Торжественное открытие и освящение храма святого Никодима состоялось второго августа, а на другой день можно было увидеть виновника торжества, архитектора Валентина Александровича Баталина, на вокзале железной дороги: он уезжал из Петербурга в Крым.
Ему было приятно, что никто не напоминает ему о Петербурге, никто не поздравляет его и не восхищается его постройкой.
— Милая моя, а где же наш черный сак? — сказал полный господин, обращаясь к какой-то даме, по-видимому, жене.
Баталин посмотрел на даму, — и как будто волна хлынула ему на сердце.
‘Бог мой! Какая красивая!’ — подумал он, с восхищением вглядываясь в темный блеск больших глаз, в полуоткрытый живой и милый рот, в чуть сдвинутые брови, строгие и умные, в черные волнистые волосы…
Дама была в трауре. И от этого она показалась Баталину еще более привлекательной и таинственной: траур всегда волновал его.
Раздался второй звонок, все засуетились, и дама в трауре исчезла в толпе.
Баталин забыл о даме, но где-то в глубине сердца осталось нежное и печальное чувство — чувство неопределенного томления и надежды.
В купе кроме Баталина не было никого, и он тотчас задремал, не раздеваясь и не ложась.
Во сне Баталину казалось, что с ним в купе сидит девушка в темной шляпе, надвинутой на лоб, лица ее разглядеть невозможно, но по большой пряди мягких светлых волос, выбившейся из-под шляпы, Баталин догадывается, кто эта девушка.
Баталину жутко и радостно, что она с ним, и он тихо касается ее руки и шепотом говорит:
— Мария! Это вы? Как я счастлив, что вы опять со мной. Значит, это неправда, что вы умерли?
Но девушка молчит, и Баталину молчание ее кажется страшным.
— Мария! Невеста моя! — смущенно шепчет Баталин и хочет проснуться и, наконец, с трудом преодолевая сон, открывает глаза.
— Станция Любань.
Баталин выходит из вагона, и ему приятно, что он снова среди живых людей.
В буфете торопливо едят и пьют, на душе становится легко и весело, когда видишь большой освещенный зал, бутылки, дымящиеся котлеты с горошком и оживленные лица.
На конце длинного стола сидит незнакомка в трауре и, по-видимому, ее муж. Баталин хочет сесть рядом, но его предупреждает седой генерал с перекинутой через плечо кожаной сумкой.
Баталин машинально покупает газету в киоске и возвращается к себе в купе.
‘Зачем этот сон? — думает Баталин с тоской. — Зачем?’
Он старается вспомнить то, что произошло два года назад, и ему все прошлое кажется неправдоподобным: и встреча на Севере с этой странной девушкой, и болезненная влюбленность в нее, и предложение, и ожидание свадьбы, и ее неожиданная смерть.
Баталину мерещатся финские шхеры, серебряные туманы, бледное море и Мария. Она стоит на берегу, и ветер спутал ее нежные светлые волосы. И кажется, что еще один порыв ветра — и она отделится от гранитной скалы и полетит вместе с ветром на север.
Тихо покачиваются лайбы на взморье. И белые чайки летают совсем близко у ног этой девушки.
Она смотрит в прозрачную даль, как будто прислушивается к пению, которое доносится до нее Бог знает откуда.
— Мария! Невеста моя!
И вот опять сон тяготеет над Баталиным. Палуба, как шахматная доска, в белых и черных пятнах: это лунный свет дробится канатами, мачтами, парусами и трубами…
И Мария в белом платье склонилась у борта. Все давно разошлись по каютам. Только она не спит, только она томится в предсмертном томлении.
И от слов любви ее веет неземной властью. Вот встает Мария и тихо кружится по палубе в своем белом платье.
Лунные крылья растут. И девушку возносят из плена земного в лунный простор.
— Мария! Невеста моя!
Баталин просыпается и, проснувшись, в полумраке протягивает руки, как бы предчувствуя полет.
Колеса однообразно и мерно стучат.
Глаза опять смыкаются. И вновь мечтания и призраки теснят сердце.
Звучит пение: ‘Упокой, Боже, рабу твою и учини ю в рай, иде же лица святых’…
Пахнет розами и ладаном.
И в осеннем солнце блестит серебряный крест на ризе священника.
— Мария! Невеста моя!
Так в полусне жил Баталин в своем замкнутом купе всю дорогу от Петербурга до Севастополя. Он выходил иногда ночью на станциях, жадно вдыхал мимолетную жизнь где-то в чужом углу: стучит аппарат, вспыхнула красным огнем фуражка начальника при свете фонаря, прошла парочка — оба закутаны в пледы и что-то шепчут, а если посмотреть на небо, там великолепная и торжественная глубина, а здесь, на земле, пахнет влагой и тиной: должно быть, где-нибудь за станцией недалеко пруд.
‘Эти два года, — думает Баталин, — что они принесли мне? Правда, я участвовал в постройке театра, и вот теперь этот храм святого Никодима… Но в сущности когда мои проекты лежали у меня в столе, и надо мной смеялись, в сущности, я жил тогда лучше, красивее, мудрее… Теперь все стало трезво и определенно, я уже не делаю своей жизни, а жизнь влечет меня по большой шоссейной дороге, где и другие идут неустанно, не имея времени подумать о любви и смерти.
Им ‘некогда’, этим деловым людям.
Вот и мне некогда, не странно ли, что, за эти два года только теперь сумел я опять по-настоящему взглянуть на небо, на звезды, — только теперь, и для этого мне понадобилось очутиться где-то на маленькой станции, подслушать, подсмотреть чью-то чужую и маленькую жизнь?
Скучно, — думает Баталин, — скучно. Но странно, что я так скоро забыл о Марии, об этой непонятной невесте моей. Она умерла: а что если бы она была жива, и я женился бы на ней? Пожалуй, это было бы худо. Теперь она кажется мне таинственной и прекрасной, но ведь, если бы я прожил с ней год или два, она, быть может, родила бы ребенка и стала матерью, доброй и милой, но уж, наверное, не таинственной’.
Эта мысль показалась Баталину кощунственной.
‘Нет, Мария умерла не случайно. Она не могла рождать. И любовь ее воистину сильнее смерти. Разве я не чувствую вновь ее власти над собой?
О, Мария!..’
В Севастополе, когда Баталин сел в пролетку с нескладным белым навесом, запряженную парою серых лошадей, когда южное дневное небо, совсем простое и светлое, раскрылось перед ним: воспоминания о Марии рассеялись и ночные неопределенные мысли притаились на дне души.
‘Но ведь мне всего лишь тридцать два года, — подумал Баталин, — ведь еще жизнь впереди. Ведь еще можно жить, не думая о страшном и загадочном: так трудно и ответственно это. Буду дышать югом пока’.
И Баталин легкомысленно засмеялся.
Потом он обедал в ресторане, на веранде, над морем.
Он пил водку, со вкусом ел раковый суп и с удовольствием смотрел на морских офицеров: они сидели за соседним столиком и на их молодых, веселых лицах не было и следа тех трудных мыслей и настроений, которых так боялся Баталин.
А на взморье был праздник. Блестели под солнцем военные суда. Развевались флаги и звучала простая, нетрудная музыка.
II
Пароход из Севастополя в Ялту отходил ночью.
Когда Баталин вслед за носильщиком спустился по узенькой лестнице в первый класс, случайно погасло электричество. А когда через полминуты оно опять загорелось, Баталин увидел в двух шагах от себя ту самую даму в трауре, которую он заметил в Петербурге на вокзале. И опять она показалась ему прекрасной.
С почтительным восхищением он посмотрел на нее, и, должно быть, она заметила его взгляд, потому что явно смутилась и покраснела.
Этот дымчатый живой румянец показался Баталину каким-то внятным знаком, как будто она сказала ему ласковое слово.
Пароход отвалил от пристани.
Приятная соленая влага ласкала руки и лицо, тяжело дышала машина.
Баталин стоял на палубе, и душа его была опять во власти неопределенного чувства надежды и томления.
Недалеко от него, в плетеных креслах, около борта сидели дама в трауре и ее муж.
Баталину показалось, что они говорят о нем. И в самом деле господин медленно поднялся с кресла и неуверенно подошел к нему.
— Простите. Если не ошибаюсь, Валентин Александрович Баталин? — сказал господин, приподнимая шляпу.
— Да, вы не ошиблись, но, извините, я не узнаю вас.
— А ведь мы товарищи по гимназии: я — Таланов, Сергей Сергеевич, адвокат, может быть, изволили слышать?
— Как же! Как же! — сказал Баталин, пожимая руку солидному адвокату и с трудом узнавая в нем Сережу Таланова, этого доброго малого, который был любимцем учителей и товарищей.
— Вы, я вижу, в одиночестве, — сказал Таланов, — а я уж два года на семейном положении. Позвольте вас познакомить с моей женой. Зовут ее Любовью Григорьевной.
Когда Баталин пожимал ее маленькую, но сильную руку, он почувствовал, как сердце его неровно застучало, и он должен был сделать усилие, чтобы отвечать на вопросы Таланова.
— Куда же вы едете? В Ялту? А мы, может быть, в Кореиз проедем.
Баталину казалось странным, что Таланов в присутствии Любови Григорьевны может так спокойно разговаривать.
И почему все эти пассажиры равнодушно проходят мимо нее? И почему я сам не стою сейчас на коленях и не говорю громко об ее красоте? Красота, ведь это дар Божий, и надо славить ее всенародно и целовать землю, на которую ступает нога красавицы.
— Мне нравятся ваши работы, — сказала Любовь Григорьевна не без некоторого смущенья, — мне нравятся и театр и церковь Никодима. Перед отъездом я успела ее осмотреть.
— Боже мой! Я так счастлив, если вам нравится, — сказал Баталин со смешным восторгом.
Таланов с видом знатока стал рассуждать о реставрации колокольни св. Марка в Венеции: это была модная тема в то время.
Любовь Григорьевна покорно слушала рассуждения мужа и только изредка поднимала глаза и смотрела на Баталина, как будто безмолвно спрашивала его о важном и значительном.
— Однако, милая, уже качает, — сказал Таланов, — я пойду в каюту, лягу.
— А я еще посижу здесь немного.
— Я вас видел в Петербурге, — сказал Баталин, — и мне так приятно, что мы теперь едем вместе и вот познакомились.
— Я тоже вас заметила на вокзале, — вас мне и раньше показывали.
Так они обменивались незначительными фразами, но эти фразы звучали для них, как обещание и уверение в чем-то.
Ночные волны тяжело дышали и роптали, упорно преследуя пароход.
Уже растерянно заметались пассажиры, ощущая качку.
Крепкий ветер ломал море и шутя качал пароход.
— Проводите меня до каюты, — сказала Любовь Григорьевна, и сама взяла Баталина под руку.
От ее доверчивого жеста у Баталина закружилась голова.
Он довел ее до каюты и вернулся наверх, сел на свернутый канат, посреди палубы, около мачты, и вскоре задремал.
В полусне он слышал, как громко кричал капитан, как топали матросы, как они тащили по палубе что-то большое и длинное…
Громкий разбойничий свист ветра, от которого дрогнули мачты, разбудил Баталина. Очнувшись, он заметил, несмотря на глубокий мрак, какую-то темную фигуру, которая сидела так же, как он, на свернутом канате, прижавшись к мачте. По-видимому, это была женщина, но Баталин не мог разглядеть ее лица.
А в темном море со стоном, как раненый зверь, металась буря, и казалось, что пароход идет боком и тяжело ныряет, и каждый раз, когда с высокого гребня он падал вниз, не верилось, что он опять поднимется и пойдет упрямо вперед, в черную даль.
Темная незнакомка едва касалась своим плечом плеча Баталина, как будто не замечая его. И Баталин не отодвигался прочь, и ему было приятно прикосновение этой женщины, хотя лица ее он не мог разглядеть.
Фонари, мелькавшие кое-где по борту и на мачтах, не могли побороть густого мрака, и казалось странным, что пароход идет куда-то, несмотря на это ночное бездорожье.
У Баталина слегка кружилась голова, и он не решался встать, ему хотелось опять задремать, опять увидеть Марию, как он видел ее во сне, в вагоне. Но образ ее побледнел — и что-то иное беспокоило его.
Наконец, он сосредоточился и понял, чье лицо его волнует. Он увидел совсем живое, милое и совсем доступное лицо, лицо Любови Григорьевны.
‘Не она ли сидит рядом с ним? Не она ли касалась его плечом?’
Баталин оглянулся, но уже не было рядом соседки.
Он стал прислушиваться к свисту и стону ветра и ему показалось, что погода становится тише и не так темно вокруг.
Вот мимо пробежал матрос, и можно было увидеть глаза его и блестящие пуговицы на куртке.
Баталин встал и, пошатываясь, подошел к борту. Приятно было бы стоять в соленых брызгах.
Уже море стало светиться, и в небе сияли звезды.
На рассвете Баталин пошел к себе в каюту и крепко уснул молодым сном без мечтаний и сновидений.
Утром, когда он поднялся на палубу, там уже бродили пассажиры с утомленными глазами. Баталин старался угадать, кто сидел с ним ночью около мачты.
‘Не эта ли блондинка? Или, быть может, вон та? Или, быть может, это была Любовь Григорьевна?’
Подумав об этом, Баталин тихо и радостно засмеялся. А когда он увидел, наконец, Любовь Григорьевну, он сказал ей:
— Как вы провели ночь? Вы не поднимались на палубу.
Но она ответила ему неопределенно:
— Благодарю вас, — и тотчас заговорила с какой-то пожилой дамой.
Непогода совсем утихла. Сияло море, сияло небо. Показался Ялтинский берег. Пароход описал полукруг и медленно подошел к пристани.
— А мы прямо в Кореиз, — говорил Таланов Баталину, нанимая четырехместную коляску, — поедемте с нами, право…
Баталин посмотрел вопросительно на Любовь Григорьевну.
Она улыбнулась ему и качнула головой.
Когда коляска быстро помчалась по приятной белой дороге, и Баталин увидел синее крымское небо и ослепительно белые каменные ограды, когда он почувствовал близость Любови Григорьевны, ему захотелось начать жить сначала, тихо смеяться и говорить о любви, захотелось оправдать и себя, и землю, и даже этот нарядный курортный Крым.
III
По узкой дороге ехали вдвоем Баталин и Любовь Григорьевна.
Баталину нравилось, что Любовь Григорьевна бросала на него робкие и вопросительные взгляды, когда лошадь не слушалась ее. Он приближался к Любови Григорьевне и учил ее держать поводья и невольно касался ее руки.
— Мой муж — прекрасный человек, и я по совести могу сказать, что люблю его, — говорила Любовь Григорьевна с тихой грустью. — Я живу с ним два года, и я научилась ценить в нем это чудесное добродушие и этот широкий размах его натуры. Не правда ли, даже в фигуре его есть что-то внушающее доверие? Я люблю слушать его в суде. Когда он говорит, все у него ясно и определенно, и ему веришь. Может быть, я потому так люблю его и умею ценить, что во мне нет этих качеств, я никогда ничего не знаю точно! И все мне кажется сомнительным и неясным. Да, да. Я люблю моего мужа. На него можно положиться, он самоуверенно и умно строит свою жизнь… Он смеется над моими мечтаниями и над моей верой. И мне жутко и холодно бывает, когда он смеется, но я знаю, что он умнее меня: мои фантазии бесплодны, и оправдывать их нельзя.
— Ах! Зачем рассуждать? — сказал Баталин. — Зачем? Вы любите вашего мужа. Прекрасно. Но зачем же строить целую теорию по этому поводу? Рассуждения убивают любовь. Когда я любил, все мне казалось нелогичным, и я радовался моему безумию. Любовь потому и прекрасна, что вместе с ней приходит в сердце чудо, и мы живем, как боги, и смеемся над маленьким человеческим разумом.
— Нет, нет. Я боюсь безумия, и не говорите мне, Валентин Александрович, о любви и чуде. Что такое? Что? У меня и так голова кружится, когда я смотрю на этот непонятный Божий мир. Мне приятно, что Сережа, мой муж, умеет все поставить на свое место. Это, говорит он, наука, это — романтизм, это — явление психопатологическое. Это так хорошо и спокойно.
— Милая Любовь Григорьевна! Вы мне говорите: муж и муж. А я не хочу говорить о нем, о вашем муже. Пусть он прекрасен. Пусть. Не в этом дело. Я хочу, чтобы вы не боялись этого нелепого, но прекрасного мира… И главное, не надо рассуждать. Вот муж ваш обо всем рассуждает — даже о колокольне св. Марка. Но зачем? Шепот и полуслова всегда лучше, чем красноречье, и даже незатейливая мелодия лучше умной литературы. Скажу прямо: два года я жил с опустошенным сердцем и вот теперь, когда я вяжу вас, у меня нет определенных мыслей в голове, но мне кажется, что мир стал прекраснее. Об этом нельзя рассуждать, но я, потерявший Бога, опять готов шептать молитвы, и мне хочется петь и обнимать деревья, и целовать землю. Я люблю вас…
— Зачем вы говорите это? — сказала Любовь Григорьевна и со страхом посмотрела на Баталина. — Не надо, не надо. Я прошу вас…
— Я сам не знаю, зачем я это говорю. Но мне, Любовь Григорьевна, тридцать два года, и, хотя на висках у меня седые волосы, мне иногда кажется, что жизнь моя еще не прошла, не погибла, и что-то осталось и на мою долю.
Любовь Григорьевна покраснела и нахмурила брови.
— Если вы хотите, чтобы мы остались добрыми друзьями, — сказала она, — забудем этот разговор.
— Какая вы странная, Любовь Григорьевна. Дело не в разговоре. И не в долге, и не в нравственных обязанностях, и не в романтизме, о котором что-то знает ваш муж. Дело в том, что все мы умрем. И когда настанет предсмертный час, тогда с ужасом вдруг поймешь, как немудро, как робко ты прожил свою жизнь. Таблица умножения, которую ты задолбил с детства, была единственной твоей владычицей. Безобразная логика — дважды два четыре — вот чем ты руководствовался в своей жизни. О, я ничего не имею против таблицы умножения, но нельзя поклоняться ей, как царице. Бог мой! Если бы в самом деле миром управляли мертвые логические формулы, разве сияли бы так таинственно ваши глаза?
Любовь Григорьевна думала, что она хочет прекратить этот разговор, но она не умела этого сделать.
— И вся вы таинственная, — продолжал Баталин, — я вот смотрю на вашу амазонку, и мне кажется все в ней необыкновенным, и от каждой складки веет на меня милым и непонятным… Кстати, почему вы носите траур?
— Еще не прошло полгода, как умерла моя мать.
— Я люблю траур, — сказал Баталин тихо, — не знаю, почему, но я люблю его. Где-то в глубине нашего сердца есть уверенность, что любовь и смерть — родные сестры… Я знаю, что вы любите вашего мужа…
— Да, да. Я люблю его, — сказала Любовь Григорьевна торопливо.
— Я знаю, что вы любите вашего мужа, но уже то, что вы позволяете мне говорить вам о любви моей, окрыляет меня, и я чувствую, что можно еще жить, и я построю еще не один храм.
— Но милый, хороший Валентин Александрович! Простите меня, но, право, я не позволяю вам говорить мне о любви вашей. И я умоляю вас, останемся друзьями, только друзьями.
Они спустились вниз в татарскую деревушку, ехали по узкой улице, мальчишки и собаки вертелись под ногами лошадей, слезли у сакли, над дверью была надпись: ‘Ресторация Абдулла. Вино крымское, кофе турецкое’. Прошли в саклю, их провели в заднюю комнату мимо каких-то подозрительных гостей, за перегородкой играли в карты, подали горячий, пахучий кофе с гущей.
Она торопливо выпила свой кофе, и у нее закружилась голова.
— Я не знаю, что значит дружба, — говорил Баталин и сердито смотрел на маленькие руки Любови Григорьевны, — но, Боже мой, как вы прекрасны! Нет, не тогда, когда вы рассуждаете, а тогда, когда вы смотрите на море или подносите розы к губам, или говорите, не рассуждая, тихие, простые, мудрые слова о солнце, о земле, о травах… Мне кажется, что в сердце вашем есть какая-то большая и чудесная печаль. И в вас странно сочетались эта застенчивость ваша и какая-то доступность, и непонятная гордость, и тайное презрение. И мне кажется, что вы правы, и что можно сочетать эту доступность, всенародность с этой насмешливой надменностью, но я так не могу, и меня мучает то, что вы не брезгуете миром, мужем вашим и даже мной. Да, я ревную вас к самому себе. Как вы позволяете говорить вам о любви моей? И вот я сейчас стану на колени и буду целовать ваши руки, и вы не оттолкнете меня.
— Ах, нет, нет! Вы не должны этого делать.
— Да. Не должен. И вы не должны относиться ко мне снисходительно. Но вы не можете этого.
— У меня голова кружится от кофе, но вы не станете меня мучить.
— Я люблю вас, — повторял он упрямо и стал на колени, и взял руки Любови Григорьевны и прижал к ним свои горячие губы.
Потом он опрокинул свою чашку и разлил кофе. Потом они стояли в углу комнаты, и Баталин целовал Любовь Григорьевну в губы и дрожал, как мальчик.
Когда они ехали домой, Любовь Григорьевна плакала.
А Баталин говорил что-то нескладное:
— Вы молчите, и я вижу слезы на вашем лице. И мне страшно и стыдно. Но клянусь вам, я не могу жить без вас. Вы говорите: муж. Но я ничего не понимаю. И все препятствия мне кажутся странными и ненужными. Бросим все и уедем заграницу.
— Нет, нет! — говорила Любовь Григорьевна, широко раскрывая глаза. — То, что я позволила вам поцеловать себя — это дурман какой-то. Это ужасно. Я все расскажу мужу. А вы — умоляю вас — уезжайте скорее отсюда. Я не люблю вас. Слышите? Я не люблю вас.
— Молчите, — бормотал Баталин, — молчите. Ни вы, ни я не знаем, что будет завтра. Для меня теперь ничего не существует, кроме вас. И я не верю, чтобы такая любовь заслуживала упреков и осуждения. То, что вы не оттолкнули меня, когда я целовал ваши руки, разве это не высокая правда? И разве все трезвые слова не падают, как мертвые камни, когда расцветает сердце без мыслей о долге, обязанностях и о всем прочем?
IV
В пансионе пили утренний кофе. Сергей Сергеевич просматривал газеты.
— Т-ое земство опять в опале, — говорил он не то с иронией, не то с удовольствием, — председателя не утвердили и Александра Ивановича выслали в Вологодскую губернию. Боже мой! Какие мы дикари! Хорошо вам, Валентин Александрович, не читать газет и презирать политику: вы — художник. Но нам, простым смертным, представляется чем-то диким и варварским эта нелепая тактика нашей бюрократии.
— Нет, отчего же! И я понимаю, что все это худо, — сказал Баталин и с тоской и ожиданием посмотрел на дверь: Любовь Григорьевна еще не вышла на веранду.
— А что творится в литературе — продолжал Сергей Сергеевич, искоса и самодовольно посматривая на Баталина, — где у нас Тургеневы, Глебы Успенские, Салтыковы? В литературе — или чеховские никчемные повествователи, или декадентствующие поэты. Что такое наше декадентство? Я понимаю, на западе оно имеет свой исторический резон, но у нас. Это какие-то психопаты и шарлатаны, а подчас темные преступники, которые скрывают свои грехи под маской утонченности и всего прочего. Ведь вы согласны со мной, Валентин Александрович?
Баталин не ожидал вопроса и не слышал последних слов Таланова.
— Да, да, — пробормотал он и покраснел.
‘Боже мой, — думал он, — сейчас она выйдет на веранду, и я увижу ее глаза’.
Но Любовь Григорьевна не вышла на веранду, и ей отнесли чашку кофе в ее комнату.
Баталин велел привести себе лошадь и поехал к морю.
‘Да. Я опять влюблен, — думал он в странном смущении, — и так влюблен, должно быть, в первый раз. Марию я любил по-иному: я, в сущности, не хотел обладать ею и не ревновал ее, и не мог бы ревновать. И смерть ее не удивила меня. Как будто так и надо. А теперь я готов разбить себе голову о камни: так я ревную эту чужую и близкую Любовь Григорьевну’.
Лошадь осторожно ступала по узенькой крутой тропинке, мелкие белые камешки осыпались под копытами.
Было жарко, сердце стучало неровно.
Синей полосой сияло море за последними скалами.
‘Что-то есть в ней печальное и строгое’, — думал он, вспоминая глаза Любови Григорьевны, ее неспешные движения и ее сдержанную, немногословную речь.
Баталин стал припоминать всю свою жизнь, свои отношения к женщинам, к любви…
Вот он представляет себе маленький московский садик среди высоких кирпичных стен, весеннее влажное солнце, игрушечную лошадь, тележку, маленькую рыжую девочку и самого себя, когда ему было лет восемь. Он влюблен в эту рыжую девочку с синими жилками на худеньком лице, ему хочется поцеловать ее, и вот он краснеет, волнуется и неожиданно для себя касается губами ее виска, и проходит очарование, и уже стыдно чего-то, и хочется бежать домой и плакать.
Баталин хмурится и кусает губы, но тени воспоминаний снова плывут в душе.
Вот ему уже тринадцать лет, из-за ограды дачного сада он следит за тонкой стройной фигуркой, которая скользит среди кустов крыжовника, он даже помнит, как зовут эту девушку, которая на год старше его, — зовут ее Ксенией. Он не решается сказать ей о любви своей, он сочиняет в честь ее стихи, когда она случайно бросает на него взгляд, он краснеет, а когда однажды ему пришлось играть с ней в крокет, он старался как будто случайно опуститься на колени около ее ног, и ночью он мечтает о том, как он пожертвует своей жизнью для этой Ксении.
Но грубеет голос, жесты становятся самоувереннее, Баталин уже студент.
И странно, эти годы и эта смутная жизнь в то время припоминаются с трудом.
И цыганка Рима, и какая-то подозрительная Анжелика, и сентиментальная и чувственная вдова, и эта маленькая актриса, и еще кто-то: Баталин с трудом вспоминает их лица, и ему стыдно и страшно, когда он подумает, что он целовал когда-то этих женщин и говорил им о любви немудрые, нехорошие слова.
Когда Баталин подъехал к морю, он дал подержать лошадь босоногому татарчонку с лукавыми женскими глазами, а сам лег на песок и стал смотреть на небо: казалось, что не море, а небо шумит, что там, за синевой, летят огромные стаи ширококрылых птиц.
‘И кто сказал правду о любви? — думал Баталин. — Кто? Не меняет ли она непрестанно свои личины? И почему иногда бежишь от счастливой и праведной любви в темный и грязный переулок, и кажется, что именно там, на перекрестке, у пошатнувшегося фонаря, блеснут вдруг божественным светом чьи-то глаза?’
И вдруг острое предчувствие укололо сердце Баталина.
‘Она уедет вместе с мужем, — подумал он, — сегодня же уедет’.
И он поехал крупной рысью обратно в Кореиз.
Когда он подъехал к пансиону, у ограды стояла коляска и татарин укладывал вещи. Баталин узнал черный сак Талановых.
— А мы уезжаем, — сказал Таланов, пожимая руку Баталину, — жена заболела, нервничает и хочет ехать в Петербург. Вот, дорогой мой, история! В Петербурге, надеюсь, будем знакомы?
— Спасибо, — сказал Баталин, — спасибо.
Блеснули из-под вуали глаза Любови Григорьевны, мелькнула в черном кружеве ее тонкая рука, — и белая пыль скрыла коляску.
V
В средине сентября Баталин вернулся в Петербург. Баталину приятно было, что снова может он приняться за работу, за свои проекты и планы.
Иногда, впрочем, он бесцельно бродил по улицам, подолгу сидел в ресторанах, пил вино. И ему казалось, что встреча с Любовью Григорьевной не оставила следа в его душе.
Но однажды посыльный принес от нее письмо. Она назначала свидание в Летнем Саду, около статуи ‘Амур и Психея’, в шесть часов.
И Баталин как будто очнулся от долгого сна, как будто вернулся опять к жизни, и он удивился, что мог почти целый месяц не видеть Любови Григорьевны, не слышать ее голоса.
В пять часов он был уже в Летнем Саду. Осенний багрянец и червонное золото умирающей листвы, и осенняя прозрачность, и осенняя свежесть все волновало его.
Прекрасен был Летний Сад в осеннем изнеможении и ущербе.
Казалось, что все любовные вздохи, шепоты и восклицания, с Петровского времени и до наших дней, веют в аллеях сада, веют над старыми статуями.
Баталин не знал, как он встретит Любовь Григорьевну и что ей скажет, он не знал даже, любит он ее или нет, но он с волнением ждал ее, и ему казалось, что вся жизнь его зависит теперь от этого свидания.
И когда он увидел в конце аллеи ее черную шляпу и траурный креп, он понял, что его связывает с Любовью Григорьевной что-то важное, таинственное и неизбежное.
— Вот я пришла к вам, вот я пришла, — сказала Любовь Григорьевна, как будто удивляясь тому, что случилось. — Я пришла, и мне не стыдно, и не страшно, что я назначила вам свидание. Значит, так надо? Не правда ли?
— О, дорогая моя! О, дорогая! — бормотал Баталин, с восхищением всматриваясь в ее лицо. — Все эти дни, пока я не видел вас, мне казалось, что я живу, что я могу жить, но это неправда, и если бы вы не пришли ко мне, я потерял бы рассудок, и моя жизнь погибла бы, как эти листья…
— Я пришла к вам, потому что с того дня, когда я уехала из Кореиза, я не знаю, что мне делать, как жить. Я мучаю себя и мучаю других, мучаю Сергея Сергеевича. Боже мой! Как пусто и холодно на сердце. Я ухожу к себе в комнату и запираю дверь, а когда муж стучит ко мне, я притворяюсь спящей и не отвечаю. Что делать? Что делать?
— Но я люблю вас! Люблю! — сказал Баталин, прижимая ее руку в белой перчатке к губам. — Вы так молоды, так прекрасны, так мудры. Вы — сильная, все одолеете, будете править миром, как царица. Клянусь вам.
— Постой! Постой! — сказала Любовь Григорьевна тихо и нежно. — Какие сумасшедшие слова ты говоришь! Постой. Дай посмотреть на тебя. Не сон ли все это? И как я решилась прийти к тебе? Постой…
Но Баталин крепко сжал ее руку и, уже не слушая ее, стал несвязно не то просить, не то требовать, чтобы она ехала к нему.
И она согласилась. И только когда они ехали на извозчике мимо Инженерного Замка, она серьезно спросила Баталина:
— Но, милый! Но, хороший! Надо ли ехать? Надо ли?
Она со страхом вошла в квартиру Баталина и села в кресло, не снимая шляпы и не раздеваясь.
Она закрыла лицо руками и долго не отнимала их. И тщетно Баталин стоял перед ней на коленях и умолял ее посмотреть ему в глаза.
Потом она успокоилась, и они сидели перед камином, и она плескала в огонь вино и смеялась детским прозрачным смехом…
И после сидела на постели в одной сорочке, обхватив колени руками, и молча смотрела на горящую свечу.
VI
Любовь Григорьевна бросила мужа и поселилась у Баталина.
В холостую квартиру его вместе с Любовью Григорьевной вошел дух тревоги, страсти и ревности.
Как будто все стало уютнее и стройнее, но за этим внешним ладом таились беспокойство и печаль.
Любовь Григорьевна казалась Баталину красивой и мудрой, он восхищался ее чуткой и тонкой душой, и, несмотря на это, тоска мучила его.
И отношения их были неровны. То по тайному молчаливому договору они запирали двери, никого не принимали и, казалось, хотели исчерпать до дна все, что может дать страсть, то наступали дни странной отчужденности, которую они старались скрыть друг от друга.
Наконец, ревность к прошлому стала требовать возмездия.
Иногда Баталин, как зверь, метался по комнате, хватался за голову и то стонал, то бормотал злые, несправедливые слова:
— Ты жила с этим Талановым, — говорил он Любови Григорьевне. — Ты жила с ним! Боже мой! Почему я не встретил тебя раньше? Я не могу жить без тебя. Но каждый миг кричит мне о твоем прошлом. Я не могу подумать без ужаса и отчаяния, что эти руки обнимали Таланова, и эти глаза горели любовью к нему.
— Неправда, — шептала Любовь Григорьевна, — неправда. Только теперь я узнала, что такое любовь. Клянусь тебе, что за эти два года жизни с Талановым я ни разу не почувствовала ничего, кроме отвращения, когда он обнимал меня. Я измучила только и себя, и его…
Иногда Баталин без слов глухо и тяжко стонал.
От этого стона у Любови Григорьевны замирало сердце. Она лежала на спине с широко раскрытыми глазами, и крупные слезы текли по ее щекам.
Потом она начинала хохотать, и Баталин в страхе бежал за водой, и вода расплескивалась. Любовь Григорьевна старалась платком закрыть рот, чтобы прислуга не слышала этого, жуткого и стыдного смеха.
‘О, как страшно жить, — думал Баталин, — я говорил когда-то этой милой и несчастной женщине: мы все равно умрем, надо любить, отдайся мне! Но разве не ложь наша любовь? И когда смерть по-настоящему заглянет нам в душу, мы будем бессильны перед ней. Моя ревность похожа на самолюбие и эгоизм. Ее нежность ко мне похожа на внимательное отношение психиатра к сумасшедшему: надо его утешить и обмануть. Любовь Григорьевна бессознательно религиозна, и когда она видит закат солнца или слушает панихиду, она плачет в непонятном экстазе, но ее странный и таинственный Бог не научил ее различать добро и зло. Она не знает, что значит нравственность, и я не могу быть уверен в том, что она не обманет меня. Но если даже теперь она верна мне, не все ли это равно, раз она испытала страсть с другим человеком. И как это странно, что она не ревнует меня к моему прошлому’.
Еще была печаль в доме Баталиных, это равнодушие Любови Григорьевны к работам Баталина.
По крайней мере ему казалось, что Любовь Григорьевна невысоко ценит его, как художника. Напрасно она убеждала его, что храм Никодима прекрасен, и что она верит в творческие силы Баталина.
Он ревниво следил за ее отношением к другим художникам. И чем тоньше и мудрее она отзывалась об искусстве других, о новых картинах, о новых романах, стихах и постройках, тем более мучился Баталин.
Он показывал ей свои планы и проекты и в тревоге спрашивал:
— Ну, как тебе кажется этот план, дорогая моя?
— Он мне нравится, — говорила она, и было видно по ее лицу, что она боится новых сцен и упреков.
— Да, но этого мне мало, — говорил Баталин, с трудом скрывая раздражение, — мне этого, Люба, мало. Я хочу знать твое определенное мнение.
— Но что же я могу? — говорила она с тоской и недоумением. — Что я могу? Ведь я же ничего не понимаю в архитектуре.
— Однако, в Гельсингфорсе ты умела восхищаться Саариненом.
— Ах, Бог мой! — говорила она, ломая руки. — Но ведь я не могу отделить тебя от себя. Ты слишком для меня близкий человек. Я не могу судить тебя со стороны.
Но уже Баталин не в силах был скрыть раздражение.
— Все это вздор и слова, — говорил он, с ужасом чувствуя, что говорит что-то несправедливое и грубое, — все это вздор, говорю я, потому что нельзя жить с человеком и не любить того, что его волнует, влечет и мучает. И это равнодушие убийственно для художника. Работать, сознавая, что рядом живет человек, который не верит в твои силы и в твой талант, это пытка.
Однажды, после подобного разговора, Баталин затопал ногами и закричал:
— Я не могу больше. Не могу. Я уеду куда-нибудь.
Любовь Григорьевна ничего не ответила и, опустив голову, тихо вышла из комнаты.
И, когда Баталин увидел ее покорные беззащитные плечи, ему стало стыдно, и он на коленях просил у нее прощения и целовал ее руки.
VII
Так жили Баталины три года. Весной они уезжали в Финляндию, а осенью возвращались в Петербург.
Квартира у них была на Тучковой набережной. Из больших окон была видна Нева, Тучков мост, Замок Бирона и часть Петровского острова.
Баталин любил смотреть, как живет осенняя река, как несет она терпеливо на своей груди огромные барки и закопченные пароходы.
Он видел, как, приблизившись к мосту, пароход описывал круг, и огромная барка повертывалась медленно и проходила под мостом кормою вперед.
Баталин завидовал мужикам на этих барках: ему хотелось пожить подобно им речною вольною жизнью: плыть куда-то, не думая о проектах и о постройках, и об истерике Любови Григорьевны.
Когда угасала за рекой кровавая торжественная заря, и загорались речные красные и зеленые огни, и раздавался пронзительный крик пароходной сирены, сердце сжималось в сладостной тоске.
Хотелось неизведанной жизни в иной стране, хотелось иной таинственной любви.
Так однажды стоял перед окном Баталин и думал о невозможном счастье и о грешной постыдной своей жизни.
‘Уже полгода, как жизнь наша, моя и Любови Григорьевны, стала мирней, — думал Баталин, — мы уже ни в чем не упрекаем друг друга. Но эта тишина и мир страшнее ссор и упреков. Что делать? Что делать?’
Ему захотелось уйти из квартиры и побродить по набережной, перейти мост, подышать влажным ночным сумраком.
Баталин оделся и вышел на улицу. Он прошел весь Большой проспект до Каменноостровского, там он нанял извозчика и доехал до Михайловской площади, как будто руководствуясь каким-то планом, как будто ему надо было непременно совершить этот путь. Потом он очутился около Казанского собора и шел по набережной Екатерининского канала. Впереди него шла женщина, и она показалась Баталину знакомой.
Он старался догнать ее, но она шла все быстрей и быстрей.
‘Боже мой! Но ведь это Мария! Это она… Это ее походка, — подумал он, — как странно, что может быть такое поразительное сходство’.
Навстречу Баталину шел фонарщик с лестницей и гасил фонари, улица делалась темной, и женщина неожиданно исчезла.
Так на этот раз и не видел он ее лица.
‘Мария умерла, — думал Баталин, — но я не могу поверить, чтобы то, что я любил в ней, могло исчезнуть бесследно. Я не богослов, не философ, но когда любишь, то и без умных рассуждений прекрасно знаешь, что любишь бессмертную. Я не знаю, надо бояться смерти или нет, но нельзя не верить в то, что смерть можно победить. Без этой надежды нет ни мудрости, ни любви, ни правды. Вот дышит своими ядовитыми туманами этот сумасшедший Петербург, но и в этом дыхании слышу я какую-то мерность, и за этими туманами вижу чье-то живое лицо. Мария! Я люблю тебя! Я не изменил тебе’.
— Какой ты бледный. Ты устал, должно быть, — сказала Любовь Григорьевна, когда Баталин вернулся домой.
Она не спала, пила кофе, очевидно, поджидала его.
Уже давно не оставались они наедине. По вечерам Баталин спешил уйти к себе в комнату.
Но на этот раз Любовь Григорьевна подошла к нему и рукою нежно провела по волосам, и его сердце мучительно сжалось от этой неожиданной и уже ненужной ему ласки.
— Дорогая моя! Я устал, пойду к себе. Спи спокойно.
И он ушел в комнату, разделся, лег и потушил свечу.
И тотчас он почувствовал, что чья-то рука, теплая, живая рука коснулась его лба.