Во всей поэзии Никитина виднеется известная грань, которая должна бы отделять его день от его ночи, его реальность от его мечты. Была суждена ему жизнь, лишенная целостности. День проводил он на людях, и было кругом него и в нем самом крикливо, шумно, суетно, и на своих страницах Никитин не стесняется даже, перед поэзией и перед своим бытом, часто употреблять эпитет ‘грязный’, и в самых стихотворениях у него не раз торгуются, — цепко держала его тогда в своих когтях самая неприглядная проза, но когда наступала ночь и приносила с собою не только физическое уединение, поэт отдавался тишине и стихам, и, освобожденное от дневного сора, к своей первобытной чистоте взывало его живое сердце.
Святая ночь! Теперь я чужд
Дневных тревог, насущных нужд.
Они забыты. Жизни полны,
Виденья светлые встают:
Из глубины души, как волны,
Слова послушные текут.
И грустно мне мой труд отрадный,
Когда в окно рассвет блеснет,
Менять на холод беспощадный,
На бремя мелочных забот…
И снова жажду я досуга,
И темной ночи жду, как друга.
Или тот же мотив звучит в стихах, напоминающих нечто пушкинское (особенно в первой строфе):
Пускай сыны тщеславия и лени,
Поклонники мгновенных наслаждений,
Изысканность забав своих любя,
В них радости находят для себя
И на алтарь непостоянной моды
Несут, как дань, часы своей свободы.
Милее мне мой уголок простой,
Божественной иконы лик святой,
И перед ним горящая лампада,
И тихий труд, души моей отрада…
……………………………..
И опять — неприветливое отношение к рассвету, который разлучает с одиночеством любимых дум.
Однако день не проходит бесследно и безнаказанно для ночи: его пережитые впечатления не могут совершенно улетучиться. И та ‘семья забот’, которая окружала писателя днем, не делала его бессемейным и ночью. Осадок утомленности, что-то помутненное, раздробленность интересов — это все слышится у Никитина и придает его поэзии колорит серый, пронизывает ее жалобой, унынием, которых не может вполне рассеять даже любимая поэтом цветущая природа, его родная степь:
О, степь! люблю твою равнину,
И чистый воздух, и простор,
Твою безлюдную пустыню,
Твоих ковров живой узор,
Твои высокие курганы,
И золотистый твой песок,
И перелетный ветерок,
И серебристые туманы…
Неудовлетворенная душа смотрит на нас из его стихов, — не удовлетворенная ни самой собою, ни внешней действительностью. Жизнь рисуется ему как степь или как замирающий в этой степи случайный огонек. Идешь, идешь точно по какой-то ‘степи неоглядной, глуши безответной, дали безотрадной’.
Нет в этой дали ни кустика зелени,
Все-то зачахло да сгибло без времени,
Спит точно мертвое, спит как убитое,
Солнышком Божьим навеки забытое.
Это, конечно, большое горе — не встречать ни кустика зелени. По отношению к Никитину такое отсутствие зеленого, сплошная безотрадность, унылый пейзаж существования должны были еще более оттеняться тем, что, как мы уже упомянули, зеленое в буквальном смысле, красота природы были ему очень близки и желанны, и самое художественное, что есть в его поэзии, — это именно его ландшафты, картины степи, леса, воды, города.
Если день — базар, а ночь — тишина, то стихией ночи была объята для нашего автора и сама природа: он был ее, природы, гость нелишний, со своей думой и песней, — она успокаивала его, учила, лечила и ласковым дыханием обвевала горячую голову, она поселяла в душе то задумчивое и тихое, в чем отказывала жизнь. Утешение живого, будущий приют мертвого, ‘синела степь безгранной далью’, и, поэт степи, Никитин воспевал ее красивой и красочной мелодией стихов.
Так как вообще его поэзия нетребовательна, то и к пейзажу относится он так, что последний удовлетворяет его самой простотою своею, и даже эту простоту он умеет разбирать на отдельные подробности, — он разлагает элементы. Его ухо слышит и то, как в прохладе вечера ‘едва упадет насекомым подточенный лист’. Его слепой гусляр говорит о себе:
Листок ли на землю сырую ложится,
Змея ли ползет где-нибудь в стороне,
Камыш ли сквозь сон вдалеке шевелится, —
Я все различаю в ночной тишине.
Он очень дорожит тем, что его любимая ночь опускается на природу тихо, незаметно, с большою осторожностью:
Ночь темная украдкой подступает,
Степной травы не пробудит…
или, еще лучше, в другом месте:
Неслышным шагом ночь подходит,
Не мнет травы, и вот она
Легка, недвижна и темна…
Трава, не измятая ночью, успокоенность вообще, тихая поступь родной природы нужны Никитину именно потому, что уж очень громко среди всяческих ‘кулаков’ и торгашей проходит его шумный и ненужный день. Но, кроме того, и философская созерцательность, которой не чужд поэт, не заказанная для него сфера дум, должна испытывать удовлетворение как раз ночью, потому что, когда смолкает дневная тревога, —
Полон таинственных дум,
Видит присутствие Бога
В этом молчании ум.
Впрочем, и солнце любо поэту, — солнце, лелеющее всю эту россыпь луговых цветов, благоухающий ковер земли, и даже нетрудно подметить, что особенно часто в пейзажах Никитина, в его словами написанных картинах, выступают разнообразная окраска облаков, их позолоченные разноцветные края, их причудливое освещение — благодатная игра солнца. ‘Зорька тучек рукавами закрывается стыдливо’, но она не может себя прикрыть, запрятать, и сквозь легкие рукава тучек выглядывает ее румянец, ими только смягченный и обогащенный в переливах бесконечных оттенков.
Но как ни хороша природа, ‘храм невидимого Бога’, и в своей темной тишине, и в своих солнечных озарениях не возникает у Никитина того праздничного слияния с нею] которое так характерно для его земляка Кольцова. У последнего господствующей нотой слышится песня пахаря, пахаря-удачника, и пусть впоследствии осекутся кудри у Лихача-Кудрявича, но когда-то был же он молод, и гордо потряхивал их русой шапкой, и гордился своею службой природе, а Никитин, наоборот, воспевает пахаря бесталанного — такого делателя, которому никогда и на роду не было писано душевной молодости, которого от века и на века отметила своим перстом незадачливость. Кольцов был однажды навсегда опьянен и очарован золотою нивой, и он любил рассказывать, как потом это космическое золото природы у зажиточного крестьянина обменивается на реальное богатство золотой казны и всех этих пирушек обильных, с полными блюдами, никитинский же пахарь бесталанный, своим делом, своим земледелием не восхищенный, хотя из земли роет золото, но сам-то ‘сыт сухою коркою’. И даже его соха — ‘горькой бедности помощница’, она всех кормит, но сама пребывает одинокой сиротой, и качающаяся на меже дикая полынь, эта символическая для поэзии Никитина трава, соком своим отзывается на долю сохи-сироты, подобно тому как на могиле бедняка вырастает ‘травка дикая’: к бедному смерть не благосклоннее, чем жизнь.
Сиротство сохи, бесталанность пахаря, одиночество бобыля — все это излюбленные темы Никитина. Он взял их, конечно, из самого себя, из настроенности и предрасположений собственной души. Ей ‘была близка вся грязь и бедность Кулака’. Даже если бы гораздо лучше и богаче сложилась его внешняя судьба, все равно ‘к горьким горе идет’, все равно — пали ему на долю
…песни унылые,
Рад бы не петь их, да грудь надрывается.
Песни печальные, песни постылые.
Слышу я, слышу, чей плач разливается:
Бедность голодная, грязью покрытая,
Бедность несмелая, бедность забытая…
………………………………………
Горький полынь — эта песнь невеселая,
Песнь невеселая, правда тяжелая!
Кто здесь узнает кручину свою?
Эту я песню про бедность пою.
В произведениях Никитина так часто и настойчиво появляется, такую существенную долю имеет бедность, что она даже принимает характер какой-то реальной сущности. Песня про бедность, уныло звучащая у нашего поэта, не есть эпопея о чем-то случайном или только об отдельных очагах нужды, — здесь видишь Нужду самое, видишь ее олицетворенной, с морщинистым лицом, слышишь ее тихую, неотвратимую поступь: ‘войдешь ты, — пол не заскрипит’, медленно душит она свои жертвы, как и вообще доля бесталанная убивает не сразу, не мгновенно, а, по сравнению Никитина, ‘что жена сварливая, — не уморит с голода, не накормит досыта’.
Если бы нужда, застенчивость, убожество искали себе среди людей олицетворения, они едва ли бы нашли существо более подходящее, чем Никитин. Он и сам рисует себя таким:
С младенчества дикарь печальный,
Больной, с изношенным лицом…
Изображая себя (или себе подобного) в ‘Дневнике семинариста’, он показывает нам воплощение нелюдимства, поразительное незнание самых элементарных человеческих отношений, не только физическую, но и моральную неуклюжесть. Впрочем, это больше относится не к его прозе, а к стихам. Именно в них, в большинстве их, отражается, как в тусклом, но верном своему оригиналу зеркале, то печальное и оскорбительное, почти отталкивающее явление, которое писатель формулирует словами ‘изношенное лицо’ прирожденно старое, никогда не свежее лицо. Сказать, что последнему соответствовала такая же изношенная душа, было бы не только страшно, как страшно произнести смертный приговор, и вдобавок смертный приговор тому, что даже и не жило, — но это было бы и несправедливо. Однако правда то, что в стихах Никитина нет, или почти нет, молодости. Он прошел мимо своей юности. Он начал не с начала. ‘Я состарился рано без старости’. И почти отсутствует в его стихотворениях эротика. Эта черта его, в связи с внешней серостью жизни, способствовала тому, что из него вышел поэт погоста. ‘Вырыта заступом яма глубокая’ — это не просто один из его стихов, это трагический эпиграф ко всем его произведениям. Безвременно раскрывшаяся могила составляет центр его печального творчества. И даже один из его героев, портной, осиленный беспросветной бедностью, при жизни еще как о последней милости просит, чтобы ему вырыли могилу, и действительно ложится в нее. У Никитина — заживо погребенные, и обычны для него похороны, больше у него смерти, чем жизни. Он говорит о ‘святыне смерти’. Порою это навевает на читателя жалость и трогает его. Откликаешься на скорбно-прекрасные слова о смерти ребенка: ‘едва зажженная лампада таинственной рукой погашена’, и у нас тоже, как у самого автора, ‘черною кровью обливается бедное сердце’, когда узнаешь из ‘Дневника семинариста’, как умирал и умер юноша Яблочкин: была у него мечта об университете, мечтал он иметь собственного Пушкина и Гоголя, читал он, рвался к свету, — но болела у него и душа, и грудь, побежденный двойною болью, он погиб, не дочитав ни Пушкина, ни Гоголя, ни собственной жизни…
Есть у Никитина и люди, заживо погребенные в нравственном смысле этого ужасного слова, — таков учитель из ‘Дневника семинариста’ Иван Ермолаевич, когда-то живой, идеалистически настроенный дух, а теперь — смирившийся перед жизнью, забитый и убитый.
Но какое бы изношенное лицо ни было у человека и как часто в своей действительности и в своих настроениях ни посещал бы он кладбища, все-таки звучит для него песня, ‘серебром рассыпается’, и реет в синем воздухе ‘гостья погоста, певунья залетная’. На погосте никитинской поэзии тоже бывает гостья песни и красоты. День его прозаичен и пылен (с пылью сравнивает он и всепроникающую сплетню, эту фею провинции) — ночью же хочется пойти в душистый и сумрачный сад, полюбоваться звездами в пруду, ракитами, которые заснули над его ‘хрустальной гладью’, и послушать ‘певучие звуки рояли’. Певучие звуки, рояль у Никитина… Это на первый взгляд может показаться странным, однако нет сомнения, что певучесть многим стихам его присуща, внешняя и внутренняя, и она особенно внятна как раз тогда, когда тишина всяческого погоста оттеняется кличем природы, музыкой вольного воздуха:
Глубина небес синеет,
Светит яркая луна,
Церковь в сумраке белеет.
На погосте тишина.
Тишина — не слышно звука,
Не горит огня в селе.
Беспробудно скорбь и мука
Спят в кормилице-земле.
И неожиданная, но такая понятная ассоциация настроений побуждает автора противопоставить этой беспробудной тишине свободное звучание жизни:
Мир вам, старые невзгоды!
Память вечная слезам!
Веет воздухом свободы
По трущобам и лесам.
Золотые искры света
Проникают в глушь и дичь,
Слышен в поле клич привета,
По степям веселый клич.
Мир смерти! Вечная память невзгодам и слезам, — но…
Веет воздухом свободы
По трущобам и лесам, —
и как победителен, как властен этот воздух свободы, насколько он сильнее погоста!
Поэт нетребовательного и заурядного, изобразитель обыденных отношений жизни, Никитин в ряде своих бытовых поэм, во главе с ‘Кулаком’, даже довольствуется просто отдельными фактическими драмами, отдельными спектаклями обиды и горя, и каждый из них уже достаточно говорит сам за себя, и из этих трагических слагаемых уже поневоле строится печальная сумма, возникает обобщение. Никитин, ловкий и порою лукавый, всегда наблюдательный рассказчик, воспроизводит частные сюжеты, разрозненные куски и подробности жизни, но он умеет зажечь их некоторым отблеском поэтического драматизма, умеет оживить немудрый диалог своих будничных героев. И то, что элементарно, в его изображении вызывает горесть и сочувствие. А возвышенное и торжественное ему не дается. Когда он решился было подойти к Гефсиманскому саду, к его бессмертной ночи, он оказался перед ними бессилен, и лишь комична и дерзостна его попытка сочинить Христу Его слова, сказать за Него глубокие речи.
Никитин — поэт наспех, поэт между прочим, и каждое стихотворение у него на счету. Он не всегда может оправдать стих, т. е. показать его законченность, его уместность, явить его как соответственную форму поэтической сути, бывает у Никитина и проза, лишь плохо одетая в стихи. Но всегда его усилия искренни, отношение к поэзии благоговейно, и симпатично то, что, не ревнивый к признанию своих стихов, к репутации поэта, он, однако, считает себя вправе призывать к себе чужое внимание как человек, верит в участие людей и, в свою очередь, сам всегда готов отозваться на их бедность и бесталанность.
‘Глухих степей незнаемый певец’, Никитин не имел настолько таланта, чтобы изо всего себя, изо всей своей жизни сделать поэзию, но незнаемым он все-таки не должен был бы себя считать. Его знают. Правда, он занимает в нашей литературе какое-то срединное место: у него простонародное перемежается с интеллигентным, недостаточно интеллигентным, и нельзя отнести его ни к поэтам народным, ни к художникам культурной индивидуальности, правда, ему недостает глубокой синтезирующей силы, которая создала бы из него какое-нибудь определенное единство. Он не стихия и не личность. У него заметна слабость внутреннего самоопределения. Умеренный в собственных силах, он должен бы больше учиться, пройти более строгую школу развития.
Итак, он делал, что умел. Чем он был богат, тем был и рад. Лучшим его стихам свойственны музыкальность и сила, проза его даже изящна в своей сжатости и нерасплывчатом рисунке, но бесспорно, что в общем его страницы — больше человеческий, нежели художественный документ. Была в Никитине несомненная потенция художника, но редко она осуществлялась. Герой ‘Дневника семинариста’, обращаясь к своей рукописи, говорит ей: ‘А ты, мой бессвязный и прерывчатый дневник, бедная отрада моей скуки, покойся впредь до усмотрения’, бедною отрадой скуки и скорби была для самого Никитина и вся его поэзия, неверный, мерцающий, но приветливый огонек в его жизненной степи, недолгая победа часов уединения над сутолокой грубого дня.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып.2. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.