Амфитеатров А.В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы
M.: НПК ‘Интелвак’, ОО ‘РНТВО’, 2003.
НОВАЯ СИЛА
Удивительный род графов Толстых, двухсотлетний вулкан разнообразнейших талантов, дарящий своими взрывами культуре русской то великих путеводителей, то таких же великих губителей, опять произвел и, именно уж как вулкан из жерла, внезапно выбросил новую замечательную силу. Сразу и высоко взлетела она, засияв, как звезда. Удержится ли на яркой высоте, где следим мы ее теперь, продолжит ли полет и взовьется еще выше или, истощив энергию первым порывом, склонится к обратному падению,— стерегу и жду с глубоким и тревожным интересом.
С тех пор, как в скучную вологодскую зиму, ударила по сердцу моему воистину ‘с неведомою силою’ прекрасная, гордая мысль о человеке, продекламированная Константином Сатиным ‘на дне’ костылевской ночлежки,— с тех самых пор не испытывал я более глубокого литературного впечатления, чем сегодня, когда закрыл последнюю страницу страшной первой книги ‘Повестей и рассказов’ графа Алексея Н. Толстого.
Я совершенно не знаю, какой это Толстой и что он за человек. Никогда о нем ничего не слыхал. Встречал его подпись под несколькими стихотворениями — недостаточно слабыми, чтобы назвать их плохими и недостойными печати, и недостаточно сильными, чтобы стоило их печатать. И прочитывал-то их больше потому, что изумляла глаза подпись ‘Алексей Толстой’, совпадающая с именем весьма значительного русского поэта. Рождалась при первом взгляде мысль: не взяты ли они из наследия автора ‘Смерти Иоанна Грозного’. Но стихи не поддерживали иллюзию. Бог с ними, со стихами!..
Когда я начинал читать книгу Алексея Н. Толстого, у меня было еще некоторое предубеждение против нее: издана она ‘Шиповником’ — стало быть, сразу попала на шумнейший рынок крика, моды, ‘последнего слова’, вычур, фокусов и фортелей российского ‘модерна’. Когда-то ‘Шиповник’ пробовал политическую карьеру. Она не вышла. Тогда он избрал карьеру гримасы. Это пошло отлично и ничего, держит рынок уже года четыре. Гримаса — ходовой товар и специальность ‘Шиповника’. В особенности трагическая гримаса. На его рынке много писателей очень талантливых и сильных: Л. Андреев, Сологуб, Б. Зайцев, Сергеев-Ценский, Андрей Белый, Ремизов,— но ни одного простого, принимающего жизнь в ее цельной непосредственности, ни одного без гримасы. Известные слова, что ‘умный человек или пьяница, или такую рожу состроит, что хоть святых выноси’ — следовало бы ‘Шиповнику’ принять эпиграфом для своих изданий. И — надо каяться и правду сказать,— открывая Алексея Н. Толстого, я-таки думал про себя: ‘Какую-то новый русский умный человек новую рожу состроит?’ Но — страница за страницей — что за чудеса? Автор, действительно, умный, на редкость умный человек, а рожи никакой не строит и действующим лицам своим строить не приказывает. А вот на собственную свою ‘рожу’ среди этого волнующего чтения любопытно было бы взглянуть: поди, белая она,— потому что дыхание захватывает, в горле жмет, в груди тесно, и по телу бежит дрожь испуганного восторга и волосы шевелит. Жутко! вошел в комнату, стал и смотрит безучастными вещими глазами великий призрак человеческой правды,— ну-ка, взгляни ему, страшилищу, в лицо-то! взгляни!
Прежде всего: не думайте, чтобы я был покорен талантом нового Алексея Толстого до намерения воспеть ему, как тезка его выразился, ‘акафист звонкой фистулой’. Нет, я не изменил обычному своему ‘фундаментальному басу’ скептического анализа и отлично вижу все недостатки молодого писателя (не знаю его возраста, но по карьере литературной он еще молод). Недостатки часто грубые и крупные, но, во-первых, сплошь внешние, а, во-вторых,— никакой ‘фундаментальный бас’ тут упрямиться не сможет! — недостатки большого, очень большого, большущего таланта. ‘Талант играет’ и, играя, иногда неуклюже оступается. Оправился — засмеялся — и пошел гоголем дальше.
Да, какая-то медвежья или кабанья силища. Так и ломит напрямик куда глаза глядят, ищет пути — прежде всего — своего, самостоятельного. Не то чтобы Алексей Толстой совсем не подражал. По малой писательской опытности он еще ловит иногда чужой модный оборот фразы либо чувствует модную ситуацию. Но это у него настолько наивно, неуклюже и нескладно, что само так и кричит читателю: это я нарочно, кажется мне по совести, что не надо, да так — говорят — требуется для хорошего слога, чтобы было похоже на ‘литературу’! Вы чувствуете непрочность и недолговечность этих внешних заимствований. Как только автор ‘обстреляется’, почувствует всего себя, от них не останется и следа, ему о них и думать не придется: до того ‘сами собою’ отойдут они прочь от его таланта. По отсутствию внутренней подражательности, по самобытно ‘прущей’ силе творчества, Алексей Толстой — истинный антипод г. Арцыбашева, ни Чехов, ни Горький, ни Андреев не научили его своим песням, и решительно нет в нем арцыбашевской ловкости в приспособлении к чужому песеннику. Идет Алексей Толстой ‘Заволжьем’ и голосит свое. Часто дико, нелепо, выскакивая из тона, теряя ритм, но — свое, новое, свежее, яркое и звучное, как гром: эпос буйных образов и метких инстинктивно наблюдательных слов. Кого Алексей Толстой живо напоминает письмом первой книги своей, так это другого великого однофамильца своего, Льва Толстого,— не того старого, которого мы знаем теперь, и даже не того пожилого, который написал ‘Анну Каренину’ и ‘Войну и мир’, но того тридцатилетнего Льва Толстого, который написал ‘Хол-стомера’, ‘Двух гусаров’, ‘Поликушку’, первую главу ‘Декабристов’. Это бессознательное таинственное сходство обаяет читателя почти суеверным каким-то впечатлением. Когда превосходный талант А.И. Куприна, которого я высоко ценю и люблю, напрягался вызвать пред нами ‘Изумрудом’ своим тень ‘Холстомера’, она не явилась. Читаю я Алексея Толстого,— и никакой специально лошадиной психологии он не разводит, о Льве Толстом не помнит, далеко от него за тридевять земель, а ‘Холстомер’ — этот грозный, зловеще-спокойный гвоздь в гроб старого крепостнического дворянства,— так и встает в памяти, и опять стучит по нем роковой молоток.
Роднит Алексея Толстого со Львом Николаевичем и то обстоятельство, что он в высокой степени дворянский писатель и пишет дворянство не со стороны, но как ‘свой’ — человек одной породы и психологии, плоть от плоти боярской и кость от костей боярских. Лев Толстой и в опрощении не изжил в себе барина. Алексей Толстой, младший его, вероятно, лет на 50, если не на все 60,— по результатам письма — демократ яркой марки, но по письму — барин с головы до ног. Уже лет 30 никто не писал русского дворянства с такой родственною простотою, с таким глубоким, верным, своим чутьем. В этом отношении новый писатель 1910 года через головы Горького, Чехова, Короленки, Глеба Успенского, подает руку Гончарову, Тургеневу, Льву Толстому, М.Е. Салтыкову. В грозной галерее типов своих Алексей Толстой, с бесстрашною наивностью родственного права, рисует такие черты дворянской среды, на которые никогда не рискнула бы рука беллетриста-разночинца. Не потому, чтобы он их не знал и не сумел написать, а потому, что счужа либо испугался бы впасть в ‘тенденцию’, либо, наоборот, испортил бы свою вещь, нарочно бросившись в тенденцию: не своя психология, выработалась в наследственности поколений иного класса! Попробуйте-ка написать Мишуку Налымова, который в своем имении восстановил властью капитала крепостное право, и только с гаремом у него не совсем ладно: приходится выписывать продажных девок из Москвы. Писатель из кровных демократов не мог бы воспользоваться этою дикою фигурою иначе, как в враждебном тоне обличительного протеста, и вышел бы у него полупублицистический очерк, с дидактикой,— либо сатира, либо мелодрама. Для графа Алексея Толстого Мишука Налымов ‘одним миром мазан’, и художник пишет его с таким же спокойствием любопытного наблюдения, как всякую новую модель. Никто из нас, литераторов-разночинцев, не решился бы написать дерзкую правду, когда Мишуку, ‘степного рыцаря’, вышибающего двери купецкими головами, свои братья-дворяне бьют по роже, и он, струсив, подлец подлецом, удирает, ни жив ни мертв. А по дороге измышляет истинно рыцарские способы мщения: столкнул в болото стреноженную лошадь, уговаривает скотницу отрезать соски у коров… Испугались бы преувеличения, а еще вернее — обвинительного крика о преувеличении, клевете, выдумке. Алексею Толстому этого крика опасаться нечего. Российское рыцарство, вернее юнкерство, может свирепствовать на него, яко на злокачественного сына, обнажающего грехи, так сказать, отца своего, выносящего сор из сословной избы, но — затем — ничего не поделаешь: de te fabula narratur! {О тебе басня рассказывается! (лат.)} И narratur этак летописно, по-пименовски, с выдержкою, спокойно зря на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева.
А уж и хороши же вышли голубчики! Так хороши, что и неверующий поверит: выдумать таких нельзя! Пропащую — угрюмую и безнадежную расу изобразило спокойное перо Алексея Толстого. Худо ли, хорошо ли, да ведь шла же как-нибудь вперед Россия со времен, когда — не то что рухнуло крепостное право: нет, читая Алексея Толстого, приходится брать сравнения много дальше — искать их около указа ‘о вольности дворянства’, а то и времен, когда дворянские недоросли прятались по трущобам и писались ‘в нетех’ от грозного Петрова призыва. Был прогресс, была история, весь социальный уклад перевернулся вверх дном. А ‘симбирские корнеты’, как прозывал их Щедрин,— оказывается,— словно проспали двести лет в очарованном царстве. И — хоть сейчас их, всех оптом, целою окраиною, переодень в охабни и поверни назад, в стольники, что ли, которых за ротозейство купал в прудах своих тишайший царь Алексей Михайлович.
Угодно вам видеть в XX веке живого Митрофанушки Простакова? — его зовут Миша Камышинский (‘Сватовство’).
Угодно Тараса Скотинина? — Мишука Налымов (‘Заволжье’).
Не эпигоны, не потомки, не вырожденцы фонвизинских типов — нет, а живые Простаковы, живые Скотинины, живут и процветают в Симбирской губернии, которую Алексей Толстой именует en toutes lettres {Откровенно, напрямик (фр.).}. Я думаю, теперь там на героев его пальцами указывают.
‘Лишние люди’ дворянского бессилия — обломовщина и тургеневские слабняки,— расползлись в совершенно слюнявые кисели какого-то глупо трясущегося безотчетного страдания: Никита (‘Заволжье’), ‘Аггей Коровин’, Алеша (‘Сватовство’).
Печорины, выродившиеся уже к пятидесятым годам в Тамариных и Батмановых, теперь успели еще раз вылинять в совсем непристойную слякоть блудливого фразерства, старинная ‘импровизация любовной песни’ превратилась в почти механический граммофон болтливого и неразборчивого бабничества: Николушка (‘Неделя в Туреневе’). Все то же, что и в канун 19 февраля:
Лелеет он дворянские
Замашки Дон-Жуанские
И, с этими замашками,
Волочится за Машками.
Дворянин-авантюрист? Тоскующий протестант — Алеко? Каратаев? Веретьев? Райский? Барин из некрасовской ‘Саши’? Пожалуйте: жив курилка! Сергей Репьев (‘Заволжье’), который невесть зачем уехал от любимой и как будто хорошей девушки в Египет, и покуда только и прока от него вышло, что прислал Мишуке Налымову живого крокодила в банке.
— Крокодил подох сегодня, значит, и я…— глубокомысленно решает Мишука Налымов.
Другой тип из полубодрых, Собакин в ‘Архипе’,— хоть с капризом, если нет характера,— пропадает черт знает на какой глупости, из-за эгоистической прихоти, загнав Оську-конокрада в муки крестьянского самосуда и сам затем убитый Оськиным отцом: не понимая ни — что он убил человека, ни — за что убил, ни — за что его самого убили.
Вся эта кунсткамера монстров человеческих страшней даже ‘Мелкого беса’, которым недавно серьезно испугал русскую публику г. Ф. Сологуб. В ‘Мелком бесе’, наряду с громадным талантом объективного наблюдения, то и дело скользят вычурности субъективных странностей и пристрастий автора, и потому страницы ослепляющей убедительности часто сменяются картинами, которым читатель, хоть разбожись г. Сологуб, не поверит. У Алексея Толстого таких расхолаживающих страниц нет. Самое недоуменное место его книги — коварное начало рассказа ‘Заволжье’, когда читатель никак не может сообразить: в какую же эпоху происходит дело? Как будто — поздно, поздно, если при Николае Первом? И вдруг, с потрясающею неожиданностью, автор распахивает занавес оскорбительной истины:
‘— А как земские выборы? опять мужичков провалили? Акимов с товарищами засилил?
— Да, дворяне,— Мишука покосился: — крамольничье время прошло’.
Обломки шестидесятного дворянства? Вот и оно!
‘Ольга Леонтьевна, в кружевной наколке и в очках, поджав губы, думала, вышивая шерстью дорожку для стола, а Петр Леонтьевич помалкивал рядом на стуле, прищуря один глаз, другим лукаво поглядывал на сестру и топал носком сапога, голенище которого из моржевой кожи, любил он, бывало, потянуть, сказав: ‘Вот ведь двадцать лет ношу и нет износа’. На голове надета у него бархатная скуфейка, и ветер веет белую бороду и рукава ситцевой рубахи…’
Этакий милый… Жемчужников, что ли? Или нет: читателю не вспоминается ли портрет А.А. Шеншина-Фета?
Много их, приятных и милых, тихих и кротких старичков и старушек написал Алексей Толстой: Репьевы (‘Заволжье’), Анна Михайловна и Африкан Ильич (‘Неделя в Туреневе’), Александра Аполлоновна (‘Архип’) и т.д. Но, проверив эту галерею благообразных и мирно улыбающихся старческих лиц, выходишь из нее с тем же печальным похоронным недоумением, которое мучило бедного поэта-самоучку ‘Города Окурова’:
Многие живут лет сто…
А на что их надо?..
И — животная ли старость выжившего из ума Павалы (‘Сватовство’), библейская ли старость репьевских старичков,— одинаково затянуты сенью ненужности, умертвия. Лаврецкие и Гедеоновские объединены старостью: дотлевает ‘бесполезная жизнь’.
А молодости нету. Совсем нету. Много молодых годами, но, если они — не навек дети, т.е. не идиоты и не Митрофанушки,— то преждевременные старики с испорченным умом и испорченной душонкою. Ни одной свежей ясной мысли, ни одного светлого, яркого, сильного чувства. Безделье вседневное. Пьянство чудовищное. Разврат непрерывный,— мелкий, цепкий, пошлый, закоулочный, трусливый.
Дворянство, которого бытописателями были Писемский, Гончаров, Тургенев, Лев Толстой, не выдвинуло сильных мужчин, но женщины его — ‘тургеневские женщины’ — были прекрасны и сильны. Нельзя не сознаться, что и у Алексея Толстого женщины гораздо порядочнее и лучше мужчин. Но сильных нет. Ни одна не знает, что с собою делать, ни одна не понимает, чем в душе своей и для чего она живет, ни одна не имеет ни власти, ни силы чувствовать, ни одна не занята ничем, кроме безотчетной тоски своей, в неведении, куда ее жизнь поволочет. Внучки ‘тургеневских женщин’: Вера (‘Заволжье’), Рая (‘Неделя в Туреневе’), Надя (‘Аггей Коровин’) — растратили нравственную силу бабушек своих, в которой находило опору и вдохновение поколение ‘лишних людей’. Они уродились не в бабок, а в дедов и сложили поколение ‘лишних женщин’.
Единственная сильная женщина в рассказах Алексея Толстого — хромая Катенька Павала (‘Сватовство’). Но ведь если жених ее, Миша Камышинский, ровесшпс и современник Митрофанушке Простакову, то сама-то эта Катенька — пожалуй, еще старше. Это — ‘ах, барыня, барыня, сударыня-барыня’ крепостной холопской дворни… Из всех ужасов умертвия, рассказанных Алексеем Толстым, ‘Сватовство’ — едва ли не самый страшный. К слову сказать: вот — писатель, истинный художник-реалист, который властен и может писать какую угодно грязь и свинство житейское — и никогда ни в одном серьезном читателе, если он сам не развращен, не шевельнется сомнения: не порнография ли? Настолько велика сила непосредственной правды, настолько могуче внутреннее целомудрие серьезного и строгого творчества этих страшных картин. Дерзость Алексея Толстого и в темах, и в словах безмерна, и — никого не смутит нехорошим заразным чувством. Часто одним словом, коротким намеком он открывает пред нами такой ужас разложения, что вы чувствуете: его занавес только чуть приподнят, и показаны вам лишь цветочки, а ягодки-то будут впереди. Единственною, как будто приклеенною, слишком внезапною сценою показалась мне ‘лесбийская’ беседа Насти и Раи (‘Неделя в Туреневе’). Неужели и в симбирских дебрях ‘умы уж просвещаться начинают’. Поздравляю с культурой!
Не люди, даже не накипь человеческого котла, а — нагниль какая-то. В нескольких рассказах эту нагниль стирает крестьянское движение 1905 года. Народ Алексей Толстой пишет угрюмо, без малейшей лести и сантиментальности. Страшен и темен его народ. Такой, как и должен быть там, где барин — Скотинин, барич — Митрофанушка, а барыня — ‘целовала кучера, сама себя мучила’. Непоколебимый мрак, непростимая вековая обида злобных взаимонепониманий, и где-то глубоко на дне клокочет ‘русский бунт, бессмысленный и беспощадный’. Что в ‘Капитанской дочке’, что в ‘Войне и мире’, что в ‘Плотничьей артели’, что во ‘Власти тьмы’, что в ‘Мужиках’ Чехова… та же беспросветная, в немоте намученная, стихийною угрозою нахмуренная тьма!
‘На черном крыльце пела Василиса все одну песню. И лучше бы не было этой песни на святой Руси!’
По-прежнему силен только разбойник (Оська, Архип). Старики и старухи — умертвие. Девки — беспастушное стадо (Машутка, Васенка!). Взрослый слой — апатичная масса, работающая и жующая, что выработано. Угрюмое ‘пушечное мясо’ эпохи, которому лучше уж себя и не чувствовать, потому что чувство врывается в нее не иначе, как в образе трагического фатума (‘Архип’).
Страшный быт и жестокие нравы написал граф Алексей Толстой, и большая, грозная сила таланта нужна писателю для того, чтобы возвести этакое болото человеческое в перл создания. Книга его честная и хорошая — из разряда тех, которые будят современность и заставляют ее со страхом оглянуться на себя. Сейчас она тем более кстати, что словесные гримасы модернизма русского — в безразличии средств ‘вяще изломиться’ — дошли уже до вздохов по могилам и трупам крепостного барства, взывают о воскресении этих милых покойничков и возводят их в боги. Случилось мне недавно прочитать произведение г. Евреинова — ‘Красивый деспот’ — и видел я потом портрет этого г. Евреинова в ‘Театре и искусстве’. Лицо у г. Евреинова — как у молодого полубога, а пьесу его — точно старый дворецкий сочинял:
Как будто вся утроба в нем,
При мысли о помещиках,
Заликовала вдруг…
Господам, навязывающим публике капризные апофеозы ‘красивых деспотов’, измышленных ‘из головы’, весьма полезно познакомиться с Мишукою Налымовым: не из головы, но… красиво, сокровище! Алексей Толстой — художник, а не публицист, но правда его лепки настолько могуча и убедительна, что зрелище ее невольно переходит в публицистическую мысль. Он со словом обращается, как Роден с глиною и мрамором. Красота форм забывается пред могуществом жизни, которая в них влита. Из них кричит к обществу сила, высшая их, и требует — настойчивым обаянием — внимания, прежде всего, к себе — насмешливой и горемычной. Эта книга не пройдет бесследно в истории русской культуры вообще и в истории русского дворянского сословия в особенности. Для последнего в нашем времени — она выразительное освещение того же типа, как для своих эпох были ‘Мертвые души’ Гоголя, ‘Записки охотника’ Тургенева, ‘Господа Головлевы’, ‘Пошехонская старина’ Салтыкова, ‘Богатый жених’ и ‘Боярщина’ Писемского, помянутые выше рассказы Л.Н. Толстого. Сравниваю, конечно, не дарования авторов — об этом говорить рано,— не их искусство и литературный опыт, но их предметы, их правду и возможность влияния на век. И, кончая эту беглую заметку, с признательностью и ожиданием приветствую новую, ярко восходящую звезду ‘толстовского созвездия’.
Fezzano 10 ноября 1910
P.S. А любопытно, право, подсчитать, сколько сильных и разнообразных талантов дал род графов Толстых за XVIII—XX века, начиная с П. А. Толстого, государственного человека Петровской эпохи, о котором Петр говаривал: ‘Голова ты, голова! Кабы ты, голова, не так умна была, давно бы, голова, тебя отрубить надо!’ По первой памяти вспоминаются: Федор Толстой, Яков Толстой, Толстой-американец, Сара Толстая, Феофил Толстой, Дмитрий Андр. Толстой, Лев Николаевич, Алексей Константинович, и вот — новый.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печ. по изд.: Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 15. Мутные дни. СПб.: Просвещение, <,1912>,.
С. 314….в скучную вологодскую зиму...— Речь идет о ссылках Амфитеатрова в Вологду (см. примеч. к с. 409).
Константин Сатин — персонаж пьесы Горького ‘На дне’ (1902).
Толстой Алексей Николаевич (1882/83—1945) — прозаик, драматург, поэт, публицист.
… первой книги ‘Повестей и рассказов’ графа Алексея Н. Толстого.— Имеется в виду т. 1 ‘Сочинений’ А.Н. Толстого (СПб., Шиповник, 1911 : вышел в октябре 1910 г.).
С. 315. ‘Смерть Иоанна Грозного’ (1866) — трагедия А.К Толстого.
Ремизов Алексей Михайлович (1877—1957) — прозаик, драматург, критик, публицист, переводчик, мемуарист. С 1921 г.— в эмиграции.
С. 316. Акафист — хвалебное песнопение в честь Иисуса Христа, Божией Матери и святых.
Фистула — фальцет, самый верхний регистр мужского голоса.
‘Заволжье’ (1910) — сборник повестей и рассказов А.Н. Толстого.
С. 318. Мишука Налымов — персонаж повести ‘Заволжье’ А.Н. Толстого.
Миро (мирра) — ароматическая смола, используемая в религиозных обрядах.
С. 319. Алексей Михайлович (Тишайший — неофициальный титул, 1629—1676) — российский царь (с 1645 г.).
Тамарины — персонажи романа ‘Тамарин’ (1852) М.В. Авдеева.
Батманов — персонаж повести А.Ф. Писемского ‘M-r Батманов’.
С. 320. Алеко — герой поэмы Пушкина ‘Цыганы’ (1824).
Каратаев — персонаж романа Л.Н. Толстого ‘Война и мир’.
Райский — персонаж романа Гончарова ‘Обрыв’ (1869).
С. 325. Толстой Петр Александрович (1770—1844), граф — генерал-адъютант (1797), генерал от инфантерии(1814), сенатор (1800), член Государственного совета (1823). Участник войн русско-шведской (1788—1790), русско-французской (1805, 1806—1807), Отечественной (1812), русско-турецкой (1828—1829). Удостоен всех высших российских орденов. Отец четырех дочерей и пятерых сыновей, ставших также генералами и государственными деятелями России.
С. 325. Толстой Федор Петрович (1783—1873) — скульптор, медальер, живописец, гравер, президент Академии художеств.
Толстой Яков Николаевич (1791—1867) — участник Отечественной войны 1812 г., театральный критик и поэт-дилетант.
Толстой Федор Иванович (1782—1846) — участник Отечественной войны 1812 г., авантюрист, бретер и карточный игрок. Совершил путешествие с И.Ф. Крузенштерном, был высажен на Алеутских островах (отсюда его прозвище ‘Американец’). Был знаком с А.С. Пушкиным, общался с ним с 1819 г.
Толстая Сарра Федоровна (1821—1838) — поэтесса.
Толстой Феофил Матвеевич (1810—1881) — музыкальный критик, композитор, писатель.