Николай Семенович Лесков, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1904

Время на прочтение: 15 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений В 10 т. Книга 1. Мемуары. Властители дум: Литературные портреты и впечатления
М.: ‘Интелвак’, 2003

НИКОЛАЙ СЕМЕНОВИЧ ЛЕСКОВ

В последнее время в критике русской,— по крайней мере, в той части ее, которую можно считать публицистически центральною, без уклона ни вправо, ни влево, — чувствуется тенденция к реставрации некоторых литературных репутаций, в предшествовавших поколениях и десятилетиях не весьма в авантаже обретавшихся. На очереди — Н.С. Лесков. О нем только что писали гг. Фаресов, В. А—ко, Боцяновский с почтением и благосклонностью, немыслимыми даже лет десять назад, не говоря уже о восьмидесятых годах, когда именем Лескова только что не ругались. В 1890 году мне, пишущему эту статью, лишь с большим трудом удалось провести сдержанно похвальный разбор ‘Скомороха Памфалона’ через редакцию одной бойкой провинциальной газеты с передовым направлением: рассказ признавали талантливым все, — о Лескове говорить не хотел никто. Когда вышло первым изданием собрание сочинений Лескова, та же история повторилась в Москве: на обзор, мною составленный, редакция в высшей степени почтенного органа, в котором я притом чувствовал себя не без влияния, взглянула таким косым оком, что для помещения потребовались десятки компромиссов, да и то чуть ли не с постановом ‘министерского вопроса’. Автор ‘Некуда’, ‘На ножах’, ‘Соборян’, ‘Загадочного человека’, ‘Смеха и горя’ совершенно погашал автора ‘Запечатленного ангела’, ‘Тупейного художника’, ‘Человека на часах’: неудачно дерзкий, с реакционною тенденцией, памфлетист убивал большого художника, затмевал сильный литературный талант, который годы мучительных размышлений о себе самом привели после долгого и напрасного бунта против прогрессивных начал на путь общественного покаяния и ревностной службы ‘правам человека’. ‘Прощать’ Лескова общество начало после ‘Человека на часах’ и ‘Скомороха Памфалона’, сильно помог ему Толстой, затем последовала яркая общественная заслуга ‘Полунощников’, ударивших смело и ловко по одному из самых реакционных и юродивых суеверий нашего времени. Умер Лесков все-таки малопризнанный и немного более чем терпимый… За оправдание и возвеличение Лескова взялись только теперь.
Не знаю, удастся ли этот опыт, но думаю, что за него во всяком случае не с той стороны пока берутся как следует, чтобы ожидать успеха. Громадное природное дарование Лескова, задержанное в развитии тенденциозною борьбою, заключало в себе искру Божией правды, как и всякий настоящий талант. Искра эта сидела внутри очень дюжего и грубого кремня, а Лесков, обозленный и истерзанный в самолюбии своем как непризнанный талант и отвергнутый общественный деятель, еще и сам утолщал долгое время кремень этот, с мстительным усердием облепляя его далеко не целебными грязями. Но Божия искра сильнее грязей и камня: в конце концов, она выбилась на волю и засияла, а грязь и камень мало-помалу отвалились, как противный мусор. Лесков в последнем десятилетии своего творчества и Лесков шестидесятых и семидесятых годов — антиподы. Вместо ‘Полного собрания сочинений Лескова’ можно смело издавать два ‘Полных собрания сочинений’ двух Лесковых, столь различных между собою, что в страдальческих чертах смущенного и раскаянного старика вы едва-едва находите сходство с былым ухарем-наездником полемической беллетристики, наглым и себе на уме ёрою-забиякою, одним из создателей и главным корифеем ‘Ванькиной литературы’, как обозвал писания Стебницкого, Клюшникова и иных Д.И. Писарев. И я думаю, что реабилитация Лескова должна быть сосредоточена на выяснении природных достоинств его таланта, расцветших красотою поздних, осенних астр во второй период его деятельности, когда — едва ли не под влиянием Льва Толстого — вырвалась наконец из-под грязей и камня прекрасная Божия искра и подчинила себе стихийную силу писателя великим и симпатичным обществу переворотом. Обелять же Лескова в периоде ‘Ванькиной литературы’ — предприятие тщетное и вряд ли благодарное. Как ни повертывай ‘Некуда’, все-таки со всех сторон оно — доносная гнусность, злобная, хитрым умом предумышленная и, что хуже всего, страшно неискренняя: гнусность человека, который очень хорошо понимал, что делает гнусность и все-таки в неукротимой злобе, сильнейшей его самого, ее сделал. Да, если справедливо судить, то и с художественной точки зрения ‘Некуда’ — самое слабое произведение Лескова. Забота о публицистическом уязвлении враждебной партии отняла у молодого писателя внимание и чутье к описательным и повествовательным краскам, обычно у него столь живым. Ведь надо же откровенно признать, что, например, картины грозы в ‘Соборянах’ и в ‘Очарованном страннике’ — степей и цыганской пляски достойно соперничают с тургеневскою живописью, превосходя ее в силе темперамента… В ‘Некуда’ же, кроме раскольничьей вечеринки, на всем огромном протяжении романа нет ни одной яркой бытовой картины, ни одного живого пейзажа. Роман очень нескладно построен, это — какой-то дидактический Ноев ковчег ‘наоборот’, хранящий в недрах по семи пар существ нечистых, антипатичных автору, и по три пары чистых, симпатичных. Существа чистые невыразимо скучно говорят, думают и действуют, убивая тошнотворною тоской своего благоповедения весь эффект злобно-смешных шаржей, навязанных Лесковым парам нечистым. Другой полемический роман-памфлет Лескова ‘На ножах’ — произведение типически бульварное. Оно много стройнее, чем ‘Некуца’, красивее написано, есть в нем страницы, положительно увлекательные (эпизод об испанском дворянине, живом огне и пр.), но в общем ‘На ножах’ — эффектная рокамболевщина с политикой, — притом весьма сплетническою (прозрачная фигура литератора-ростовщика Кишенского), — не больше.
В таланте Лескова отмечали как малосимпатичные стороны всегдашнюю склонность его к шаржу, грубой карикатуре, вычурному фокусничеству и словом, и замыслом. Портретист он был всегда превосходный, но талант свой к портретной живописи слишком часто употреблял во зло — иногда бессознательно, по дурному инстинкту, чаще с полным сознанием и намерением, помещая свои фигуры в столь злобно-карикатурные обстановки, что портрет переставал быть портретом, терял значение даже карикатуры, а превращался в ‘пасквильное изображение’. Г. Спасович говорил в одной своей речи: ‘Только глупые люди сердятся на карикатуры, и нет повода к судебному преследованию в карикатуре, высмеивающей вашу общественную деятельность, хотя бы она изображала вас в виде дьявола. Но, если художник вместо карикатуры напишет ваш точнейший портрет и выставит в публичном месте, приделав вам рога, хвост и копыта, вы с полным правом тащите его в суд, так как это — уже не карикатура, а пасквильное изображение’.
Вот этим-то и была искони обесчещена виртуозная живопись Лескова, что, рисуя живых людей, ему почему-либо неприятных, он затем неизменно приделывал им хвост, рога и копыта и с шумом скандала пускал их ‘пасквильные изображения’ в продажу. ‘Некуда’ наиболее кишит портретами в рогах, копытах и хвосте, знаменитейший из них — коммунар Белоярцев, которого при помощи рог, копыт и хвоста Лесков сочинил из примет писателя-народника В. А. Слепцова. Один из друзей покойного Лескова, если только были у него близкие друзья, говорил мне, что эта черта замечалась и в частных его разговорах:
— Увлекательнейший собеседник! Каждою характеристикою он точно мраморную статую высечет… А потом на голову статуи положит кусочек грязи, и грязь течет-течет, покуда не покроет всю статую, и уж к статуе скверно прикоснуться, и от мрамора ее ничего не видно: пред глазами одна зловонная грязь.
Швырнуть грязью в злую и надменно-вредную силу не только не грех, но часто подвиг. Парижский гамен XVIII века, когда свистал вслед коляске всевластной фаворитки и швырял грязью в ее постельными услугами купленный герб, был меньшим братом Вольтера, маленьким героем протестующей общественности, и Париж рукоплескал ему, как Давиду с пращою против меднобронного Голиафа. Но швырять грязью в угнетенное бессилие — гнусность, которой немного есть равных. Недавно в эффектной характеристике Оскара Уайльда, сделанной г. Бальмонтом, я нашел факт, что, когда этот несчастный писатель отбывал свою двухгодичную каторгу, какой-то нахал-ханжа пришел, чтобы плюнуть ему в лицо, — и плюнул. Человек, пришедший плевать в отбывающего наказание, связанного, подневольного узника, возмущает совесть человеческую: кровь приливает к вискам… за это вчуже побить можно: как там ни ‘противься злу’! В России — особенно: сострадательное отношение нашего простонародья к арестанту, ‘несчастному’, общеизвестно. Не думаю, чтобы однородные с поруганием Уайльда факты были возможны в русском народе. Наша судебная практика не помнит случаев, чтобы обвинительный приговор встречался аплодисментами. Ни в одну арестантскую партию, какие бы изверги естества в ней ни следовали, никогда не летят у нас ни камни, ни ругательства: лежачего не бьют. Эта народная черта поднимается разными ступенями такта и в высшие классы, не исключая, конечно, литературной среды. Бедствие писателя, бедствие литературной партии по старому обычаю молчаливого соглашения приглушает временным перемирием вражду с ними органов противного направления. Полемическое злорадство по поводу, например, какой-либо административной кары, обрушившейся на литературного антагониста, столь редко в печати нашей, что я не могу вспомнить и десятка подобных нарушений такта, а те, которые вспоминаю, имели авторами отъявленных ‘мерзавцев пера’, и между своими, и между чужими равно признанных за позор отечественной публицистики. В поэзии нашей имеется прекрасное стихотворение благороднейшего Я.П. Полонского, в котором поэт оплакивает судьбу злейшего своего литературного врага, приговоренного за статью к тюремному заключению… Беллетристика же наша, к сожалению, часто изменяла этому такту, и еще с начала шестидесятых годов развилась в ней воинствующая группа, которая, отнюдь не состоя из каких-либо аспидов, злых по натуре (хотя и не без исключений), — кто по невежеству, кто по обманутой наивности, кто по литературному безразличию, кто по расчету, не брезговала брать на себя роль башибузуков, добивающих раненых на полях общественных сражений, либо ирокезских баб, терзающих булавочными уколами уготованных к смерти пленников у позорного столба. В эту группу попал — по скептическому безразличию к общественным идеалам и по страстной, себялюбивой, молодой жажде быстрого, громкого успеха, хотя бы Геростратова, ценою скандала, — умный, талантливый, образованный (хотя и очень однобоко) Лесков. И, так как был он из ряда вон умен и даровит, то и оказался не только в группе, но и во главе группы: по-волчьи выть — перевыл всех волков, по-змеиному шипеть — вышел самый что ни есть гремучий. Из соперников его на этом плачевном поприще Маркевич был уж слишком невероятный, старомодно-светский шаркун и враль, совершенно не осведомленный о русской жизни, внешний causeur {Человек, владеющий искусством слова (фр.).} и, по выражению Тургенева, ‘прирожденный клеврет’, а даровитому Всеволоду Крестовскому при всей усердной дрессировке им себя на резвость и злобность мешали достичь совершенства природное корнетское добродушие, прямолинейная грубость поверхностного таланта, неспособность к рассудочной живописи и отсюда отсутствие иезуитизма, каким весь пропитан и дышит старый Лесков. Ведь и сейчас еще выставляют на вид его защитники, обманутые ловкими приемами хитрого писателя, якобы положительные типы либеральной молодежи, написанные им в ‘Некуда’: Лизу Бахареву, Райнера, Юстина Помаду, их-де публика, озлившись за фигуры отрицательные — за Белоярцева-Слепцова, маркизу Бараль-Евгению Тур и др., — не пожелала и заметить. Но даже в отношении этих quasi-положительных типов, должных, по мнению самого Лескова, быть как бы умиротворяющею взяткою за’ отрицательные, — Лесков распорядился совершенно, как герой Островского, которого просили: только, ради Бога, не хвалите, а то ваш почтенный человек оказывается в похвалах ваших совсем не почтенным. Пресловутая Лиза — тип неуживчивой, строптивой эгоистки, и Лесков о ней самым симпатичным голосом рассказывает самые антипатичные, отталкивающие анекдоты. Такая славная, — только уморила отца и мать. Такая милая, — только помыкает людьми, как тряпками, и, права не права, лается с ними, как собака. Такая собака, такая умная — только ничего умного не умеет делать, и из всякого начинания у ней выходят глупости. Юстин Помада — ограниченный энтузиаст, полуюродивый, бессильная, жалкая игрушка любой чужой воли покрепче. Райнер списан с известного Артура Бенни, чью апологию Лесков вынужден был защищать в памфлете ‘Загадочный человек’, которого воскресшие инсинуации против Г.З. Елисеева и Н.А. Некрасова опровергал в одной из предсмертных своих статей Н.К. Михайловский. Нет, старого Лескова как неоцененного и непонятого будто бы прогрессиста, оклеветанного в страстном борении партий, защищать мудрено. Надо брать Лескова таким, каков он был, — двуликим Янусом, обращенным к годам шестидесятым и семидесятым лицом хитрого и умного полуполицейского-полуконсисторского крюка, к годам восьмидесятым и девяностым — лицом ‘под Льва Толстого’. И надо стараться, вглядываясь в это второе лицо, совершенно забыть о первом. Недаром же он сам говорил, что в молодости был ‘аггел’. Аггела в ангела не перекрестишь, если сам того не захочешь, как захотел впоследствии Лесков.
И когда захотел, то захотел хорошо. Почтенное и поучительное зрелище, как из воинствующего тенденциозного беллетриста он превращается — сперва в художника-объективиста, тонкого и внимательного наблюдателя русских нравов и в связи с тем замечательного исследователя русской народной психологии, этики и религии. Он погружается в широкое море народных религиозных представлений, внушаемых церковью, расколом, мистическими отголосками старины, новейшим рационализмом. Это море подарило Лескова высокими и многозначительными впечатлениями, и лучшее, что он создал с тех пор, он вынес из этих таинственных пучин. Одною из симпатичнейших черт Н.С. Лескова в этот период творчества явилось до щегольства точное изучение бытовых обстановок, предлагаемых им читателю. Его ‘Запечатленный ангел’ помимо художественного и психологического интереса представляет собою превосходную популяризацию начал русской иконописи. Еще любопытнее как экзамен на знатока быта ‘Очарованный странник’ — похождения человека, ‘обещанного матерью Богу’, т.е. предназначенного монашеству, но попадающего в монастырь только после долгого ряда самых необычайных скитаний по лицу земли русской. Автор переводит своего читателя от коннозаводства к степной жизни, из степи в рыбачью артель, из рыбачьей артели к цыганам, от цыган в стены монастыря. При всех этих переходах он роняет сотни характерных указаний, описаний, намеков и замечаний, — и всегда вы чувствуете знатока дела. В этот же подготовительный период с особо подчеркнутым усердием росла и развивалась другая мощная сила лесковского дарования: превосходное знание им русского языка. Конечно, Лесков был стилист природный. Уже в первых своих произведениях он обнаруживает редкостные запасы словесного богатства. Но скитания по России, близкое знакомство с местными наречиями, изучение русской старины, старообрядчества, исконных русских промыслов и т.д. много прибавили со временем в эти запасы. Лесков принял в недра своей речи все, что сохранилось в народе от его стародавнего языка, найденные остатки выгладил талантливой критикой и пустил в дело с огромнейшим успехом. Особенным богатством языка отличаются именно ‘Запечатленный ангел’ и ‘Очарованный странник’. Но чувство меры, вообще мало присущее таланту Лескова, изменяло ему и в этом случае. Иногда обилие подслушанного, записанного, а порою и выдуманного, новообразованного словесного материала служило Лескову не к пользе, но к вреду, увлекая его талант на скользкий путь внешних комических эффектов, смешных словечек и оборотов речи. Этот ‘лейкинский’ недостаток резко сказался в знаменитых ‘Полунощниках’ и в еще более популярном ‘Сказе о тульском Левше и стальной блохе’.
Все это были как бы внешние доспехи, приготовляемые и одеваемые бойцом, которому предстояло удивить толпу зрелищем огромной внутренней борьбы: смерти заживо и восстания из мертвых новым человеком. Лесков восьмидесятых годов напоминает некрасовского Власа, когда он, образумленный грозными видениями, которые навеяла больному мозгу втайне измученная совесть, встал с смертного одра. И с тех пор:
Сила вся души великая
В дело Божие ушла!
И на путях литературы русской появился новый кающийся, удрученный собою странник:
Ходит с образом и книгою,
Сам с собою говорит
И железною веригою
Тихо на ходу стучит.
Лесков с болезненною поспешностью, страстно, мучительно пишет целый ряд рассказов, легенд, сказок, аллегорий, которые производят впечатление именно разговоров с самим собою человека, взволнованного душою в неугомонном запросе самоотчета. В нем всплывают идеи Виктора Гюго, Достоевского, Льва Толстого и требуют проповеди об униженных и оскорбленных, о любви к ближнему, об уничтожении искусственных граней человечества, о взаимодоверии людей между собою. Подобно Виктору Гюго, Лесков идет навстречу самым темным и искаженным типам человеческим, чтобы, проникнув сквозь грязь внешней оболочки, изобличить под нею искру святого света, готовности на подвиг добра: пусть шкура овечья, была бы душа человечья. Таков ‘Скоморох Памфалон’, такова блудница ‘Прекрасная Аза’, таков эмигрант ‘Шерамур’, таков ‘Пугало’ — Селиван-дворник, таков ‘Аскалонский злодей’. Таков даже ‘Бабеляр’ и ‘Интригантус’, купец Николай Иванович Степенев в ‘Полунощниках’: человек, одуревший от пьянства и разврата, но с тайным чутьем природно хорошей натуры к правде, к честному и доброму слову и истинно благородному образу действий. ‘Будьте снисходительны! — убеждает Лесков даже в своих легких сатирических рассказах, например в ‘Грабеже’, в ‘Бесстыднике’, в ‘Чертогоне’, — будьте снисходительны! Все мы люди, все мы человеки, никто не свят и на грех мастера нет! Не бойтесь друг друга, любите друг друга, верьте и помните, что деятельная любовь побеждает самое стойкое зло! — неустанно поет Лесков, отзываясь, как эхо, Ясной Поляне. — Прощайте, извиняйте, снисходите!..’ Нет сомнения, что в гимнах и воплях этого всепрощения имеется в значительной степени элемент самозащиты. Лескова так многие и так часто изображали литературным чертом, что естественна в нем, — вступившем на стезю покаяния, потребность доказать миру, что черти вообще не так страшны, как их малюют. Недавний узкий церковник, рьяный апологет ‘Соборян’, он выступает теперь глашатаем широчайшей веротерпимости, слагает хвалу ‘Квакереям’, говорит умные и гуманные речи по еврейскому вопросу и создает ряд резких протестов против явлений и людей, замещающих в жизни любовь Христову показными условностями формального благочестия. ‘Любовь покрывает множество грехов’, — гласит текст, взятый эпиграфом к ‘Прекрасной Азе’. Это — история египтянки, пожертвовавшей всем своим состоянием, чтобы спасти от позора семью обнищавшего эллина. ‘Ты вдвое безумна, если сделала это все для людей чужой веры’, — упрекают ее. ‘Не порода и вера, а люди страдали’, — отвечает Аза. В бедности она изнемогла и сама стала блудницей. Ее мучит совесть за настоящее, но подвигом своим в прошлом она счастлива. Однажды встречает она христианина и узнает от него о великом учителе, который ‘перстом на зыбучем песке твой грех написал и оставил смести его ветру’. Аза умирает, не успев принять крещения… Пока христианская община недоумевает, по какому обряду хоронить раскаявшуюся блудницу, один из пресвитеров видит Азу — ‘дочь утешения’ — входящую во врата отверстого неба. Добрые дела дают нравственный перевес самоотверженному и кроткому скомороху Памфалону над гордым пустынником Еремием, а дикому остяку-язычнику, брату ‘два раза крещенного Куськи Демяка’ (‘На краю света’), над десятками тысяч одноплеменников, официально записанных в списке христиан, но, кроме имени, ничего общего с учением Христа не имеющих, да и над миссионерами, которые их наобум, для вящей отчетности, бюрократически окрестили. Попытки, — к сожалению, часто слишком успешные,— профанации христианского авторитета грубыми суевериями и суровым односторонним пристрастием к внешней обрядности, уподобляющей веру ‘гробу повапленному’, вызывали Лескова на смелые и резкие протесты. Тут на первом плане, конечно, опять должны быть упомянуты знаменитые ‘Полунощники’ и ‘Зимний день’, к сожалению, напугавший публику, а еще более прославленную целомудрием критику нашу своими натуралистическими подробностями. И эта отрицательная критика показных российских святошеств и лицемерии, нельзя не сознаться, выходила у Лескова удачнее и принесла больше пользы, чем его опыты создавать типы новой, положительной религиозности. Клавдия в ‘Полунощниках’, толстовка в ‘Зимнем дне’, добродетельный герой ‘Горы’ и т.п. — бледные тени идей, а не живые люди. Для того чтобы сделаться художником положительных идеалов, Лесков был человеком, слишком наново обращенным: он переживал еще период, когда неофит яростно ломает и сжигает старые кумиры, стыдясь своего былого им поклонения, новые же свои божества, восприняв их еще только чувством и инстинктом, воображает несколько наивно, смутно и чересчур уже схематически. В его дидактических рассказах всегда замечается та же черта, что в нравоучительных детских книжках или в романах из первых веков христианства: дурные мальчики, вопреки желанию автора, написаны куда живее и интереснее добронравных, а язычники привлекают внимание куда более христиан. Да и по характеру своему Лесков был гораздо больше сатирик-разрушитель, чем апостол-созидатель. Если он потерпел неудачу в амплуа сатирика, то причиною тому была единственная ретроградная тенденция и еще более дурная репутация его перводеятельности, обессилившая ядовитые стрелы ‘Смеха и горя’. Сатира — оружие передовых течений, в руках регресса она притупляется сама собою. Кроме Лескова, наилучшим тому примером может служить Алексей Толстой — поэт бесспорного, хотя, по выражению А.П. Чехова, слишком ‘оперного’ таланта, но сатирик вычурный и, за малыми исключениями, даже не смешной. А те исключения, которые смешны, принадлежат скорее к области юмористики, чем сатиры: некоторые прутковские пародии, ‘Сон статского советника Попова’. Новый Лесков — восьмидесятых годов и далее — развернул свой сатирический талант очень широко. Не говоря уже о ‘Полуношниках’ и о ‘Зимнем дне’, надо отметить в этом отношении целый ряд остроумнейших бытовых анекдотов, написанных с тою лукавою серьезностью, которая была одним из самых характерных и опасных свойств лесковского таланта, кошачьего, царапающего когтями, скрытыми в бархатной лапке. Памятники тому — ‘Мелочи архиерейской жизни’, ‘Колыванский муж’, ‘Сказание о сеножатех’, ‘Бесстыдник’, ‘Импровизаторы’ и т.д. Одним из самых ярких примеров, как злобно компрометировать умел Лесков под видом глубочайшего уважения, остаются его выборки из ‘Пролога’ — ‘Легендарные характеры’. Этот лукаво-серьезный тон, эта поразительная способность к злому притворству в задних целях были и страшным полемическим оружием Лескова, и слабым местом его как художника. Так приучил он читателя к своим двусмыслиям, что ему часто не верили уже и в искреннем лиризме, и, чтобы поверили, нужны были такие мучительно глубокие вопли авторского сердца, как ‘Тупейный художник’ или ‘Человек на часах’, в которых, — я не боюсь сказать открыто, — в Лескове чувствуется дарование выше ‘таланта’, в которых он владеет сердцами и бьет по сердцам как гений.
Я не знал Лескова лично, видел его всего два раза в жизни, старым, больным и очень молчаливым. О тех же литераторах, которые знали Лескова и рассказывали о нем и в печати, и в обществе, я всегда получал впечатление, что, собственно говоря, они Лескова не знали, а только были знакомы с ним: так много в хранилищах этого литературного предания, которое свежо, а верится в него с трудом, — мистификаций, гримас, игры не то глумливой, не то юродивой… По-видимому, душа Лескова отмыкалась для внешнего мира трудно, и свидетелей, несомненно, мучительного жития ее было и сохранилось немного. И это очень грустно, потому что, таким образом, едва ли не навсегда останется загадочною полоса странного и прекрасного прозрения, превратившая стареющего писателя из Савлов в Павлы, из гонителя — в апостола гонимых. Что внешнее влияло на этот мощный внутренний переворот? Как дошел старый Лесков до полного крушения самого себя и постройки на старых развалинах нового Лескова?.. Для художественных догадок в герои психологического романа пропитанная ‘достоевщиною’, да и не без карамазовщины даже — фигура Лескова драгоценна, для исторического освещения — ‘подобна истории мидян, то есть темна и баснословна’. На основании одной литературной деятельности характеристика Лескова почти бессильна: так все пестро, сбивчиво, фантастично, противоречиво, сумбурно… так громадно неуклюжи и добро, и зло… Необходимы мемуары, дневники: а остались ли они? Необходима хорошо проверенная фактически и дельно освещенная психологическими мотивами биография… А кто ее знает и в состоянии написать?..
1904

ПРИМЕЧАНИЯ

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 22. Властители дум. СПб.: Просвещение, 1914.
С. 150. Фаресов Анатолий Иванович (1852-1928) — прозаик, критик, публицист.
B. А-ко — вероятно, Василий Григорьевич Авсеенко (1842-1913), прозаик, критик, журналист, печатавшийся под таким псевдонимом. Авсеенко в соавторстве с Лесковым вел в газете ‘Русский мир’ еженедельные внутренние обозрения, подписанные различными криптонимами.
Боцяновский Владимир Феофилович (1869-1943) — критик и драматург, историк литературы.
C. 152. ...корифеем ‘Ванькиной литературы’, как обозвал писания Стебницкого, Клюшникова и иных. Д. К. Писарев.— Стебницкий — псевдоним Н.С. Лескова. Кшошников Виктор Петрович (1841-1892) — прозаик, переводчик, журналист, издатель, автор антинигилистического романа ‘Марево’ (1865).
С. 153. Рокамболевщина — так назывались книги подражателей знаменитого многотомного сериала ‘Похождения Рокамболя’ (1859) французского прозаика Пьера Алексиса Понсона дю Террайля (1820-1871).
Спасович Владимир Данилович (1829-1906) — юрист, профессор Петербургского университета с 1857 г. Автор ‘Учебника уголовного права’ (1863).
С. 154. ...как Давиду с пращою против меднобронного Голиафа. — Давид — См. примеч. к с. 54. Голиаф-филистимский воин-великан. Одет он был в чешуйчатую броню, на голове его сверкал медный шлем, в руках он держал копье. Давид же одолел филистимлянина ‘пращою и камнем’. ‘И поразил Филистимлянина. И убил его, меча же не было в руках Давида’ (1-я Книга царств. 17:5, 17:7, 17:50).
...в эффектной характеристике Оскара Уайльда, сделанной г. Бальмонтом… — Высоко ценивший и переводивший поэзию и прозу английского писателя Оскара Уайльда (1854-1900) Константин Дмитриевич Бальмонт (1867-1942) написал о нем три статьи: ‘Поэзия Оскара Уайльда’, ‘О любви’ (сб. ‘Горные вершины’, 1904) и ‘Об Уайльде’ (сб. ‘Белые зарницы’, 1908). В первой из них, в частности, дается такая характеристика: ‘Оскар Уайльд — самый выдающийся английский писатель конца прошлого века, он создал целый ряд блестящих произведений, полных новизны, а в смысле интересности и оригинальности личности он не может быть поставлен в уровень ни с кем, кроме Ницше. Только Ницше обозначает своей личностью полную безудержность литературного творчества в соединении с аскетизмом личного поведения, а безумный Оскар Уайльд воздушно-целомудрен в своем художественном творчестве, как все истинные английские поэты XIX века, но в личном поведении он был настолько далек от общепризнанных правил, что, несмотря на все свое огромное влияние, несмотря на всю свою славу, он попал в каторжную тюрьму, где провел два года. Как это определительно для нашей спутанной эпохи, ищущей и не находящей, что два гения двух великих стран в своих алканьях и хотеньях дошли — один до сумасшествия, другой до каторги!’ (Бальмонт К. Избранное. М., 1980. С. 596).
С. 155. …стихотворение благороднейшего Я.П. Полонского, в котором поэт оплакивает судьбу злейшего своего литературного врага… — Речь идет о стихотворении ‘Литературный враг’ (1866), в котором Полонский выражает сочувствие поэту-сатирику и фельетонисту Дмитрию Дмитриевичу Минаеву (1835-1889), арестованному и посаженному в Петропавловскую крепость после покушения террориста Д.В. Каракозова на жизнь императора Александра II. Полонский и его поэзия являлись постоянной мишенью для Минаева-критика. Стихотворение начинается так:
Господа! я нынче все бранить готов
Я не в духе — и не в духе потому,
Что один из самых злых моих врагов
Из-за фразы осужден идти в тюрьму…
Признаюсь вам, не из нежности пустой
Чуть не плачу я, — а просто потому,
Что подавлена проклятою тюрьмой
Вся вражда во мне, кипевшая к нему.
С. 155. Ирокезские бабы. — Ирокезы — группа индейских народов в Америке.
…успеха, хотя бы Геростратова… — Житель Эфеса Герострат, жаждавший славы, поджег храм богини Артемиды в ночь рождения Александра Македонского.
С. 156. Маркевич Болеслав Михайлович (1822-1884) — прозаик, публицист, критик. Сотрудник ‘Московских ведомостей’ М.Н. Каткова и ‘Гражданина’ В. П. Мещерского. Его самое известное произведение — романная трилогия: ‘Четверть века назад’ (1878), ‘Перелом’ (1881) и ‘Бездна’ (1883).
С. 156. Крестовский Всеволод Владимирович (1840-1895) — прозаик, поэт. Автор романа ‘Петербургские трущобы’ (1864-1867), дилогии ‘Кровавый пуф’ (1875) и трилогии ‘Тьма египетская’ (1888), ‘Тамара Бендавид’ (1890) и ‘Торжество Ваала’ (1891).
Евгения Тур — псевдоним прозаика, публициста Елизаветы Васильевны Салиас де Турнемир (урожд. Сухово-Кобылиной, 1815-1892), графини.
С. 157. Райнер списан с известного Артура Бенни... — Райнер — персонаж романа Лескова ‘Некуда’, прообразом которого послужил Артур Иванович Бенни (1839-1867), британский подданный, ставший русским революционером-шестидесятником и журналистом. Лесков написал также документальную повесть об Артуре Бенни ‘Загадочный человек’ (1870).
Аггел (греч., церк.) — злой дух.
С. 159. Влас — персонаж одноименного стихотворения Некрасова.
С. 160. ‘Любовь покрывает множество грехов’… — Из Первого соборного послания святого апостола Петра, гл. 4, ст. 8.
С. 162. Толстой Алексей Константинович (1817-1875), граф — поэт, прозаик, драматург. Автор исторического романа ‘Князь Серебряный’ (опубл. 1863), драматической трилогии ‘Смерть Иоанна Грозного’ (1866), ‘Царь Федор Иоаннович’ (1868) и ‘Царь Борис’ (1870), соавтор (с братьями Жемчужниковыми) пародийно-сатирических произведений, печатавшихся под псевдонимом Козьма Прутков.
С. 163….из Савлов в Павлы… — Савл — еврейское имя апостола Павла до его обращения в христианство. Смысл поговорки: был язычником, а стал христианином.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека