Невежа, Жаботинский Владимир Евгеньевич, Год: 1900

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Владимир Евгеньевич Жаботинский

Невежа

Очерк

Посвящается М. Горькому

Настоящих приключений не бывает в теперешней жизни: вся она состоит в том, что мы принимаем пищу и перевариваем ее. Поэтому теперь принято называть ‘приключением’ всякую мало-мальски любопытную, не совсем обыденную мелочь. Поскользнулись на улице — приключение, заблудились в воротах дома Вагнера и вместо Дерибасовской попали на Ланжероновскую — приключение, обронили двугривенный, разбили очки, встретили забытого знакомого — все ‘приключение’. Не знаю почему, всякий раз, как попадаю в Фиуме, со мною должно случиться какое-нибудь ‘приключение’ этого типа, большей частью какая-нибудь интересная встреча. В последний раз у меня были даже две такие встречи. Первая из них до того похожа на анекдот, что я подожду подходящего настроения и тогда только попытаюсь описать ее, хотя все описание должно будет состоять в точной передаче вагонного разговора с российским казенным педагогом, получившим наследство и направлявшимся в Аббацию — лечить один из обычных педагогических недугов.
Вторая встреча произошла в самом Фиуме, на Лидо, где я шатался без определенной цели. Героем ее был тоже россиянин, но не педагог, а писатель.
У одного пароходика, опершись о перила сходни, стоял довольно изящный господин, разговаривавший с матросом.
Проходя мимо, я услышал, что матрос говорил по-хорватски, а господин расспрашивал его по-русски. Лицо господина было мне знакомо, и я сейчас же вспомнил, где видел его портрет: в юбилейном выпуске хорошей поволжской газеты, в которой он был главным сотрудником. Я знал его имя, псевдоним и несколько его фельетонов и рассказов, которые мне очень нравились.
Я выждал, пока он сказал матросу ‘до свиданья’, а матрос ответил: ‘z’Bogom’. Господин направился в мою сторону шагом слоняющегося человека. Лицо у него было хорошее, располагающее. Я подошел к нему, поклонился — он вежливо (как всякий русский за границей) приподнял котелок. Я сказал ему, что прошу позволения представиться ему в качестве поклонника его таланта, и назвал его имя, псевдоним и газету.
С его лица сбежала мигом всякая доброта и любезность, оно точно одеревенело, стало ужасно злым, и он ответил мне буквально так:
— Убирайтесь вы к чертовой бабушке.
И пошел прочь, а я остался пригвожденным к месту от изумления. Так я простоял минуты две, потом пожал плечами, пошел в кафе ‘Адрия’, сел, заказал чай, взял газету и все-таки не мог еще прийти в себя.
Вдруг меня тронули сзади за плечо. Это был, horribile dictu [Cтрашно сказать], мой обидчик. Я серьезно разозлился и вскочил:
— Что вам надо?
Он развел руками и сказал просто и смущенно:
— Простите бога ради, я вот вас обидел ни за что ни про что, и мне страшно стало совестно. Вы уж извините.
— Да помилуйте, как же можно так оскорблять человека только за то, что он принял вас за другого?
— Да вы не ошиблись, я именно тот, за кого вы меня приняли.
— ?!?! Так я этого уже совсем не понимаю.
— Послушайте, — сказал он, — еще раз прошу вас извинить меня, забыть мою грубость, потом мы заново друг другу отрекомендуемся (у него был красивый волжский выговор), вы мне позволите присесть к вам, и я вам все расскажу.

* * *

Вот его исповедь.
‘Я прежде был чиновником, дожил так до двадцати пяти лет, потом наудачу попробовал счастья в ‘Живописном обозрении’ (я с детства пописывал), рассказ напечатали, потом повесть, потом я попал в нашу газету, увидел, что это как раз моя струнка, — потому что талантик у меня милый, но очень маленький, — бросил канцелярию и утвердился злободневным газетчиком, и был очень доволен. У меня есть кое-что свое, газетка платила мне полтораста рублей в месяц, у нас захолустье, а человек я скромный.
Я никогда никому до того не говорил, что пописываю, никому никогда не давал читать своих опытов, потому что не люблю, чтобы надо мной изрекали приговоры. Только мои родные да два-три приятеля знали (и то догадались, а не я сказал), что я пописываю, но поняли, что я не люблю об этом говорить, и молчали.
Теперь пошла музыка не та. Псевдоним, конечно, сейчас же разгадали, изумились, что я бросаю службу, приставали, как водится, с советами, все это надоедало, но я в первом пылу пропускал это мимо ушей и только старался сейчас же менять тему разговора. И — опять-таки за первым пылом — я совершенно не заметил, как мало-помалу все, все и все перестали говорить со мною о погоде, о картах и прочем, а непременно заговаривали о литературе и о моих писаниях. И когда первый пыл прошел, и я оглянулся, то меня охватили страх и досада. Мне трудно будет объяснить вам это.
Приходит знакомая Анна Михайловна, которая всегда меня уважала, считала деловым молодым человеком, знала, что я чиновник, то есть занят вещами выше ее понимания, и потому никогда ни на какие советы мне не покушалась. Теперь она приходит и говорит еще издали, лукаво улыбаясь и кивая:
— Читала, читала, мы все в восторге. Только зачем это у вас она остается жива? Лучше бы ей умереть, так знаете, на руках у Юрия, в лунную ночь…
Приходит Семен Иванович, счетовод губернской управы, и говорит, одобрительно улыбаясь:
— Читал, читал. Прелестно. Отчего только вы так мало рассказов пишете? Вы нам побольше.
И цитирует Грибоедова: вот этаких людей бы сечь-то…
Прихожу на обед к имениннику, мировому судье, и он при всем честном народе говорит мне, тоже с улыбкой:
— Читал, читал — очень удачно. Только что это вы, батенька, издательский карман щадите? Вы подлинней, подлинней, да коротеньких строчек побольше. Хе-хе!
За столом сидят дамы, тоже ласково улыбаются мне, кивают и говорят:
— Очень мил у вас этот очерк ‘Нелли’. У вас, право, талант.
Приходит околоточный, улыбается и говорит:
— Читал, читал, с удовольствием читал.
А я должен, понимаете, перед Анной Михайловной оправдываться в том, что Нелли не умерла, счетоводу объяснять, что больше трех рассказов в месяц трудно выдумать, и почему трудно, мировому судье я с кислой улыбкой толкую, что слишком длинного фельетона редакция не допустит (а он с этим не согласен и спорит), а дам и околоточного должен благодарить за лестное мнение.
И, понимаете ли, из этого получается что-то такое обидное, унизительное, вы как-то так беспомощно подпадаете под начало всей этой публики, и всякий вам судья и критик, и всякий считает себя вправе высказать в лицо вам свое мнение о вас самих и еще улыбается, потому что это-де должно вам быть приятно, — и так это все невыносимо для мало-мальского самолюбия, что я начал прятаться от людей и в редакцию, которая на главной улице, посылал рукописи через мальчика. Больше: пробовал изменить псевдоним, да куда там! Сейчас разгадали, и только еще больше разговоров пошло и пришлось давать объяснения и по этому вопросу.
Я литераторов почти не знаю, но убежден, что каждому из них, у кого есть настоящее самолюбие, мучительно и неприятно это сознание, что первый встречный ему судья и, главное, сейчас же самоуверенно плюнет ему, литератору, в глаза своим лестным или нелестным мнением, будто его спрашивают!
Да скажите: почему, если вы чиновник или молодожен, ни один воспитанный человек не станет с первого налету высказывать вам свое мнение насчет смысла вашей службы или красоты вашей жены, а о том, что вам, может быть, ближе и милее и жены, и службы, о том, во что вы вложили свою душу, всякий сапожник, всякий обыватель вправе говорить с вами и ставить вам отметку, и в глаза, понимаете, в глаза?
Я знаю, разница та, что моя жена — только для меня, а свою повесть я отдаю ‘на суд публике’. Во-первых, это выражение — большая ложь. Я ничего не отдавал на суд ни публике, ни критике. Я зарабатываю свой хлеб тем трудом, который мне приятен, то есть это все равно, как если бы я для собственного удовольствия сел у себя дома играть на фортепиано. Мимо раскрытого окна идут люди, кому нравится — остановится, кому нет — пройдет мимо. Но ни у кого я не прошу мнения, отметки или суда: я играю для своего удовольствия, и пишу я для своего удовольствия и пропитания. Я не говорю, что мне неприятно знать, что публике нравится мой талант. Но пусть они сознают это про себя, пусть печатают в газетах, но в глаза-то, в глаза-то мне пусть молчат, пусть не низводят меня на степень школьника, который только их отметкой и интересуется, только ею и жив и с которым не о чем больше говорить! Я под судом в жизни не был, черт возьми, и быть не хочу и не буду!
Критика в печати — это еще туда-сюда (хотя и это, по нашим временам, бесполезный пережиток). Но только в печати и обсуждайте то, что в печати же вам было предложено, а переносить литературу в жизнь и мучить меня ею — это такая же гадость, как если бы я написал пасквиль, то есть перенес бы жизнь в литературу.
Да и согласен я, что есть лица и моменты, по отношению к которым допустимо такое глядение массы в глаза живому человеку. Это — моменты энтузиазма, моменты действия. Они возможны для актера, для оратора, которые тут же на месте, наэлектризовав публику, срывают гром аплодисментов. Но для писателя или художника такие моменты невозможны, потому что его действие происходит за сценой. Так что, поймите, когда публика смотрит в глаза вызванному ею актеру или только что смолкнувшему оратору, то и он, и она полны еще энтузиазма, вдохновения… А когда я, писатель, прохожу по своему захолустью, и одна дама указывает на меня другим трем дамам, то здесь энтузиазм неуместен, и его нет, а есть только желание подробно осмотреть меня, не признавая за мною никакого права на стыдливость… Черт возьми, и до чего же невыносимо противно это глазение!.. Это, простите, что-то такое вроде насекомого, понимаете, назойливого насекомого, которое забралось вам под воротник и от которого нельзя избавиться…
И ведь, право, дошло до того, что на меня, если не на улице, то в концертах, в театре, на бульваре, начали глазеть просто кучками. В популярность вошел. И нет-нет — из этой кучки выделится знакомая фигура, подойдет и выскажет мнение. Я перестал быть свободным гражданином, я сделался аппаратом для писания статей, и только с этой точки и смотрели на меня добрые люди.
И знаете, что я сделал? Когда они нарвались у меня раз пять на грубости, когда я нескольких дам прямо обрезал заявлением, что не желаю знать их ‘мнения’, и вообще всем своим знакомым дал понять, что мне неприятны всякие разговоры со мною о моих писаниях, и когда все это не помогло, потому что, верно, они считали это кокетством, я напечатал желчный фельетон, где объяснил все то, что докладывал только что вам, и привел афоризм о том, что глазение публики производит впечатление пододежного насекомого, и даже назвал насекомое по имени и отчеству, а в тот же вечер пришла Анна Михайловна, закивала головой и сказала, улыбаясь:
— Читала, читала. Очень сильно! А все-таки вы неправы.
А? Что скажете?
А тут приходит из цензуры моя комедийка: разрешили.
Я боялся толкнуться на столичную сцену, пошел к нашему антрепренеру — я с ним знаком — и дал прочесть. Он указал некоторые поправки и обещал поставить. А редактор в отделе ‘Театр и музыка’ поместил об этом пять строк петита.
Вечером того дня шел в театре ‘Дядя Ваня’. Я опоздал к началу, вошел в середине действия, а в антракте побежал было к буфету… Стоп. Идет навстречу Анна Михайловна, улыбается, кивает и говорит:
— Читала, читала. Скоро, значит, будем и вас вызывать. Только отчего ж это вы не попытались пустить пьесу на Императорскую сцену? Где Савина, Мравина, Славина… Вы, верно, рассчитываете на нашу провинциальную снисходительность? О, мы будем очень строги!
Я ей ровно ничего не ответил, скользнул в буфет, забился в уголок потемней и шепотом попросил чаю…
Не помогло. Идут. Идут мировой судья, счетовод земской управы, дамы, околоточный, десяток фигур, которых я не знаю, идут на меня, улыбаются, кивают и говорят:
— Читали, читали…
И невзвидел я свету Божьего. На глазах у всей публики хватил стаканом об пол и закричал:
— Да что вы, — говорю, — глаза на меня пялите? Чего вы пристали? Когда вы меня в покое оставите? Ведь вы мне хуже клопов надоели, ведь меня от одного запаху вашего тошнит, вы меня до печени доведете… Что за каторга, Господи ты мой, — уйдите вы, говорю, с глаз моих долой!
Из наболевшей души вырвался у меня этот вопль, и…
И эти ппп… пошляки захлопали в ладоши! Жиденько, но захлопали!
Я ушел из театра. Сказал антрепренеру, что пьесы не дам. Пошел утром к издателю и объявил, что еду за границу, и, если он не хочет меня потерять, пусть назначит корреспондентом. Он со мной бился, да ничего не вышло.
— Что ж, — говорит, — поезжайте в Рим. Только уж платить будем, конечно, поменьше…
Ну, и уехал я. И не успел еще отдохнуть — вы навстречу, поклонник таланта!.. Это уж, знаете, рок! Простите великодушно’.
— Коллега, — ответил я, — вы были правы, а я был виноват. Если бы вы были на моем, а я на вашем месте, я бы вас еще хуже обругал. Честное слово журналиста!

Примечания

Первая публикация: газета ‘Одесские новости’, 23.12.1900.
Источник текста: Жаботинский (Зеэв) Владимир, Сочинения в девяти томах, том II, Минск, 2008, стр. 365.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека