Новичок, Тихонов Владимир Алексеевич, Год: 1907

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Владимир Тихонов

Новичок

I

Одиннадцатый час ночи, а на улицах еще светло, как всегда бывает светло в Петербурге, в начале мая. И погода стоит теплая на редкость. В городе пустовато, но разные увеселительные сады битком набиты и публика все еще едет туда.
По Невскому взад и вперед медленно, шаг за шагом, проезжают конные патрули. Публика уже к ним привыкла, хотя все-таки еще уговаривает извозчиков держаться подальше от этих мрачных всадников.
По тротуарам ходят девушки с папиросами в зубах и пристают к редким прохожим или переругиваются со своими возлюбленными ‘котами’.
Городовые смотрят на них спокойно, даже ‘попустительно’. Это не та публика, которой им предписано ‘интересоваться’. Иногда эти стражи порядка сходятся по двое, по трое и тихо беседуют между собою или о новых, только что полученных приказаниях — ‘что ни день, то новые порядки, — ворчат они, — и примениться не успеешь’ — или вообще говорят о тяжелых временах.
Да, времена, действительно, тяжелые — вся русская жизнь бьется в жестокой лихорадке.
По Среднему проспекту Васильевского Острова шли три человека: двое совсем еще молодых, третьему — уже лет за сорок. Они увлеклись и горячо, хотя все-таки вполголоса, беседуют.
— Нет, воля твоя, а я тебя плохо понимаю! — горячится смуглый брюнет лет двадцати шести. — К чему все эти регламентации, подразделения? Раз человек чувствует себя способным работать, ну, и пусть работает! А то что это такое? Один молод, другой — стар… Да ты сам то, Нилыч, молод или стар?
— Постой, Сандро, не кипятись! — вразумительно возражает Нилыч, старший из трех спутников. — Во первых, речь идет не обо мне. Я и сам не знаю — молод я или стар, а во-вторых, такие примеры и ссылки еще ничего не доказывают. Мы видим только ясно одно: все наши русские боевые силы были в возрасте от двадцати пяти до сорока лет — для мужчин и от двадцати до тридцати пяти — для женщин. Хоть пересчитывай по пальцам, ты убедишься, что это так. А если укажешь на некоторые редкие исключения, то они и будут исключениями. До двадцати пяти лет мужчина и до двадцати — женщина еще ищут себя, формуются. Правда, и моложе они иногда идут на великие подвиги, но почти неизбежно еще под чьим-нибудь влиянием. Они не вожаки.
— А Валериан Оссинский? — запротестовал было Сандро.
— Оставь Оссинского в покое. Спор о нем завел бы нас в непроходимые дебри. Слушай дальше: за сорок лет мужчина и тридцать пять — женщина — начинают уже тяжелеть, являются неискоренимые привычки, вторые натуры — самые злые враги нашей деятельности. Мысль начинает костенеть, находчивость и революционное творчество — слабеют.
— Ну, что ты говоришь? — закипел опять Сандро. — А Бакунин? А наконец ты сам?
— Бакунин во-первых личность вполне исключительная, — тихо и неторопливо продолжал Нилыч, — а мной ты мне в глаза не тычь. Я тебе уже сказал, что я сам себя не знаю и может быть благодаря этому за моей спиной стоит столько ошибок, столько грандиозных провалов.
— Но зато сколько и работы! — замечает тихо третий спутник, юноша лет двадцати двух.
— И ни одного большого дела! — грустно мотнув головой, почти прошептал Нилыч.
— Как ни одного большого дела? — опять вмешался Сандро. — Ни одного большого дела, а…
И он быстро начинает перечислять крупные работы, совершенные Нилычем. Но тот только грустно покачивает головой и шепчет:
— Вспышки, вспышки, вспышки… и ни одного раската…
— Это ты не слышишь раскатов, ты! Ты — жадный — которому все мало… по крайней мере из того, что он сам сделал! А мы слышим и видим эти раскаты. И они… — и Сандро при этом показал куда-то рукой вперед, — слышат и видят. Недаром же ты для них самый лакомый кусок и дорого бы они дали, чтоб заграбастать его в руки.
— За Степу больше дадут! — усмехнулся Нилыч.
И все трое замолчали, мерно и в ногу шагая по проспекту.
— Конечно, — заговорил через полминуты опять Сандро, — нельзя доверять серьезного дела таким девчуркам, как Надя. У нее одно на уме, как бы позамысловатее переодеться. Рыжий парик завела. ‘Кокоткой’ одевается, это при ее-то детском личике! При ее ребячьих глазках! При ее чистоте-то душевной! Да она в этом виде, как нельзя лучше и втюрится. Да с ней в этом облике-то каждый заговорить может, а что она ответит? Какой у нее лексикон? Советовал я ей сестрой милосердия уж лучше ходить, это ей больше к лицу.
— Сестрой милосердия легче попасться, за сестрами милосердия надзор есть, а ‘эти’ под покровительством, — заметил юноша.
— Ну, так одевалась бы просто приличной девушкой, каковая она и есть на самом деле. А то — ‘кокоткой’. Или в прошлый раз горничной явилась, а сама без пенсне ничего не видит. Просто ей приятны эти переодевания.
— Напрасно, Сандро, ты осуждаешь Надю, — заговорил Нилыч, — это золотая работница и редкая исполнительница. Между нашими немного найдется таких тружениц. Она двадцать часов в сутки работает. И когда спит только? Да и где спит? Как спит? Аллаху известно. Кто лучше ее умеет устраивать передачу? Кто так аккуратно почту держит? Везде и всюду — она. А, ведь, под огнем работает, тысяча глаз ее ищет. А что у нее есть страстишка к переодеванью, так что ж? Это, во-первых — никому не вредит, напротив, а во-вторых, понимаешь ли ты, мой милый, в ее каторжной работе — это поэзия ее труда.
— А сколько ей лет? — спросил Сандро. — Костя, ты знаешь?
— Двадцать третий год, — ответил юноша, конспиративное имя которого было ‘Костя’.
— Значит, по твоей теории, Нилыч, она как раз в надлежащем возрасте, — сказал, улыбаясь, Сандро и вдруг остановился. — Ну, мне налево, — проговорил он, быстро пожимая товарищам руки. — Останавливаться не будем, это — вредно. И то Докука нас пробрал бы, если б узнал, как мы втроем разгуливаем.
И кивнув товарищам головой, Сандро ровным, неторопливым шагом пошел налево, по 9 линии.
— Да, действительно! Докука пробрал бы нас, если бы увидал наши вольности, — улыбаясь и шагая далее с Костей, проговорил Нилыч.
— А что вы думаете, может быть он и следит за нами, незримо следует и завтра вечером на собраний такую головомойку нам задаст, что только на-поди! Ведь, сегодня вот Асеньку и Горюна как пробирал! А за что? За то, что на перекрестке встретились да минуты две стоя разговаривали. И как это он только все выследить может!
— Да, в этом направлении — человек гениальный. И многих он от беды спасал, — подтвердил Нилыч.
— Это он подражает покойному Михайлову-Дворнику.
— Нет, зачем же? Это у него свое, прирожденное. В такой уж он категории родился. ‘Всякие люди Богу нужны’, как говорит Лев Толстой, — говорил Нилыч. — Да! Ведь, вот, благодаря ему и вы сегодня такое поручение получили. Он вас аттестовал. А его отзыв у нас авторитетен и если он поручился за вас, значит долго и следил за вами.
— А вы были против?
— Да, я был против, — подтвердил Нилыч.
— Вы не доверяете мне?
— Нет, не доверяю.
Костя вздрогнул и большими, вопросительными глазами посмотрел на Нилыча.
— Вы думаете, что я еще молод? — спросил он, видя, что Нилыч ничего не говорит.
— Это — раз. Вы, конечно, молоды. В данном деле это еще куда ни шло. Бывали примеры, поразительно удачные. Но главное не то. Главное — это то, что вы скоропалительный умозаключитель.
— Это что же значит? — переспросил Костя дрогнувшим голосом.
— Это то, что пылкость ваша и впечатлительность мешает вам, как следует, разбираться в деле. Вы хватаете идею на лету, не расчленяете ее, не приспосабливаете, а прямо с головой в нее бросаетесь. Для простого исполнителя — это клад. Но в том деле, которое вам поручено, требуется и анализ, и самостоятельное творчество. Вы — честнейший человек и в этом я убежден даже более, чем сам Докука, но в вас много поэзии. И поэзия — прекрасная вещь, когда дело надо вести с открытым лицом, с приподнятым забралом. Еще Пушкин сказал, ‘служенье музам не терпит суеты’. Кажется, так? Хорошенько не помню. А наше дело как раз — суетливое, хлопотливое. Вот на баррикадах, с красным знаменем в руках — я бы желал вас видеть. Там вы будете — прекрасны. А здесь я бы вам Леончика предпочел, за которого, между прочим, я и высказывался.
— Знаете что? Вот что, слушайте, Нилыч! — горячо заговорил Костя. — Я знаю, какое мне дело поручено. Я понимаю и ценю, да, ценю! И верьте моему слову, я напрягу все мои силы, я не увлекусь! Я ничего не упущу! Я всякую деталь продумаю! Что я ничего не боюсь — в этом вы убеждены? — Нилыч утвердительно кивнул головой. — Так знайте, что я бояться буду, не за себя, конечно, а за все дело! Я каждый шаг свой прослежу! Я каждое слово свое продумаю. Я сегодня всю ночь думать стану. Я всю ночь не буду спать, но поручение товарищей исполню свято!
— Что ж, да будет так! — заключил Нилыч и вдруг, меняя тон, спросил: — А кстати, где вы сегодня будете ночевать?
— Где? Я еще хорошенько не решил, — слегка смешавшись, ответил Костя.
— Это не хорошо, — укоризненно покачивая головой, заговорил Нилыч. — Во-первых, теперь уже одиннадцать часов, а вы еще не наметили себе ночлега, а во-вторых, спать вам непременно нужно, хоть часа четыре, хоть три, но проспите непременно, иначе у вас завтра надлежащей свежести не будет, а от этого и уверенности в действиях.
Они шли в это время уже через Неву по Николаевскому мосту.
Дворцы спали. Красивые дома Английской Набережной смотрели безжизненно. Светлела только Адмиралтейская игла, да зловеще приковывал к себе внимание шпиц Петропавловского собора.
— Вот что, — сказал, помолчав немного, Костя. — У меня здесь, недалеко, на Галерной улице живет двоюродный брат, добрый малый, но пустой человек. Я пойду к нему. Его по всей вероятности дома нет. Наверное, в каком-нибудь загородном саду кутит и раньше пяти часов не вернется. Прислуга его меня хорошо знает и впустит. Я до четырех и посплю, а в пять мне уже нужно быть на месте.
— Да, в пять, — подтвердил Нилыч.
— Но если он дома — тогда беда!
— А что?
— Да наверняка тогда у него какая-нибудь забулдыжная компания пьянствует, хотя я могу в ванную пройти и там поспать.
— Смотрите! Сами с этой компанией не выпейте! — тихо, почти про себя, проговорил Нилыч.
— Да что вы?! Что вы? Как вам могла прийти такая мысль в голову! Да разве я?.. — заволновался Костя.
Но Нилыч его перебил:
— Хорошо, хорошо! Не сердитесь! Вам я верю! Но помните, что никогда не надо забывать завета нашего фанатика Докуки: ‘Будем трезвы, будем всегда трезвы! Пусть наши враги действуют спьяна — это им так судьбой показано для того, чтобы похмелье их было особенно жестоко’.
И Нилыч, пожав руку своему юному спутнику, пошел налево, по Английской набережной, а Костя зашагал прямо на Галерную улицу.
II
Квартира Николая Николаевича Пряжнецова помещалась в нижнем этаже. Парадный подъезд был еще не заперт, но швейцара на лестнице не было. Костя быстро прошел по швейцарской и позвонил у двери с медной дощечкой.
‘Кажется, дома, — подумал он, прислушиваясь, — и даже не один’, — мелькнуло у него в голове, когда дверь растворилась и из квартиры вырвался гул голосов.
— Пожалуйте! — сказал Яков, слуга Пряжнецова, узнав Костю.
— Да у него кто-то есть?
— Ничего, пожалуйте-с, — повторил Яков и отступил вглубь передней.
Костя нерешительно вошел за ним. Сквозь открытую в кабинет дверь, он разглядел несколько человек гостей и опять замялся в нерешительности. Но Николай Николаевич Пряжнецов еще издали узнал Костю и пошел к нему на встречу.
— Боря! Здравствуй! Вот, милый, славно, что пришел! Вот кстати! Где пропадал? — затараторил он, крепко пожимая юноше руку.
При звуках своего настоящего имени, Костя вздрогнул и даже попятился. Он за шесть месяцев своей нелегальной жизни не только отвык от своего имени, но стал даже как будто бояться его. Он знал, что под этим именем за ним следят, его ловят. Так и теперь ему показалось, что он ‘открыт’, пойман и все пропало.
— Каким тебя ветром занесло? Где пропадал? Мы все тебя из виду потеряли. Теперь такие времена… Набрались страху… И тетушка, и кузины… Да что ты стоишь? Снимай пальто! Яков, тащи с Бориса Сергеевича пальто!
— У тебя — люди, — нерешительно проговорил Костя.
— Так что ж, что люди? — осклабляясь, опять затараторил Николай Николаевич. — Что ж ты отвык что ли от людей? Одичал? Да где ты был? На необитаемом острове? Людей боишься? Не бойся, не съедят! Все свои, приятели. Ты, может быть, некоторых даже знаешь. Лазариди наверное знаешь. У меня же встречался. Он грек, из Одессы. Да снимай же, Яков, пальто.
И Яков, почти насильно, стал стаскивать с Кости пальто.
— Послушай, — между тем говорил тот, — послушай, Николай Николаевич, послушай, мне нужно тебе два слова сказать, с глазу на глаз.
— Два слова. По секрету? Ну, что ж, говори. Яков, ступай! Нет, да зайдем сюда, вот сюда, ко мне, в спальню.
И Пряжнецов, взяв Костю под руку, провел его в смежную с передней спальню, спальню холостяка, что называется ‘жуирующего’ жизнью: там была и картина, изображающая голую женщину, и пахло духами, и стоял большой, белый мраморный умывальник и даже с потолка спускался розовый кокетливый фонарь.
— Ну, говори, говори, что такое? — притворив дверь, повернулся Пряжнецов. — Рассказывай в чем дело? Да что ты как одет? Боря, ты опустился! Какая-то косоворотка! Пиджачок серенький… Впрочем, виноват! Слушаю, слушаю! Ну, в чем секрет?
— Вот видишь ли, — начал Костя, то и дело сбиваясь и запинаясь, — видишь ли… Понимаешь… я зашел к тебе на минутку… Мне нужно переночевать… ненадолго… так, часа, на три…
— Так, так, так, — поддакивал Николай Николаевич, в то же время рассматривая Костю. — Переночевать… вон и сапоги на тебе какие! Толстые, нечищеные! Так переночевать? Что ж, голубчик, переночуй! И отлично, я очень рад. Вот, поужинаем, а там тебе в кабинете постелят. И спи на здоровье. А завтра…
— Нет, не то, не так это, — перебил его Костя… — Мне не надо в кабинете. Мне нельзя ли в ванной?
— Почему в ванной? — удивился Пряжнецов. — Не понимаю, почему в ванной?
— Да у тебя там гости. Я могу помешать!
— Вот чудак-человек! Чем ты можешь помешать? Ты, может быть, своего костюма стесняешься? Так вздор! У меня всякий народ бывает. А ты мой двоюродный брат, тем более. А потом поужинаем! Сусанна обещала заехать! Да, ведь ты не знаешь Сусанны! Просто прелесть что такое! Пальчики оближешь! Чаровница!
— Да нет, не то… Мне надо завтра рано вставать! — начал было Костя.
Но на этот раз Пряжнецов перебил его.
— И отлично. И мне надо рано вставать. Завтра я, Боренька, ведь уезжаю. В Карлсбад посылают. Печень лечить. Понимаешь, печень в два кулака! Во! И все, говорят, от портеру. А что ты будешь делать? Люблю портер. И напиток-то не модный. И редко кто его пьет теперь, а я люблю! Брюхо-то, гляди, вон какое у меня! Чемодан! Луфт-балон! А мне всего двадцать восемь лет… Все портер! Ничего не поделаешь.
— Нет, я у тебя не могу остаться, — вдруг решительно проговорил Костя.
— Что? Что такое? Не можешь? Почему не можешь? — разводя коротенькими ручками, удивился Николай Николаевич.
— Не могу, мне завтра в четыре часа вставать надо.
— Не понимаю. Ничего не понимаю. Куда можно встать в четыре часа? В четыре часа можно ложиться, да и то еще рано! Но — вставать… — глядя себе на ноги, твердил Николай Николаевич.
И вдруг, вскинув голову, пытливо посмотрел на Костю.
— Боренька, милый, да ты скажи мне: в чем дело?
— Никакого дела нет, а просто нужно вставать и идти, — чувствуя, что он проваливается, прошептал Костя.
Наступила коротенькая пауза.
— Боря, милый! Да ты со мной не хитри! Говори прямо и откровенно! — понижая голос и мягко заговорил Николай Николаевич, — Ты меня не бойся! Ты не смотри, что я такой… Я, ведь, понимаю и со-чув-ст-вую! Да и кто теперь не сочувствует? Все, милый, сочувствуют! Всякий просвещенный человек сочувствует! Делать не все могут, а сочувствуют все, все до единого. И я сочувствую и, может быть, больше других! Но сам, конечно, слаб! Где мне? Нравственный каплун. Но душою я — ваш! А телом… ну, телом, конечно… Да вам такое тело и не нужно! Это уж не тело, а пузырь! Пузырь, налитый портером. Но душою — ваш! Хотя и душа, конечно, тоже… не без ожирения… Так ты не бойся! Ты мне прямо говори. Я всем, чем могу!.. Даже деньгами, если нужно, только скажи — куда.
— Ну, хорошо! — остановил его Костя. — Я верю, что сочувствуешь! Все равно. Но мне уходить надо.
— Так зачем же тебе уходить? Ты останься отдохни, — вон у тебя какой измученный вид, вид праведника… Поужинаем, потом соснешь, если хочешь… Вот хоть здесь, у меня в спальне, а потом пойдешь, куда надо. Задерживать не стану. Я понимаю, голубчик, и уважаю.
— Ну, хорошо! — начал сдаваться Костя. — Только туда я не выйду.
— Это почему? Напрасно, напрасно! — замотал облысевшей головой Николай Николаевич. — Напрасно не выйдешь! Это совсем нехорошо. Во-первых тебя все равно уже видели, а Лазариди, по всей вероятности, и узнал, а во-вторых, и Яков… Он хоть и преданный человек, а все-таки черт его знает! Вон он твой костюмчик очень внимательно осмотрел. Нет, тебе напротив, непременно туда выйти нужно. Посидишь, сколько вздумается, поужинаешь, потом сошлешься хоть на головную боль и иди спать сюда. А в четыре я тебя разбужу. Сам-то я все равно ранее пяти не лягу. Да нет! Дай Бог в шесть лечь! Ведь, у меня отвальная сегодня!.. Неудобно! Тебе непременно выйти надо. Как же? Двоюродный брат — Лазариди знает — и вдруг уклоняется!
— Надо было бы мне с черной лестницы пройти, — раздумчиво сказал Костя.
— А Яков-то? Он бестия, брат! Наблюдательный!
— Тогда совсем не надо бы приходить.
— Вот это напрасно! Совершенно напрасно ты говоришь. Тогда бы нам проститься не удалось, а Бог знает, когда еще встретимся. Я — уезжаю заграницу, а ты… И то почти целый год не видались. Вон звонят! Должно быть, еще кто-нибудь подъехал. Да ты не бойся! Право, народ хороший… А профессор Туломин даже сам, кажется, замешан. Чуть ли не сидел, даже.
— Это какой Туломин? Петр Павлович?
— Он самый.
— Ну, так он не профессор еще, а только приват-доцент.
— Знаю, да мы так его привыкли называть. Ну, так пойдем, Боря! Пойдем, голубчик, в кабинет.
Костя задумался на минутку и потом нерешительно сказал:
— Только вот что… ты, пожалуйста, не представляй меня никому, т. е. не называй имени, отчества… а так скажи просто: ‘двоюродный брат, дескать’ и больше ничего.
И вышел вслед за Пряжнецовым из спальни.
III
В кабинете, большой, но тесно заставленной всякой мягкой мебелью, комнате, было уже человек восемь гостей. Несмотря на открытую форточку, табачный дым плавал синими облаками в воздухе. Видимо шел горячий и общий спор. При входе Николая Николаевича и Кости, разговор затих только на одну секунду.
— Мой двоюродный брат, Боря! — начал было громко Пряжнецов, но на слове ‘Боря’, оборвался.
— Туломин! — меланхолически пропел высокий блондин со слащавым выражением бледного лица, протягивая Косте руку.
— Гвоздев, Федор Никанорович Гвоздев, — с плеча рубнул какой-то приземистый господин с грубой, но энергичной физиономией и дернул Костю за руку.
— А мы — знакомы, — ласково проговорил весь какой-то яркий брюнет, грек Лазариди.
Представились и другие, но так неясно, что Костя не уловил ни одной фамилии.
— Вздор-с вся эта ваша психопатия! Сущий вздор-с! — забурчал Гвоздев, видимо возвращаясь к прерванному спору. — Все эти ваши излюбленные Оскар Уальды, Меттерлинки, Верхарны, все это одна сплошная ерунда.
— Вы смешиваете фигуры, ничего общего между собой не имеющие, потому что Оскар Уальд разниться… — начал было плавно профессор Туломин.
Но Гвоздев не дал ему договорить и забубнил свое.
— Для вас разница, а для меня все одна куча! Я туда же валю и Габриэль Д’Аннунцио, и Пшибышевского, и Ростана и Кнута Гамсуна.
— Боже мой! И даже Кнута Гамсуна? Федор Никанорович! Да побойтесь вы греха! Сознайтесь хоть, что вы их не читали! — возмутился какой-то картавый шатен.
— Может быть, и не читал-с! И нисколько не стыжусь этого! И читать не стану, потому что пробовал и бросил, — бубнил Гвоздев. — И такое у меня представление об них осталось, что их читать не стоит, да и не следует.
— Отчего же и не следует? — спросил Туломин.
— Результата никакого нет-с! Одно раздражение. Видали вы такие детские игрушки есть? Рюмочка. Обыкновенная стеклянная рюмочка и налита она наполовину какой-то красной жидкостью, ну, скажем — вином, что ли красным. Вы ее подносите к губам и хотите пить. Вино до самого краюшка дотекает, а в рот не льется. Понимаете, двойная рюмочка, т. е. двойные стенки у нее. Глаз манит, а жажду не удовлетворяет. Раздражение одно. Я раз такую рюмочку вдребезги разбил! И на кой черт их только делают. Вот так и ваши эти модные писатели… Читаешь, читаешь, да как книжку в угол пустишь!.. И всех, всех их в одну кучу. И Уальдов, и Меттерлинков, и Пшебышевских и всю эту модную шушеру…
— Боже мой, какой вы скоропалительный умозаключитель! — меланхолически протянул Туломин.
Костя при этих словах вдруг вздрогнул и даже похолодел весь: он только что слышал их, обращенными к себе и от кого слышал!
‘Что это — совпадение, случайность или’…
И юноша не выдержал. Нервно и слегка дрожащим, сиповатым голосом, он обратился к Туломину.
— Скажите, пожалуйста! Вы это свое сказали?
— Что именно ‘свое’? — не поняв вопроса, переспросил тот.
— А вот именно эти слова: ‘скоропалительный умозаключитель’? — голос Кости почти совсем погас.
Туломин смерил его пристальным взглядом и, медленно выговаривая каждое слово, проговорил:
— Нет, не свое. Эти слова были при мне произнесены одним крупным, очень большим человеком. Это было лет восемь тому назад, в Лондоне. А что?
— Нет, так, ничего, — уклонился Костя и отвернувшись от Туломина, стал прислушиваться к дальнейшему спору.
— Ну, зачем вам вся эта поэзия? — разглагольствовал Гвоздев. — Зачем вам вся эта больная поэзия? Подчеркиваю — больная, так как здоровой ее отнюдь назвать нельзя.
— А кто знает, может быть больное-то более нормально, более жизненно, чем все ваше ‘здоровое’? — прокартавил худенький шатен.
— Ну, слава Богу! Договорились! — почти заревел Гвоздев. — Вы скажете, пожалуй, что и смерть жизненнее, чем сама жизнь? А я вам на это вот что скажу, что как вы там ни поэтизируйте, а умирать-то прозой будете-с! Настоящей прозой-с! Без малейшей рифмы-с.
Костя слушал и не слыхал, что они говорят. Одна мысль ему не давала покоя: неужели Туломин знает Нилыча? Неужели он встречался с ним? А, ведь, это так! Восемь лет тому назад Нилыч жил в Лондоне и работал там. Но если он с ним встречался? Разговаривал? Был знаком? Так каким же образом он мог остаться таким, каков он есть? Сидеть вот в такой изысканно-небрежной позе, говорить таким, медовым голосом и поддерживать такие пустые споры?
Неужели Нилыч не выжег из него всю эту житейскую лигатуру?
В передней позвонили.
IV
В комнату ворвалось что-то шумное, беспутное, заражающее: кружева, газ, запах духов, небрежно вьющиеся волосы. Перья на шляпе и огоньки бриллиантовой брошки. Это вошла Сусанна. И нет, она не вошла, а как-то очутилась в комнате и сразу в самом ее центре и все сразу окружило Сусанну. Звонкий, приятный, но немного излишне-громкий голос сразу наполнил всю комнату. Она не говорила, она сыпала словами, швыряла фразами и мелькала жестами. И все изменились вокруг. Лазариди весь вспыхнул, глаза и усы его стали еще чернее, губы — краснее, щеки румянее. Туломин сделался выше ростом и голова его совсем откинулась назад и вправо. Картавый шатен закартавил еще сильнее. Николай Николаевич стал как-то пузыристее и запрыгал, как мячик. Даже и сам Гвоздев то и дело крепко покрякивал.
— Духота! Духота! Дым! Табак! Черт знает что такое! У меня волосы табаком пропахнут! Откройте окно! — сыпала Сусанна.
— Нельзя, — профессор боится сквозняка, — почему-то смеясь, прокартавил шатен.
— Виконт де Монпансье! Наденьте ваше пальто, поднимите воротник и сядьте в угол, — накинулась Сусанна на Туломина. — Вы всего боитесь! Сквозняка, революции, окрошки, коров и конок! Вы всего боитесь! А я боюсь скверного запаха и дрянных людей! Откройте окно!.. Бука, здравствуйте! Целуйте руку, но не в ладонь! Ладонь сегодня принадлежит Лике. Лика — моя нынешняя ‘весна’. Лика! Да где он? Лика, ici!
Молодой, красивый юноша лет двадцати пяти, приехавший вместе с Сусанной стоял сзади нее и весело улыбался. Это и был Лика, или попросту, Кирилл Васильевич Саханский, дежурный поклонник Сусанны.
— Хозяин! Пряжнецов! Кегельбан! Слушайте! Хорошо я выдумала называть его Ликой? А он меня называет Азуткой. Азутка — это очень глупо! Но все-таки лучше, чем называл меня прошлогодний англичанин. Он звал меня Сукки! Он говорил, что у них так в Англии полагается. А по-моему — это гадость! Азутка — лучше… Лазариди! Красавчик! Дайте мне ваши зубы! Я из них цепочку сделаю! Не подходите близко, а то от вас затлеешь! Поэт, здравствуйте! ‘На горе Арарате барабаны барабанят’, ну-ка! Скажите!
Картавый шатен, к которому были обращены эти слова, так и рассыпался мелким, дребезжащим смехом.
Костя смотрел, слушал и недоумевал.
‘Что они находят в этой женщине? — думал он. — Все, что она говорит — грубо и вульгарно. И голос резкий, и манеры! И все это отзывается чем-то заученым, сделанным. И лица настоящего нет. Нет характера в лице, а только одно какое-то трепетанье. А они в восторге! Они млеют. И Туломин, то выпрямляется, то гнется, как тростинка… и лицо у него сладкое-сладкое… Впрочем, это она верно назвала его ‘монпансье…’ И Гвоздев, зачем-то все топчется и покрякивает… У грека из глаз масло каплет… Про Колю и говорить нечего: тот вечный бабник’.
И вдруг, в это время, Сусанна взглянула на него.
— А это что, новый? — спросила она.
— Это мой cousin, Сусанна Михайловна! — заторопился Николай Николаевич.
Сусанна вдруг сама сделала три шага к Косте и протянула ему руку.
— ‘Здрасьте!’ — как-то ужасно смешно и по-мещански проговорила она при этом.
Костя невольно усмехнулся и пожал ее пальцы.
— Да не пальцы, а руку! — крикнула ему Сусанна и крепко стиснула своей маленькой и сильной рукой его узкую и длинную ладонь.
Сусанна пристально глядела ему в глаза, как бы желая что-то прочесть в них.
— Да нет, он не наш, — вдруг проговорила она и отвернулась.
— Почему не наш? — спросил Пряжнецов.
— Да вон у него рубашка какая! Конечно, не наш! Он, наверное, из ‘тех’.
— Из каких ‘тех’? — опять полюбопытствовал Николай Николаевич.
— Из хороших, — коротко и как-то отрывисто сказала Сусанна и опять быстро взглянула на Костю.
— А мы разве… — начал было Туломин.
Но она перебила его.
— А мы дрянь и пьяницы, из них же первая есмь аз! И как ‘таковая’ — Хозяин! Коко! Вина!
— Какого прикажете, Сусанна Михайловна? — завертелся Пряжнецов.
— Какого? Конечно, чиричикемчику!
— Ах, то есть икему? — догадался хозяин и бросился в соседнюю столовую.
— Лика, снимите с меня шляпу! Да осторожнее! Перья рвать можете, а волосы — не надо, — затараторила опять Сусанна. — Шляпка — шестьдесят рублей! Это Лика купил! Он добрый! Я теперь с ним весну праздную. И чем ближе я сама к осени, тем моложе ‘весну’ выбираю… Ничего не поделаешь! Закон природы, его же не прейдеши.
Косте стало опять гадко и он вышел вслед за Пряжнецовым в столовую.
— Ты что? — спросил его Николай Николаевич, откупоривавший там собственноручно бутылку икему.
Костя только пожал плечами.
— Если ты относительно ее, — заговорил, понижая голос Пряжнецов, — так ты, пожалуйста, не составляй сразу умозаключений. Она страшно много болтает и врет на себя. На самом деле это очень порядочная женщина. Конечно, она давно швырнула чепец за мельницу, конечно, она отшатнулась от своего прежнего, так называемого, приличного общества и вертится с нами, с забулдыгами и даже пьет, и, к сожалению, даже много пьет, но на самом деле, она очень честный и чистый человек. И мне кажется, что она страдает и даже сильно страдает.
— Чем она может страдать? — иронически переспросил Костя.
— Чем? Не знаю, но страдает несомненно. И ты знаешь, мы все ее глубоко уважаем. Несмотря на все ее кажущееся беспутство, она вносит какую-то порядливость… нет, не порядливость… не знаю, как сказать… некоторую благопристойность, что ли, в нашу компанию. Попойки без Сусанны у нас принимают характер всегда более грязный.
— Знаешь, я пойду спать, — вдруг зевнув, перебил его Костя.
— Спать? Что за вздор! Ты еще не ужинал. Мы сейчас все будем ужинать. Подожди минуту. У меня сегодня повар от ‘Филиппа’. Отвальный ужин. En petit commite’, но со всеми онерами. Видишь, и стол уже накрыт.
И Пряжнецов кивнул на прекрасно сервированный стол, сплошь заставленный разными закусками и бутылками.
Костя вспомнил, что он с самого утра ничего не ел и решил подождать ужина.
Он так и остался в столовой. А из кабинета сыпалась дробь Сусанниной болтовни, раскатистый хохот картавого, да кряхтения Гвоздева.
‘Как это мало похоже на наших, — думал Костя, отламывая кусочек хлеба и машинально принимаясь жевать его. — На наших, на тех, на хороших, как сказала она. Буду ли я когда-нибудь достоин их? Буду ли иметь право действительно называть их ‘своими’? Ведь, давно ли я ушел отсюда? Давно ли я здесь был не чужой, а свой человек? Как бы наверное тогда мне понравилась эта Сусанна. А теперь? Там — чистая Надя, там Верочка, худенькая, бедная, больная Верочка, не знающая ни сна, ни покоя и горящая одним святым огнем. Там — Сандро, без страха и упрека. Там, наконец, сам Нилыч. А здесь? Вон они хохочут, острят, в то время, когда… Да разве же это можно? Ведь это нравственный паралич. И как я рад, что здешнее меня уже ничуть не увлекает… Но этого еще мало. Надо себя забыть, надо быть чистым… Но завтра, завтра… И даже не завтра, а сегодня, — поправился он, взглянув на большие стенные часы, показывавшие без семи минут час. — Однако, мне через три часа уходить надо! Когда же я высплюсь?’ — спохватился вдруг он и опять оглядел стол.
Ему хотелось есть и он решил отрезать кусок сыру, взять хлеба, закусить и пойти спать. Он было протянул уже руку к ножу, но в это время вся компания шумно ворвалась в столовую. Впереди всех была Сусанна.
— Есть хочу! Есть, есть, есть! — твердила она,
— Помилуйте, кто же ужинает в час? — картавил сзади нее шатен.
— А тот, кто сегодня не обедал, как я например. Я в три часа позавтракала, а пообедать-то не успела. Это все ‘весна’ мешает!
И Сусанна кивнула головой на Саханского.
— Сусанна Михайловна! Садитесь, садитесь, пожалуйста! У нас все готово, — суетился Пряжнецов, отодвигая для нее стул.
Все стали рассаживаться. Сусанна оказалась vis-Ю-vis с Костей,
— Юноша, пьете? — крикнула она ему через стол.
— Нет, не пью, — хмуро отозвался тот.
— Я так и думала. ‘Ваши’ никогда не пьют.
— Какие это ‘наши’, — слегка вспыхнув, спросил Костя.
— Да уж молчите! Знаю.
И как-то многозначительно подмигнув, она повернулась к своему соседу справа, Туломину и ‘забарабанила свою бесконечную дробь’, как мысленно определил ее болтовню Костя.
Начался ужин, шумный, непорядливый. Много ели, еще более пили. Много ел и Костя и ему хотелось пить, но на столе не было ни воды, ни квасу, а спросить у Якова он все как-то не успевал.
— Ты что ищешь? — поймав его взгляд, спросил Пряжнецов.
— Да пить хочу. А у тебя нет квасу?
— Квасу нет. А вот выпей пива, вот этого, это совсем особой варки, такое же легкое, как квас. Его совсем в продаже нет, надо прямо на заводе брать. Рекомендую. Дети пьют.
И Николай Николаевич налил Косте большой стакан очень светлого и с легкой пушистой пеной пива. Костя попробовал. Действительно, вкусно и никакой крепости не слыхать. Он сразу выпил весь стакан и тут только почувствовал, какая у него сильная жажда. А Пряжнецов уже предупредительно наливал ему и второй стакан.
‘Все-таки бы лучше воды’, — мелькнуло в голове у Кости, но тут его внимание было отвлечено горячим спором, завязавшимся между Туломиным и Сусанной.
— Никогда! Никогда! Никогда! — нанизывая, словно бисер, слова, горячилась Сусанна. — Как вы не хотите понять, что если я совершила что-нибудь противное вашим убеждениям, вы можете изгнать меня из своей среды, но не лишать свободы, а тем более жизни. Может быть, найдется другое общество, которое благодаря этим, именно этим противным вам убеждениям, примет меня с распростертыми объятиями.
— Но позвольте! Это, ведь, уже анархизм.
— Почему анархизм? — вмешался было Костя, но его не расслышали.
— Не знаю, не знаю! Никаких ваших анархизмов, социализмов, ничего этого не знаю, — тараторила Сусанна, — и меня нисколько не интересует — как это называется. Важно только, что я это именно так понимаю, и так хочу!
— Мало ли что вы хотите! — начал Туломин.
Но Сусанна замахала на него руками.
— Не говорите так! Не смейте так говорить, — совсем ощетинилась она. — То, что я хочу — всегда прекрасно, по крайней мере в моих собственных глазах и если мои желанья не приносят никому ни вреда, ни зла, то я имею право и на исполнение этих желаний. Не наступайте мне только на ногу…
— Позвольте, но я и не наступаю! — слегка вспыхивая, проговорил Туломин.
— Ах, вы меня не поняли! Я это к примеру говорю. Не наступайте мне только на ногу, а возле меня делайте, что вам угодно. Меня не троньте и я вас не трону, вот что главное! Живите, как вам угодно, но не мешайте и мне жить, как мне угодно.
— Но это невозможно!
— Вздор! Отчего невозможно? Я вот так и живу. Мне нет ни до кого дела! Пусть и мной никто не интересуется, пока я всей пятерней не влезу в его интересы. А влезу, так крикните мне: ‘руки прочь’ и я их уберу, а не уберу, так отрубите мне их хоть по самые локти.
— Но, ведь, это разброд! — протестовал Туломин.
— А мне что за дело, что разброд. Ну, и пускай разброд.
— Но ведь вразброд ничего не сделаешь!
— А что нужно делать? Скажите мне, пожалуйста, что нужно делать? Господа, я вас всех спрашиваю, — обращаясь ко всему столу, крикнула Сусанна. — Что нужно делать?
— Жить! — отозвался Лазариди.
— Фраза, — оборвала его Сусанна и вдруг пристально-пристально уставилась на Костю. — Ну-ка, что нужно делать? — в упор спросила она его.
— Один мой знакомый, — сбиваясь и то и дело останавливаясь, начал Костя. — Один мой знакомый рассказывал мне… Он был знаком с Чернышевским… в Астрахани был знаком, когда тот вернулся из ссылки… Так вот Чернышевский рассказывал ему… — ‘Господи, как я скверно говорю’ — мелькало в голове у Кости, но он продолжал: — Так вот, Чернышевский рассказывал ему, что к нему, т. е. к Чернышевскому, очень часто обращаются с вопросом: ‘что делать?’ А Чернышевский всегда на это отвечал, т. е. рассказывал случай из своей жизни… Раз он шел по черной лестнице, а впереди него шел дворник и нес большую вязанку дров… Чернышевскому захотелось помочь этому дворнику и он стал подпирать эту вязанку сзади и… рассыпал все дрова. Дворник выругался, а Чернышевский сконфуженно шмыгнул к себе в квартиру. Так вот… — совсем краснея и потупляясь, закончил Костя.
Наступило молчание. Очевидно никто не понял соли этого анекдота.
— Это вам Нилыч рассказывал? — слегка перегибаясь через стол и совсем тихо спросил Костю Туломин.
Костя вздрогнул, сердито взглянул на Туломина и отрывисто сказал:
— Нет! Не он. Я не знаю никакого Нилыча.
Легкая улыбка пробежала под усами профессора.
— Ну, да, ну, да! — вдруг сорвалась Сусанна. — Это так и есть! Не надо непрошено, нежданно лезть со своей пятерней в чужое дело. Так немудрено и все дрова рассыпать. Даже при самых лучших побуждениях, а сотворишь глупость. Это неизбежно. И я это отлично понимаю. То есть вот этот рассказ, этот пример я понимаю. А мы все судим, все рядим, все лезем! Оставьте меня в покое! Слышите, оставьте меня в покое! Вот и все!
— Да вас, кажется, и не беспокоит никто! — улыбнулся Туломин.
— Как не беспокоит?! Как не беспокоит? — накинулась вдруг на него Сусанна. — Когда вы говорите, что даже мои убеждения подсудны вам! Когда вы говорите, что даже за убеждения можно карать человека!
— Когда же это я говорил? — взмолился Туломин.
И опять начался горячий, бестолковый, сбивчивый спор.
Костя сидел насупившись и в душе проклинал себя,
‘Зачем я выскочил с этим анекдотом? Зачем вообще я говорю здесь? Жалкая, пустая болтовня! О чем они спорят? И как спорят? Что доказывают друг другу? И право, эта Сусанна у которой живые сороки с языка скачут, право, кажется, она умнее других’.
И Костя, сам не замечая, прихлебывал из стакана белое вино, которое ему услужливо налил сидевший с ним рядом Лазариди. И вдруг он взглянул на Сусанну.
Вытянув свою белую, обнаженную руку, тоже со стаканом вина, она что-то говорила ему.
— Что такое? Что? — спросил Костя.
— Чокнемся! — понял он.
И подняв свой стакан, чокнулся с Сусанной. На него смотрели добрые-добрые и действительно скорбные глаза. Какая-то спазма сдавила у Кости горло и он, отвернувшись, залпом выпил свой стакан.
А ужин продолжался, продолжались безалаберные разговоры и споры. На этот раз уже грохотал Гвоздев. Сусанна молчала, и когда Туломин спросил ее: отчего она ничего не скажет, — она коротко ответила:
— Выдохлась.
И сама себе налила вина.
Взглянув на нее, Костя сделал тоже самое и на этот раз они, не чокнувшись, а только переглянулись, оба выпили. У Кости уже кружилась голова, но он не замечал этого и только чувствовал, как у него успокаиваются нервы и ему становится все лучше и лучше. И он продолжал пить.
Вдруг он заметил, что Сусанна, шепнув что-то такое своему Лике, встала и вышла из столовой. Лика, т, е. Саханский, последовал за ней, а через минуту из гостиной раздались звуки пианино.
— Сусанна Михайловна будет петь, — объявил Пряжнецов.
И все почти поднялись со своих мест и пошли в гостиную.
В столовой оставались только Гвоздев с каким-то худощавым брюнетом. Они продолжали спорить и пить. Костя взглянул на них, потом встал, на секунду задумался и затем тихо пошел туда, откуда неслись звуки пианино и голос Сусанны.
V
Сусанна пела какой-то цыганский романс. Голос у нее был большой и ‘громкий’, как определил про себя Костя, но пела она с тем неприятным цыганским пошибом, который музыкальное ухо коробит, но очень нравится подвыпившему человеку. Школы в ее пении, разумеется, никакой не было. Это было подражание разным модным этуалям, т. е. то раздирающий уши крик, то страстный, едва дышащий шепот, то высокие, звенящие ноты, то чуть не басовые звуки.
Косте не понравилось это пение.
— Зачем вы так поете? — сказал он ей, когда при общих рукоплесканиях, она кончила первый романс.
— А что? — спросила она его, глядя через плечо.
— Да к чему эта бессмысленная цыганщина? У вас такой громадный диапазон, а между тем, вы не то что озорничаете, а словно издеваетесь над самой собой. Это, или признак дурного вкуса, или… — Костя замялся.
— Или что? — пытливо спросила Сусанна.
— Или… вино.
— Пожалуйста, пожалуйста, не портите нам Сусанну Михайловну! — повернулся к ним все еще сидевший за пианино Лика Саханский.
Он улыбался Косте, но глаза его смотрели неприязненно, почти зло.
— ‘Нам’ нравится это пение и мы просим ее продолжать так.
— Лика! Вы говорите вздор! — тихо сказала Сусанна и стала сама на этажерке перебирать ноты.
Через минуту она пела уже другой романс и на этот раз пела еще хуже. Она видимо старалась не цыганить, старалась опростить свое пение, но это ей не удавалось и выходило что-то безжизненное, деланное.
— Нет! Не могу! — сказала она, оборвав романс на половине. — Дайте вина!
Пряжнецов бросился в столовую, но Яков уже шел ему навстречу, неся в руках поднос с крюшонами, Сусанна взяла стакан.
— Выпейте и вы! — обратилась она к Косте. — Тогда, может быть, и вам понравится мое пение.
Костя послушно взял бокал.
— Сусанна Михайловна! Спойте ‘паренька’, — крикнул кто-то.
— Нет, лучше ‘ну, кому какое дело’, — настаивал другой.
Каждый просил спеть что-нибудь для себя. Сусанна смотрела на них и улыбалась прихлебывая вино. Потом, повернувшись к Саханскому, шепнула ему что-то. Тот начал аккомпанировать и она запела ‘паренька’.
Легкомысленная песенка задалась ей гораздо больше. За ‘пареньком’, она спела французскую шансонетку ‘Il rit toujours’ — и все были в восторге, кричали ‘браво’, аплодировали. Только Костя сидел насупившись и мрачно, сам того не замечая, попивал вино.
Сусанну сменил Лазариди, оказавшийся очень талантливым куплетистом. Но Костя совсем уже не слушал его. Он сидел, понурив голову и как-то странно ничего не думал.
Вдруг он почувствовал, что перед ним кто-то стоит. Он взглянул. Сусанна со стаканом в руке, смотрела на него и улыбалась.
— Не нравится? — спросила она его и села рядом на ручку его кресла.
— Не нравится, — ответил Костя, вдыхая какой-то раздражающий запах ее духов.
— Вам бы больше хотелось: ‘вставай, подымайся, рабочий народ?’
— Да, это было бы лучше.
— Вздор, — сказала Сусанна. — Не верю. Вам еще любить надо.
— А я вам скажу — вздор, не верю! И вам все это не нравится. Вы, ведь, не такая, как они. В вас духовный свет не погас! В вас скорбь есть… в вас правда есть… — И Костя, вдруг понизив голос почти до шепота, заговорил нежно, почти страстно:
Он говорил о пошлости ее жизни, о ничтожности людей, которые ее окружают, о том великом деле, к которому призваны теперь все русские люди. Ему казалось, что он говорит хорошо, не так, как за ужином. Он не замечал, что выпитое вино путает не только ему язык, но и мысли.
Он говорил, что сам он здесь случайный гость, что он ‘не от сего мира’ и в четыре часа должен идти на великое дело. Он говорил Сусанне, что есть нечто высшее, чем личное счастье, что есть нечто всечеловеческое, что эта пустая жизнь может удовлетворить только ничтожных духовных каплунов, каковыми являются, все здесь присутствующие, начиная с его двоюродного брата. Но что она не такова, ей нужно взять крест свой и идти ‘от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови’, туда идти, в ‘стан погибающих за великое дело любви’.
Он говорил и сам вдохновлялся своими словами, сам умилялся ими и удивлялся только, что Сусанна смотрит на него так спокойно и улыбается даже. И мало того, что улыбается, но еще ласково и как-то покровительственно гладит его молодые, пушистые кудри.
— Сусанна Михайловна! — шептал Костя, слегка заплетающимся языком, — отрекитесь от ветхого мира, бросьте этих людишек, идите туда, к нам! Не бойтесь, у нас все светло и радостно, все чисто и свободно! Идите! И я пойду с вами и буду помогать вам!
— И рассыплете всю вязанку дров? — как-то грустно улыбаясь, сказала Сусанна.
— Какую вязанку? — широко раскрыв глаза, переспросил Костя. — Ах, да! Это-ту… Чернышевский… — Зачем же рассыплю? Я не рассыплю, а рассыплю, так сам и подберу… Сусанна Михайловна! Вы, ведь, не такая, как они… Вы, ведь…
Но Сусанна вдруг как-то порывисто стиснула своими ладонями его голову и крепко-крепко поцеловав его в лоб, шепнула:
— Живите! Но не путайтесь в чужую жизнь!
— Это неправда! — начал было Костя.
Но Сусанна, не слушая его больше, соскочила с ручки кресла и подошла к пианино. Саханский взял аккорд и Сусанна громко и как-то вызывающе, запела.
Охмелела, охмелела
Хоть вина я не пила!
Ну, кому какое дело…
Костя уронил голову на руки и почувствовал, как слезы приступают у него к самому горлу.
‘Это от вина’, — мелькнуло на секунду у него в сознании — и исчезло.
Теперь уже он слушал пение Сусанны и она ему нравилась.
‘Ну, охмелел!.. Ну, пил вино… Ну, кому какое дело?.. Ах, как она хорошо поет… вот настоящий анархист…’ — кружилось у него в голове и он машинально тянулся к стакану, стоящему возле него на столике.
Он пытался даже ‘подтягивать’ Сусанне, но не попадал в тон. А в голове мелькали мысли несвязные и неясные.
‘Ну, рассыплю дрова… Кому какое дело?.. Сам их и подберу… или умру. Мне все равно умирать. Я смерти не боюсь. Я иду на смерть… Ну, а если мне хорошо теперь… Ведь, живут только один раз. И разве мы не стремимся к тому, чтобы всем было хорошо жить… Вот мне и хорошо… А умирать не хочется… но умру… не боюсь!.. Она чудно поет… И я ее люблю сейчас… Что она такое поет?’
— А ты бы шел спать, Боря! — сказал кто то ему на ухо.
Костя вздрогнул и поднял голову. Николай Николаевич стоял над ним и ласково трепал его по плечу.
— Что? Спать? — вдруг с ужасом очнулся Костя. — Который час?
— Да уже без четверти четыре.
Костя быстро встал со стула и крепко потер себе рукою лоб.
— Нет, не спать… Мне идти сейчас надо, — твердо проговорил он. — Пожалуйста, дай мне стакан воды.
Пряжнецов пошел за водой. Костя осмотрелся. В комнате было и шумно, и душно. Сусанна сидела на диване между Саханским и Лазариди и пила кофе с ликером. Картавый шатен сидел у пианино и наигрывал кекуок, а совсем пьяный Гвоздев кривлялся перед Сусанной, выделывая какие-то замысловатые па под эту музыку. Кто-то из гостей уже спал в углу на кресле.
— Спойте нам что-нибудь еще! Спойте! — весь извиваясь перед Сусанной, сладко ныл Туломин.
Костя выпил стакан воды, принесенный ему Пряжнецовым, и пошел в переднюю.
— Ты уходи, не прощаясь! — провожал его Николай Николаевич. — Не надо прощаться, к чему это? Никто и не заметит. Дай, я тебе помогу надеть пальто. Яков уже спит.
Сусанна, в это время, запела в гостиной.
‘Она и не заметила моего ухода, — что-то обидное кольнуло в сердце Кости. — Ну, да не все ли мне равно?’
— Что ж, голубчик, у каждого своя дорога!.. Я не сужу, не суди и ты меня! — бормотал, между тем, Пряжнецов. — Я пузырь с портером и ничего больше! Но я сочувствую и не боюсь… и не боюсь… Ты пиши мне: Paris, hТtel Richemond. Я там остановлюсь недели на две, а потом уж в Карлсбад. Ты мне пиши… я не боюсь перлюстрации… мне бы только через границу перебраться… А к моему возвращению, наверное, все кончится… в ту или в другую сторону, но кончится.
‘Он изменил тебе с другою’, — могучей волной донесся до Кости голос Сусанны.
Эту строку она пропела с каким-то удивительным вдохновением. И слова, и звуки так и врезались в душу юноши.
Костя вышел на улицу. Стояло ясное, светлое утро. Кругом не было ни души — все было тихо, все спало.
Он изменил тебе с другою
почти громко пропел Костя и пошел по направлению к Адмиралтейской площади. Походка его была не тверда, ноги подгибались, в голове слегка шумело.
‘Боже мой! Что я наделал? Что я наделал?’ — с ужасом простонал Костя, хватаясь за голову.
Он снял шляпу, подставляя свой разгоряченный лоб утреннему ветерку.
‘Напился!.. Разболтался!.. Чуть не проспал!.. Нилыч! Нилыч! Чтобы он сказал, увидав меня там, в этой компании. Позор! Стыд!’ — шептал он про себя, а губы его все машинально напевали:
Он изменил тебе с другою.
‘Да, да! Действительно! Я чуть не изменил с другою нашему делу!’
Костя смотрел с какой-то мольбой на чистое, весеннее небо и походка его становилась все бодрее и увереннее, свежела голова, свежела и мысль. Только кровь нервно стучала в висках…
Вот и Сенатская площадь… Вот и Нева, искрящаяся еще под косыми, солнечными лучами…

—————————————————-

Источник текста: журнал ‘Пробуждение’ No 1, 1907 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека