Куприн А. И. Пёстрая книга. Несобранное и забытое.
Пенза, 2015.
НОЧЬЮ
(Этюд)
Не спалось. Тихая летняя ночь бесчисленными звездами глядела в открытое окно душной и низенькой комнаты. Я тихо вышел из дому и побрел вдоль деревенской улицы, направляясь в сторону реки.
‘Чом не ходышь ты до мене тиею улицею…’ — дрожат, переливаются в тихом ночном воздухе звуки далекой песни. Большое село Виска и далеко раскинулось, а песня одинаково ясно слышна в самых отдаленных ‘кутках’ его, и нет возможности определить, с какой стороны тянутся протяжные, за душу берущие звуки.
Доносятся звуки и до слуха старого деда Ониська, которого нестерпимая духота выгнала из раскаленной за день солнцем мельницы…
А прямо против мельницы, на ступеньках которой сидит дед, по другую сторону реки, которая тихо плещется в крутых берегах, темным громадным пятном раскинулся старый запушенный сад. Привыкший к темноте глаз различает в нем остатки белых полуразвалившихся стен большого дома. Дом этот сгорел давно, очень давно, и старик священник говорил мне как-то, что с пожаром его связана какая-то трагическая история, которую помнят еще некоторые старики в селе.
Ввиду сомнительного бодрствования деда я прохожу мимо него, не здороваясь, но вот он приподнимает голову и глядит в мою сторону.
— Кто там?
— Здравствуйте, дед! — говорю я.
— Кто же это?.. А!.. Это вы, паныч! Что же это вы ходите ночью? Должно быть, до девчат подбираетесь? — Дед качает головой. — То-то молодость, молодость…
Я разуверяю деда в его предположениях и усаживаюсь с ним рядом. А ночь все так же глядит бесчисленными звездами с высокого неба, и все так же льются, бог весть откуда, звуки песни.
— Дед, — говорю я, обращаясь к старику, — как это сгорел ваш панский, двор? Вы, верно, помните?
— Двор панский?.. Да, было когда-то… давно было.
— Расскажите, дед!
Дед качает головой и достает из кармана тавлинку с табаком.
— Эге! Долго рассказывать, паныч! — говорит он, но по тону его голоса я вижу, что он и сам не прочь покалякать.
— Ничего, дед! Все равно спать не хочется…
— Ну, пускай будет по-вашему.
Дед, не торопясь, спрятал в карман тавлинку и начал:
— Давно это было, так давно, что и в селе нашем мало кто помнит теперь то время. Еще совсем малым хлопцем был я в эту пору. В доме этом жил пан наш Вишневский. У… богатый пан был! Таких теперь — я не знаю — и найдешь ли где-нибудь. Одних собак сколько держал, сколько народу при них было! Любил он охоту, и как выезжает, бывало, так просто посмотреть любо: как войско целое. Хорошо жил пан, и дом себе такой выстроил, что на всю округу, другого такого найти нельзя было: комнат — я думаю — до пятидесяти в нем было, и были они все высокие, вот как церковь наша!.. Может быть, и ниже немного были, да мне, малому, казалось так. Ну, сад еще при старом доме был такой же большой и старый, как вот и теперь. Так пан его по-своему устроил: баб каменных наставил в нем, фонтаны, беседки, пещеры устраивал. Дорожки желтым песком посыпали: нарочно песок за сорок верст из Коропчиной возили. Садовников одних было человек до тридцати, и главный был немец — Христиан Карлович. У него и я хлопцем служил…
Пан наш не всегда здесь жил. Прежде он в Петербурге служил, да за провинность какую-то его сюда прислали, и выезжать ему отсюда нельзя было. Говорили, будто убил он там кого-то. И похоже это, было на правду, потому что крутой нрав у него был. Чуть что — рассердится, и я не видел никогда, чтобы кто-нибудь сердился так: со злости, бывало, по земле катается, руки себе кусает, плачет… Говорили бабы, будто испортил его кто-то… А из себя молодой еще совсем человек был: не знаю, было ли ему лет тридцать, — молодец такой: высокий, красивый. И пани была молодая, красивая, и деточек двое маленьких. Толковали, — уж после слыхал я, — будто не по своей воле пошла пани за пана нашего, будто на богатство его старики ее покорыстовались, а прежде за другого сосватана она была. Ну, и пошла она за нашего, а все прежний у нее из думки не выходил. Его-то и пристрелил наш пан: после того и сюда его прислали, после того и пани стала его бояться… Впрочем, редко он и дома сидел: либо на охоте, либо с лошадьми возится. Завод у него свой был,— жеребцы по нескольку тысяч плачены были. Главный кучер у него был. Софроном звали, первый человек между дворней. Был у Софрона сынишка, Грицько, хромой, немного постарше меня: тоже при Христиане Карловиче был со мною вместе. Он-то, Грицько, и сжег двор панский, а как это было, так и теперь страх берет, если вспомнишь.
Жил здесь по соседству, в Баландиной, князь один. Богатейший тоже человек был и лошадей, как и наш пан любил. Вот и заспорили они как-то о лошадях, у кого лучшие лошади. Заклад большой положили и задумали наперегонки ехать из города сюда же, в Виску, потому что дорога здесь широкая, ровная,— верст двадцать будет.
Зимою дело было. Долго паи собирался. Все с Софроном по целым дням лошадей они выбирали, пробовали. Ну, и выбрали, наконец, четверку, звери, а не лошади были, — вороные все, как одна…
Доволен пан — ходит, руки потирает:
— Что. Софрон, ты как думаешь: выйдут ли кони князя против нашей четверки?
— Куда! — говорит Софрон. — Таких лошадей у князя и не бывало никогда, и у деда его лысого не бывало!
Смеется пан:
— Далеко, значит, его позади оставим?
— Уж это непременно! Смеется пан
…Послал к князю письмо, чтобы приезжал, значит.
Приехал князь. Сам маленький такой, и не видно его из шубы. Серые лошади у него были — тоже четверка, за саньми их привязанными вели.
Вышел наш пан на крыльцо, встречает князя, а сам все на серых поглядывает, видит — хорошие лошади. Зашли они с князем в дом. Глядим-опять бежит пан наш.
— Софрон! Софрон! Видел?
— Видел.
— Лучше наших? Махнул Софрон рукой:
— Куда! Против наших лошадей далеко не выйдут! Засмеялся пан, назад в комнаты побежал.
Целый день пробыл князь у нашего пана и ночь здесь ночевал. На кучерской Софрон с Кузьмой (так кучера князя звали) ознакомились. Друг дружке лошадей своих, сбрую показывали. После обеда лошадей ковать водили и наших, и княжеских, потому что была перед тем оттепель, да потом как хватило морозом, так дорога стала твердая, гладкая. И Софрон с Кузьмой сами глядели за тем, как лошадей подковывали.
В конюшне при лошадях и спали они в эту ночь оба. Уж много после, как дело то вышло, покаялся Кузьма — сказал, что ночью, как заснул Софрон, встал он тихонько и да у коренных наших по одному гвоздю из подков повытягивал и в другую сторону позабивал,— чуть-чуть в сторону, чтобы не сейчас, значит, хромать стали. И не то, чтобы ему князь говорил, а сам, значит, видел, что не выходят их лошади против наших.
Утром, чуть свет, прибежал пан, позвал Софрона:
— Ну что, Софрон. можно лошадей вести?
— Можно, — говорит Софрон.
— Глядел вчера, как ковали? Не заковали бы, храни бог!
— Будьте спокойны — сам глядел: хорошо подкованы.
— Ну, ладно… Ох, Софрон! — говорит пан. — Просто спать я ночью не мог, боюсь: а что, как обгонит нас князь?
Тут уж и Софрон засмеялся:
— Никогда, — говорит, — этого быть не может!
— Ну, так вели выводить лошадей.
Повели лошадей в город. Софрон с Кузьмою тоже при лошадях поехали. К полудню и паны поехали. Подали им одни сани большие — вместе сели. У нашего глаза так, и горят, — сидеть не может на месте, а князь забился в угол, в шубу закутался, сидит, курит…
Вся дворня собралась после того к воротам — ждут. Долго ждали, все на дорогу поглядывали. Отпросились и мы с Грицьком у Христиана Карловича.
— Едут! — закричал первый Грицько и рванулся вперед.
И в самом деле, видим — показалась какая-то черная точка вдали на дороге.
— Наш, наш! — кричат все.
Дальше — ближе, и показалось мне, как будто серые лошади видны издали. Не верю я сам себе, на Грицька оглядываюсь, хочу его спросить, так как глаза у него лучше моих были, но вижу, что он весь дрожит — не стал я его и спрашивать.
Тут и другие уж видят: едет князь, развалившись в санках, на козлах Кузьма сидит и улыбается, а нашего пана и не видно еще.
Прошло несколько времени — подъехал и наш пан. Ни на нем, ни на Софроне лица не было видно, а лошади бегут, хромают коренные. Выскочил пан из саней, на Софрона не оглянулся, а прямо к князю подходит, улыбается.
— Выиграли, князь! — говорит.
— Да, у вас, кажется, захромали кони, должно быть, подкованы плохо были!— засмеялся князь.
— Да что уж тут!.. Князь, продайте свою четверку!..
— Ну, вот что вы выдумали!
— Продайте, князь, что хотите, берите: уж очень кони мне нравятся!
— Да что же, — десять тысяч разве дадите? — говорит князь для шутки, потому сам видит: не стоят того кони.
— Берите. Эй, вели лошадей на конюшню! — говорит Кузьме. Пошли паны в дом обедать.
После обеда, как сидели мы с Грицьком на кухне у Христиана Карловича, прибегает хлопчик один и кричит:
— Грицько! Батька твоего на конюшне пан наказывает!
Вскочил Грицько на ноги и побежал к конюшне, и я побежал за ним. Прибежали мы, стали смотреть в щелку. И видим: лежит и не кричит уже, только чуть-чуть вздрагивает, а рядом с ним пан наш по земле катается и плачет…
— Ох, Софронушка, обидел ты меня! Ох, родной, лучше бы нож ты мне в сердце!.. Жарьте его, каналью, жарьте!.. Ох, Софронушка. милый человек! За что же обидел ты меня!..
Не иначе, как порченый он был.
— Идем,— тихо говорит мне Грицько и за руку меня тащит.— Идем, не надо… — А сам дрожит весь, и глаза так на стороны в сторону и бегают. Тащит меня назад, на кухню. Стал я смотреть в окно и вижу: несут Софрона. как мертвого, а пан стоит около конюшни без шапки, руками размахивает, кричит что-то.
— Грицько, — говорю. — батька твоего понесли! Встал Грицько и вышел.
Стал я снова в окно смотреть и вижу: вывели лошадей, что пан у князя купил. Принесли ему пистолеты из дому, и сам он перестрелял всю четверку, одного коня за другим: приставит к уху пистолет и выстрелит.
Не вставал уже Софрон и в память не приходил — через неделю помер. Затосковал после этого Грицько, да так затосковал, что и слова от него добиться нельзя было…
Только прошло еще сколько-то времени — стал по целым дням пропадать Грицько. Рано утром, чуть свет, уходит куда-то, а вернется только поздно вечером, уже как спят все. Оставят ему что-нибудь съесть — съест, а нет — и так спать ляжет. Вместе мы с ним в оранжерее летом с пали. Уж и жаркое же лето в том году было, засуха была, и все пожгло солнцем в поле.
Вот раз ночью просыпаюсь я и вижу — нет Грицька. А в оранжерее жарко было, как в мельнице, и думаю я: должно быть, на двор спать пошел Грицько. Пойду, думаю, и сам засну на соломе. А у нас около оранжереи много кулей соломы было сложено. Вышел я, подошел и соломе, кругом ее обошел — нет Грицька. Где бы это он был?— думаю. А ночь была темная, только ветер был сильный. Ну, лег я и только стал засыпать, слышу: шуршит кто-то соломою. Привстал я немного, смотрю — стоит Грицько, нагнулся, два куля взял и тащит их.
— Грицко! — говорю я. — Что это ты делаешь? Вздрогнул он и кули выпустил из рук.
— Это ты, Онисько? — спрашивает он. — Я.
Просился он вдруг ко мне, и вижу я: блеснул нож большой у него в руке.
— Онисько! — говорит. — Убью, если скажешь!
— Да что же ты делаешь? .
— Панский двор спалить хочу. Да сам не справлюсь скоро, так ты вот возьми кулей пару, помоги мне.
Начали у меня зубы стучать.
— Грицько! — говорю. — Что ты!
— Молчи! — говорит. — Что мне долго говорить с тобою — некогда. Бери кули, а не хочешь…
И вижу я: опять блеснул нож у него в руке, и ко мне он тянется.
— Бери! — говорит. — На!..
Дал мне два куля и сам два взял.
— Иди, — говорит, — а я за тобою, да тихо, смотри! Подошли мы к крыльцу. Вижу я: оторвана доска одна сбоку.
— Это я еще прошлой ночью оторвал! — говорит Грицько. — На день опять на старое место приставил, так что и незаметно было. Ну, полезай, Онисько!
Подлез я под крыльцо, а там уже много соломы навалено. Влез и Грицько за мною.
— Я, — говорит, — уже кулей десяток принес сюда. Под большое крыльцо тридцать кулей принес, ну, а сюда я двадцати довольно будет.
Положили мы кули, еще раз к оранжерее вернулись, еще четыре принесли.
— Ну, Онисько, теперь довольно! — говорит Грицько.— Будешь же ты здесь поджигать, а я с другого зайду.
— Хорошо, — говорю, а сам думаю: как уйдет Грицько, то побегу я скорее да скажу кому-нибудь.
Догадался Грицько.
— Нет, — говорит, — знаю я: ты пойдешь, народ будить станешь! Уж я тебя не отпущу.
— Ой! — говорю. — Грицько! Грех большой будет нам, а узнают — уж и не знаю, что с нами сделают!
— Грех? — говорит Грицько и смеется. — Успеешь еще богу помолиться, да и какой тебе грех? А что ты говоришь: узнают — нет, никто не узнает, а кто и знает — не скажет.
Затрясся я весь.
— Кто же, — говорю, — знает?
— Пан знает. — Пан?!
— Он и знает. Он на той неделе встретил меня, говорит: ‘Ты что это, волчонок, все зубы на меня скалишь? Ты еще, чего доброго, дом запалить вздумаешь? Ты у меня весело смотри, не то запорю’.
— Ой, Грицько!.. — говорю я.
— Баба ты, Онисько! — говорит Грицько, а сам из кармана огниво и трут достает. Высек огонь, стал трут раздувать. Ох! Страшно было даже смотреть на него: Лицо все зеленое, и руки дрожат.
— Грицько, — говорю я, — а пани?
— Молчи! — говорит Грицько и прямо кинулся ко мне: — Бери лучше трут, держи!
Дал мне два куска трута. Взял я трут, а Грицько соломы взял, скрутил.
— Давай трут!.. Один кусок. Другой на то крыльцо оставим.
Взял у меня кусок трута, положил в солому, стал махать, скоро загорелась солома.
— Подыми куль!
Положил он витушку под куль, еще сверху два куля наложил и полез из-под крыльца. Вылез и я за ним.
— Помоги доску наложить.
Стали мы вдвоем доску закладывать, а уже оттуда густой дым идет.
— Хороший ветер сегодня! — говорит Грицько и вверх смотрит. — Ну, теперь, хлопче, идем под большое крыльцо, да скорее.
Обошли мы кругом дом, под большое крыльцо подлезли, тоже доска одна была вынута. И здесь взял у меня трут Грицько, и здесь завалил огонь соломою. Вылезли мы снова и заложили доску на прежнее место.
— Ну, теперь, хлопче, спрячемся где-нибудь и будем смотреть. Идем на клумбу — там в кусты спрячемся.
Прямо против большого крыльца была клумба разбита. Розовые, сиреневые, жасминные кусты здесь были. Залезли мы в кусты и сели на землю.
— Смотри! — говорит Грицько. — Сквозь щели между ступеньками уже дым идет. Огонь!.. Смотри!..
И вижу я, как из всех щелей крыльца густой дым выходит, и начинает огонек маленький бегать по щелям. Собака где-то завыла.
— Ой, страшно мне, Грицько!
— Чего страшно? Смотри — весело!.. Ах!
И сам Грицько назад откинулся: сразу огонь из всех щелей вырвался, и все крыльцо вспыхнуло, и, как свечи, загорелись высокие крашеные колонны, и огонь по ним перешел на крышу.
Сразу стало светло, как днем.
Тут уж сразу все собаки завыли, и кто-то закричал:
— Пожар!
Стали люди сбегаться, а как приступить к дому — не знают: бегают из стороны в сторону, кричат:
— Воды! Воды!
Зазвонили в набат на селе, и оттуда, слышно, бежит народ с ведрами…
Вдруг, слышу, схватил меня Грицько за руку, да так схватил, что долго потом на руке я след от его пальцев носил.
— Смотри! — говорит, рукою вверх показывает.
Стал я смотреть, куда он показывает, я вижу: раскрыто окно на втором этаже, и стоит в нем пани в одной рубахе, волосы по плечам раскинуты, деток за руки держит.
— Ой, Грицько! — говорю я. — За что же пани пропадать должна, и с детьми.
Молчит Грицько.
Посмотрел я на него, а у него губы раскрыты, и зубы блестят. Страшно на него и смотреть было.
— Грицько! — говорю я. — Пойдем скажем кому-нибудь, чтобы лестницу к окну приставили, сняли бы пани.
— И не думай! — говорит и еще крепче за руку схватил меня.
А крыша уже совсем прогорать стала, гнется. Пани в окне стоит, руки ломает.
— Грицько! — говорю я. — Пойдем! Отвернулся Грицько и тихо так говорит:
— Иди, а я не пойду!
Выскочил я тут из кустов, стал людям кричать, что пани спасать надо, стал на окно показывать. Да никто не слышит меня: бегают все из стороны в сторону, кричат… Насилу уговорил двоих, пошли мы за лестницей. Пока притащили, пока к окну приставлять начали, — завалилась крыша на доме, и потолки завалились: только искры опять поднялись вверх, да дым из всех окон пошел. Как разошелся немного дым, стали присматриваться: а в окне уже никого нет. А пана так и не видел никто, говорили, — в дыму задохнулся и проснуться не успел…
Вот так-то и сгорел наш панский двор, а сколько народу в нем сгорело — страсть!
Дед приподнялся с лесенки.
— Эге! Да и заговорились же мы с вами, паныч. Вот уже и Стожары высоко стоят: скоро свет будет.
— Спасибо, дед. А что же с Грицько сталось?
— Эге! Пропал Грицько, как в воду. С тех пор и не видал его никто.
Распрощался я с дедом и побрел домой.
На востоке алела заря… Все было тихо, торжественно тихо… Радостное сознание жизни помимо воли проникало в душу, и весь, всем существом своим тянулся я навстречу этому неверному алому свету, зардевшемуся на востоке.
И вдруг слабый, как вздох, ветерок зашумел в деревьях… Слабая рябь перебежала с одного берега на другой, а береговые камешки заговорили громче и торопливее. В ближних кустах послышался слабый шорох, и какая-то пичуга малая с громким визгом, как будто захлебываясь от полноты счастья, быстро вспорхнула вверх, навстречу первому солнечному лучу… Еще мгновение — и молчаливая до того природа заговорила на своем тысячеголосом языке. Яркая, сверкающая жизнь ключом забила вокруг, — жизнь, полная радости, любви и счастья…
И старый сад, далеко раскинувшийся по другую сторону реки, наполнился оглушительным гамом своих пернатых обитателей. А звонкое эхо повторяло в угрюмо стоящих каменных стенах сгоревшего дома веселые голоса купающихся детей и их заразительный смех.
1893 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ с подзаголовком ‘этюд’ опубликован в газете ‘Киевское слово’ от 31 августа 1893 г. под криптонимом ‘А. К.’ Позже с некоторыми сокращениями напечатан в Литературной газете. — 1970. — 7 сентября (публ. Т. Цященко).
По замыслу и исполнению рассказ примыкает к серии полесских новелл: ‘Лесная глушь’, ‘Олеся’, ‘Серебряный волк’ и др. Для молодого Куприна чрезвычайно характерен прием ‘рассказа в рассказе’, использование фольклорных мотивов, интерес к романтическим характерам, народной легенде, хранящей память о мрачных и героических событиях прошлого.