ‘новой школе’ заново перестроить воздвигнутое экономистами-классиками здание науки?
Что помешало экономистам ‘нового направления’ выполнить взятую ими задачу? Каким образом, становясь в критическое отношение к ‘манчестерству’, действительно совершенно уже отжившему, многие, по крайней мере, представители ‘новой школы’ только и сделали, что отказывались от всех серьезных приобретений классической экономии и дружно присоединились к хору вульгарных экономистов? Ответ на эти вопросы заключается в указанной выше борьбе классов в западноевропейском обществе. Эта борьба, заставившая европейские парламенты отказаться от политики невмешательства и издать ряд фабричных законов, окрасила собою весь ход как политической жизни, так и умственного развития Запада. В политике она заставила буржуазию отказаться от золотых грез ее юности о ‘свободе’, равенстве и братстве’ и привела ее в объятья военной диктатуры и исключительных законов, как это было во Франции и как это происходит ныне в Германии. В области экономической науки она лишила ученых представителей третьего сословия необходимых для научных исследований спокойствия и беспристрастия.
Ввиду угрожающих движении пролетариата, ‘дело шло уже не о том, верна ли та или другая теорема, а о том, вредна или полезна, удобна или неудобна она для капитала’ {Karl Marx, ibid, S. 816.}. То, что, вопреки завещаниям экономистов-классиков, вошло уже в житейскую практику, благодаря неотложным требованиям жизни, волей или неволей пришлось занести, под той или другой рубрикой, в свод ‘новой науки’.
Так было с фабричным законодательством и переходом некоторых отраслей народного хозяйства в ведение государства. И во имя этой научной санкции совершившемуся уже факту была объявлена война застарелым ‘манчестерцам’, которые в экономических отношениях конца XIX столетия хотели видеть то же, что видели их великие предшественники три четверти века тому назад. При этом нужно заметить, что борьба с ‘манчестерством’ требовала со стороны экономистов ‘нового направления’ скорее приятной военной прогулки, чем серьезной и трудной кампании. Критика ‘манчестерства’ представляла собою вполне законченное целое на страницах сочинений Фурье, Сэн-Симона, Родбертуса и, главным образом, Маркса. Оставалось только черпать ее оттуда, разумеется, в благоразумных пропорциях и в не слишком сильных дозах. А между тем, благодаря этой борьбе чужим и умышленно притуплённым оружием, экономисты ‘историко-реалистической’ школы приобретали симпатии всех ‘истинных друзей человечества’, говоря проще — всех тех, которые, исходя из самых различных побуждений, требовали государственного вмешательства в слишком уже обострившуюся распрю между трудом и капиталом. Главное же, вовремя предпринятые учено-литературные диверсии давали возможность скрыть неловкость положения, в которое ставили гг. экономистов беззаботная откровенность Смита и ученое прямодушие Рикардо. Мы уже знаем, что в трудах экономистов-классиков были серьезные исследования о ценности, распределении, заработной плате и т. п.
Неразвитое состояние междуклассовой борьбы позволяло авторам этих исследований оставаться на высоте бесстрастного отношения к предмету. Но когда вместе с развитием капиталистического производства вышли наружу и свойственные капитализму противоречия, научные положения классической буржуазной экономии превратились в обвинительные пункты против буржуазного способа производства. Мы видели уже, как формулировал эти пункты продолжатель Смита и Рикардо, Карл Родбертус-Ягецов. Буржуазная наука обращалась, таким образом, против самой буржуазии. Экономистам историко-реалистической школы оставалось выбирать одно из двух: остаться верными науке и тем самым отказаться от буржуазии или, наоборот, разрушить здание классической экономии, чтобы под развалинами его похоронить противников третьего сословия. ‘Ученые’ la Мориц Мейер и Лавелэ предпочли второй исход. Но мы видели уже, что разрушение грандиозных построек первых основателей науки оказалось не по плечу этим посредственностям. Несколькими обрушившимися камнями они лишь придавили самих себя, и придавили так сильно, что едва ли им уже удастся выбраться на дорогу серьезного научного исследования.
Так отомстила наука своим неверным жрецам и служителям.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека