Неузнанный феномен…, Розанов Василий Васильевич, Год: 1903

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Розанов В. В. Народная душа и сила национальности
М.: Институт русской цивилизации, 2012.

НЕУЗНАННЫЙ ФЕНОМЕН…

Идя в цирк и проходя мимо ложи императора, гладиаторы восклицали: ‘Ave, Caesar, morituri te salutant’1… Здесь я хочу говорить о писателе, который прошел мимо ‘Цезаря’, потупя взор, и ничего не сказал. ‘Цезарь’ — общество, толпа, ‘всеобщее признание’, гладиатор перед ареной — Леонтьев. Он был бы даже ‘избавлен от смерти’, наконец, даже был бы посажен рядом с ‘Цезарем’, скажи ‘Ave Caesar! Salve, plebs!’2. Но он промолчал. И умер в муке, растянутой на тридцать лет.
К. Н. Леонтьева я знал всего лишь неполный год, последний, предсмертный его. Но отношения между нами, поддерживавшиеся только через переписку, сразу поднялись высоким пламенем, что, и не успевши свидеться, мы с ним сделались горячими, вполне доверчивыми друзьями. Правда, почва была хорошо подготовлена: я знал не только все его политические труды (собранные в сборнике ‘Восток, Россия и Славянство’, 2 т.), но и сам проходил тот фазис угрюмого отшельничества, в котором уже много лет жил К. Н. Л<е-- онтьев>. Самое место его жительства — Оптина Пустынь3, где жил чтимый глубоко мною старец от<ец> Амвросий, — привлекало меня. И я помню, что когда случалось, в праздничный вечер, играть с юношеством и подростками ‘в почту’ (каждый себя называет городом и получает по своему адресу, как и отсылает от себя, шутливые записочки), — то всегда при этом выбирал (= называл себя) ‘Оптина Пустынь’. Она мне казалась самым поэтичным и самым глубокомысленным местом, среди прозрачных и скучно-либеральных ‘Петербурга’ и ‘Москвы’, не говоря уже о ‘Лондоне’ или ‘Берлине’. Строй тогдашних мыслей Леонтьева до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, не надо было договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины, понятно друг в друге. Мною, кроме большой книги ‘О понимании’ (1886), были написаны к этому времени ‘Место христианства в истории’, две статьи в ‘Вопросах философии и психологии’ и ‘Легенда о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского’ (в ‘Русск<ом> вестн<ике>‘ за 1891 г.). С временем окончания этой последней статьи совпадает и начало моего знакомства с Леонтьевым. Прочтя — как сейчас помню, в Елецком летнем клубе — его ‘Анализ, стиль и веяния в произведениях гр<афа> Л. Н. Толстого’ в ‘Русск<ом> вестн<ике>‘ за тот же 1891 год, я был поражен самою личностью автора, до такой степени не сходною с обычными ‘литературными физиономиями’, и выписал его ‘Восток, Россия и Славянство’ через Говоруху-Отрока, писавшего под псевдонимом ‘Ю. Николаев’. А когда Леонтьев узнал (через Говоруху-Отрока) о моем интересе к нему, то прислал мне, в Елец, книгу свою ‘Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни’. На другой день после этого я получил и первое письмо… Дружба наша, столь краткая и горячая, не имела в себе прослойков, задоринок. Только, — можно сказать в последний день его жизни, — мы разошлись. Именно, я как бы встал на дыбы при его предложении восхититься и Вронским (из ‘Анны Карениной’), а он еще выше поднялся на дыбы из-за моего прямо отвращения к этому болвану, мясистому герою. Все было страстно, пылко в нашем противоречии. Совершенно я понимал его восхищение перед героями жизни, дела (полководец, политик), после того как литература, не только в ее невысоких слоях, но и в очень высоких, приучила всех рамоликов4, и наших и иностранных, восхищаться исключительно героями письменности, кабинета: учеными, поэтами, филантропами, философами. Гамлетом, а не Цезарем, Маркизом Позою5, а не Валленштейном, не Альбою, не Брутом. Но, понимая эту односторонность и сочувствуя бунту против нее, я все-таки хотел преклониться — ну, перед Кромвелем, ну, наконец, даже хотя перед Фридрихом Великим, но уж никак не перед юбочником Вронским, с его ‘жирными ляжками’, и т. п. Вронский не был для меня героем, не был представителем героического, то есть эстетическим лицом, а для Леонтьева — был. Притом я недаром любил от<ца> Амвросия Оптинского: сам сын очень бедных людей и видев много в своей жизни бедности, я никогда от нее не хотел отделяться, как от родного, как медвежонок от своей берлоги. (Переход на сторону богатых и сильных мне казался изменою маленькому домику матери в Костроме, и я этого также органически не мог, как Леонтьев не мог и не хотел никогда ‘предать’ свое барское, старое Кудиново6 (в идеях, в сочувствиях).) Наконец, бедность я знал как трудность и страдание, всегда возбуждавшее во мне и навсегда воспитавшее сострадание, — почему все сытое и самодовольное, физически и духовно, раз и навсегда имело во мне себе недруга. Итак, я был с Леонтьевым согласен на эстетику, но не в признании ее у богатых, а у бедных, согласен с религиозным его устроением души, но нуждаясь в религии как утешении, а не как в источнике квиетизма1 (его точка зрения), я был готов на борьбу, движение, ‘походы’ (какие можно и докуда можно), но в защиту пролетариата, а не против пролетариата. Таким образом, точек расхождения было множество, но нас соединило единство темпераментов и общность (одинаковость) положения. Обнищавший дворянин— помещик был то же, что учитель уездной гимназии, а кружок монахов в Оптиной Пустыни очень напоминал некоторые, идеально высокие типы из белого духовенства, какие мне пришлось встретить в Ельце. Такова была общая почва. Но главное, нас соединила одинаковость темперамента. Не могу ее лучше очертить, как оттенив отношением к Рачинскому. Рачинский всегда был рассудителен, слов до конца не договаривал, ни из какого одного принципа мыслей своих не выводил. У него все были ‘середочки’ суждений, благоразумные ‘общие места’, с которыми легко прожить, и сам он был предан такому благоразумному и добродетельному делу, около которого походив надо было снять шапку и сказать: ‘Благодарю вас, Сергей Александрович, за то, что вы существуете’. Безрассудного не было ничего у Рачинского — безрассудного и страстного! А мы роднимся только на страстях. Я и Вронскому оттого не умел симпатизировать, что он мне казался тем же мелким чиновником или литератором, только на военной почве, то есть с тем же темпераментом, мелочностью души и жизни. С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь в ‘мать-кормилицу-широку-степь’, во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или ‘голову положить’, или ‘царский венец взять’. Еще не разобрав, кто и что он, да и не интересуясь особенно этим, я по всему циклу его идей, да и по темпераменту, по ‘местам’ безбрежного отрицания и нескончаемо далеких утверждений (чаяний), увидел, что это человек пустыни, конь без узды, и невольно потянулись с ним речи, как у ‘братьев-разбойников’ за костром. Цитадель ближайших штурмов был самодовольный либерализм наш, литературный, но затем также общественный и государственный. В те дни он был всесилен, и решительно каждый нелиберал был ‘как бы изгой без княжества’8: ни ум, ни талант, ни богатое сердце не давали того, что всякий тупица имел в жизни, в печати, если во лбу его светилась медная бляха с надписью: ‘я либерал’. Вот эта-то несправедливость, так сказать, мировая, что люди расценивались не ‘по душам’, а прямо ‘по кастовым признакам’ таких-то убеждений, подняла, и на много лет подняла, всю силу моего негодования против нее, как мы волнуемся же против ‘привилегированных высших учебных заведений’, откуда, выходя и без знаний, и без сердца, люди уже по одной своей заштампованности получают сразу ‘IX-классный чин’ должности9. Таким образом, источником моего антилиберального настроения было общее христианское чувство и вместе демократическое (= все люди равны по душам и добряк-консерватор выше прижимистого либерала), а у Леонтьева этим источником был эстетический страх, что либерализм своим уравнительным и освободительным движением подкашивает разнообразие и, следовательно, красоту вещей, социального строя и природы. Но в краткие месяцы нашей дружбы этой разницы побуждений нельзя (некогда) было рассмотреть. Мы только оба кипели негодованием к либерализму. Таким образом, ‘братья-разбойники’ были вовсе ‘не братья’, — и это сказалось удивленным и как бы болящим его восклицанием в последних письмах, почти накануне заболевания и смерти. Но если бы мы и окончательно рассмотрели друг друга, я убежден, ничего бы собственно из горячности дружбы мы не утратили. Более всего меня приковывало к Леонтьеву его изумительно чистое сердце: отсутствие всякого притворства в человеке, малейшего скрадывания своих мыслей. Человек был в словах — весь, как Адам без одежд. Среди масок литературных, всяческой трафаретности в бездарных и всяческой изломанности в даровитых, он мне представился чистою жемчужиной, в своей Оптиной Пустыни, как на дне моря. И до сих пор, не имея ничего общего ни с его сословным аристократизмом, ни с его чаяниями ‘открыть вторую Америку’ в византизме и основать новую разбойническую республику (новую Венецию) на полуразрушенных камнях Афона, я тем не менее сохраняю всю глубокую привязанность к этому человеку, которого позволяю себе назвать великим умом и великим темпераментом. В его уме, в его судьбе, в его сердце жили запутанности, гораздо более занимательные, чем вся ученость Данилевского или Страхова.
Рассматривая по смерти этого монаха его библиотеку {Она находилась, в отдельном шкафе, у редактора ‘Русск<ого> обозрения’ Ан. Ал. Александрова, жившего в Москве, на Тверской ул<ице>.}, я увидел толстый том с надписью: ‘Alcibiade’ — французская монография о знаменитом афинянине. Такого воскрешения афинизма (употреблю необыкновенный термин), шумных ‘агора’ афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинского ‘на ты’ к богам и к людям, — этого я никогда еще не видел ни у кого, как у Леонтьева. Все Филельфо и Петрарки проваливаются, как поддельные куклы, в попытках подражать грекам сравнительно с этим калужским помещиком, который и не хотел никому подражать, но был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной. Ум Леонтьева — скажу, гений его — был какой-то особенный. Нужно бы приложить снимки с почерка его — этого женского почерка, с едва выраженным нажимом пера, лежачего (очень отлого поставленные буквы), с тонкими, почти острыми загибами букв, с подчеркиваниями слов или иногда в слове только слогов, которые будто слышались, как произносит он резким отрывающим голосом, будто женщина чешет косу, откидывая далеко гребень. Этот почерк был очень похож на стиль его (каллиграфически изображал его), нервный и острый, страстный и мучительный… Идеи его были исключительны, и неудивительно, что не принялись. Но вполне удивительно, что он не был оценен и как писатель, как ‘калибр ума’, как ‘портрет литературный’ в галерее нашей словесности. Здесь он занимает, можно сказать, отдельный кабинет, ‘cabinet noir’, без ходов к нему, без выходов от него. Ибо, по существу, он как не имел предшественников (все славянофилы не суть его предшественники), так и не имел школы. Я, впрочем, наблюдал, что вполне изолированный Леонтьев имеет сейчас и, вероятно, всегда имел и будет постоянно (до скончания веков) иметь 2-3, много 20-30 в стране, в цивилизации, в культуре настоящих ‘поклонников’, хранящих ‘культ Леонтьева’, понимающих до последней строчки его творения и предпочитающих его ‘литературный портрет’ (сумму литературных и темпераментных качеств) всем остальным в родной и в неродной литературах. Давно, давно следовало бы издать ‘opera omnia’10 Леонтьева, но, к сожалению, между его личными друзьями11, из которых некоторые обладают значительными средствами, и денежными, и типографскими, очевидно, он имел лишь приятелей или заимствователей ‘нужных для времени’ (царствование Императ<ора> Александра III) идей, но не имел настоящего, в излагаемом выше смысле, ‘поклонника’. К несчастью, в личной жизни он, кажется, сам больше любил людей, нежели ими был любим. Это тем более печально, что наследники литературных прав его уже сейчас не очень ясны12: он не имел прямых потомков, а жена его, если не ошибаюсь, или не жива, или не может распорядиться своими правами литературной собственности по болезни. Таким образом, можно опасаться, что изданные в 1885-<18>86 году два тома его сочинений и еще ранее этого изданные ‘Рассказы из жизни христиан в Турции’, не дождавшись переиздания теперь, попадут в фатальный цикл ‘пятидесятилетия литературной собственности’ и не будут вообще никогда переизданы, ни собраны в фундаментальное ‘opera omnia’. ‘Fatum’13 неизвестности, на который он мне горько жаловался в письмах, очевидно, действительно тяготеет над ним. Точно над ним стоит ангел смерти и мешает ему ожить…
Идеи Леонтьева и сложны, и просты. Это был патолог (Л<еонтье>в был медик по образованию, ученик еще Иноземцева), приложивший специально патологические наблюдения и наблюдательность к явлениям мировой жизни, но преимущественно социально-политической, он отличался вкусами, позывами гигантски-напряженными к ultra-биологическому, к жизненно-напряженному. Я знал одного очень старого (и немного циничного) доктора, которого во всякую свободную минуту находил за Майн-Ридом (детские книги). На мое удивление, этот доктор-поляк, в свое время ‘потерпевший’ и доживавший жизнь в уездном городке, — ответил: ‘Знаете, за день так навозишься с больными, что взять к вечеру рассказ о том, как лошадь возила по прериям всадника без головы (заглавие одного из сочинений Майн-Рида), есть истинное наслаждение: точно откроешь в душе форточку’. И о Леонтьеве можно сказать, что его ‘эстетизм’ был синонимичен, или, пожалуй, вытекал, или коренился на антисмертности, или, пожалуй, на бессмертии красоты, прекрасного, прекрасных форм. В ‘эстетику’ он ‘открывал форточку’ из анатомического театра своих грустных до черноты политических и культурных наблюдений, соображений. Старый, как Сатурн (по политике), он начинал прыгать, как молодой козленок, при виде всякой цветной ленточки (в переносном смысле), всякой эстетической черточки в окружающем (любовь его к Вронскому, восхищенность при виде красивых и стройных русских полков в Варшаве, при виде старых сенаторов, склонявшихся в Оптиной перед монахом-старцем). Тут наш Алкивиад пел свою победную песнь, клобук монаха (Леонтьев был тайно пострижен на Афонской горе {Таковы были слухи о Леонтьеве на ближайшие после его смерти годы, но позднее точно установилось, что К. Н. Л<еонтье>в принял монашеский постриг в Оптиной Пустыни в 1891 году.}, что не возлагало на него никакого мундира монашества в миру и мирской жизни) становился прозрачен, невидим. Но вот эстетическая, его радовавшая, ленточка кончалась: на фоне появлялся либерал-земец, либерал-адвокат, либерал-журналист. Алкивиад совершенно исчезал: мы имели перед собой черного-черного монаха, в куколе до облаков, с посохом в версту, который дико и свирепо, ‘интеллигентно’-убежденно начинал дубасить этим посохом по голове либерала, большею частью действительно по голове пустой, приговаривая: ‘негодяй! разве я не читал Вольтера (Л<еонтье>в именно в монастырской своей жизни любил перечитывать французских esprits forts14, даже не без особенного тонкого сочувствия), читал все, что ты читал, и даже больше, — и лучше твоего понял, но, как могучий конь любит узду могучего господина, — и я возлюбил власть над собою Господа и целую каждый день руку у этого невежественного и нечистоплотного монаха (не об Амвросии), тогда как ты всего только смерд и раб, ползающий неэстетично у ног поганой твоей публики, собрания таких же смердов, как сам ты. За что все вот тебе удар палкою, тебе и твоей публике’. И Леонтьев писал пламенно-негодующую статью… в порицание болгарских политиканов, ‘честных учителей’ (либералов) тамошних или в защиту игуменьи Митрофании, ‘которая все-таки была монахиня, а не либералка, да к тому же еще из дворянского рода’. ‘Честные либералы’, которые, нужно заметить, всегда были довольно тупоголовы, так и принимали его речи в прямом смысле, докладывая о замечательном и странном публицисте своим читателям, что ‘вот он выступает защитником таких личностей, как Митрофания, и противником освобождения Болгарии от турецких зверств’. Либералам-докладчикам (или доносчикам) и в голову не приходило, что публицист в куколе есть самое свободомыслящее явление, может быть за все существование русской литературы, что безбрежность его скептицизма и сердечной и идейной свободы (независимости, вытекания только из субъективного ‘я’) оставляет позади себя свободу Вл. Соловьева, Герцена, Радищева, Новикова. Позволяю себе назвать все эти имена. Все они гораздо более были подчинены давлению окружающих обстоятельств, идей, сословия или воспитания и пр., все гораздо более ‘сообразовались’ с обстоятельствами внешними, давая место и житейски, и литературно все же некоторой дипломатической игре. Ее и тени не было в Леонтьеве, который был в трудах своих свободен, капризен, деспотичен, как царственная женщина в беспорядке своей уборной, среди черных невольниц.
Но я все отклоняюсь в сторону характеристики от спокойного изложения его идей. Он поступил в монашество, стал из неверующего естествоведа христианином, потому что в небесном и абсолютном авторитете положительных церковных доктрин, во-первых, нашел границу для своего философского скепсиса и пессимизма, упор для волн своего ума, которые решительно катились в бесконечность, а во-вторых, в недвижимости и консерватизме церковного строя он нашел опору против ‘разрушительного уравнительного процесса’, который его пугал в Европе и России. ‘О стены монастыря разобьется всякий либерализм, монастырь же — от Бога, и если тоже местами крушится, то лишь по-видимому: на самом же деле, как небесное учреждение, до светопреставления, до Антихриста устоит, и если устоит — а не устоять не может — монастырь, то около него и за ним и вследствие его устоят и красивые варшавские, особенно конные, полки, где служит Вронский и его собратья и на которые я, старый монах и медик, полюбуюсь из далекого окошечка, из кельи Оптиной Пустыни, уже с чисто медицинской жизнерадостностью’. Вот, собственно, и весь круг идей Леонтьева, в сущности монотонных, но разберите, читатель, не более ли в смесь этих начал входит разнообразия, чем, напр<имер>, в summa idearum Соловьева или Герцена? Именно Соловьев и Герцен были монотонны, при необозримом разнообразии их деятельности, их литературного выражения. Все ‘поделки’ Герцена и Соловьева — из одной породы камня. В Леонтьеве поражает нас разнопородность состава, при бедности и монотонности линии тезисов. Ну, как вы сочетаете Алкивиада и Амвросия Оптинского, вкус к афонской келье и к строю кавалерийских полков, медицину и дипломатику, да и еще больше, как узнал я, прочтя всего года два назад его турецко-славянские повести, Леонтьев был первый из русских и, может быть, европейцев, который, говоря языком Белинского, открыл ‘пафос’ (живую душу, настоящий смысл, поэзию) туретчины, ее воинственности и женолюбия, религиозной наивности и фанатизма, преданности Богу и своеобразного уважения к человеку. ‘Ах ты, турецкий игумен’, — не мог я не ахнуть, перечитав у него разговор одного муллы с молодым турком, полюбившим христианку. ‘Три есть столба, на которых держится мир, — толковал шепотом мулла. — Первый столб золотой и идет до неба: это наше святое и праведное мусульманство. Второй столб поменьше и сделан из серебра: он также хорош. Это — вера Авраама, которую исповедуют собаки-жиды, но Авраам через Измаила был и наш праотец: только жиды не приняли праведного Корана. Третий столб тоже к небу идет и тоже истинный, только покороче тех обоих и сделан из меди. Это христианство’. И т. п. И с таким вкусом и знанием, с таким любованием на наивность турка это рассказано, как русский вообще никогда не найдет в себе подобных слов для мусульманина. Наконец, он рассказывает случаи влюбления и житейские нравы турков, и они везде почти выходят мужественнее и героичнее славянских, более, так сказать, похожи на конных солдат в Варшаве, тогда как балканские славяне все похожи на петербургских адвокатов, что для Леонтьева было до последней степени несносно. Тонкими, пластическими штрихами он набросал то, что я назвал бы ‘законом гарема’, то есть тайну внутренней и теплой, даже горячей-горячей привязанности друг к другу членов семьи в этом, столь непонятном для нас, типе семейного сложения. Он показал здесь матерей и жен, умирающих за детей и мужей, влюбленность, которая держится до старости, и все это при правиле (и обычае), когда старая турчанка сама копит и откладывает деньги, чтобы купить на них молодую невольницу крепкому, нестарому своему мужу: ‘Я смотрела на базаре ее ногу и выбрала с самой маленькой ступней: ибо красивость ступни есть первое условие красоты женской’. И все эти подробности подбирает афонский монах — это гораздо свободнее, чем признание некоторых прав за консерватизмом со стороны Герцена, чем обличения печального состояния крестьянства при Екатерине Второй (Радищев). Это вообще так свободно, как никогда и ни у кого не было в литературе. Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек, в душе его было окно, откуда открывалась бесконечность. Древние Афины, современная Турция, Оптина Пустынь — все одинаково, как бы в лунном мерцании, проносились под ногами этого в своем роде киевского бурсака Хомы, на котором сидела чародейка-красавица (‘Вий’ Гоголя). Не умею лучше, как с этим странным полетом ведьмы и семинариста, сравнить фантастическое (и вместе гармоничное) по составу творчество Леонтьева. ‘Фу, как пляшет казак, фу, черт, как он пляшет’, — дивился Бульба на первого попавшегося в Сечи казака-танцора. Танец запорожца был, правда, великолепен, естествен, целостен, ‘гармоничен’ по задачам своим и особливому смыслу. Вполне удивительно, что среди современных критиков никого не нашлось со слухом, глазом и словом старого Тараса: никто-то, никто из них не поразился и не понял своеобразных качеств в подобном же словесном танце, — я готов сказать, танце небесной свободы и прелести, — Леонтьева. Это была одинокая и единственная в своем роде душа. ‘Стиль моего письма недоступен никому’, — мог бы сказать этот мастер, бросив предсмертно кисть. ‘Ни повторить моих картин, ни продолжать моих картин — никто не сможет’.
Мне приятно вспомнить, что посмертно я оказал одну услугу Леонтьеву. Именно, когда в словаре Брокгауза и Ефрона15 статьи дошли до буквы ‘К’, то Вл. Соловьев сообщил мне, что статья о Леонтьеве поручена ему. Я стал неотступно просить Соловьева написать как можно больше, страниц шесть, написать основательную статью, ибо ведь это, в таком монументальном словаре, будет увековечением бедного Леонтьева, который при жизни не дождался и сносной критической статьи о себе. В этом духе и очень настойчиво я послал несколько записок Соловьеву. Соловьев был прекрасная по податливости и мягкости душа, да и Леонтьева он сам любил, но все стеснялся ‘либеральных’ редакторов издания, которые могут подняться на дыбы против большой статьи о ‘мракобесце’ — Леонтьеве. Наши либералы никогда не были остроумны и, имея большею частью в сердце ‘пять с плюсом за поведение’, имеют в голове обыкновенно плачевную ‘единицу за успехи’ (в науках, в понимании, в идейности). Наши либералы — это самая безыдейная часть общества, до грусти, до отчаяния. От Южакова до Михайловского — это стена Петрушек за алгеброй. Но оставим их. В коротенькой записочке Соловьев меня известил с восторгом, что ему удалось провести в ‘Словаре’ характеристику что-то около 6 столбцов и при убористой, компактной печати и чрезвычайной (‘словарной’) сжатости изложения это выходило цельною литературной характеристикой. Статья эта о Леонтьеве мастерски написана Соловьевым и есть прекрасное общее введение в систему его мышления. Наконец, я считаю полезным упомянуть, что к Леонтьеву всегда чувствовал смесь антипатии и уважения, смешанного с подозрительностью, Н. Н. Страхов, бывший в душе ‘честнейшим либералом’, свободолюбцем и гуманистом, но еще более, чем Страхов, его не любил Рачинский. Последнему, в устных беседах, я все навязывал Леонтьева, но встречал упорное молчание. Мне известно было, что Рачинский был консерватор и религиозный, церковный человек, поэтому его молчание приводило меня в недоумение. Наконец он сказал: ‘Да, Константина Николаевича Леонтьева я еще по университету помню, и тогда же мы с ним были знакомы, не близко, но как товарищи, он был на медицинском факультете, когда я был на философском (прежнее смешение естественного и филологического факультетов). Но он сразу же меня оттолкнул некоторыми своими мыслями, приемами, нравственно-смелыми взглядами. Я от него отскочил (эти слова Р<ачинско>го буквальны), как ужаленный от гадюки. Я не спорю, что он отлично пишет и вообще очень талантлив, но я чувствую к нему непобедимое отвращение (он сказал с ударением), которое от годов молодости до старости ни в чем не ослабилось’. Тихий, невозмутимый и незамутненный, Рачинский чувствовал в Леонтьеве как бы Мальштрем (ревущий водоворот в Ледовитом океане) и отводил от него в сторону свою благоразумную лодочку. Леонтьев был несравненно гениальнее его, как и Страхова. Они не любили и почти боялись Леонтьева. Как Хома-философ (в ‘Вие’), спо— койно улегшийся на незнакомом ночлеге, испугался при входе ведьмы-старухи (она же оборотень-красавица), они защищались от Леонтьева почти его словами: ‘нет, голубушка, теперь пост и я скоромиться не хочу’. То же отвращение, негодование, до отказа просто что-нибудь прочесть. В самом деле, и тихая библиотека-квартира Страхова, и прелестное Татево16 — ото всего этого и щепок не сохранилось бы, попади они в Маль— штрем Леонтьева, эту ревущую встречу эллинского эстетизма с монашескими словами о строгом загробном идеале.
Еще одно слово. Когда я в первый раз узнал об имени Ницше из прекраснейшей о нем статьи Преображенского в ‘Вопросах философии и психологии’, которая едва ли не первая познакомила русское читающее общество с своеобразными идеями немецкого мыслителя17, то я удивился: ‘да это — Леонтьев, без всякой перемены’. Действительно, слитность Леонтьева и Ницше до того поразительна, что это (как случается) — как бы комета, распавшаяся на две, и вот одна ее половина проходит по Германии, а другая — в России. Но как различна судьба, в смысле признания. Одним шумит Европа, другой — как бы неморожденный, точно ничего не сказавший даже в своем отечестве. Иногда сравнивают Ницше с Достоевским, но где же родство эллиниста Ницше, ‘свирепого’, с автором ‘Бедных людей’ и ‘Униженных и оскорбленных’? Во всяком случае здесь аналогия не до конца доходит. Напротив, с Леонтьевым она именно до последней точки доходит: Леонтьев имел неслыханную дерзость, как никто ранее его из христиан, выразиться принципиально против коренного, самого главного начала, Христом принесенного на землю, — против кротости. Леонтьев сознательно, гордо, дерзко и богохульно сказал, что он не хочет кротости и что земля не нуждается в ней, ‘ибо кротость’ эта (с оттенком презрения в устах Л<еонтье>ва) ведет к духовному мещанству, из этой ‘любви’ и ‘прощения’ вытекает ‘эгалитарный процесс’, при коем все становятся курицами — либералами, не эстетичными Плюшкиными, и что этого не надо, и до конца земли не надо, до выворота внутренностей от негодования. Таким образом, Леонтьев был plus Nitzsche que Nitzsche mme18, у того его антиморализм, антихристианство все же были лишь краткой идейкой, некоторой литературной вещицей, только помазавшей по губам европейского человечества. Напротив, кто знает и чувствует Леонтьева, не может не согласиться, что в нем это, в сущности, ‘ницшеанство’ было непосредственным, чудовищным аппетитом и что, дай-ка ему волю и власть (с которыми бы Ницше ничего не сделал, он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики. Кроткий в личной биографии, у себя дома в квартире (я слышал об этом удивительной прелести, идилличности рассказы), сей Сулейман в куколе, за порогом дома, в дипломатической службе, в цензуре, но главное, в политических аппетитах (на практике ему даны были в руки только мелочи) становился беспощаден, суров — до черточки, до конца. Раз он ехал по Москве на извозчике. ‘Куда едешь’, — спросил возницу полицейский и направил на другой путь, ленивый возница пробормотал что-то с неудовольствием. Вдруг кроткий Леонтьев гневно ударил его в спину. ‘Что вы, барин?’ — спросил тот политического Торквемаду. ‘Как же, ты видишь мундир: и ты смеешь не повиноваться ему или роптать на него, когда он поставлен… (тем-то, а тот-то) губернатором, а губернатор — царем. Ты мужик и дурак — и восстаешь, как петербургский адвокат, против своего отечества’. Пусть это было на извозчике и в Москве, но важно везде присутствие и, так сказать, вечноприсутствие ide fixe Леонтьева, из которой он ничего не сумел бы забыть и не воплотить, будь он цензором, посланником, министром, диктатором. Это был Кромвель без меча, без тоги, без обстоятельств: в лачуге за городом, в лохмотьях нищего, но точный, в полном росте Кромвель. Был диктатор без диктатуры, так сказать, всю жизнь проигравший в карты в провинциальном городишке, да еще ‘в дураки’. Но человеческое достоинство мы должны оценивать не по судьбе, а по залогам души. И по такой оценке достоинство Леонтьева — чрезмерно, удивительно. Прошел великий муж по Руси — и лег в могилу. Ни звука при нем о нем, карканьем ворон он встречен и провожен. И лег, и умер, в отчаянии, с талантами необыкновенными. Теперь очевидно, что никакие идеи Леонтьева не привьются и что он вообще есть феномен, а не сила, так сказать, fata-morgana Мальштрема, а не он в действительности. Бог одолел человека, но человек этот был сильный богоборец. Это об Иакове записано, что он ‘боролся с Богом’ в ночи и охромел, ибо Бог, не могши его побороть, напоследок повредил ему ‘жилу в составе бедра’.

ПРИМЕЧАНИЯ

Первая публикация — ‘Русский вестник’ (1903, No 4—6) без названия в качестве вступления к письмам К. Н. Леонтьева к В. В. Розанову.
Печатается по изданию — Розанов В. В. Сочинения. Составители: А. Л. Нелепин и Т. В. Померанская. М.: Советская Россия, 1990. С. 203-215.
1 ‘Ave, Caesar, morituri te salutant’ (лат.) — ‘Здравствуй, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!’
2 ‘Ave Caesar! Salve, plebs!’ (лат.) — ‘Здравствуй, Цезарь! Привет тебе, народ!’
3 Оптина Введенская-Макариева мужская пустынь (монастырь) Калужской губернии Козельского уезда основана в XIV в. предводителем разбойников Оптою (в иночестве Макарием), со второй половины XIX в. — центр старчества. Оптина Пустынь — место паломничества множества православных верующих и видных деятелей отечественной культуры.
4 Рамолик — старчески расслабленный, близкий к слабоумию человек.
5 Маркиз Поза — персонаж поэмы ‘Дон-Карлос’ И. Ф. Шиллера.
6 Кудиново — имение К. Н. Леонтьева в Калужской губернии, находящееся неподалеку от Оптиной Пустыни.
7 Квиетизм — мистическое, религиозное учение XVII в., проповедовавшее ‘всеобщий покой и погружение в безмолвную молитву’, наивысшая степень созерцания, безучастность и полное бездействие, проистекающее из неизменности круговорота природы.
8 В Древней Руси так изгоем называли князя, у которого отец умер, ‘не быв старшим в роде’, и потому сын его терял право ‘на старшинство’, то есть не мог быть великим князем.
9 Титулярный советник.
10 Opera omnia (лат.) — полное собрание сочинений.
11 Речь идет прежде всего об А. А. Александрове, Н. П. Игнатьеве, К. А. Губастове, Т. И. Филиппове.
12 Дело в том, что у К. Н. Леонтьева детей не было, а его жена Елизавета Павловна (урожденная Политова) ‘страдала душевною болезнью’.
13 Fatum (лат.) — рок, судьба.
14 Esprits forts (фр.) — вольнодумец.
15 Брокгауз — немецкая издательская фирма, основанная Ф. А. Брокгаузом (1772-1823) в 1805 г. в Амстердаме, с 1808 г. издавала энциклопедию под названием ‘Брокгауз’ (в XIX в. вышло четырнадцать изданий). В последней четверти XIX в. энциклопедия Брокгауза и Эфрона стала публиковаться и на русском языке. Философский отдел Словаря Брокгауза и Эфрона возглавил Вл. Соловьев, который написал для энциклопедии более двухсот статей.
16 Татево — имение С. А. Рачинского в Вельском уезде Смоленской губернии. Здесь в 1867 г. он основал ‘народную школу’ для крестьянских детей.
17 Преображенский В. П. Фридрих Ницше. Критика морали альтруизма // Вопросы философии и психологии. 1892. Кн. 15. С. 115-160.
18 Plus Nitzsche que Nitzsche mme (фр.) — более Ницше, чем сам Ницше.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека