Время на прочтение: 13 минут(ы)
Ганс Христиан Андерсен
Ночной колпак старого холостяка
Перевод Анны и Петра Ганзен.
В Копенгагене есть улица с забавным названием Хюсхенстрэде. Почему она так называется и что означает это название? Слывет оно немецким, но, право, немцы тут ни при чем. Следовало бы выговаривать ‘Hauschen’, а выговаривают ‘Хюсхен’, ‘Hauschenstrade’ же значит: ‘Улица маленьких домиков’. В ней и правда ютились домишки, вроде деревянных ярмарочных балаганчиков, разве чуть побольше да с окошками. Но стекол в окнах не было, их заменяли роговые пластинки или бычьи пузыри: в то время стекло еще было так дорого, что не всем по карману было вставлять его в окна. Давно это было, так давно, что даже прадедушкин прадед, рассказывая о тех временах, называл их старыми временами. Не одно столетие прошло с тех пор.
В Копенгагене вели в те времена торговлю богатые купцы из Бремена и Любека, разумеется, не сами, а через своих приказчиков. Последние-то и занимали эти деревянные лачуги на улице Маленьких домиков, в нижнем этаже каждого домика находилась лавочка, где шла торговля пивом и пряностями. Немецкое пиво в те времена славилось, и сколько сортов его было! И бремер-прусское, и эмское, и брауншвейгское. Из пряностей же бойко торговали шафраном, анисом, имбирем, а бойчее всего — перцем. Перец являлся главным предметом торговли, оттого и немецких приказчиков прозвали в Дании перечными молодцами. Хозяева брали с них обязательство не жениться на чужбине, они и не женились, доживали до старости холостяками. Некому было о них позаботиться, обшить, обмыть — самим приходилось им хлопотать по хозяйству, самим тушить огонь в очагах — тем, у кого он разводился. Многие, как сказано, доживали так до глубокой старости, у них заводились свои вкусы, свои привычки, и старые холостяки кое-как коротали свой век. С тех пор-то и вошло в обычай величать пожилых и неженатых мужчин перечными молодцами (По-датски ‘старый холостяк’ — ‘Pebersvend’, т. е. перечный молодец. — Примеч. перев. ). Все это нужно знать, чтобы понять рассказ.
Над холостяком все подсмеиваются — пусть дескать нахлобучит свой ночной колпак да заваливается на боковую. О холостяках даже песенку сложили:
Пили, пили дрова,
Ты, старый холостяк!
Седая голова,
Твой друг — ночной колпак!
Да, вот что поют о них! Смеются и над холостяком, и над его колпаком, потому что мало знают и о том, и о другом. Ах, никто не пожелай себе этого ночного колпака! Почему так? А вот послушай!
В те времена на улице Маленьких домиков не было мостовой, и люди попадали из колдобины в колдобину, словно на изрытой проезжей дороге. А что за теснота там была! Домишки лепились один к другому, и между двумя противоположными рядами их оставался такой узенький проход, что летом с одного домика на другой перекидывали парусину, надо всей улицей образовывался навес, под которым так славно пахло перцем, шафраном и имбирем. За прилавком мало попадалось молодых приказчиков — больше все старики. Но не подумай, что все они носили парики или ночные колпаки, короткие кожаные панталоны до колен и куртки или кафтаны, застегнутые на все пуговицы. Нет, так одевался прадедушкин прадед, в таком костюме он и на портрете написан. Перечным молодцам же не по карману было заказывать свои портреты, а стоило бы списать портрет хоть с одного из почтенных стариков в то время, как он стоял за прилавком или шел в праздник к обедне! Наряд их состоял из широкополой с высокой тульей шляпы (приказчики помоложе часто украшали свои шляпы перышками), шерстяной рубашки, прикрытой отложным полотняным воротничком, куртки, застегнутой наглухо, плаща и панталон, всунутых в широконосые башмаки, — чулок они не носили. За поясом у каждого был заткнут нож, ложка и еще большой нож для защиты — в те времена случалась и в этом нужда. Так одевался по праздничным дням и старый Антон, один из старейших обитателей улицы Маленьких домиков, только вместо шляпы он носил шапку с длинными наушниками, а под ней — вязаный колпак, настоящий ночной колпак. Старик так привык к колпаку, что не мог обойтись без него ни днем ни ночью, и у него так и было заведено два колпака для смены. Вот с Антона-то и стоило бы списать портрет: худ он был, как щепка, вокруг рта и глаз ежились сотни морщинок, пальцы были длинные, костлявые, над глазами нависли густые седые брови, над левым же торчал целый пучок длинных волос, который если и не красил Антона, то служил характерною приметой. Люди считали Антона бременцем, но в Бремене жил только его хозяин, сам же он был из Тюрингии, из города Айзенаха, что близ Вартбурга. Но о родине своей Антон не любил особенно распространяться, зато много думал о ней.
Старые приказчики не часто виделись друг с другом — каждый больше держался в своем уголке. Запирались лавочки рано, и домишки сразу погружались во мрак, лишь из крошечного рогового окошечка чердачной каморки, ютившейся под самою крышей, чуть светился огонек, старичок — обитатель каморки чаще всего сидел в это время на своей постели с немецким молитвенником в руках и напевал вечерний псалом или же далеко за полночь хлопотал по хозяйству, прибирая то одно, то другое. Несладко-то жилось ему: чужой всем, на чужбине — что уж за житье! Никому до него нет дела, разве станет кому поперек дороги!
Улица в глухую, темную, ненастную ночь смотрелась такой пустынной, мрачной, на всю улицу приходился один фонарь, да и тот висел в самом конце ее, перед нарисованным на стене образом Божьей Матери. Слышался лишь плеск воды, сбегавшей по деревянной обшивке набережной, другой конец улицы выходил на канал. Таким вечерам и конца не бывает, если не займешься чем-нибудь. А чем заняться старому холостяку? Развертывать и завертывать товары, свертывать ‘фунтики’, чистить весы не приходится каждый день — надо, значит, заняться чем-нибудь другим. Старый Антон и находил себе занятия — сам чинил свое платье, сам ставил заплатки на сапоги. Улегшись же наконец в постель в своем неизменном колпаке, он обыкновенно нахлобучивал его пониже, но вслед за тем опять приподнимал его, чтобы посмотреть, хорошо ли погашена свечка, ощупывал ее на столике и прижимал фитиль двумя пальцами, потом ложился опять, повертывался на другой бок и опять надвигал колпак на брови. Но часто в эту самую минуту ему приходила мысль: а прогорели ли все уголья в грелке, оставленной внизу, в лавочке, потухла ли зола? Довольно ведь одной искорки — и не миновать беды! И он вставал с постели, осторожно слезал с крутой лесенки — лестницей ее и назвать было нельзя — и, добравшись до грелки, убеждался, что в ней не тлелось ни уголька. Теперь можно было вернуться обратно в свою каморку, но часто еще на полдороге его брало сомнение: заперты ли на крюк двери и ставни? И он снова ковылял на своих тонких ногах вниз. Дрожь прохватывала его, зубы так и стучали, когда он опять добирался до постели: известно, что дрожь тогда-то и принимается хорошенько трепать человека, когда видит, что тот спасся от нее в теплую постель. Антон повыше натягивал на себя пуховик (В Дании и до сих пор, особенно среди сельского населения, принято спать зимой под тонкими перинами вместо одеял. — Примеч. перев. ) нахлобучивал колпак на глаза, и мысли его наконец отрывались от дневных хлопот и забот, но не на радость ему! На смену тревогам и заботам настоящего являлись воспоминания прошлого и развешивали перед ним на стене свои узорчатые ковры. Но в них часто попадаются острые булавки — уколют так, что невольно закричишь от боли, а если воткнутся тебе в живое тело поглубже — даже слезы прошибут! Падая на пуховик или на пол, эти чистые, прозрачные, как жемчужины, слезы звенят, словно лопаются наболевшие сердечные струны. Слезы скоро испаряются, но вспыхивают перед тем ярким пламенем и успевают осветить картину прошлого, одну из тех, что никогда не изглаживаются из памяти. Антон отирал эти слезы ночным колпаком, и слеза, и картина стирались, но источник их, разумеется, оставался — источником было ведь сердце старика. Картины жизни являлись ему не в том порядке, в каком они следовали друг за другом в действительности, чаще всего рисовались самые печальные, мрачные, но являлись и светлые, радостные, эти-то и наводили на него самую сильную грусть, сгущая тени настоящего.
‘Хороши датские буковые леса!’ — говорят у нас, но для Антона буковые леса в окрестностях Вартбурга были куда лучше! Мощнее, почтеннее датских казались ему родные немецкие дубы, росшие вокруг гордого рыцарского замка, где вьющиеся растения обвивали каменистые скалы, слаще благоухали для него родные цветущие яблони, нежели датские! Он все еще как будто вдыхал их аромат!.. Слеза скатилась, зазвенела и вспыхнула, ярко осветив двух играющих детей: мальчика и девочку. У мальчика были красные щеки, светлые кудри и честные голубые глаза, он был сыном богатого торговца, звали его Антоном… Да, это он сам! У девочки же были черные глаза и черные волосы, умный и смелый взгляд, это была дочка городского головы, Молли. Дети играли яблоком, трясли его и прислушивались, как гремят в нем зернышки. Потом они разрезали яблоко, и каждому досталась половинка. Зернышки они тоже поделили и съели все, кроме одного. Его надо было закопать в землю — так придумала девочка.
— Вот увидишь потом, что из него выйдет! Ты и не ожидаешь — что! Целая яблоня, только не сейчас!
И дети принялись хлопотать с зернышком, достали цветочный горшок с землей, мальчик проткнул в земле пальцем ямку, девочка положила туда зернышко, и оба старательно закопали его.
— Только смотри не вздумай завтра вытаскивать зернышко, чтобы поглядеть, пустило ли оно ростки! — сказала Молли Антону. — Этого нельзя! Я вот так сделала со своими цветочками всего два раза — я хотела поглядеть, растут ли они, тогда я еще не понимала, что этого нельзя, — и цветочки погибли!
Цветочный горшок остался у Антона, и мальчик каждый день подходил к нему поглядеть, не выросло ли чего-нибудь, но, кроме черной земли, в горшке ничего не было. Наконец настала весна, солнышко стало пригревать теплее, и из земли выглянули два крошечных зеленых листочка.
— Это я с Молли! — сказал Антон. — Вот чудесно-то!
Скоро появился и третий листочек — а это кто же? Потом еще и еще! День за днем, неделя за неделей, и из зернышка выросло целое деревце. Все это осветила одна слезинка, вот ее стерли, и все исчезло. Но источник слез был неиссякаем — источником было ведь сердце старого Антона.
Близ Айзенаха проходит гряда каменистых возвышенностей, круглая вершина одной из них совершенно оголена — ни деревца, ни кустика, ни травки, зовут ее горой Венеры: по преданию, здесь жила Венера, древняя языческая богиня, но немцы переименовали ее в госпожу Голле, которую знает в Айзенахе каждый ребенок. Она заманила к себе благородного рыцаря Тангейзера, миннезингера из Вартбурга.
Молли и Антон часто подходили к горе, и раз девочка сказала:
— Ну-ка, постучи и крикни: ‘Госпожа Голле, госпожа Голле! Отвори Тангейзеру!’
Антон не посмел, а Молли посмела, но громко и ясно она сказала только: ‘Госпожа Голле, госпожа Голле’, остальное же пробормотала так невнятно, что, по мнению Антона, ничего, собственно, и не сказала. Смелая была эта Молли! Такая смелая, что одна из всей толпы сверстниц целовала Антона, хотя хотелось всем, — именно потому, что он не хотел и отбивался от поцелуев руками и ногами.
— Я смею его поцеловать! — говорила Молли гордо и обвивала шею Антона рукой.
Это было ее торжеством, Антон же покорялся ей, вовсе не думая о том, что делает. Ах, какая она была хорошенькая, какая смелая!
Госпожа Голле, что жила в горе, тоже, говорят, была хороша собою, но ее красота была соблазнительной красотой зла. Высшею красотой считалась, напротив, красота святой Елисаветы, покровительницы страны, благочестивой Тюрингской герцогини, добрые дела которой живут в легендах и сказаниях, освящающих здешние места. В часовне висел ее образ, а перед ним — серебряная лампада. Но святой Елисавета нисколько не была похожа на Молли.
А яблонька, которую посадили дети, росла да росла, так что, наконец, пришлось пересадить ее в сад, под открытое небо, где ее кропило росою, пригревало солнышком, и она окрепла настолько, что могла выдержать и зиму. Весной же, словно от радости, что пережила суровую зиму, она зацвела и осенью принесла два яблочка: одно для Молли и одно для Антона — меньше уж никак нельзя было.
Деревце торопилось расти, Молли не отставала, она напоминала своею свежестью цветок яблони, но недолго Антону пришлось любоваться на этот цветок. Все проходит, все изменяется! Отец Молли оставил родину и уехал с Молли далеко-далеко. В наше время торжества пара понадобилось бы всего несколько часов, тогда же надо было ехать больше суток, чтобы добраться до того города, куда они уехали. Он находился восточнее Айзенаха, совсем в другом конце страны, это был город Веймар.
Молли плакала, и Антон плакал — все эти слезы соединились теперь в одну, отливавшую яркими радужными красками: Молли ведь сказала Антону, что любит его больше всех прелестей жизни в Веймаре!
Прошел год, два, три. За это время от Молли пришло два письма, одно привез с собой торговый комиссионер, другое — какой-то проезжий. Дорога была длинная, трудная, извивавшаяся мимо разных городов и местечек.
Всякий раз, как Антон с Молли слушали легенду о Тристане и Изольде, ему почему-то казалось, что говорят про него и Молли, хотя имя Тристан означало ‘рожденный для скорби’, а это совсем не подходило к Антону. Ему же не придется, как Тристану, вздыхать: ‘Она забыла меня!’ Изольда, впрочем, и не забывала друга сердца, и, когда оба умерли и были похоронены по разные стороны церкви, на могилах их выросли две липы и сплелись ветвями над церковною крышей. История эта казалась Антону такою поэтическою и такою печальною… Но в его отношениях с Молли не могло быть ничего печального, и он принимался насвистывать песенку миннезингера Вальтера фон дер Фогельвейде:
Ах, под липой, в степи!..
Особенно дивно звучали следующие строфы:
Раздается из леса душистого:
‘Тиндарадай!’ —
Трель певца — соловья голосистого!
Песня эта вечно вертелась у него на языке, он напевал и насвистывал ее и в ту ясную лунную ночь, когда несся на коне в Веймар навестить Молли, он хотел явиться нежданным гостем — так и вышло.
Приняли его ласково, вино запенилось в бокалах, он встретил здесь веселое, знатное общество, нашел уютную комнатку и мягкую постель, и все же — не того ожидал он, не о том мечтал! Он сам не понимал себя, не понимал других, но мы-то поймем, в чем было дело! Можно быть хорошо принятым в доме, в семействе и все-таки чувствовать себя чужим, разговоры ведешь, как в почтовой карете, знакомишься, как в почтовой карете, стесняешься, желаешь или сам уйти, или как-нибудь спровадить своего доброго соседа! Нечто подобное испытал и Антон.
— Я честная девушка! — сказала ему Молли. — И сама хочу сказать тебе все. Многое изменилось с той поры, как мы были детьми. Перемены эти и внешние, и внутренние. Привычка и желание ничего не могут поделать с сердцем! Антон! Уезжая отсюда далеко-далеко, я не желала бы расстаться с тобою, как с недругом! Верь мне, я расположена к тебе, но любить тебя так, как, я знаю теперь, можно любить другого человека, я тебя никогда не любила! Примирись с этим!.. Прощай Антон!
И Антон отвечал: ‘Прощай!’ Ни одной слезинки не выступило у него на глазах, но он понял, что перестал быть другом Молли. И раскаленные и замерзшие пластинки железа одинаково сдирают кожу с губ, если станешь целоваться с ними, Антон же одинаково крепко целовался и с любовью, и с ненавистью!
Не прошло и суток, как Антон был уже дома. Зато он и загнал лошадь.
— Пусть! — сказал он. — Я сам загнан и хотел бы загнать, уничтожить все, что напоминает мне о ней — госпоже Голле, госпоже Голле, госпоже Венере, проклятой язычнице!.. Яблоню я вырву с корнем, изломаю в куски! Не цвести ей больше, не приносить плодов!
Но не дерево было сломлено, а сам Антон: жестокая лихорадка уложила его в постель. Что же могло поставить его на ноги? Подоспело лекарство, самое горчайшее из всех, которое встряхивает больное тело и изнывающую душу, — удар судьбы: отец Антона разорился. Тяжелые дни, дни испытания стучались в дверь, беда уже вломилась в нее, хлынула в когда-то богатый дом волною. Отец Антона обеднел, горе и заботы надломили его здоровье, и у Антона нашлись занятия, кроме любовной хандры да злобы на Молли. Теперь он должен был заменить в доме и хозяина, и хозяйку, распоряжаться всем, привести в порядок все. Потом пришлось покинуть родину, идти на чужую сторону зарабатывать кусок хлеба. Отправился он в Бремен, немало изведал нужды и горя, а это либо закаляет душу, либо расслабляет ее — иной раз даже чересчур. Как, однако, не соответствовали свет и люди сложившемуся у него в пору детства представлению о них! ‘А песни миннезингеров, что они такое? — рассуждал он теперь. — Звук пустой!’ Но иногда в его душе опять звучала сладкая мелодия, и он смягчался.
— Бог все устраивает к лучшему! — говорил он себе. — И хорошо сделал он, что не дал Молли привязаться ко мне сердечно. К чему бы это привело теперь, когда счастье отвернулось от меня? Она оттолкнула меня раньше, чем могла знать или предполагать о моем разорении. Бог оказал мне милость! Все было к лучшему! Он устраивает все премудро! Она не была виновата ни в чем, а я-то возненавидел ее!
Годы шли. Отец Антона умер, чужие люди поселились в родном доме. Антону пришлось все-таки увидать его еще раз. Хозяин послал его по торговым делам, и ему случилось проезжать через свой родной город Айзенах. Старый замок Вартбург стоял на скале по-прежнему, по-прежнему окружали его каменные ‘монахи’ и ‘монахини’ и мощные дубы, все было, как во времена его детства. Гора Венеры по-прежнему блестела на солнце своею серою голою вершиной. Как охотно постучался бы в нее Антон и сказал: ‘Госпожа Голле, госпожа Голле! Отвори мне, укрой меня в недрах родной земли!’
Грешная это была мысль, и он осенил себя крестом, тут в кустах запела птичка, и Антону вспомнилась старая песня:
Раздается из леса душистого:
‘Тиндарадай!’ —
Трель певца — соловья голосистого!
Сколько воспоминаний пробудилось в его душе при виде города, где протекло его детство, слезы застилали его глаза. Отцовский дом стоял все на том же месте, но часть сада была уничтожена, отошла под проезжую дорогу, и яблоня, которой он так и не вырвал, очутилась вне сада, по ту сторону дороги. Но солнышко по-прежнему пригревало ее, роса кропила, и ветви ее гнулись под обилием плодов к самой земле.
— Растет себе! — сказал Антон. — Что ей делается!
Но одна из самых больших ветвей яблони была надломлена чьею-то шальною рукой, ведь дерево стояло у проезжей дороги!
‘Обрывают ее цветы, не говоря даже спасибо, крадут плоды и ломают ветви! Да, и про дерево можно сказать то же, что говорится иногда про человека: ‘Не пели над его колыбелью, что ему придется когда-нибудь стоять вот так!’ Заря его жизни занялась так ярко, красиво, а что дала ему судьба? Садовому дереву пришлось расти возле канавы, в открытом поле, у проезжей дороги! Стоит оно тут одинокое, забытое, беззащитное. Все его теребят, ломают! Оно еще не вянет от этого, но с годами цветов на нем будет все меньше, плодов не будет вовсе, а потом и дереву конец.
Вот что думал Антон под деревом, те же мысли часто бродили у него в голове в долгие бессонные ночи, которых немало провел он в своей одинокой каморке, в деревянной лачуге, на чужой стороне, на улице Маленьких домиков в Копенгагене, куда послал его богатый бременский купец, хозяин его, взяв с него сначала слово никогда не жениться.
— Жениться! Хэ, хэ! — рассмеялся он странным, глухим смехом.
Зима установилась в этот год рано, мороз так и трещал, на дворе разыгралась такая вьюга, что все, кто только мог, держались у себя в теплом углу. Оттого соседи Антона и не заметили, что лавочка старика не отпирается вот уже два дня: кто бы высунул нос в такую погоду, если только можно было оставаться дома?
Дни стояли серые, мрачные, и в жилище Антона с маленьким подслеповатым оконцем долгая ночь сменялась лишь тоскливыми сумерками. Старый Антон два дня не вставал с постели — силы его оставили. Непогода давала себя знать ломотой во всем теле. Одинокий, беспомощный, оставленный всеми, лежал старый холостяк в кровати и едва мог даже дотянуться до кружки с водой, которую поставил у изголовья. Но вот в кружке не осталось больше ни капли. Уложила Антона в постель не лихорадка, не другая болезнь, а старость. Для Антона как бы наступила долгая-долгая ночь. Маленький паучок, которого Антон не мог видеть, весело и прилежно прял над ним свою паутинку, словно спеша приготовить новый, свежий траурный креп к тому времени, когда старик закроет глаза.
Антона одолевала тяжелая дремота. Слез у него не было, боли он тоже не чувствовал, о Молли и не вспоминал. Ему казалось, что мир с его шумом и жизнью был уже не для него, — он остался как-то в стороне: никому не было до него дела. Вдруг ему показалось, что он голоден и хочет пить… Да, правда, он ощущал и голод, и жажду. Но никто не приходил утолить их, никто и не придет. И он вспомнил о других голодающих, и о святой Елисавете, покровительнице его родины и детства, благородной герцогине Тюрингской, которая сама заходила в жалкие лачуги и приносила страждущим надежду и облегчение. Благочестивые дела ее сияли в его памяти: он вспомнил, как она являлась к страдальцам со словами утешения, омывала их раны, приносила голодным пищу, хотя ее суровый муж и гневался на нее за это. Антон вспомнил и легенду о святой Елисавете. Однажды она отправилась, по обыкновению, с корзинкой, наполненной съестными припасами, как вдруг ей преградил дорогу муж, следивший за каждым ее шагом, и спросил, что у нее в корзине. Святая в испуге отвечала: ‘Розы из сада’. Муж сорвал салфетку и — чудо совершилось для благочестивой женщины: вино и хлеб превратились в розы!
Святая Елисавета не выходила из головы Антона: как живая стояла она перед его усталым взором, возле его кровати, в жалкой каморке, в чужой земле. Он обнажил голову, взглянул в ее кроткие глаза — и все вокруг него вдруг засияло, каморка наполнилась розами… Как они благоухали! К их аромату примешивался запах цветов яблони… Антон очутился под яблоней, осенявшей его своими ветвями. Она выросла из семечка, которое посадили когда-то в землю Антон с Молли.
Дерево роняло свои благоухающие листья на пылающий лоб Антона, и они освежали его, на его запекшиеся губы, и ему казалось, что он вкушает хлеб и вино, на его грудь, и ему вдруг стало так легко, так захотелось забыться сладким сном.
— Теперь я засну! — прошептал он. — Сон подкрепляет! Завтра я опять буду здоров, опять встану! Как хорошо, как хорошо! Я вижу, как великолепно расцвела яблоня, выросшая из зернышка любви.
И он заснул.
На другой день — это был уже третий день, как лавка Антона не отпиралась, — вьюга утихла, и соседи хватились старика. Его нашли мертвым в постели, в руках он крепко сжимал свой старый ночной колпак. Но его не положили с Антоном в гроб: в запасе был еще один, чистый, ненадеванный.
Куда же девались теперь все слезы Антона? Куда девались эти жемчужины? Они остались в его ночном колпаке, ведь их нельзя было отмыть никаким мылом, они так и остались в колпаке скрытыми и забытыми. Мысли и думы тоже остались в колпаке старого холостяка. Не пожелай его себе! Лоб твой разгорячится, пульс забьется ускоренно, и тебе приснятся сны, похожие на действительность. Это пришлось испытать первому же, кто надел колпак, а случилось это спустя целых пятьдесят лет! Надел его сам городской голова, человек женатый, отец одиннадцати детей, живший в свое удовольствие, и ему сейчас же приснились во сне несчастная любовь, банкротство и борьба из-за куска хлеба!
— Фу, как этот колпак греет! — сказал он, срывая его с себя, и из колпака выкатилась жемчужинка, потом другая, как они зазвенели и заблестели! — Это ревматизм! — решил голова. — И в ушах звенит, и из глаз искры сыплются!
А это были слезы, пролитые пятьдесят лет тому назад стариком Антоном из Айзенаха.
И кому ни попадал этот колпак на голову, тому сейчас снились подобные же сны, он как будто сам переживал историю Антона. Выходила целая сказка, да и не одна. Но пусть рассказывают их другие, а мы одну уж рассказали и кончим ее словами: ‘Никто не пожелай себе колпака старого холостяка!’
Источник текста: Ганс Христиан Андерсен. Сказки и истории. В двух томах. Л: Худ. литература, 1969.
Прочитали? Поделиться с друзьями: