Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)
Ночь и день
Поздний вечер. С краю, у большого леса, я поставил палатку, в палатке просторно, стоит складной стол, походная постель, ящик с холстами и красками. Утром буду писать с натуры. Место красивое, глухое, лесное. Большой песчаный обрыв покрыт лесом, седые ели спустились до самой речки. Оголенные ветви их, покрытые белым мохом, как кружева, выделяются на синих тенях обрыва. Последние лучи солнца замирают на верхушках леса. Деревья, как опрокинутые, отражаются в реке, так глубоко…
Глушь…
— Не сказывай никому,— говорю я крестьянину Григорию Тараканову, который привез меня,— я дня три здесь поживу в палатке. Картины буду списывать. А-то придут — будут мешать.
— Чего… не скажу,— отвечает Тараканов,— списывай. Чего тут… только место — заросль, кому нужно? Сюда никто и не ходит. По осени тут волки воют. Тута и не рыбачут, вся река лесом завалена. Осыпь… Так и называется — пустошь.
— Чего тут…— подтверждает приехавший со мной Василий Княжев, рыболов, и как-то недовольно смотрит на поставленную палатку.— Место самое скушное. Лучше бы у мельницы стали, все же там какое ни на есть жительство…
— Ну, так значит, через три дня приеду за вами,— говорит Тараканов.
— Вот, на дорогу,— говорю я ему, наливая стакан водки.
Он пьет, закусывает колбасой и, смеясь, говорит:
— Эка охота у вас списывать эдакое-то… Пустошь и пустошь — боле ничего.
Он, простившись, тронул телегу, завернул с лужка в лес и скрылся.
— Вот что,— говорю я Василию,— надо костер развести.— Чайник повесим, чаю попьем. Калачи в корзинке достань, ватрушки, да фонарь надо зажечь. Я напишу это место… вот месяца серп вышел.
Василий взял топор и пошел в лес рядом за полянкой. Среди тишины позднего вечера слышен был стук топора, а по заводи ровно кричала выпь, точно кто дул в пустую бутылку.
Разложив складной мольберт, я достал холст и краски и пристроил фонарь. Василий тащил из лесу сухие деревца, складывал их у речки, подложил можжуху — и костер запылал.
Темным силуэтом возвышался лес по обрыву, и красиво узорились ветви темных елей на фоне зеленого потухающего неба. Четко светил серп месяца, и было что-то таинственное в природе — какой-то далекий край, родной, отрадный…
Василий принес стакан чаю.
— Ну-ка, достань,— говорю я,— там коньяк есть, в чай немножко польем.
Василий живо пошел в палатку.
— Налей себе, а то что-то ты приуныл…
— Нет, я ничего… Конечно, у вас дело такое… картины сымать…— говорил Василий, пив чай с блюдца,— по правде ежели сказать, место — ох, скушное, да и ведь и жутко…
— Чего ж жутко-то, ведь у нас ружье, револьвер…
— Да ведь кто знает…
— Ну, Василий, достань-ка колбасу, в кастрюльку ее — пожарим на костре, поедим горячего с хлебом.
— Это можно…— говорит Василий и бежит в палатку.
Лес совсем потемнел, все изменилось. Я убрал палитру, кисти положил на траву около палатки, холст вставил в ящик. Думаю: ‘Как это днем покажется…’ Люблю я писать ночью, но ошибаешься…
Только я потушил фонарь и хотел выйти из палатки, Василий смотрит на меня темными глазами и так серьезно говорит:
— Слышите, зарядите ружье… Чего-то ходит недалече по бугру-то…
Я взял ружье, зарядил картечью и вышел. Мы оба слушаем. По той стороне в самом деле что-то потрескивает. Костер тускло освещает осыпь обрыва. Ясно слышу — кто-то лезет между сухими елями… Ничего не видно…
И опять полная тишина. Только кузнечики стрекочут за палаткой.
Мы сидим в палатке, едим колбасу, и оба смотрим в открытый полог, где темная ночь и краснеет догорающий костер.
— Ночью-то всегда есть это самое…— говорит Василий,— особливо в эдаких-то местах…
— Ну что ‘это самое’? — спрашиваю я.— Может, это заяц или барсук?
— Да кто его знает…— говорит Василий.— Ночью-то разные звери выходят из нор, которые ночные…
— Все,— говорю,— известно, все звери.
— Не…— сказал Василий, качнув головой,— есть которые не виданы,— оборотни есть… В ночную пору ходют… Я видал раз. Вот как крысы, а боле собаки, бурые…
— Где же это ты видал?
— Недалече от Москвы видал. Шел по дороге, а она бежит. Слышите? — вдруг насторожился Василий.
Слышно было, как сбоку, где заворачивала река, ясно плеск воды, кто-то переплывал реку и вздыхал.
— Чего это?!. Берите ружье скорей!
Мы оба вышли из палатки. Что-то забелело вдали.
Я подошел к костру и подбросил хворост. Костер осветил все вокруг. Вдали, на реке, как-то прыгая, шло к нам белое…
— Лошадь,— сказал Василий.— А может, и не лошадь…— Что-то неприятное было в этой прыгающей лошади. Она остановилась и издали смотрела на нас.
— Ишь, чего тут…— сказал Василий,— откуда лошадь? Стрельните разок, попугайте.
Я выстрелил из ружья вверх, и лошадь повернула и пропала в лесу.
— Ишь, чего тут есть… Да, тут уж не посидишь…
— Лошадь,— говорю я,— на ногах-то путы у ней, знать, отбилась, из ночного ушла.
— Да, да…— сказал Василий, покачав головой,— чего тут, Константин Лисеич,— место такое нашли… Пугает нас, значит, более ничего…
— Как пугает, да что ты, Василий?
— Эх, оно-то?.. В лошадь обернет, а то во што хочешь.
— Что ты, Василий, сколько раз ты один в лесу ночевал, сам же мне рассказывал… и веришь в оборотней.
— Есть оборотни, есть… не говорите… Это не лошадь, да и место здесь дикое — горы, лес, ямы… Чего еще? Их здесь жительство…
Костер потухал. Я пошел в палатку и лег на постель.
— Ну, спите,— сказал Василий,— а я посижу… А то чего бы не было…
— Ерунда, ложись спать, Василий…
* * *
Я проснулся рано, чуть свет. Над обрывом, среди елей, розовели, как длинные ленты, утренние облака. Роса лежала на травке у леса. Вдали, над заводью реки, белой полосой тянулся туман.
Василия не было. ‘Искупаюсь,— думаю я,— вода теплая, все дно видно, песок’. До чего хорошо, Боже! Верхушки горы, лес, освещаемые солнцем. Непрестанно кукует кукушка, трещит коростель. Вижу, снизу, с реки, по берегу идет Василий с удочкой. В руках у него висит, блестя чешуей, рыба.
— У-у-у,— крикнул я пострашней.
Он остановился и опять пошел.
— Василий! — кричу я.
Он бежит ко мне и говорит:
— Ну, и рыбы здесь что! Глядите-ка!
И он поднимает леща и голавлей. Рыба отблескивает всеми цветами на фоне густых елей леса.
— Может, это оборотни? — с улыбкой говорю я.
Василий смеется, как-то шипя, и пальцем поправляет усы.
— Да вот ведь чего. Ночью робь берет. А сейчас — все прошло. В ночи-то есть эта… нечисть. Верно, есть. Вона лошадь-то, тута. Эвона она. Ноги у ней спутаны, а ночью-то страшно. Заблудилась, что ль, кто знает? Сейчас костер подпалю,— говорит Василий.— Чай сготовлю.
Как приятно ходить по траве босыми ногами. Мелкая травка на бережку. Палатку осветило утреннее солнце.
Я бы хотел всю жизнь жить так. Какая красота, воля! Воздух утра несет ароматы леса, цветов! Какой свежестью пахнет река! На заводи блеснула большая рыба, рядами пошли длинные синие полосы по ровной, как зеркало, воде.
Белая лошадь со спутанными веревкой передними ногами, прыгая, подошла к палатке. Старая лошадь. На одном глазу бельмо!
— Смотри, Василий. Оборотень-то,— показал я на лошадь.— Старая она, больная.
— Да вот поди. А ночью — страх, и все так,— говорил Василий, разжигая костер. Потом повесил чайник и рассмеялся.
— Чего ты? — спросил я.
— Верно — чудно. День и ночь. Все разно. Ночью — жуть, а днем — радость. Вот что я вспомнил. Допрежь-то спознался я с одной. Баба молодая, хороша. Зубы белые, глаза чисто вот вишни черные. Был я парнишка молодой. На лесном складу служил в Зарядье. Ну, и она там при конторе была. Прислуга, значит. Только на меня поглядывает, да и говорит: ‘Приходи, Василий, чай пить ко мне в сторожку, попозже’. Пришел. Она меня и пирогом, и колбасой, да и вино подносит. А я не пил тогда. Молод. Ну, и начала меня по голове гладить да целовать. ‘Не бойся’,— говорит,— и лампочку задула. Темь. Маленько от окна свет ударяет. Она прямо вот на меня смотрит. Я гляжу. Видать немного, лицо-то. Гляжу — а зубы у нее большие, чисто вот у лошади. А глаза черные, чисто черт! Как я от нее вырвусь — да в окно! И бег, вот бег! Вот до чего в ночи страшна показалась… А днем глядеть — ничего. Днем она прямо, вот,— чисто картина, хороша.
* * *
Песчаный обрыв, освещаемый солнцем, отражался в речке. Я начал писать. Лошадь стала у речки передо мною. Ее худоба, замученный вид был так печален, все ее существо выражало одну скорбь. На содранной и больной спине сидели мухи, и она встряхнула кожей. Я встал, взял дождевое пальто и покрыл ее.
Пока я писал картину, лошадь, стоя рядом, дремала.
‘Отслужила ты службу людям,— подумал я,— старая, брошенная’.
В это время на горе, над обрывом, кто-то крикнул:
— Эва! Вот она, стерва, иде.— И я увидел двух крестьян: молодого парнишку и седого старика.— И-и, Пронька, на веревку, я сейчас сойду…
— Ваша лошадь? — спросил я старика.
— Наша, да вот неделю ищем. Ишь, стерва, пропала, не хоцца помирать-то. Постой, ноне шкуру сымут. Буде гулять. Живодер ждет. Бери, Пронька, привяжи…
И Пронька завязывает веревку на шее лошади.
— А сколько живодер-то платит? — спросил я.
— Чего, известно… Трешник.
— Продай мне ее,— говорю я.— Я тебе полтину накину.
— А тебе куда она? Она опоена. Где же, ей не встать. Дарма ест. Чего тебе в ей?
— А тебе-то что? Я куплю. Жалко, что ль, тебе?
— Чего ж, бери. Только вот живодеру-то я уж сказал.
— Ну, скажи — не нашел, издохла в лесу.
— Это верно. Мы и думали — сдохла.
— Василий,— говорю я,— лошадь-то эту я купил. Ну-ка, поднеси деду стаканчик.
Василий налил стакан водки, а я заплатил деньги за лошадь. Старик выпил стакан, крякнул и, закусывая, как-то деловито посмотрел на меня серыми глазами и сказал:
— Слышь. Драть кады будешь, шкуру-то, с живой норови. Кожа-то крепче будет…
ПРИМЕЧАНИЯ
Ночь и день — Впервые: Возрождение. 1935. 25 августа. Входит в издание ‘Константин Коровин вспоминает…’. Печатается по газетному тексту.