Новый период литературы, начавшийся в России после смерти Николая и после Крымской войны, — период пробуждения: и порывов, в духе немецкого ‘Drang und Sturm’, отчасти изменяет свое направление. Пяти лет было достаточно, чтоб утомить правительство и общество. Правительство после освобождения крестьян испугалось, что оно слишком ушло вперед. На недоумения, порожденные в крестьянской среде новыми указами, оно отвечает картечью, на отказ студентов подчиниться требованиям, какие предъявляются детям, — казематом и ссылкой, вновь начинают осуждать за политические преступления. 14 декабря 1861 года поэт Михайлов приговорен к каторжным работам за воззвание к молодежи, которое не имело никаких последствий.
Общество, что, быть может, еще удивительнее, также начинает роптать. Оно кажется утомленным свободою прежде, чем даже успело ее получить. Оно опасается крайностей свободы, не успев насладиться ею. Первое возбуждение прошло, и все тяготеет к затишью.
Недоставало лишь предлога, чтобы всецело вступить на путь реакции. Полиция доставила его.
Чтобы выйти из тупика, она наносит решающий удар по-старинному и взваливает на ‘красных’, на ‘социалистов’ и вообще на молодежь вину за пожар, охвативший один из кварталов Санкт-Петербурга, — пожар, который она не сумела потушить и, которому, быть может, способствовали несколько уличных воров. Это происходило в мае 1862 года.
Подобного обвинения как будто только и Ждали, — в газетах тотчас поднимается вопль против поджигателей. Требуют расследования и ‘строжайшего наказания’. Обвиняют молодых людей, которые распространяли род революционного манифеста. ‘Московские ведомости’ стараются доказать причастность ‘Молодой России’ к пожарам и пытаются возложить на, нее ответственность за действия поджигателей. Общественное-мнение встревожено. Боятся в Петербурге. Боятся в Москве.. Боятся в провинции. Правительство должно спасти общество, успокоить умы, и, чтобы достигнуть этого, оно спешит арестовать несколько сот молодых людей, студентов и литераторов.
Участие, принятое в этой тревоге газетами, было прологом новой фазы русской журналистики, — фазы, в прошлом году заставившей Европу содрогнуться перед бесцеремонной откровенностью, с какою русские газеты рукоплескали казням в Польше и прославляли палачей.
Между тем расследование по поводу пожаров продолжалось. Сотни людей были допрошены. Бесчисленное множество домов подверглось обыску. Нашли подпольные печатные станки, брошюры, предназначенные для распространения, проекты конституции, мечты утопистов, но не обнаружили ни одного сообщника свирепых поджигателей, задумавших сжечь город, чтобы завоевать симпатии его обитателей.
В течение года с лишком вели следствие по этому делу с ничем не сравнимым пылом, с лихорадочным рвением и с помощью всех средств, которыми располагает русская полиция… Ни одного виновного.
Четыре раза ‘Колокол’, издающийся в Лондоне, требовал, чтобы были названы имена этих гнусных Катилин, этих новых Геростратов и чтобы были сообщены подробности о наказаниях, которым они подвергнуты… Гробовое молчание.
Князь Суворов, петербургский губернатор, человек прямодушный и честный, составил отчет об этом деле и хотел опубликовать его, но г. Валуев, министр внутренних дел, воспротивился этому, находя неприличным объявлять, после целого года расследования, что ничего не раскрыто. Притом он был того мнения, что для правительства полезно держать под подозрением беспокойных и неугомонных людей.
Правительство, встретив такую поддержку своим реакционным стремлениям, тотчас же стало с остервенением преследовать независимую прессу. Оно приостанавливает журналы, бросает в крепость Чернышевского, самого выдающегося публициста, оно угрожает одним и подкупает других, и таким образом ему удается создать литературу порядка и моральной управы благочиния, какой до тех пор никогда не существовало в России.
С тех пор как сама литература стала выполнять роль цензурного ведомства, она действует орудием, гораздо более опасным, чем ножницы. Возникает система инсинуаций, создается полиция газетных корреспондентов. После всего этого достаточно было восстания в Польше, чтобы отбросить всякую сдержанность, всякое чувство благопристойности.
Вот об этом-то странном, печальном периоде мы и хотим сказать несколько слов.
I
Русская литература как таковая начинается только с XVIII века, т. е. с реформы Петра I. Она, как новая Минерва, вышла из этой реформы, вооруженная с ног до головы дипломами и в академическом мундире. Она не пережила наивного периода, свойственного нормальному росту. Она зарождается в сатирах князя Кантемира, зреет в комедиях Фонвизина, чтобы завершиться горьким смехом Грибоедова, неумолимой иронией Гоголя и бесстрашным, безграничным отрицанием, провозглашенным новой школой.
Единственный великий поэт и великий художник, который своей звонкой, широкой песнью, своим изящным спокойствием мог бы составить исключение, — это Пушкин, но именно он нарисовал нам печальный и вполне национальный образ Онегина, лишнего человека.
Правда, до насаждения цивилизации были зародыши иной литературы, но она не имела ничего общего с литературой просвещенной. Язык, даже самые печатные буквы — все было иное. Это была простонародная, бедная литература, в которой слышались первые отзвуки чисто народного лиризма и благочестивые размышления ссылаемых и гонимых раскольников. Это были плавные, печальные, меланхолические песни, иногда, впрочем, они отражали порывы безумного веселья. Что же касается религиозных произведений, то они всегда отличались мрачным, суровым, аскетическим характером. Благодаря кормилицам, нянькам, старым крепостным слугам песни проникали иногда в цивилизованный мир, потаенная же литература раскольников оставалась скрытой в лесах, в недрах общин, достаточно отдаленных, чтоб избегнуть двойного надзора — православной полиции и полицейской церкви. Лишь в последнее время стали записывать эти песни и эти мелодии из уст самих крестьян.
Однако считаем необходимым с самого начала предупредить читателей, что в нашем очерке, как и в прежнем русском ‘хорошем обществе’, не будет речи об этой первоначальной народной литературе, которая всегда стояла ниже просветительного ценза русской империи. Литература, занимающая нас, отнюдь не скромный полевой цветок. Далеко нет, это цветок экзотический, пересаженный, с большими издержками, в императорские оранжереи Петербурга. Грубые руки крестьянина никогда не ухаживали за ним. Он развивался в школах немецких космополитов, в казармах императорской гвардии и в бюрократических канцеляриях. Литература эта никогда не переступала за пределы круга дворянства и служилого сословия и сама была, в сущности, своего рода службой, должностью, некоей обязанностью. Немцам это не покажется странным: у них была ‘государственная философия’, у нас, подобно этому, — государственная литература, предписанная правительством и навязанная полицией. Но вот что очень странно: когда закончилось ее воспитание на казенный счет, когда она почувствовала, что стоит более или менее твердо на собственных ногах, она с удивительной неблагодарностью переросла в глухую оппозицию, в иронический и насмешливый протест.
Но было бы совершенно ошибочно думать, что эта искусственная литература, пересаженная с Запада и разведенная немецкой настойкой, не была успешно освоена русской средой и не освоила сама, в свою очередь, эту среду. Напротив того, она пустила очень живучие корни в каменистую, твердую, покрытую грязью почву, где и развилась, болезненная, но упорная, как только почувствовала себя хоть сколько-нибудь свободной от педантов-садовников, которые жертвовали всем ради классической правильности и любили стрижку деревьев больше, чем самые деревья. Она развивалась с насмешкой на устах и с презрением в сердце к окружающей ее среде, как растут несчастные уличные мальчишки больших городов — в переулках без воздуха и света, между сараем и канавой, болезненные, нервные, хилые, бледные, но обладающие неисчерпаемым источником выносливости и развитием не по летам. Подобно этим детям русская литература первого периода никогда не дышала воздухом полей. Она никогда не удалялась от дворцовой передней, никогда не спускалась ниже последней ступеньки табели о рангах. Она останавливалась там, где кончалось должностное лицо и начинался простой смертный. И это было правильно, так как обыкновенный смертный, никем не обучаемый, не умел читать. Без народной основы, без внутренней необходимости существования, без воспоминаний, порвав с прошлым, презирая все русское, за исключением грубой силы и военной славы, презирая, наконец, самое себя, видя смехотворное положение общества, приговоренного, так сказать, правительством к карательной цивилизации, литература эта явно несла в себе последствия своего внезапного и революционного происхождения. Петр I хотел создать сильное государство с пассивным народом. Он презирал русский народ, в котором любил только численность и силу, и в подавлении национальных начал пошел гораздо дальше, чем это делает современное правительство в Польше.
Борода считалась преступлением, кафтан — мятежом, портным угрожала смерть за шитье русского платья для русских, — это, конечно, пес plus ultra1[62].
Правительство, помещик, офицер, столоначальник, управитель, иноземец только и делали, что повторяли — и это, по меньшей мере, шести поколениям — повеление Петра I: перестань быть русским, и это зачтется тебе в заслугу перед отечеством. Презирай своего отца, стыдись своей матери, забудь все то, что учили тебя уважать в отчем доме, и из мужика, каков ты теперь, ты станешь образованным и немцем, а раз ты станешь хорошо образованным и хорошим немцем, император вознаградит тебя. Ты станешь барином, ты сам будешь тогда владеть крестьянами и, при случае, сможешь купить свою мать, если она крепостная, или продать своего отца, если он не вольный[63]. Какое воспитание!
Не думайте, что, подобно московским славянофилам, мы сожалеем о нравах и обычаях, господствовавших в России до Петра I и вызвавших необходимость насильственной революции. Мы говорим здесь лишь о моральных последствиях той странной системы воспитания, которую только что описали.
Московский царизм, без всякого сомнения, уступал петербургскому режиму. Последний таил в себе закваску, бродило, какое-то беспокойство, порыв к будущему и, следовательно, возможность выйти из данного положения, тогда как старый порядок был совершенно лишен движения, являя собою полный застой, отсутствие мысли, идеала, цели. Обезопасив себя от внешних врагов, не страшась более ни монголов, ни поляков, ни литовцев, царизм не знал уже, что ему делать. Правда, он обнаруживал робкие поползновения к преобразованиям, но тяжелая, сонливая атмосфера сгущалась вокруг его византийского трона. Народ, ставший несчастнее, чем когда-либо, вследствие развития крепостного права вширь и вглубь, начал уже, после отчаянных восстаний, возвращаться к своему a parte. Москва превращалась в своего рода северный Китай. К счастью, сон этот не был спокойным. Смутно чувствовались угрызения совести, какое-то беспокойство, беспорядочное брожение не находивших себе исхода сил, обнаруживая органическое недомогание, выражалось в глубокой испорченности высших классов.
И вот эта тревога, эта неудовлетворенность, скорее ощущаемая, чем ясно высказанная, нашли, наконец, своего выразителя в неистовой, нетерпеливой, приверженной ко всему новому личности Петра I. Петр I действительно был принят за спасителя, так как, пробудив внезапно людей ото сна, он нещадно колотил тех, кто засыпал снова.
Это апатичное, пребывающее в летаргии общество было внезапно и насильственно втянуто в лихорадочную деятельность. Верхний слой, единственный пробужденный и вовлеченный в движение, все более и более отделялся от массы, всякие человеческие отношения между верхами и низами прекратились, и в этом-то процессе отделения и окончательного разрыва создалась русская литература, покровительствуемая правительством как одна из отраслей государственной службы. Достаточно вдуматься в это странное положение, чтобы увидеть те две тропинки, по которым эта литература только и могла двигаться. Ей оставалось выбирать лишь между безусловной приверженностью государству, быть может, даже искренней, поскольку правительство представляло ‘цивилизацию’, и иронией и сарказмом, которые только и могли соответствовать положению людей, очутившихся между двумя нелепыми мирами, среди беспорядочной толчеи маскарада, где кишели самые вопиющие контрасты, где никто никого не узнавал, где все было бы смешно, если бы не было столь ужасно, столь свирепо.
Случилось то, чего и следовало ожидать. Холодная и напыщенная поэзия дифирамбов и панегириков, рабски подражающая латинской, немецкой и французской, не могла стать популярной даже среди петербургского общества. Державин, например, был большой талант, но Державина, весьма ценимого в университетах, семинариях, среди духовенства и литераторов, в обществе гораздо более уважали, чем читали.
Первый значительный, серьезный, продолжительный литературный успех выпал на долю комедий Фонвизина, написанных в середине царствования Екатерины II.
Фонвизин, человек весьма образованный, философ в том понимании, которое придают этому слову энциклопедисты, сам принадлежал к высшему обществу, пробыв довольно долго при русском посольстве в Париже, он не мог сдержать своего сатирического вдохновения при виде этого полуварварского общества с замашками утонченной цивилизации. Он попытался воспроизвести эту удивительную смесь на сцене, что и удалось ему в совершенстве. Публика помирала со смеху, видя себя осмеянной без всякой пощады. Успех ‘Бригадира'[64] был чрезвычайный, полный. Князь Потемкин, при всех своих недостатках, далеко не лишенный известной широты взглядов, встретив автора после первого представления ‘Бригадира’ при выходе из театра, взял его за руку и сказал, глубоко взволнованный: ‘Фонвизин, теперь умри!’
Но Фонвизин сделал лучше: он написал другую комедию. Успех ‘Недоросля’ значительно превзошел успех ‘Бригадира’. Это произведение сохранится навсегда в русской истории и литературе как картина нравов русского дворянства, возродившегося благодаря Петру I.
Этот первый смех (сатиры князя Кантемира представляли собой лишь подражания) далеко отозвался и разбудил фалангу великих насмешников, и их-то смеху сквозь слезы литература обязана своими крупнейшими успехами и в значительной мере своим влиянием в России.
Смех, это самобичевание, был нашим искуплением, единственным протестом, единственным мщением, возможным для нас, да и то в весьма ограниченных пределах.
Как только сознание пробудилось, человек с отвращением увидел окружавшую его гнусную жизнь: никакой независимости, никакой личной безопасности, никакой органической связи с народом. Само существование было лишь своего рода казенной службой. Жаловаться, протестовать — невозможно! Радищев попробовал было. Он написал серьезную, печальную, исполненную скорби книгу. Он осмелился поднять голос в защиту несчастных крепостных. Екатерина II сослала его в Сибирь, сказав, что он опаснее Пугачева. Высмеивать было менее опасно: крик ярости притаился за личиной смеха, и вот из поколения в поколение стал раздаваться зловещий и исступленный смех, который силился разорвать всякую связь с этим странным обществом, с этой нелепой средой, боясь, как бы их не смешали с этой средой, насмешники указывали на нее пальцем.
Не существует, кажется, ни другого народа в мире, который вынес бы это, ни другой литературы, столь же дерзновенной. Единственное исключение представляет, быть может, Англия, но при этом следует заметить, что великий смех Байрона и горькая насмешка Диккенса имеют пределы, наша же неумолимая ирония, наш страстный самоанализ ни перед чем не останавливается, все разоблачает без всякого страха, так как у него нет ничего святого, что он боялся бы профанировать. Система воспитания Петра I принесла свои плоды.
Самый большой литературный успех после комедий Фонвизина, и при этом лет 50 — 60 спустя, выпал, как и следовало ожидать, на долю произведения подобного же рода. В этот промежуток не появилось ничего значительного. Русская мысль, отклонившаяся от национальных начал, смутная, нерешительная, без инициативы, подражательная, склоняясь то в сторону мартинизма, то в сторону энциклопедистов, порождала произведения слабые, бесцветные, натянутые, которые и тогда-то мало читались, а теперь совсем позабыты.
Комедия Грибоедова[65] появилась под конец царствования Александра I, своим смехом она связала самую блестящую эпоху тогдашней России, эпоху надежд и духовной юности, с темными и безмолвными временами Николая.
Чтоб верно оценить значение и влияние произведения Грибоедова в России, нужно перенестись в те времена, когда первое представление ‘Женитьбы Фигаро’ имело во Франции значение государственного переворота. Комедию Грибоедова читали, заучивали наизусть и переписывали во всех уголках России прежде, чем она появилась на сцене, прежде цензорского imprimatur[66]. Николай разрешил постановку этой пьесы, чтоб лишить ее привлекательности запрещенного плода, и дал свое согласие на выпуск урезанного ее издания, чтоб воспрепятствовать распространению списков.
И опять-таки содержанием пьесы является vacuum horrendum[67] высшего русского общества, в особенности московского.
Но это было уже не доброе старое время, когда писал Фонвизин, — за полвека совершилось много перемен. Краски уже не так резки, и не так уж весел смех. Высший свет Грибоедова лучше подделывается под Париж, хотя от него все еще несет юфтью за десять шагов.
Таково было в начале нашего века это высшее московское общество, о котором на Западе составилось фантастическое представление как о круге старых бояр, упорствующих в своей оппозиции, имеющих хотя и ошибочные, но, все же убеждения. О нем можно составить себе довольно правильное понятие, познакомившись с замечательными письмами мисс Вильмот, напечатанными в приложении к ‘Запискам’ княгини Дашковой[68]. Грибоедов, родившийся в 1795 году, принадлежал к этой же среде и не имел нужды оставлять отчий дом, чтобы увидеть собственными глазами ‘призраки сановников в отставке’, прикрывающих орденами и звездами целые бездны бездарности, невежества, тщеславия, угодливости, надменности, низости и даже легкомыслия, и вокруг этих покойников, ‘которых забыли похоронить’, — целый мир приживальщиков, интриганов, тунеядцев, влачащих существование, заполненное формальностями, этикетом и лишенное всяких общих интересов.
Не велик промежуток между 1810 и 1820 годами, но между ними — 1812 год. Нравы те же, тени те же, помещики, возвращающиеся из своих деревень в сожженную столицу, те же. Но что-то изменилось. Пронеслась мысль, и то, чего она коснулась своим дыханием, стало уже не тем, чем было. И прежде всего мир этот отражается в новом фокусе, которого не знал Фонвизин. У автора есть задняя мысль, и герой комедии представляет лишь воплощение этой задней мысли.
Образ Чацкого, печального, неприкаянного в своей иронии, трепещущею от негодования и преданного мечтательному идеалу, появляется в последний момент царствования Александра I, накануне восстания на Исаакиевской площади: это декабрист, это человек, который завершает эпоху Петра I и силится разглядеть, по крайней мере на горизонте, обетованную землю… которой он не увидит.
Его выслушивают молча, так как общество, к которому он обращается, принимает его за сумасшедшего — за буйного сумасшедшего — и за его спиной насмехается над ним.
II
Краткий период от 1812 до 1825 года следует рассматривать как последний органический период цивилизаторской эпохи в России: действительно, программа была выполнена, даже превышена.
Хотели сильного государства — Александр возвращался из Парижа окруженный штабом немецких властителей. Хотели образованного дворянства — аристократическая молодежь была либеральна, даже революционна и ни в чем не уступала самым пылким радикалам своего времени.
С того момента, как цивилизация почувствовала себя достаточно сильной, чтоб обходиться без покровительства, а правительство заметило, что она ускользает от его благодеяний и руководства, столкновение между покровительствующим деспотизмом и покровительствуемой цивилизацией становится неизбежным. Едва начавшаяся борьба окончилась в пользу самодержавия. Режим неумолимых репрессий на тридцать лет приостановил всякие политические начинания, независимые от правительства, не дал сорваться с уст зарождавшемуся слову и загнал мысль в ее тайники, чтобы придать ей — конечно, помимо желания — совершенно иное направление… гораздо более серьезное, чем раньше.
Когда общество пришло в себя после овладевшего им уныния, вызванного террором первых лет царствования Николая, один страшный вопрос стал все яснее вырисовываться на фоне привитых нам иноземных предрассудков, навязанных извне готовых мнений и усвоенных нами традиций. Этот роковой вопрос предстал перед мыслящим человеком и прозвучал еще раз, подобно гласу бога в библии: ‘. Каин, что ты сделал с братом твоим?’
С тревогой стали замечать отсутствие народа. Увидели, что все здание русской цивилизации как бы висит в воздухе, приподнятое с помощью веревки, конец которой находится в руках правительства. Но какова же была причина этого равнодушия народа, этой апатии в несчастьях и страданиях? История русского народа представляет, в самом деле, очень странное зрелище. В течение более чем тысячелетнего своего существования русский народ только и делал что занимал, распахивал огромную территорию и ревниво оберегал ее как достояние своего племени. Лишь только какая-нибудь опасность угрожает его владениям, он поднимается и идет на смерть, чтобы защитить их, но стоит ему успокоиться относительно целости своей земли, он снова впадает в свое пассивное равнодушие, — равнодушие, которым так превосходно умеют пользоваться правительство и высшие классы.
Поразительно, что народ этот не только не лишен мужества, силы, ума, но, напротив, наделен всеми этими качествами в изобилии. Действительно, русские крестьяне более развиты, чем земледельческий класс почти во всей Европе, исключения встречаются только в Швеции, Швейцарии и Италии.
Вопрос ставился, в основном, следующим образом. Русский народ, казалось, представлял собою геологический пласт, прикрытый верхним слоем, с которым он не имел никакого действительного сродства, хотя этот слой от него же отделился. Спящие силы, скрытые возможности, таящиеся в этом пласте, никогда не были вполне разбужены, и они могли дремать до какого-нибудь нового потопа точно так же, как и могли прийти в движение при столкновении с другими элементами, способными вдохнуть в этот пласт новую жизнь. Отсюда естественно возникал вопрос: где эти элементы? каковы они? Если русский народ в течение десяти веков своего существования не пришел в соприкосновение с ними, то кто знает, придет ли он в соприкосновение с ними в течение следующего тысячелетия? Если нет, то ему остается только приготовиться к существованию, в какой-то мере напоминающему существование его соседей в Тибете и Бухаре. Впрочем, для народов, которые не вступили еще в историю, время в счет не идет, их действительная служба еще не началась.
Люди, не любящие покидать проторенные пути, — пути, действительно очень надежные, если нужно попасть из одного известного места в другое известное место, говорили прежде, как говорят и теперь: ‘Почему предполагают, что русский народ может пойти по иному, пути исторического развития, чем по тому, каким были выработаны учреждения других современных народов?’ Те, к кому обращались с таким вопросом, могли лишь ответить: ‘Почему? Да что мы знаем об этом? Ведь мы не привилегию какую-нибудь оберегаем, не преимущества какого-нибудь требуем для русского народа. У России нет особой миссии, как нет ее у любого другого народа: эта иудейская идея никогда не была нам свойственна. Мы просто указываем на факт. И так как мы можем утверждать, что в русской жизни отсутствует элемент завоевания, преобладания городов, господства буржуазии, то мы имеем право сказать, что бродило, реактив, нравственная закваска, которая могла бы возбудить в русском народе органическое брожение, была еще неизвестна в ту эпоху, о которой мы говорим, и сущность ее едва только приоткрывается в настоящее время’. После 1825 года стало ясно, что высший класс не обладал этой закваской, ‘просвещенное общество’ — тем менее, не располагало ею и правительство. Покончив со своей ‘просветительской’ ролью, оно опиралось только на силу, им приобретенную, да на апатию народа.
Тогда-то тревога, отчаяние и мучительный скептицизм овладели оскорбленными душами. Энтузиаст Чацкий (герой комедии Грибоедова), декабрист в глубине души, уступает место Онегину, герою Пушкина, человеку, скучающему и чувствующему всю свою колоссальную ненужность. Онегин, который вступал в жизнь с улыбкой на устах, с каждой песнью становится все более и более мрачным и наконец, поглощенный пустотой, исчезает, не оставив никакого следа, никакой мысли. Тип был найден, и с тех пор каждый роман, каждая поэма имели своего Онегина, т. е. человека, осужденного на праздность, бесполезного, сбитого с пути, — человека, чужого в своей семье, не желающего делать зла и бессильного сделать добро, он не делает в конце концов ничего, хотя и пробует все, за исключением, впрочем, двух вещей: во-первых, он никогда не становится на сторону правительства, и, во-вторых, он никогда не способен стать на сторону народа…
‘Те, кто говорили во времена Николая, что пушкинский ‘Онегин’ — это русский ‘Дон-Жуан’, не понимали ни Байрона, ни Пушкина, ни Англии, ни России: они судили по внешним признакам. ‘Онегин’ — самое значительное творение Пушкина, поглотившее половину его жизни. Эта поэма созревала под влиянием печальных лет, последовавших за 14 декабря. И кто же поверит, что подобное произведение может быть простым подражанием?
Онегин — это ни Гамлет, ни Фауст, ни Манфред, ни Оберман, ни Тренмор, ни Карл Моор, Онегин — русский, он был возможен лишь в России, там он был необходим, и там его встречали на каждом шагу. Онегин — человек tпраздный, потому что он никогда и ничем не был занят, это лишний человек в той среде, где он находился, и не обладающий нужной силой характера, чтобы вырваться из нее. Это человек, который испытывает жизнь вплоть до самой смерти и который хотел бы отведать смерти, чтобы увидеть, не лучше ли она жизни. Он все начинал, но ничего не доводил до конца, он тем больше размышлял, чем меньше делал, в двадцать лет он старик, а к старости он молодеет благодаря любви. Как и все мы, в те времена он постоянно ждал чего-то, ибо человек не так безумен, чтобы верить в длительность положения, существовавшего тогда в России… Ничто не пришло, а жизнь ушла. Образ Онегина был настолько национален, что он встречался во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находили возле себя или в себе самом'[69].
Чацкий — это Онегин-резонер, старший его брат. ‘Герой нашего времени’ Лермонтова — его младший брат. Онегин появляется даже во второстепенных сочинениях, утрированно ли он изображен или неполно — его всегда легко узнать. Если это не он сам, то по крайней мере его двойник. Молодой путешественник в ‘Тарантасе’ гр. Соллогуба — ограниченный и дурно воспитанный Онегин. Дело в том, что все мы в большей или меньшей степени были Онегиными, если только не предпочитали быть чиновниками или помещиками.
‘Цивилизация нас губит, сбивает с пути, — писал я тогда, — именно она делает нас, бездельных, бесполезных, капризных, в тягость другим и самим себе, заставляет переходить от чудачеств к разгулу, без сожаления растрачивать наше состояние, наше сердце, нашу юность в поисках занятий, ощущений, развлечений. Мы занимаемся всем: музыкой, философией, любовью военным искусством, мистицизмом, чтобы только рассеяться, чтобы забыть об угнетающей нас огромной пустоте. Цивилизация и рабство — даже без всякого лоскутка бумаги между ними, который помешал бы раздробить нас физически или духовно меж этими двумя насильственно сближенными крайностями!.
Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: : ‘Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли’. В возмещение за нами сохраняется право драть шкуру с крестьянина и проматывать за зеленым сукном или в кабаке ту подать крови и слез, которую мы с него взимаем. Молодой человек не находит ни малейшего живого интереса в этом мире низкопоклонства и мелкого честолюбия. И однако именно в этом обществе он осужден жить, ибо народ еще более далек от него. ‘Этот свет’ хотя бы состоит из падших существ одной с ним’ породы, тогда как между ним и народом ничего нет общего. Петр I так разорвал все традиции, что никакая сила человеческая не соединит их — по крайней мере в настоящее время. Остается одиночество или борьба, но у нас не хватает нравственной силы ни на то, ни на другое. Таким-то образом и становятся Онегиными, если только не погибают в домах терпимости или в казематах какой-нибудь крепости. Мы похитили цивилизацию, и Юпитер пожелал наказать нас с той же яростью, с какой он терзал Прометея’.
Рядом с Онегиным Пушкин поставил Владимира Ленского, другую жертву русской жизни, оборотную сторону Онегина. Это — острое страдание рядом с хроническим. Это — одна из тех целомудренных, чистых натур, которые не могут акклиматизироваться в развращенной и безумной среде, приняв жизнь, они больше ничего не могут принять от этой нечистой почвы, разве только смерть. Эти отроки — искупительные жертвы — юные, бледные, с печатью рока на челе, проходят как упрек, как угрызение совести, и печальная ночь, в которой ‘они существовали’, становится еще чернее.
Между этими двумя типами, между самоотверженным энтузиастом, поэтом и человеком усталым, озлобленным, лишним, между могилой Ленского и скукой Онегина медленно текла глубокая и грязная река цивилизованной России с ее аристократами, бюрократами, офицерами, жандармами, великими князьями и императором, бесформенная и безгласная масса низости, раболепства, жестокости и зависти, увлекавшая и поглощавшая все, ‘сей омут, — как говорит Пушкин, — где мы с вами купаемся, дорогой читатель’.
Из этого омута необходимо было выйти любой ценой. Но выход преграждал наш сфинкс-народ, с его загадкой, которой никто не мог разгадать.
Первым серьезным словом, которое было сказано, первой попыткой разрешить загадку, — попыткой, приведшей, впрочем, к совершенно отрицательному ответу, было известное ‘Письмо’ Чаадаева.
Опубликование этого письма было одним из значительнейших событий. То был вызов, признак пробуждения, письмо разбило лед после 14 декабря. Наконец пришел человек с душой, переполненной скорбью, он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского.
Письмо это было завещанием человека, отрекающегося от своих прав не из любви к своим наследникам, но из отвращения, сурово и холодно требует автор от России отчета во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния. Он желает знать, что мы покупаем такой ценой, чем мы заслужили свое положение, он анализирует это с неумолимой, приводящей в отчаяние проницательностью, а закончив эту вивисекцию, с ужасом отворачивается, проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем. Да, этот мрачный голос зазвучал лишь затем, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что она представляет собою ‘лишь пробел в человеческом сознании, лишь поучительный пример для Европы’. Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет.
И рядом с суровым стариком, провозгласившим это отлучение, молодой поэт Лермонтов писал:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее — иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно…
………………………………………
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели…
………………………………………………………………
Так тощий плод, до времени созрелый,
Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,
Висит между цветов, пришлец осиротелый,
И час их красоты — его паденья час!
…………………………………………………
И к гробу мы спешим без счастья и без славы,
Глядя насмешливо назад.
Толпой угрюмою и скоро позабытой,
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 г., чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды, в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаянием и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности ни для борьбы, ни для соглашения. Лермонтов ни когда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову навстречу палачу, как Пестель или Рылеев, он не мог верить в действенность жертвы, он метнулся в сторону и погиб ни за что[70].
Прибавим к этому еще одну характерную черту.
В России тогда был лишь один живописец, пользовавшиеся широкой известностью, Брюллов. В чем же художник искал вдохновения? Каков сюжет его главной картины, этого шедевра, который доставил ему некоторую известность в Италии?
Посмотрите на это странное произведение.
На громадной картине вы видите группы испуганных, остолбеневших людей, они стараются спастись, они погибают среди землетрясения, извержения вулкана, настоящего катаклизма, они падают под ударами дикой, тупой, неправой силы, всякое сопротивление которой было бы бесполезно. Таково вдохновение, почерпнутое в петербургской атмосфере.
В самый год смерти Лермонтова появились ‘Мертвые души’ Гоголя.
Наряду с философскими размышлениями Чаадаева и поэтическим раздумьем Лермонтова произведение Гоголя представляет практический курс изучения России. Это ряд патологических очерков, взятых с натуры и написанных с огромным и совершенно самобытным талантом. Гоголь взялся тут не за правительство, не за высшее общество, он расширяет рамки, понижает ценз и выходит за пределы столиц, объектами его вивисекции служат: человек лесов и полей, волк, мелкий дворянчик, чернильная душа, лиса, провинциальный чиновник и их странные самки. Поэзия Гоголя, его скорбный смех — это не только обвинительный акт против подобного нелепого существования, но и мучительный крик человека, стремящегося спастись прежде, чем его заживо похоронят в этом мире безумцев. Чтобы подобный крик мог вырваться из груди, надобно, чтоб в ней оставалось что-то здоровое, чтобы жила в ней великая сила возрождения. Гоголь чувствовал — и многие другие чувствовали вместе с ним, — что за мертвыми душами есть души живые.
Итак, нашлись люди, которые после надгробного слова Чаадаева подняли голову и протестовали против выданного им свидетельства о смерти. ‘Наша история, — говорили они, — едва начинается. К несчастью, мы сбились с дороги, нужно возвратиться назад и выйти из тупика, куда втолкнула нас своей надменной и грубой рукой цивилизующая империя’.
Смельчаки, отважившиеся отрицать цивилизующий режим немецкой империи в России, впали в крайние преувеличения, как это всегда бывает в подобных случаях, перепутали настоящий Запад с петербургским Западом и обратились к искусственному строю московского государства с его узкими формами. Это была реакция, чудачество, нечто вроде романтизма в Германии или прерафаэлитизма в Англии. Нетерпимость этих людей мешала России в течение многих лет признать великую, инстинктивно угаданную истину, которою они бесспорно обладали.
У славянофилов, подобно сен-симонистам, было очень верное, но смутное предчувствие нового порядка вещей, только вместо того чтоб разрабатывать его положительную сторону, они обратили это предчувствие в религию, и притом в религию прошедшего, совершенно не соответствовавшую их же собственному представлению о русском народе. Под наслоением правительственной цивилизации они открыли элементы иного существования и хотели воскресить учреждения, которые никогда не давали этим элементам развиваться.
‘Письмо’ Чаадаева прогремело подобно выстрелу из пистолета глубокой ночью. Что это: весть о каком-то бедствии, призыв на помощь, знак пробуждения, вопль скорби? Неважно. Несомненно лишь то, что после этого нельзя было больше спать.
На этот крик отчаяния славянофилы ответили криком надежды. Образовались две школы: история русской мысли до 1848 года и заключается преимущественно в борьбе этих двух школ.
Между этими двумя крайностями образовалась вскоре независимая партия. Она не хотела воспринять ни религии отчаяния, ни религии надежды, она отрицала вообще всякое навязанное верование. Эта группа ученых, литераторов желала изучать вопрос без всякой предвзятой мысли, произвести беспристрастное исследование. Не разделяя мрачного взгляда Чаадаева на будущее, они отвергали и культ выходцев с того света, проповедуемый славянофилами. Именно из их рядов вышли самые замечательные люди того десятилетия: публицист и критик Белинский, профессор Грановский и, наконец, автор ‘Записок охотника’ Иван Тургенев.
Мы не станем вдаваться в частности полемики, возникшей между этими партиями. Но важно указать, что люди, отчаивавшиеся в России, и люди, искавшие спасения в прошлом, — все мы, наконец, со всеми нашими оттенками надежды и веры, сомнения и неверия, любви и ненависти, все мы сходились в одном, и тут Чаадаев, Хомяков[71] и Белинский подавали друг другу руки, — а именно в осуждении императорского режима, установившегося при Николае. Не существовало двух мнений о петербургском правительстве. Все люди, имевшие независимые убеждения, одинаково расценивали его. И именно в этом следует искать объяснения странному зрелищу, какое представляли собой в литературных салонах Москвы дружеские встречи людей, принадлежавших к диаметрально противоположным партиям.
В то время существовала газета хотя и неофициальная, но редактируемая в правительственном духе — ‘Северная пчела’, ее не считали серьезной газетой и относились к ней как к детищу полицейской канцелярии. Бывали в литературе единичные проявления холопства и клиентизма, но они всегда вызывали всеобщее негодование. Даже слава Пушкина не спасла его от общего порицания, вызванного письмом, с которым он обратился к императору Николаю. Гоголь потерял всю свою популярность из-за нескольких писем, в которых он становился на сторону власти. Одному поэту, шедшему своим путем, вздумалось как-то воодушевиться коляской и громадной, воинственной фигурой Николая, это стихотворение вызвало такое негодование, что несчастный поэт, считая себя погибшим, со слезами на глазах стал просить за свое увлечение прощения у друзей и клялся, что никогда более не позволит себе унизиться подобным образом.
Итак, — мы особенно настаиваем на этом, — вся литература времен Николая была оппозиционной литературой, непрекращающимся протестом против правительственного гнета, подавлявшего всякое человеческое право. Подобно Протею, эта оппозиция принимала всевозможные формы и говорила на всевозможных языках. Слагая песни, она разрушала, смеясь, она подкапывалась. Раздавленная в газете, она возрождалась на университетской кафедре, преследуемая в поэме, она продолжала свое дело в курсе естественных наук. Она проявлялась даже в молчании и сумела проникнуть сквозь стены и двери, в дортуары институток, в залы для военных упражнений в кадетских корпусах и в залы для упражнений богословских в семинариях.
И вот во время этого глухого и скрытого прорастания прогремело известие о Февральской революции.
Николай на этот раз решился бесповоротно покончить со всяким умственным движением в России, и он вступил в открытую, беспощадную борьбу с мыслью, словом, знанием. Семь лет — настоящий период для испытания, по правилу Пифагора, — образованная Россия, с ядром на ногах, влачила жалкое существование в глубоком, унизительном, оскорбительном молчаний, чувствуя, что ей недостает силы… т. е. что ей недостает народа.
Несколько недостаточно благоразумных молодых людей[72] осмелились в 1849 г. собираться для бесед о социализме и политической экономии. Их приговорили к расстрелу, им прочли приговор на площади, завязали глаза и, заставив таким образом изведать шаг за шагом все муки агонии, их помиловали…. на каторжные работы. Молчание было водворено… и на сей раз по-настоящему.
‘Благо Белинскому, умершему вовремя, — писал ко мне Грановский в 1851 году. — Много порядочных людей впало в отчаяние и с тупым спокойствием смотрит на происходящее… Когда же развалится этот мир?’ И он прибавляет: ‘Слышен глухой общий ропот, но где силы? О брат, как тяжко бремя нашей жизни!’
III
На печальном досуге в тюрьме последних лет царствования Николая идеи зрели быстро. С обеих сторон молчали о том, что видели все с большей и большей ясностью. Правительство все свело к репрессиям, к декоруму порядка и ни в чем не встречало препятствий, и тем не менее Николай с каждым днем становился мрачнее и подозрительнее. Если он не уклонился от Крымской войны, то потому, в сущности, что и сам, не отдавая себе отчета, желал какого-нибудь движения в этой застывшей, немой и зловещей обстановке, которая начинала пугать его: он видел уступчивость без убеждения и покорность без преданности. Он думал, что война во всяком случае не послужит на пользу свободе, и затем… он был так уверен в победе! Давно ли, в самом деле, австрийский генерал на коленях умолял одного из его наместников спасти апостолический трон[73], и Паскевич писал ему: ‘Венгрия у ног вашего величества’.
После ряда поражений в Крыму Николай с ужасом понял, как слаба система, для которой он пожертвовал всем. Его смерть была признанием, отречением, Катон деспотизма, он не хотел пережить порядок вещей, над которым трудился тридцать лет и который рушился при первом пушечном выстреле.
Чары рассеялись. Правительство и общество взглянули Друг другу в лицо, как бы спрашивая друг друга: правда ли это? И с одной и с другой стороны были очень довольны, что это оказалось правдой. Само правительство почувствовало, что с его плеч скатилось тяжелое бремя, и не скрывало этого. Александр II поспешил заключить мир с союзниками и предоставить внутри государства некоторую свободу или, правильнее сказать, несколько ослабить преследования.
Великое множество идей, мыслей пробилось тогда на свет. Все, что было погребено в глубине души под гнетом вынужденного молчания, вдруг обрело язык, чтобы протестовать и выйти наружу. Если сравнить газеты и журналы последних лет царствования Николая с теми, которые появились полгода спустя после его смерти, то можно было бы подумать, что их разделяют по меньшей мере четыре поколения.
Совершенно естественно, что первым плодом такой внезапной свободы слова была обличительная литература, — литература, описывающая патологические явления. Само правительство открыло для гласности темные закоулки и низы бюрократии, охраняя от нападок лишь высшие сферы. При таком условии очистка низших ступеней бюрократической лестницы становилась делом бесполезным. Все же доставляло удовлетворение, что можно было разоблачить, хоть отчасти, беспорядок, угнетение, невероятное лихоимство, свойственное тяжелому, бесчестному и придирчивому режиму бюрократии — немецкой и в то же время азиатской, патриархальной и военной.
Так как правительство участвовало в общем хоре и только и говорило что о злоупотреблениях, которые необходимо искоренить, о духе века, о потребностях новой, прогрессивной эпохи, то либерализм стал модой, даже средством обратить на себя внимание. Генералы, ничего так не боявшиеся, как слова ‘свобода’, не имевшие понятия о слове ‘равенство’ и налагавшие, после каждого смотра, телесные наказания на солдат, начинали замечать, что, в сущности, они были либералами, конечно, любящими порядок, но все же большими либералами. Каждый новый столоначальник, вступая в отправление своих обязанностей, не мог обойтись в то время без провозглашения своих прогрессивных принципов и напоминания о том, что для России наступила эра реформ и улучшений. В одном из университетов попечитель дошел до того, что стал упрекать профессора за недостаточно либеральную речь, произнесенную на официальном торжестве. У чиновников ни один обед не обходился без прогрессивных тостов и речей. Головнин, ныне министр народного просвещения, был того мнения, что для награждения чиновников за их независимый образ мыслей необходимо установить новый знак отличия ad hoc![74].
Чем больше распространялся либерализм, тем больше он терял в глубине, силе, серьезности. Мрачно настроенное меньшинство, создавшее своим молчанием оппозицию в царствование Николая, было крепкого закала. Слабые люди отходили тогда в сторону, так как игра была слишком опасна, а для тех, кто оставался, двух-трех слов было достаточно, чтобы узнать друг друга. Многоречивость была им не нужна. Они много ненавидели, а ненависть — сила. При Александре II сила эта была притуплена словами. Правительство позволяло говорить, но можно было однако предвидеть, что настанет конец этой терпимости. Что же касается народа, то он не принимал никакого участия во всем этом — он оставался в своем a parte.
Хотя он был равнодушен к тому, что происходило наверху, но к войне, стоившей ему много крови, он относился иначе. Неудачи подсказали народу мысль, какой у него не было в 1812 году: поднявшись всей массой на защиту страны, добиться уничтожения крепостного права. На Украине дело дошло даже до восстания крестьян, подавленного вооруженной силой того самого правительства, на защиту которого крестьяне поднимались.
Ясно, что единственным вопросом, который мог вывести народ из спячки и объединить его с образованной Россией, был вопрос об освобождении крепостных.
В то время как люди образованные занимались критическим исследованием заржавелого механизма дисциплинарного режима Николая, правительство выдвинуло великий вопрос освобождения. Дворянство, вместо того чтоб постараться выиграть первый приз, обнаружив широту взглядов, признав добровольно историческую необходимость, вдалось в упорную, мелочную оппозицию. С этого момента сила его была парализована. Народ, брошенный в объятия правительства, ожидал, с наивной верой, иной свободы от своего царя — золотой воли, воли… с землею.
Царь отвечал ему ружейными выстрелами, но крестьяне, падая, проклинали дворян и сохраняли веру в царя.
Правительство, которое до тех пор обращалось с народом с величайшим презрением и с удвоенной грубостью — помещика и военного, — начинало теперь ценить силу, которую придавал ему народ.
Положение совершенно изменилось, правительство, поддерживаемое народом, могло бы смело идти вперед в 1860 — 1861 гг. и провести серьезные реформы, но вместо этого, едва ощутив свою силу, правительство употребило ее на то, чтоб повернуть назад и укрепить самодержавие.
Пока продолжалась борьба между правительством и дворянством, литература всех оттенков поддерживала правительство и его проекты освобождения крестьян, — зрелище невиданное. Но согласие продолжалось недолго. Как только был объявлен манифест об освобождении, часть литературы перешла в оппозицию и вступила в глухую, неравную борьбу с правительственной литературой, — борьбу, вся тяжесть которой должна была неизбежно обрушиться на радикальную партию.
Сочувственное отношение русской молодежи к Польше, печально протестовавшей молебствиями и трауром, появление ряда прокламаций, отпечатанных тайно в Петербурге, и русских книг и газет с заграничных печатных станков — все это обострило борьбу.
Когда в Варшаве пали первые жертвы, в России случилось нечто неслыханное: студенты и офицеры, гвардейские и армейские, заказывали панихиды по убитым полякам, и это в Петербурге, Москве, Киеве и в воинских частях, расположенных в Польше. Правительство, не привыкшее к подобного рода демонстрациям, пришло в сильное раздражение, еще более серьезные события в Казани довели это раздражение до крайности.
Студенты Казани собрались в университетской церкви, чтобы помолиться за упокой души крестьянина Антона, расстрелянного по приказанию графа Апраксина за участие в безоружном восстании, которое было подавлено с кровожадной жестокостью, Щапов, профессор университета, из духовного звания, произнес надгробную речь, прославлявшую память мученика. Этого правительство не стерпело.
Оно начало с отдельных преследований. Офицеры, заказывавшие панихиды по полякам, предстали перед военным судом. Щапова тотчас же арестовали и бросили в тюрьму тайной полиции[75]. Политические процессы, почти забытые после смерти Николая, возобновились. Поэт Михайлов за воззвание к молодежи, не имевшее никаких последствий, был осужден на семь лет каторжных работ в рудниках. Он находился в дороге, не успел еще прибыть на место своего назначения, как новые аресты и новые процессы встревожили общество.
В числе арестованных были военные, как Обручев, и гвардейские офицеры, как Григорьев.
В 1862 г. правительство отдало под суд в Варшаве трех молодых русских офицеров: Арнгольдта, Сливицкого, Каплинского и унтер-офицера Ростковского, обвиненных в том, что они занимались пропагандой в армии, основали тайное офицерское общество и были преданы польскому делу. Их расстреляли, за исключением Каплинского, которого отправили на каторгу. Солдата Щура прогнали сквозь строй за то, что он не донес на офицеров.
Император Александр не любит собственноручно подписывать смертные приговоры: он предоставляет это своим подручным. Приговор по делу несчастных офицеров был, следовательно, подписан генералом Лидерсом. Через несколько дней после казни в Варшаве, в общественном саду, ему раздробили пулей челюсть.
Красовский, заслуженный полковник, покрытый ранами и крестами, был выведен в октябре месяце в Киеве на площадь, с него сорвали эполеты и ордена, бросили ему одежду каторжника, заковали в кандалы и отправили в рудники на двенадцать лет. Преступление его состояло в пропаганде между солдатами, которых он умолял не стрелять в крестьян.
Встревоженное правительство не знало, как выпутаться из положения, как сохранить либеральную репутацию, не делая ни малейшей уступки. Задача была трудная. Николай, в простоте своего деспотизма, был счастливее.
Преследования студентов в Петербурге и в Москве не увенчались успехом, они были слишком грубо задуманы и слишком жестоко выполнены. Император сам заметил ошибку, отстранил адмирала от народного просвещения, удалил петербургского генерал-губернатора и решился испробовать новую, более цивилизованную систему.
Эту новую систему, которая имела полный успех и воздействие которой Россия испытывает и ныне, изобрели главным образом два государственных деятеля, оба молодые, образованные, в расцвете сил. Мы имеем в виду министра народного просвещения Головнина и министра внутренних дел Валуева.
Когда все инструменты были надлежащим образом настроены и оркестр ожидал лишь взмаха палочки капельмейстера, а последний — лишь удобной минуты, подвернулся случай, какой судьба посылает тем, кто желает этого и притом располагает силой. Это петербургский пожар, — тот исторический пожар, о котором мы уже говорили в предисловии.
Г-н Головнин — поклонник независимости чиновников — был назначен министром народного просвещения вместо адмирала Путятина. Человек честный, пользовавшийся сверх того репутацией философа, он так хорошо повел дела, что, говоря постоянно о свободе печати… в будущем, временно утроил строгость цензуры. Он давал редакторам столь красноречивые советы, делая вид, будто прислушивается к их мнениям, что тон газет изменился в мгновение ока. Такая же тактика применялась и в делах министерства. После того как в газетах целые месяцы толковали о необходимости реформировать в прогрессивном духе университетские порядки, дело кончилось введением таких правил, которые лишали студентов даже тени независимости, особенно замечательно. в этих правилах то, что предложил их отнюдь не министр, Головнин предоставил инициативу и разработку проекта советам профессоров. То, что проделывал Головнин в качестве мыслителя и философа в министерстве народного просвещения, г. Валуев, как истинно светский человек, проделывал в министерстве внутренних дел, но только с большей откровенностью, т. е. с еще меньшими предосторожностями. Правда, чиновники этого министерства представляли собой материал гораздо более гибкий: тут приходилось иметь дело не со старыми профессорами и молодыми учеными, а с заслуженными полицейскими и с молодыми людьми, воодушевленными идеей… сделать себе карьеру.
Итак, Валуев даже не без игривости обделывал свои делишки по части руководства общественным мнением. Было, например, известно, что один журналист увяз в долгах, что он играл в карты, обладал хорошим слогом и не обладал стойкими убеждениями, был либералом, впрочем, по воспоминаниям, его статьи считались поучительными. Простое чувство долга подсказывало министру приободрить, поддержать талантливого человека… который имел несчастье много проигрывать. Ну вот, его и приободрили немного. В знак благодарности он пролепетал несколько похвальных слов, выставляя на вид скрытые добродетели правительства, — и проиграл вдвойне.
Тотчас же поощрение прекратилось… и репутация его также пала, так как, удивительное дело, все знали, что редактор получил поощрение. Год оканчивался, а с ним и подписка (только с 1863 г. публика стала читать с удовольствием поощряемые газеты). Редактор, при последнем издыхании, отправился в Петербург просить министра спасти его. В Петербурге нашли, что это трудно сделать, однако его газете можно было бы предоставить право печатать, например, объявления военного министерства. Но и тут встретились некоторые затруднения. Военный министр не был таким отъявленным либералом, как Валуев. По странному совпадению редактор также почувствовал, что и он день ото дня становится все менее и менее либерален. Он получил привилегию на печатание объявлений и попал таким образом в число поощряемых журналистов.
Число газет и журналов, выходящих в России, очень ограничено, поэтому дела, благодаря применению системы поощрения и при поддержке, оказываемой ей доктриной министра народного просвещения и двумя-тремя газетами in partibus infidelium[76], которые выражали, так сказать, международную независимость европейских взглядов, — дела, говорю я, шли очень хорошо. У Головнина предавались обстоятельным суждениям, у Валуева — смеялись, а пресса с каждым днем становилась все более и более консервативной.
Пожар, случившийся в Петербурге, был настоящим триумфом этой системы.
Генерал Потапов, начальник тайной полиции, сказал тогда одному из наших знакомых: ‘В настоящее время речь уже не о том, чтоб укрепить или опрокинуть то или другое учреждение, — об этом можно спорить, нет, речь идет о том, чтоб сомкнуть наши ряды, присоединиться к правительству и спасти цивилизацию: она в опасности!’
Всякого, кто высказывал независимое мнение, не согласное, на беду, с мнениями, терпимыми правительством, немедленно обвиняли если не в том, что именно он поджег Петербург, то по меньшей мере в сочувствии поджигателям. И Потапов потирал руки: обязанности его канцелярии наполовину выполнялись литературой.
Рвение, негодование газет превосходило всякую меру. Они вызывали правительство на исключительные, беспримерные жестокости.
‘Все надеются, — выкрикивал журнал г. Краевского ‘Отечественные записки’, — что полиция разыщет этих извергов, все хотят, все требуют, чтоб имена их были оглашены, для того чтобы знать, кого нужно бояться. Все хотят, все требуют наказания, народ обрек бы этих злодеев даже на такую казнь, которой нет и в законе. Расстреляние и повешение, по его мнению, слишком легкие, слишком благородные казни для таких варваров. Если б они попались в руки народа, он разорвал бы их на куски, он жег бы их на кострах, он живыми закапывал бы их в землю или замуровывал в те самые стены, которые стоят теперь печальными памятниками злодейства и человеческого безумия. Во всяком случае народ рассчитывает на виселицы, ждет ружейных залпов: он должен быть отомщен’.
‘Наиболее виновные поджигатели, — повторяли на все лады ‘Московские ведомости’, — вовсе не те несчастные, которые подносят горящую головню, а те люди, которые проповедуют зажигательные учения'[77].
Непосредственные и очень благоприятные для правительства последствия этого скоро сказались в ожесточении простого народа в Петербурге и Москве против студентов, которых начали смешивать с поджигателями и, что еще хуже, с самой реакционной дворянской партией.
Один журнал осмелился поднять голос в защиту оклеветанной молодежи — он был запрещен, другие стали более осторожны.
Однако правительство не ограничилось запрещением ‘Современника’. Через некоторое время был посажен в Петропавловскую крепость его редактор Чернышевский, замечательный писатель и самый талантливый из преемников Белинского (который создал этот журнал и руководил им до самой своей смерти). В то же время публика узнала об аресте человека, еще молодого, но пользовавшегося уже большим уважением. Не лишним будет сказать здесь несколько слов о Серно-Соловьевиче: его история в высшей степени характерна для этого времени.
В ту пору, когда проект освобождения крестьян находился в руках нескольких ретроградов-сановников, относившихся к нему враждебно, один молодой питомец Царскосельского лицея,. столь заслуженно прославившегося в истории нашего общественного развития, только что начинал свою служебную карьеру в канцелярии Государственного совета. Он работал в отделениях, которые занимались перепиской и приведением в порядок документов Главного комитета по крестьянскому делу. Члены этого комитета употребляли тогда все усилия, чтоб запутать вопрос, создать затруднения и препятствия и затянуть подольше дело. Молодой человек, преисполненный энтузиазма, горячий, фанатически преданный делу освобождения, был возмущен этими интригами и решил отказаться от роли орудия в руках. заговорщиков против народа. Но прежде чем оставить службу, он написал царю благородное, откровенное письмо. Он раскрывал ему, что делается, чтобы помешать его намерениям, и каким людям он доверил великое дело своего царствования.
С этим письмом в кармане молодой человек прогуливался по Царскосельскому парку и, встретив императора, подал ему письмо. Император, заглянув в него, нахмурился и сказал молодому человеку, что он прочтет письмо и даст ему ответ. Вечером граф Орлов велел позвать к себе Серно-Соловьевича. ‘Государь, — сказал он ему, видимо, недовольный этим поручением, — приказал мне благодарить вас и поцеловать. Он прочел ваше письмо и примет его во внимание’. Император играл еще тогда в либерализм, но последний маркиз Поза скоро увидел, что бесполезно обращаться к этому монарху, даже когда он посылает через министра полиции свое императорское лобызание. Серно-Соловьевич оставил службу и напечатал в Германии свой проект освобождения крестьян… с выкупом земли.
От этой брошюры веяло уже чем-то совершенно новым. ‘Я печатаю свой проект за пределами государства, — говорит автор в предисловии, — так как в России его не разрешили бы отпечатать. Я подписываю его, так как наступило время действовать как подобает свободному человеку. Если мы желаем, чтоб с нами обращались как со взрослыми, то нам не к лицу поступать по-детски’.
‘Берегитесь’, — сказал автору генерал Потапов, но ничего не сделал. Преступление было совершено слишком публично, слишком откровенно, слишком, скажем прямо, по-рыцарски. Но спустя несколько месяцев Серно-Соловьевича запутали в один из тех мнимых заговоров, рассмотрение которых обыкновенно возлагается на особые инквизиторские комиссии, ведущие дела при закрытых дверях, без свидетелей, без защиты. После того как подобного рода следствие бывает закончено, комиссии эти, чтоб соблюсти юридическую благопристойность, передают следственные материалы на рассмотрение сената, присовокупляя к ним свое собственное заключение. Сенат, только и помышляющий о том, чтоб представить лишнее доказательство своей горячей преданности престолу, не скупится на услуги, в особенности когда дело идет о врагах правительства, он прибавляет несколько лет каторжных работ, несколько позорящих выражений — и все кончено.
Серно-Соловьевич и Чернышевский, арестованные в середине 1862 г., в момент, когда мы пишем эти строки, томятся еще в казематах[78].
Избавившись таким образом от серьезных противников, прекратив, так сказать, временно их существование, устрашив слабых и приобретя признательность подлых, министерство смело покинуло свою оборонительную позицию.
Восстание, вспыхнувшее в Польше, представило превосходный предлог, которым министр внутренних дел и воспользовался, чтоб начать знаменитую ныне патриотическую агитацию, побуждая ввиду возможности европейской войны подавать верноподданнические адреса царю. Чиновники министерства стали колесить по губерниям во всех направлениях, внушая властям мысль об адресе и предлагая даже самый текст. Отпечатанный образец текста оставлял однако достаточно простора для местных вариантов и изменений, он вовсе не был обязательным, при условии, чтобы тот, который составлялся взамен, выразил бы еще большую преданность. Народ удалось увлечь. Хотя способ, каким осуществлялось освобождение, и вызывал недовольство, все же народ питал чувство признательности к царю за самое освобождение и все ожидал от него золотой воли, вола с землею. Его трогало, что ему сообщали об опасности, угрожающей отечеству, он верил в предстоящее нашествие, подобное нашествию 1812 г., и начал припоминать свою старую ненависть к полякам, которых изображали ему толпой бар и ксендзов, возмутившихся против царя-освободителя.
Провинциальное дворянство не было столь наивно, чтобы не видеть в патриотической преданности весьма недорогое средство восстановить прежнюю дружбу с правительством. С тех пор как возник вопрос об освобождении, дворянство вело мелочную борьбу с правительством. Разбитое в важных вопросах, оно ухитрялось все больше и больше привязывать народ к престолу, непрестанно раздражая крестьян мелкими придирками и упорством по пустякам. Но это не приносило никому никакой выгоды и могло побудить правительство пересмотреть условия освобождения, приняв во внимание народные требования, поэтому дворянство сознавало необходимость примириться, но не знало, с чего начать. Адреса были простым и дешевым выходом из затруднения. И дворянство всех губерний и всех уездов почувствовало себя вдруг охваченным пожирающим пламенем патриотизма.
Оставалось еще образованное общество, та неустойчивая среда, в которой слагается общественное мнение: Петербург и Москва, влиятельное меньшинство в провинции, литературные круги, молодежь.
Средства, пущенные в ход министром внутренних дел, были слишком уж примитивны для того, чтоб можно было пользоваться ими в столицах. Здесь главная роль должна была перейти к управлению печатью, и успех Головнина был не только не меньше успеха его коллеги, но настолько возрос, что сам министр оказался превзойденным и даже обвиненным в недостатке усердия и решимости.
Правда, одно обстоятельство очень помогло правительству, у которого вдруг одним сильным противником стало меньше. Русское общество привыкло уважать, — быть может, даже слишком, — мнение Западной Европы. Но Европа своими дипломатическими нотами, своими безоружными демонстрациями, своими миролюбивыми криками о войне достигла того, что не только потеряла свой престиж, но что в России стали жадно искать всякого повода, чтоб раздражить ее и бросить ей вызов.
Правительство, решившее расправиться с Польшей и скорее уничтожить ее, чем согласиться на какую-либо серьезную уступку, старалось вовлечь всю нацию в свою бесчеловечную политику. Оно сумело искусно воспользоваться ее настроением.
Попытки завести официозную прессу в Петербурге не удались. Петербург не знает жаргона неистового патриотизма и не обладает престижем независимости. Оставалась древняя столица, центр панславизма, город русский по преимуществу, город университетский, несколько непокорный и при всем том бывший самым значительным очагом реакции.
Тут необходимы некоторые разъяснения.
С начала нынешнего царствования роль Москвы заметно изменилась. Во времена Николая Москва держалась в стороне, носила на себе отпечаток скрытого недовольства, дулась на Петербург и меньше его зависела от правительства. Многочисленные помещики, проводившие зиму в Москве, богатые семьи, жившие там на широкую ногу, придавали московскому обществу характер менее официальный, менее покладистый, менее казарменный и чиновничий по сравнению с петербургским обществом, однообразным и вечно подтянутым. В Москве много внимания уделяли университету, и действительно, Московский университет был великим источником света и знания для всей страны. Доблестно руководимый, несмотря на всевозможные препоны, которые воздвигала растущая реакция, своим духовным представителем, профессором Грановским, он стал трибуной научных споров и просвещения не только для студентов, но для всего общества в целом. Гакстгаузен, свидетель живых споров славянофилов с западниками в салонах Москвы, был поражен тем, как ‘фрондеры древней столицы’ открыто высказывали свое мнение, которое, конечно, не всегда было в полном согласии с мнением правительства.
После смерти Николая Москва заняла другую позицию. Она тотчас преобразилась, лишь только давление сверху потеряло свою напряженность и вопрос об освобождении крестьян коснулся земли. От фрондерства осталась лишь завистливая ревность к Петербургу и к оппозиции, да и то лишь ровно настолько, сколько нужно было, чтоб тормозить целые месяцы дело освобождения крестьян. Император сам вынужден был напомнить о приличиях дворянам-ретроградам.
Что общество рабовладельцев продает свой либерализм за чечевичную похлебку, приготовляемую руками рабов, это печально, но понятно. Гораздо труднее понять позицию университета и литературных кругов. Профессорская корпорация состоит обыкновенно не из провинциальных набобов, этих русских князей — завсегдатаев минеральных вод и отелей, и даже не из лиц аристократического происхождения, в большинстве случаев это сыновья священников, класса очень образованного, но бедного и демократического по своему положению, это мелкие чиновники, которые предпочли канцелярии науку, иногда, наконец, это отпрыски мелкопоместных дворянских семей.
Профессорская, вообще преподавательская, среда играла большую роль у нас в деле образования, и, за некоторыми исключениями, роль прекрасную. Учителя лицеев, гимназий, школ были одинокими стражами, безвестными пионерами великой гуманистической пропаганды, которая не доставляла ни славы, ни известности. Борясь с бедностью, отданные во власть грубой администрации, они нередко поступались своим личным достоинством, но тем не менее продолжали проповедовать идею независимости и ненависти к произволу. После литературы преподавательская среда также была представителем пробуждавшегося сознания.
Ни Московский университет, ни московская печать не защищали крепостное право, эта задача выпала на долю Английского клуба и так называемых аристократических кругов. Между тем в обществе обнаруживалась какая-то вялость. После долгой борьбы, которой было ознаменовано царствование Николая, люди стали чувствовать себя слишком довольными, удовлетворенными, быть может, усталыми. Сравнивая ужасные годы, наступившие после 1848 г., с существующим положением вещей, публика замечала прогресс и удивлялась, что молодое поколение не удовлетворяется этим. Тупое и бесплодное доктринерство овладевало университетом, связь между профессорами и студентами явно ослабевала.
Грановского уже не было. Он умер в 1856 г., полный сил, сорока лет от роду. Последний взгляд его упал на начало новой эпохи, исполненной надежд. Удалось ли бы ему остановить реакцию в университете? Или, быть может, к счастью для себя, он вовремя почил?..
Реакция завоевывала позиции так быстро и с такой дерзостью, что один молодой профессор-юрист, призывая тень Грановского и говоря, что он считает за честь для себя быть его учеником, открыл чтение своего курса изложением философии пассивного повиновения. Он поучал своих слушателей, что еще нет никакой заслуги в том, чтоб исполнять и почитать справедливые законы, но что великий долг человека — это безусловное повиновение всякому закону, даже несправедливому и нелепому, потому только, что это закон.
Такова была теория, практика же ее превзошла. Известна печальная история демонстрации, устроенной студентами Московского университета. Здесь собирались применить те самые правила, которые вызвали противодействие студентов Петербургского университета. Московские студенты хотели послать депутацию с петицией к императору. Когда профессора увидели, какой оборот принимает дело, они отступились от студентов. Враждебно встреченные властями, брошенные, преданные профессорами, студенты собрались перед домом генерал-губернатора, требуя, чтобы он принял депутацию.
Это выступление приняли, или сделали вид, что принимают, за бунт. Жандармы, пешие и конные, бросились избивать студентов, толпа, подстрекаемая полицейскими, набросилась на них, и бедные израненные юноши были задержаны и брошены в тюрьму. Их молодая кровь была первой кровью, пролитой в Москве после 1812 г.
Университетский совет, чтоб отстранить от себя всякое подозрение в участии и потворстве, поспешил представить министру записку, в которой он доносил на литературу, на общество, даже на московского генерал-губернатора и взваливал, конечно, всю ответственность на студентов, — и это в то время, когда половина университета находилась в тюрьме. Эта записка будет всегда служить в истории русского просвещения демаркационной линией, отделяющей новые тенденции Московского университета от тенденций предшествующей эпохи.
Записку хотели скрыть, и потому oqa была отпечатана лишь. в пяти экземплярах, она стала известна в России только благодаря заграничной русской печати.
Петербург остался доволен Москвою. Министр поблагодарил профессоров за усердие, а цензуре дан был приказ не допускать нападок на новый катехизис пассивного повиновения. В Москве-то именно и задумали воздвигнуть главный оплот реакционного патриотизма.
Там же нашелся человек, который составил себе квазилиберальную репутацию, редактируя журнал в эпоху, последовавшую за смертью Николая, то есть в эпоху первого пробуждения русской речи. Катков, проповедовавший с немецким доктринерством превосходство английских учреждений и уважение к законности, помещавший в своем журнале статьи, переделанные из статей ‘Westminster Review’, которые принимали за его собственные, считался умеренным либералом, поклонником английского законодательства и в то же время почтительным учеником Германии и всего немецкого.
От редактирования журнала он перешел к редактированию газеты ‘Московские ведомости’, органа полуофициального, издававшегося под покровительством университета. Там он продолжал играть ту же роль: говорил постоянно с глубоким презрением о русском обществе, учил по книге Гнейста своих читателей восхищению перед Англией и поносил по всякому поводу петербургскую молодежь. Роль водевильного дядюшки в литературе показалась, наконец, кой-кому смешной, и это подало повод к полемике, в которой редактор ‘Московских ведомостей’ показал, на что он способен. На язвительные насмешки он отвечал обвинениями, на шутки — инсинуациями, мало-помалу он дошел до того, что стал громко — и не раз — доказывать моральное соучастие молодых людей, напечатавших прокламацию, в поджогах. Он был замечен.
С этого момента англомания ‘Ведомостей’ начинает тускнеть: газета перестает любить законность и уважать права личности и предпринимает ожесточенный крестовый поход против Польши. Она оправдывает одну за другой ужасные меры русских властей, смело объявляет изменниками всех тех, кто не разделяет ее точки зрения, и даже прямо указывает пальцем на равнодушных и подозрительных.
Всякий крик негодования, поднимавшийся против таких небывалых у нас до тех пор. приемов, был для редакции лишь вехой на ее пути, непоколебимая наглость ее возражений ясно показывала, что цензуры не существовало для нее и что во всех этих случаях она рассчитывала на верную защиту и прочную опору.
Если сказать о ‘Московских ведомостях’, что они были монархическим и абсолютистским ‘Pè,re Duchesn’oм’, это даст о них некоторое понятие, впрочем, очень слабое. Во всех заблуждениях революционных листков чувствуются в основе горячее убеждение, пылкая страсть, фанатическая любовь. Гнев московского ‘Pè,re Duchesn’a’ был неизменно холодным, а отказ его от англомании — слишком слабо мотивированным.
Сначала публика буквально была поражена и не могла прийти в себя от изумления, в которое ее повергло чтение ‘Московских ведомостей’. Никогда, ни в какую злосчастную эпоху не случалось ничего подобного.
Николай в последние годы своего царствования достиг того, что заставил замолчать всю Россию, но он не мог заставить ее говорить так, как ему хотелось. Тогда уничтожали книги и авторов, но не превращали литературу в отделение тайной полиции. Впрочем, Николай и не интересовался этим. Похвалы раздражали его: он считал себя выше одобрения людей. Его мало заботило, довольны или недовольны его приказами, лишь бы приказы эти исполнялись и никто не смел выражать свое неудовольствие. Идеалом порядка было для него пассивное повиновение казармы.
Если опасность для тех, кто говорил, была велика, то по крайней мере можно было безнаказанно молчать, никто не говорил во всеуслышание: этот человек молчит не потому, что ему нечего сказать, но потому, что он таит что-то про себя, или — этот человек печален, не потому ли, что он жалеет поляков?
Лишь в царствование Александра II правящие круги занялись фабрикацией собственной популярности и литературы — бдящей и идолопоклонствующей. С тех пор литераторы выслеживают гораздо тщательнее, чем жандармы, и нравственный уровень понизился благодаря непрекращающейся проповеди истребительной политики и рабской философии повиновения.
Зло, причиненное ‘Московскими ведомостями’, огромно. Раньше правительство еще соблюдало известную осторожность, общество — тоже. Правительство, в виде опыта, производило жестокие экзекуции, отдельные конфискации. Оно принимало зверские меры, например, преследовало тех, кто пел гимны, сажало в тюрьму женщин, носивших траур. Затем оно приостанавливалось, выслеживая, какое впечатление производит все это на русскую публику. С другой стороны, в обществе назревали дикие поползновения, но сознаться в них люди еще не осмеливались. За отсутствием нравственности подобная стыдливость весьма почтенна.
И вот среди этих-то сомнений, этих колебаний серьезная газета с уже сложившейся репутацией, прикрываясь престижем университета и конституционными убеждениями, самым вызывающим, самым наглым образом, какой только можно себе представить, выступает в защиту гнуснейших мероприятий, совершенно бесполезных экзекуций… Дурные страсти общества тотчас подняли голову, а правительство удвоило энергию, оно могло это сделать, получив поддержку не только ‘Московских ведомостей’, но также и других злополучных органов печати, в том числе и ‘Северной пчелы’, которой мешала спокойно спать мучительная зависть и которая старалась превзойти ‘Московские ведомости’ преданностью полиции и ненавистью к Польше.
Противодействие ‘Ведомостям’ было невозможно, приходилось ограничиваться мелкими нападками и карикатурами, не затрагивавшими существа вопроса.
Страшная сила ‘Московских ведомостей’, — сила, которая не только удерживала редакторов, но устрашала и самих цензоров, заключалась в доносе.
Журнал ‘Время’, умеренный, но честный и исполненный великодушных симпатий, редактируемый выдающимся писателем Достоевским, мучеником, только что возвратившимся с каторжных работ, напечатал по поводу Польши несколько гуманных слов, которые, весьма вероятно, прошли бы незамеченными, но ‘Московские ведомости’ указали на статью, и журнал был приостановлен.
‘Но ведь это уж не литература, — возражала ‘Московским ведомостям’ петербургская газета ‘Голос’, испуганная тем, что ее поставили в один ряд с польскими газетами и ‘Колоколом’, — вы переносите вопрос в другую область, это уж не спор, а уголовный процесс, возбуждаемый вами’ (20 августа 1863 г.).
‘Литература, — восклицает Катков, — литературные споры! Да разве мы занимаемся такими пустяками? Мы занимаемся тем, что проливаем свет на дела, которые нас интересуют. Правда, у нас не было еще времени заняться вашей литературой, но мы намерены заняться ею и думаем, что не лишнее будет присмотреться немного поближе к тому, что делается в петербургской журналистике’ (‘Московские ведомости’, No 222, 1863).
‘Да, — говорил он в другой статье, — я добровольно служу правому делу и стараюсь разоблачать врагов, которые мешают видам правительства’.
Когда стало известно о назначении ужасного Муравьева и появились первые отчеты о его подвигах, остаток человеческого чувства заставил содрогнуться сердца многих слабых людей. Чтоб ободрить их, ‘Московские ведомости’ тотчас же напечатали следующее: ‘Россия, конечно, не забудет великих услуг, которые будут оказаны ей в эти трудные времена. Она прославит людей, действующих не влияя в атмосфере преступлений и клеветы. Эти люди должны знать, что Россия поддержит их своим сочувствием. Это ее долг. Да, Россия должна собраться, как под щитом, вокруг этих людей, которые не отступают перед страшной необходимостью пустить в ход все строгости закона, чтобы спасти отечество. Если мы лицом к лицу с мятежом, то мы должны подавить его. Мы были бы изменниками и трусами, если бы отказались исполнит свой долг. Никто не упрекает полководца, увенчанного лаврами, в кровожадности. Сановник, принимающий энергичные меры, также не может быть обвинен в жестокости’.
И вслед за тем целое сборище литераторов, профессоров, членов нашего жокей-клуба и представителей нашей золотой молодежи… с седыми волосами, устраивает обед Каткову, — обед, на котором в первый раз предлагается тост за Муравьева.
Мы не припоминаем, чтоб в самые мрачные дни Французской революции устраивались в Париже банкеты в честь Фукье-Тенвиля или празднества для прославления подвигов Карье и Фуше.
Примеру Москвы тотчас последовали провинция и Петербург. Произошло нечто неслыханное в истории: дворянство, аристократия, купечество, словом, все цивилизованное общество империи с шестидесятимиллионным населением, без различия национальности и пола, стало превозносить самые жестокие экзекуции, посылать хвалебные телеграммы, поздравительные адреса, иконы ужасным людям, которые не вышли на честный бой, а занялись умиротворением посредством виселиц, — их встречала не опасность битвы, а безопасность конфискаций, осуществляемых вооруженной рукой.
‘Московские ведомости’ представляли, конечно, лишь наружную язву: испорченная кровь обращалась в жилах почти всего организма. Агитация, предпринятая министром внутренних дел в провинции, обнаружила дикость и глубокую безнравственность общества. В лице Муравьева каждый маленький деревенский тиран любовался самим собой. Но при всем том значительная доля ответственности должна пасть и на университетскую газету.
Ей принадлежит дерзкая инициатива первого слова. Она увлекла слабых, положила конец колебаниям нерешительных. Сколько скверных вожделений, зарождавшихся в тумане неясных возможностей, исчезли бы без следа, если б не встретили поощрения!
Многие честные люди приняли участие в этих странных демонстрациях сильного против слабого в глубоком убеждении, что исполняют патриотический долг, и это потому, что они поддались внушению единственной газеты, какую имели обыкновение читать в своей провинции[79].
Часть правительства заметила, наконец, что дело зашло уж слишком далеко, но было поздно. Эта умеренная часть правительства была бессильна, все, что мешало течению, было снесено, опрокинуто партией действия, имевшей к своим услугам ‘Московские ведомости’ и виленского генерал-губернатора.
Великий князь Константин не одобрял того, что делалось в Литве. ‘Ведомости’ смело бросают ему в лицо слово ‘измена’, и брат императора принужден покорно отправиться для лечения на горькие воды в Германию.
Киевский генерал-губернатор Анненков, человек далеко не мягкий и не гуманный, не преследовал однако повстанцев с таким подчеркнутым и артистическим усердием, как Муравьев, — ‘Московские ведомости’ взяли его под подозрение и с тех пор следили за каждым его шагом. Один из бывших студентов Киевского университета, содержавший в Киеве школу верховой езды, Ромуальд Ольшанский, пристал к повстанцам. Он был схвачен, и Анненков предал его военному суду и приговорил к каторжным работам. Таким решением возмущаются предводитель дворянства Бутович и некий статский советник Юзефович, — ни тот, ни другой не имели никакого отношения к делам правосудия, ни тот, ни другой не несли ни малейшей ответственности, и однако они берут это дело в свои руки, протестуют и требуют от генерал-губернатора смертной казни для этого человека. Анненков, опасавшийся уже, благодаря нападкам ‘Московских ведомостей’, что его кредит в Петербурге будет окончательно подорван, отменяет приговор, приказывает пересмотреть дело и приговаривает Ольшанского к расстрелу в Киевской крепости.
Опала, постигшая великого князя, окончательно открыла глаза не только Головнину, который был очень близок с ним, но и Валуеву и многим другим, не говоря уже о князе Суворове, никогда не принимавшем участия в этих темных делах. Они хотели обуздать патриотическое бешенство, заключить его в рамки, предначертанные их канцеляриями, но, как мы уже сказали, пущенное в ход орудие оказалось слишком тяжеловесным, чтоб они могли справиться с ним, и руководство окончательно выскользнуло из их рук.
Тогда отношения между министерским миром и правительственной печатью явили собой совершенно необычайное зрелище. ‘Московские ведомости’ стойко приняли борьбу и, поддерживаемые невидимой рукой, удвоили нападки. Не имея возможности нападать на министров лично, они стали беспощадно преследовать их газеты: ‘Северную почту’ и ‘Голос’.
Весьма комический случай торжественно ознаменовал апогей влияния ‘Московских ведомостей’. Министр народного просвещения хотел поместить в ‘Голосе’ статью, оправдывающую мероприятия великого князя в Польше. Цензор отказался ее пропустить. Ему дали понять, что статья исходит от министра, т. е. от прямого его начальника. На это цензор ответил, что он готов разрешить статью, если министр примет на себя за нее ответственность, ‘так как, — прибавил цензор, — в статье есть намеки на ‘Московские ведомости’, они донесут на меня, и я потеряю свое место’.
Если такой случай действительно имел место (о нем рассказывалось в ‘Кльнской газете’), то день этот должен считаться, конечно, самым прекрасным днем жизни ‘Московских ведомостей’. Они торжествовали. Но они не забывали о своем деле и с новым пылом свирепствовали против изменников. Они осмелились намекать на то, что либеральные министры выдавали государственные тайны корреспонденту ‘Times’a’. Они осмелились объявить подозрительными, врагами отечества высокопоставленных людей, не пожелавших принять участие в подписке, открытой для поднесения Муравьеву образа архангела Михаила[80].
После этих громких подвигов газета сделала еще несколько шагов вперед. Но идти еще дальше она уже не могла — голова кружилась. Мазаниелло-Жавер журнализма, она дошла до исступления. Она, простой газетный листок, не могла вынести всей тяжести достигнутого величия и могущества. Она набрасывалась на все, что носило отдаленный признак независимости, с таким же остервенением, с такою же злобою, с какой упрекала правительство в том, что оно пощадило детей 14 — 15 лет, взятых в плен среди других повстанцев, или что оно даровало слишком большие права крестьянам, предоставив им судиться собственным судом. Она тряслась от негодования при малейшем дуновении свободы — все равно, проносилось ли это дуновение в Австралии или в Аргентинской республике.
Скромный сейм собирается в Финляндии Там говорят о свободе печати, об уничтожении смертной казни, о местных интересах. ‘Московские ведомости’ рысьими глазами следят за каждым предложением, говорят о сейме с пеною у рта и, когда сейм собирается вытянуть полегоньку из-под лапы медведя хоть какую-нибудь крупицу свободы, ‘Ведомости’ уже тут как тут, чтоб забить тревогу, подчеркнуть, преувеличить все то, что там хотели смягчить, сгладить.
Украинские писатели желают печатать книги по-украински. Они не питают особых симпатий к России… и не имеют ни малейших оснований их питать. ‘Это польская интрига, — восклицают ‘Ведомости’, — они хотят отделиться!’ — ‘Замолчите, — кричат им со всех сторон, — разве вы не знаете, что по нынешнему времени ведете людей прямо в тюрьму!’ — ‘Это меня не касается’, — отвечает стоическая газета…
В покорной, скромной, жалкой палате в Берлине раздаются тихие, слабые голоса в защиту свободы… ‘Московские ведомости’, этот международный цербер, тотчас начинают лаять. Одного предположения, что демократы побуждают копенгагенское правительство к энергическому сопротивлению, достаточно для газеты, чтобы обрушиться со всей силой на датских демократов.
О прочих газетах почти нечего сказать. Одни из них, как ‘С. -Петербургские ведомости’, делают все возможное, чтоб удержаться на уровне порядочности, но это им не удается, так как правительство частью не пропускает статей, а частью, напротив, заставляет их печатать сообщения, изготовляемые его агентами. Другие, как ‘Северная пчела’, стараются подняться на высоту ‘Московских ведомостей’, сохраняя притом все повадки рассудительного петербургского либерализма.
Об одной только газете следует еще здесь упомянуть. Из двух партий, которые не примкнули к правительству, одна принуждена была к молчанию и не говорила почти ни слова, другая, не присоединяясь к правительству, заключила с ним союз, мы говорим о московских славянофилах и об их органе ‘День’. Отношение этой газеты к польскому вопросу почти ничем не отличается от отношения ‘Московских ведомостей’, только ‘Ведомости’, исходя из того, что народы и отдельные личности служат лишь топливом для великой машины, называемой государством, рассуждают логичнее, чем ‘День’, который исходит из диаметрально противоположной точки зрения.
Учение славянофилов основывается на полном отрицании петербургской империи, на уважении к национальному, на подчинении воле народа. В глазах славянофилов русская империя, подобно Польше, страна покоренная, — покоренная шайкой авантюристов, ренегатов, немцев, которые со времен Петра I и с его помощью овладели властью. И вот орган, долженствующий выражать это мнение, при первом крике независимости одного из славянских народов становится на сторону петербургских немцев, но вместе с тем сохраняет свой обычный жаргон ‘Московского фрондера’, называя официальную Россию Ruland, проводя различие между публикой и народом, и никогда не смешивая любовь к отечеству с патриотизмом, который является лишь любовью к государству.
Репутация редактора ‘Дня’ И. Аксакова ограждала его от всякого подозрения, и действительно, его византийская свирель была неподкупна, в то время как правительство и продажная печать разжигали международную злобу.
То, что других побуждала делать страсть к интриге, газета Аксакова делала под влиянием патриотической экзальтации, и простодушный человек, избегнув нечистой паутины полицейских демагогов, попадал в сети фанатизма.
Любовь к отечеству, любовь к государству… как ни мудри над этими схоластическими различиями, одно ясно: это — не любовь к истине, не любовь к справедливости. Патриотизм всегда будет добродетелью, покоящейся на пристрастии, он приводит иногда к самопожертвованию и всегда — к завистливому вожделению, к скаредному и эгоистическому консерватизму. Любовь к ближнему недалека здесь от ненависти к соседу.
IV
Наш печальный очерк почти закончен, и читатель вправе спросить нас: где же тут литература? Где новые произведения, новые таланты? Где поэт, романист, мыслитель? Какие созданы типы? Наконец, какие идеалы, какой лиризм, какое страдание нашли себе выражение в искусстве?
Ничего подобного. Ни одного нового дарования не принес с собой этот кровавый прибой, эти свинцовые, черные волны. Даже уцелевшие дарования прежнего времени теперь поблекли и сбились с пути.
В России нет больше книг, газеты вс поглотили. К счастью еще, у нас много переводят. Не имея своих капиталов, мы живем займами. Наша экзотическая цивилизация — по-прежнему цивилизация привозная.
Какая-то тревога проникает в душу, не дает отдохнуть, отнимает спокойствие, необходимое для работы мысли. Ожидание реформ, трудная, ухабистая дорога, движение вспять, ложные шаги правительства, постоянные обещания более свободного закона о печати и непрерывные вторжения беспорядочной цензуры — все это, не говоря уже о восстании в Польше, поддерживает лихорадочное и болезненное состояние.
Целый мир разлагается и перестраивается.
Воплотится ли в жизнь новая форма, к которой люди стремятся, не зная ее? Неизвестно. Одно ясно: мы не возвратимся к государству, основанному на крепостном праве, к государству без народа. Но какое расстояние, какая пропасть между нашими новыми стремлениями, опередившими стремления всего человечества, предвосхищающими будущее, и призраками патриотизма XVI века, с его проповедью истребления, крови и виселиц, поддержанной большинством!
Самые выдающиеся люди предшествующего периода растерялись подобно другим. Например, Иван Тургенев. Он создал себе в русской литературе видное и независимое положение. Артист и наблюдатель, художник и фотограф, он, по своему темпераменту, был далек от всяких партий, — далек не в смысле немецкого отчуждения от реального и бегства в мир фантастический, нет, напротив, он брал свои краски и свои образцы из самой природы. Его очерки из жизни крепостных — эта поэтическая обвинительная речь против крепостничества — принесли огромную пользу.
Но вот и он отказывается от спокойного созерцания и вдохновляется страстями, которые бурлят вокруг, он становится человеком политики, он создает, вместо своих великолепных картин во вкусе Рюисдаля, тенденциозные романы, из которых ясно было видно, что тенденции эти никогда не были его тенденциями. Его герои превращались мало-помалу из живых людей, какими они были раньше, в носителей мысли, скрытой за кулисами. Увлеченный потоком прогрессивных идей, Тургенев рисует нам агитатора, фанатика национализма, принадлежащего к миру, который страждет, но не возмущается, болгарского заговорщика, мечтателя, освободителя in spe[81], белый негр среди своих, он не знает, что делать, и, весьма молодым и кашляя, как Травиата, отправляется умирать на берега Адриатики.
Подхваченный противоположным течением, Тургенев пытается создать тип русского передового молодого человека, — задача не только художественная, но еще и весьма нравоучительная. Автор хотел устроить головомойку молодому поколению, постоянно противопоставляя ему поколение предшествующее… которое однако не отличалось вообще ничем, кроме своего пассивного ничтожества и своей хлопотливой бесполезности.
Время, тип — все было выбрано неудачно. Роман, появление которого совпало с возникновением реакции, обрушивался на тех же людей, высмеивал те же идеи и те же недостатки, так же преувеличивая их, наконец, употреблял слово нигилизм, которым пользовались и реакционеры. Московским доктринерам надоело называть своих противников материалистами, и они изобрели термин нигилист, как бы желая подчеркнуть появление отягощающих вину обстоятельств, высшую степень материализма. Этот термин в применении к молодым людям, страстно преданным своему делу, т. е. науке, был лишен всякого смысла.
Мы допускаем еще, что можно говорить в известных пределах , о трагическом нигилизме Шопенгауэра, этого философа смерти, или об эпикурейском нигилизме бессердечных созерцателей людских страданий, этих праздных свидетелей кровавой борьбы, державшихся в стороне и не принимающих никакого участия в горестях и страстях своих современников. Но говорить о нигилизме молодых людей, пламенных и преданных, лишь прикидывающихся отчаявшимися скептиками, — это грубая ошибка. Нигилизм, как понимает его реакция, появился не со вчерашнего дня: Белинский был нигилистом в 1838 г., — он имел на это все права. Сын мелкого пензенского чиновника, он прошел трудную школу, страдая от нищеты, пробиваясь через всяческие препятствия, добывая одновременно и хлеб, и знания, и несмотря на все это, он уже в двадцать пять лет стал признанным властителем умов всей русской учащейся молодежи. Его появление во главе умственного движения было весьма знаменательным. Он не пришел тайком и не старался заставить забыть о своем происхождении. Он выступил таким, каким был. Задолго до него из среды духовенства, чиновничества выходили ученые, литераторы, государственные деятели, но их поглощала среда, в которую они вступали. Теперь обстоятельства изменились: уже не отдельные люди поднимались и карабкались на вершины, но образование, умственная деятельность постепенно становились доступны низшим слоям общества.
Сын мелкого чиновника, не желающий служить, как Белинский, неверующий сын священника, как Чернышевский, наконец, бедный провинциальный дворянчик, барин-пролетарий, как Гоголь, начинают играть большую роль. Они не представляли собой ни третьего сословия, ни вообще отдельного класса, но живую среду, которая черпала свою силу и снизу и сверху. И чем дальше мы подвигаемся, тем очевиднее, что именно этот неустойчивый слой, занимающий промежуточное положение между растущей бесплодностью верхов и непросвещенной плодовитостью низов, призван спасти цивилизацию для народа. Эти новые люди внесли в литературные формы некоторую жесткость, раздражение, нечто резкое, неумолимое, им недостает такта и иногда изящества. Это оскорбляет вкус пуристов, не говоря уже об обидчивости камергеров от литературы.
Белинскому, а также Гоголю — единственному гениальному человеку последнего периода царствования Николая — ставили в упрек именно то, в чем реакция упрекает сейчас нигилистов. И тот и другой своим пылом, подчас своим просторечием, эксцентричностями, неумеренностью выражений скандализировали многих. Белинский был слишком страстен для светских салонов. Его бурные порывы увлекали вслед за ним всю молодежь. С пером в руке он создавал свои импровизации, трепещущие от негодования, обвиняющие, проклинающие свинцовый свод, который его давил, он не имел времени надевать белый галстук, да он и не хотел надевать его. ‘Для этого человека нет ничего святого, ничего достойного уважения!’ — кричали литературные авторитеты. Это нигилист, сказали бы на реакционном жаргоне нашего времени.
Но серьезная сторона, сторона трагическая, происхождение той черты, которую они преследовали в Белинском, эта горечь, бродившая в его крови, — вот что ускользало от понимания его строгих судей. Они всегда обращали внимание только на форму и никогда не задавали себе вопроса, откуда же в нем это разлагающее начало, которое причиняло столько разрушений и вызывало столько надежд. История нигилиста им была неизвестна. Уже в детстве жизнь предстает перед ним рядом несправедливостей. Юношей он, под давлением враждебных сил, отрекается от своей юности, в возрасте, когда душа раскрывается всему миру, он недоверчив, и в ту пору жизни, когда человек более всего нуждается в поддержке, он рассчитывает лишь на свои силы. Оскорбленный тысячи раз, он боится людей и в особенности тех, которые являются dona ferentes. Он питает отвращение к тому миру, который унизил его отца и обезобразил его мать. Терзаемый скептицизмом, он старается выработать холодную мысль и дерзкую речь, но юное сердце его переполняется, он жертвует собою, он погибает, отрицая самопожертвование.
Что за задача — раскрывать истину с терпением Агассиса, наблюдающего день и ночь зародыш черепахи, улавливать связь, существующую между ненавистью сына к взяточничеству и вынужденным воровством отца, прослеживать, как слезы матери превращаются в социалистические мечты! Да, подобная задача стоила труда. Но для этого надо было быть независимым от каких бы то ни было влияний.
Тургенев сделал из своего нигилиста ‘брюзгу-племянника’, наделенного кучей всевозможных пороков, — пороков, которые он боится исследовать глубже наружного их покрова.
Его герой промелькнул перед вами… не успев даже оправдаться. Судьба неправдоподобного ‘нигилиста’ столь же несчастна, как и судьба невозможного болгарина: автор отделывается от него на манер Брута — убивает его тифом. Спорные вопрос, тяжба ‘отцов с детьми’, процесс между пошляками, фатами и наглецами не мог закончиться за отсутствием сторон.
Нигилист и болгарин ничего не сделали, они едва начали свой жизненный путь, и еще видна была школьная дверь, только что закрывшаяся за ними.
Случается, что люди умирают очень молодыми, это правда, но в таком случае они не успевают сделаться типами, если они я могут служить образцом, то лишь образцом хрупкости человеческого тела.
И все-таки этот роман Тургенева — единственное замечательное произведение новой литературной фазы… фазы консервативной. Заглядывайте сколько угодно в караван-сараи наших ежемесячников, этих огромных сборников… вы не найдете там ничего, ничего, кроме того, может быть, что цензура оставила по ту сторону текста и о чем надо догадываться, ничего, кроме общих мест и завываний патриотического шакала.
Оживленная деятельность, вызванная пробуждением после смерти Николая, не породила великих произведений, но она замечательна многообразием усилий, воодушевлением, множеством затронутых вопросов. Не следует, кроме того, забывать, что эта эпоха оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum[82], которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это ‘Мертвый дом’ Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей-каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонарроти.
Наряду с этой книгой ужасов мы должны поставить драму Островского ‘Гроза’.
В этой драме автор проник в глубочайшие тайники неевропеизированной русской жизни и бросил внезапно луч света в неведомую дотоле душу русской женщины, этой молчальницы, которая задыхается в тисках неумолимой и полудикой жизни патриархальной семьи. Островский уже раньше избирал предметом своих произведений социальный слой, лежащий ниже образованного общества, и выводил на сцену потрясающие своей правдивостью образы. Глядя на героев, которых он выловил в стоячих и разлагающихся водах купеческой жизни, на всех этих спившихся отцов семейства, на этих воров, осеняющих себя крестным знамением, на этих негодяев и плутов, тиранов и холопов, думаешь, что находишься за пределами человеческой жизни, среди медведей и кабанов. И однако, как низко ни пал этот мир, что-то говорит нам, что для него есть еще спасенье, что оно таится в глубине его души, и это что-то, это ignotum[83] чувствуется в ‘Грозе’. Тут подразумевается оправдание, голос с неба не возвещает, как в ‘Фаусте’ Гте, отпущения грехов, но все же и печать и читатели были потрясены.
Странное совпадение: поэт возвестил это отпущение накануне дня, когда оно должно было понадобиться самой России, его драма была заключительной. И после призыва к прощению дикой жизни воцарилось бесстыдство цивилизованного патриотизма.
Не было ли это знамением, что Россия императорская, Россия военная и дворянская, Россия, которую нам завещал Петр I, окончила свое существование? Может быть. Не потому ли все прегрешения, все мерзости, накопившиеся в течение полутора веков, поднимают свою гнусную голову и, предчувствуя свой близкий конец, цепляются за руль, чтоб повернуть судно вспять?
Гакстгаузен в качестве motto к своей книге взял две русские пословицы: ‘Сидеть у моря и ждать погоды’ и ‘От одного берега отстал, а к другому не пристал’. Вестфальский барон применял первую пословицу к России, а вторую к Европе, это было в 1846 г. Время шло, и вот теперь Европа сидит у моря… не ожидая хорошей погоды и подводя счет своим кораблекрушениям, Россия покинула гавань и плывет по воле ветров. Достигнет ли она того берега? И какой он — тот берег?.. Кто знает! Ничто не решено, ничто не достоверно, змея сбрасывает кожу и — в этом мы уверены — больше не облачится в старую.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты ‘La Cloche’, 1864, No 44 (25 мая), стр. 4 — 6 иNo 45 (15 июня), стр. 1 — 7, где опубликовано впервые, с подписью: Iscander. В К, л.186 от 15 июня 1864 г., Герцен поместил объявление о выходе ‘Новой фазы в русской литературе’ (см. стр. 484 наст. тома) Перевод заглавия статьи в этом объявлении является, очевидно, авторским, поэтому он дается в настоящем издании, вместо принятого обычно: ‘Новая фаза русской литературы’.
Вслед за публикацией ‘Новой фазы…’ в ‘La Cloche’ издатель этой газеты Л. Фонтэн выпустил текст статьи отдельным изданием: ‘Nouvelle phase de la littrature russe’, Bruxelles et Gand, 1864. В примечании от издателя говорилось: ‘Этот ряд очерков А. Герцена (Искандера), впервые напечатанных в ‘La Cloche’ (французское издание), появится позже по-русски. Рекомендуем их вниманию особенно тех, кто хочет составить себе понятие о нравственном уровне современной прессы, находящейся в услужении С. -Петербургского правительства’. В ‘La Cloche’ от 1 октября 1864 г. было помещено объявление, извещавшее читателей о том, что отдельное издание выйдет в течение октября. В этом же объявлении — как ранее в примечании издателя в No 44 ‘La Cloche’ и позднее в примечании к отдельному изданию — сообщалось, что ‘Новая фаза…’ впоследствии должна появиться по-русски. Это, однако, не осуществилось, и русский текст статьи до нас не дошел.
В отдельном брюссельском издании ‘Новой фазы…’ к статье подзаголовком ‘Post-scripturn’ был прибавлен дополнительный материал, относящийся к Чернышевскому: заметка Герцена ‘Н. Г. Чернышевский опубликованная в ‘Колоколе’, л. 186 от 15 июня 1864 г., и напечатанная по-французски в ‘La Cloche’, No 46 (25 июня 1864 г.), письмо Герцена к Л. Фонтэну от 19 июня 1864 г. (см. стр. 235 наст. тома) и отклик Фонтэна на это письмо. К тексту Герцена в ‘Post-scriptum’, без всяких оговорок, был присоединен отрывок (он содержит краткие сведения о предъявленных Чернышевскому обвинениях) из статьи Н. И. Утина ‘Николай Гаврилович Чернышевский’ за подписью Z, напечатанной в л. 189 ‘Колокола’, а также в No 49 ‘La Cloche’. К ‘Post-scriptum’y’ относится и редакционное дополнение к подстрочному примечанию на стр. 43 отдельного издания ‘Новой фазы…’. Дополнение это гласит: ‘Voit la fin de la brochure’ (‘См. в конце брошюры’).
Герцен обычно не принимал участия в переводе статей из ‘Колокола’ для ‘La Cloche’, но в данном случае мы располагаем прямым свидетельством о том, что он послал Фонтэну готовый французский текст статьи ‘Новая фаза…’, первоначально предназначавшийся для журнала ‘Revue des Deux Mondes’. В письме к сыну от 2 марта 1864 г. Герцен сообщает: ‘Я пишу длинную статью в ‘Revue des Deux Mondes». Однако в письме к нему же от 16 марта 1864 г. Герцен называет издателей этого журнала трусами и педантами. ‘Таландье очень хорошо поправляет слог… Кончится все тем, что, я брошу статью в фонтан <шуточная переделка фамилии Фонтенн>, и она явится в ‘La Cloche». To обстоятельство, что Таландье ‘поправлял слог’ статьи, позволяет предположить, что французский текст ‘Новой фазы…’ является авторским. 5 мая 1864 г. Герцен писал А. Таландье: »La Revue des Deux Mondes’ не пожелала поместить мою статью, и я ее передам в бельгийскую ‘La Cloche’. Во всяком случае, прошу извинения за все труды и неприятности, причиненные вам этой историей. Благодарю вас от всего сердца’. Наконец, 26 мая 1864 г. Герцен писал Е. В. Салиас: ‘Статью <...> французскую, отвергнутую ‘Revues des Mondes’, я подарил Fontain’y, иона будет в ‘La Cloche’, начиная с следующего No, т. е. который в Брюсселе выйдет сегодня. Я вам пришлю 2 экземпляра — нельзя ли хоть ею разобидеть наших бургравов литературы’. Таким образом, текст, напечатанный в ‘La Cloche’, восходит к авторскому оригиналу. С другой стороны, нет оснований утверждать, что Герцен авторизовал также текст отдельного брюссельского издания. В этом издании сохранилось подавляющее большинство опечаток ‘La Cloche’ и сверх того появились новые, еще более грубые. Например, вместо: rien que des truismes, в отдельном издании находится текст, не имеющий никакого смысла: rien que la truste (стр. 69 отдельного издания). Имеются два пропуска в изложении ‘Философического письма’ Чаадаева (после dans son pass пропущено: dans son prsent, стр. 22) и в цитате из ‘Думы’ Лермонтова (после parmi les fleurs пропущено: ils ne charment ni l’oeil, ni le got,стр. 23). Оба этих пропуска, искажающих текст, можно, объяснить только издательской погрешностью.
В отдельном издании имеется также ряд изменений грамматического порядка. Вместо: les larmes — des larmes (стр. 11), вместо: c’tait ct — c’est ct (стр. 24), вместо: Il se trouve donc des gens — II se trouva donc des gens (стр. 25), вместо: ce malheureux demandait — ce malheureux demanda (стр. 28), вместо: si elles ne trouvaient aucun encouragement, s’limineraient sans laisser de traces — si elles n’avaient trouve aucun encouragement se seraient limines sans laisser de traces (стр. 56).
Крайне сомнительно, чтобы подобной правкой занимался сам Герцен, он писал по-французски свободно, но неоднократно подчеркивал, что не считает себя компетентным в вопросах французской грамматики. Эта грамматическая правка, очевидно, правка издательская, но иногда она приводила к искажению мысли Герцена. Например, строки о Тургеневе, который стал писать des romans