Несколько правдивых жизнеописаний, Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна, Год: 1926

Время на прочтение: 78 минут(ы)
Мать Мария (Скобцова, Кузьмина-Караваева, Е.Ю.) Встречи с Блоком: Воспоминания. Проза. Письма и записные книжки
М.: ‘Русский путь’: ‘Книжница’, Париж: YMCA-Press, 2012.

НЕСКОЛЬКО ПРАВДИВЫХ ЖИЗНЕОПИСАНИЙ

I. Введение

Прежде чем приступить к выполнению данного мною обязательства, — подробного и правдивого жизнеописания семьи нашей, — семьи Иконниковых, — и всех тех лиц, кои в ближайшее соприкосновение с нашей семьей вступали, должен я выяснить два вопроса, чтобы в дальнейшем избегнуть всяческих недоразумений.
Первое: кто я, что писать о чужих жизнях решился? — Ответ таков: никто или почти никто в происходящих здесь действиях. Я приемный сын Семена Алексеевича Иконникова, младший в семье, ко времени всех описываемых мною событий почти еще несмышленое существо, — и тем не менее не смущает меня сложная задача жизнеописания, потому что, во-первых, так условлено было между нами: мною и сестрою моею Екатериной Семеновной, а, во-вторых, несмышленость и молодость мои делали меня по мере сил беспристрастным наблюдателем всего происходившего и, таким образом, могу я передать виденное, не кривя душой ни в чью сторону.
Из ответа на этот первый вопрос вытекает и ответ на второй вопрос: может ли быть жизнеописание мое кому-либо нужно и интересно? Полагаю, что как труд молодого и мало сознательного человека жизнеописание никому интересным быть не может. Зато как повествование о событиях давно прошедших и неповторимых, а главное, как повествование о характерах существовавших на свете людей, из коих многие занимали потом значительные посты и были почти повсеместно и всесветно прославлены, — с этой точки зрения повествование мое должно иметь интерес для всех лиц, имеющих склонность к истории родного своего народа, иногда отблеск истории блестит и там, где труд принадлежит неизвестному мемуаристу, — случайному свидетелю событий.
Ни семья приемного отца моего Семена Алексеича, ни наша тихая Медынь, ни ее обитатели, вроде Митяйко или Пелагеи Михайловны, ни даже съезды неведомого люда в наше Медовое, — не это все в отдельности является историей, а общая комбинация лиц и характеров, мелких событий и единого Великого события, — это все уже исчезло и постольку стало историческим достоянием.
Мне никогда не приходилось еще писать систематический труд, и очень страшит меня возможность забвения каких-либо основных черт в описываемых мною людях и событиях. Дабы избежать такого несчастья и дабы иметь возможность распределить свои знания с абсолютной точностью, я решил в жизнеописаниях моих придерживаться определенного плана.
Сначала я хочу сообщить сведения, так сказать, топографические с легким историческим отклонением в более отдаленное прошлое. В эту часть войдет: 1) описание Медыни и 2) описание усадьбы Медового.
Второю частью хочу я избрать описание характеров, так сказать, изначально данных мне. Сюда войдет: 1) описание семьи Иконниковых, 2) описание некоторых лиц, проживающих в Медыни, как то: Митяйки и его жены, Пелагеи Михайловны и ее квартирантки Марьи Сергеевны и некоторых других.
Наконец, в третьей части хочу я приступить к изложению событий, правда, не столь уж и бурных, но во всяком случае показательных для определения как Иконниковских характеров, так и других. В эту часть войдет: 1) характеристики трех приехавших друзей Федора Иконникова, 2) описание всех имевших место событий.
И дабы уж не продолжать рассказ, а сделать из него окончательные выводы, заключительно сообщу я о разнообразных судьбах всех, принимавших в событиях моих участие и так или иначе поглощенных единым и все поглощающим событием — революцией.
Чтобы избежать каких бы то ни было нареканий, я еще раз повторяю, что целью моею не является дать занимательный и захватывающий рассказ о различных трагических или героических положениях, из которых так или иначе выходят победителями действующие лица. Цель моя, — дать правдивое и точное жизнеописание лиц с известными мне характерами, причем эти характеры я считаю величиной самой значительной в моем повествовании и их прошу внимательно прослеживать.

II. Часть топографическая

По всем историческим, географическим и экономическим данным наша Медынь могла бы быть настоящим центром большого Восточного района России, если бы этому не помешали некоторые случайные факты: во-первых, не слишком далеко от нее к северу и, немного подальше, но все же близко — к югу, — оказалось два города чрезвычайно центральных. И Медынь, находящаяся между ними, не сумела стать по отношению к ним метрополией, а превратилась в изрядное захолустье. Второй факт, также отразившийся печально на судьбе Медыни, это расписание поездов. Все поезда выходили из соседних центральных городов по вечерам. Ночью скрещивались в Медыни и утром прибывали к месту своего назначения. И третий факт, — река с каждым годом мелела. Более подробно этих обстоятельств не буду касаться.
План Медыни таков: посередине довольно широкая и очень синяя река. На север низкий луговой Монастырский берег. Там домов не много, зато огромное пространство занимает Отрочь монастырь. А так как смотреть на него приходится всегда с высокого городского берега, то сверху не только зубчатые стены монастырские видишь, но и зеленый луговой двор его, и двухэтажные здания, к которым кирпичные дорожки ведут, и церкви многоглавые, и за ними опять зеленый двор. Только две колокольни и одна башня стенная на небе вырисовываются, а все остальное на луге зеленом. И никто из художников настоящих этого изобразить не умеет, а вот почему-то лубочные картинки, что у мещан Медынских около киота развешаны, они все это очень подметили и так и Афон, и Киево-Печерскую Лавру изображают, — только посередине картинки облако в небе голубом, а из облака Божья Матерь с покровом малиновым, а по бокам два предстоятеля. Мне всегда казалось, что если долго на монастырь смотреть и над ним белого облака в ясный день дождаться, то и остальное все будет как на лубочной картинке.
Все это я не только к слову говорю, а к тому, чтобы показать сразу, какую цену должен моему писательству свежий человек давать.
Перейдя к описанию города, я уже и не знаю, с чего начать. С точки зрения исторической, самое замечательное в городе — это старинный собор с огромным темно-синим куполом, а по куполу золотые звезды. Однажды обратил я внимание на этот купол в грозовой день, когда в небе медленно тянулись друг за другом клубящиеся облака, будто с недоверием друг друга оглядывая, будто псы какие-то дикие, перед дракой угрожающе-внушительно и медленно толкущиеся на месте. И вот взглянул, а соборный купол темнотою своею синей как открытый путь в заоблачную страну. В детстве это было, и я с тех пор с особым чувством на купольные звезды гляжу, будто что-то они мне открыли.
От собора начиналась главная улица и тянулась тоже до исторического места, — круглой площади, — дома в ней с таким внутренним ущербом были, что вся площадь круглой казалась. Тут был дом губернатора, земская губернская Управа и Казенная палата.
Собственно, моя повесть к исторической площади касательства не имеет. Я сюда забрел по привычке каждому новому человеку все городские достопримечательности показывать.
Для моей повести важнее отметить: во-первых, — на Московской дом Товарищества мелкого кредита, где помещались: склад сельскохозяйственных машин, выдаваемых напрокат, канцелярия и бухгалтерия правления и квартира из двух комнат бухгалтера Митяйко Ивана Андреича и жены его Ксении Степановны. Это раз.
Два. Важно отметить еще за огородами, там, где и летом дорога грязноватая, дом Пелагеи Михайловны. Он, кроме своих обитателей, ничем не замечателен.
Вот, собственно, этим можно и ограничиться при описании Медыни.
Далее начинается третья составная часть всего плана: Медовое, — усадьба моего приемного отца Семена Алексеевича Иконникова.
Самая замечательная черта Медового заключается в том, что у него нету ни начала, ни конца. Редкий Медынский обыватель сумеет вам план нашего города изобразить так, чтобы и Медовое правильно в него включить.
Так граница идет: ну, по обрыву реки все знают, что вот столько-то саженей берега речного, — иконниковское, потом граница идет рядом с городским садом, в самой чаще дикой и непроходимой: вал не вал, забор не забор, а препятствие. Потом по каким-то навозным задворкам граница проходит, от живого мира самыми нищими конурами отгорожено Медовое, только и вестей о нем, что котов этих конурочных Медовный сторож из ружья бьет, чтоб за дичью в гнезда не лазили. Потом непонятно каким выкрутасом выходит Медовое железной калиточкой в самый центр города, между двумя огромными магазинами. Уже никто никогда не догадается, что эта калиточка в тополевую аллею ведет, а потом через лужайку во фруктовый сад, а дальше к самому дому. Река с одной стороны, сад городской, — с другой, с третьей, — город — окружили Медовое, с четвертой же — начинаются сосновые перелески, подъем в гору, — опять там не разобраться, где чему начало, где конец.
Медовое, — усадьба одна, — земли давно нет. Старый дом очень потрепан со внешней стороны, — штукатурка облупилась окончательно. Ну, а внутри каждая комната соответственно своему хозяину. Есть комната как бы древняя от пыли, паутины и серых отблесков на окнах, есть, — последнее европейское издание, как комната брата моего Федора Семеновича. Общие комнаты сразу все века и все страны смешали. Но уже тут, пожалуй, надо с топографией кончать и к жизнеописаниям переходить.

III. Жизнеописание изначальных характеров

1

Чтобы не чрезмерно и не сразу затруднить себя жизнеописаниями лиц, близких и дорогих мне, я начну дело, так сказать, с разбега, с лиц мне безразличных или даже неприятных, но к повести моей имеющих непосредственное касательство.
Более того: начну с таких анекдотических ничтожеств, как Иван Андреевич Митяйко и жена его Ксения Степановна.
Что такое Митяйко? Бухгалтер Общества взаимного кредита. Как его описать? С внешним описанием дело обстоит очень просто. Таких, как он, много можно встретить. Роста он очень высокого, даже если судить в соответствии с узостью его плеч, то рост его непомерно высокий, носит он всегда такие тоже очень часто встречающиеся и приметные узкие и короткие тужурки, так что как руки в карманы засунет, — сразу, на мой взгляд, какой-то мещанский и неприличный вид получается, лицо у Митяйки без особых примет, только что всегда неважно выбрит.
Думаю, что в повествовании о жизни Медового вряд ли пришлось бы упоминать о таком городском обывателе, как Митяйко, если бы не был он довольно крепко связан с моим старшим братом Федором Семеновичем. Связь эта была очень таинственная поначалу. Потом, когда вообще в России не оставалось тайн, мы узнали, что с давнего времени и брат мой Федор Семенович Иконников и бухгалтер Взаимного кредита Иван Андреевич Митяйко принадлежали к одной и той же нелегальной и конспиративной социалистической партии. С тою только разницей, что Федор Семенович, по причине многих исключительных свойств своего ума и образования, был в этой партии одним из самых первых зачинателей и начальников, слово которого было обязательным к исполнению по всей России, а Митяйко являлся как бы рядовым солдатом. И в этом отношении объединялись они не общностью работы, а скорее территориальной близостью единомышленников.
Впрочем, Федя никогда особой склонности к Митяйке не обнаруживал и ограничивался только товарищеской вежливостью.
Должен сказать, что все эти партийные товарищества и нелегальная работа, — все это было в то время почти совершенно уже историческим прошлым.
Брат мой Федор Семенович очень много потрудился для девятьсот пятого года. Я был тогда еще совершенным мальчиком, но знаю, что он и в тюрьмах сидел, и скрывался подолгу, и из ссылки бежал и вообще всячески гремел на всю революционную Россию. Тогда же и Митяйко у нас в городе довольно жарко все дело поставил.
Кончился девятьсот пятый год, потом пришел конец и поре всяческого начальственного возмездия и жандармской подозрительности. Тихонько и полегоньку начал Митяйко после тюрьмы опять в нашу провинциальную жизнь вклиниваться, ну и вклинился постепенно, но окончательно.
О брате рассказ дальше.
Теперь, говоря о Митяйке, я все касался внешних и общественных его примет, а между тем личное его жизнеописание представляет тоже значительный интерес.
Многого рассказывать не стану. А чтобы показать всю его неистовость, расскажу историю его женитьбы. (Кстати, партийный его товарищ, мой братец, этой истории, конечно, не знает.)
Одно время, по каким-то служебным делам приходилось Митяйке очень много разъезжать по селам, чуть ли что не целый уезд объезжал он: и вот в какой-то деревеньке встретилась ему баба Аксинья, — красавица, умница, работница, — и бойка, и скромна за один раз. Шутки шутками, а кончилось дело тем, что полюбил он ее со всею своею неистовостью. Но как ни уговаривал ее на эту любовь ответить благосклонно, она каждый раз отвечала, что любит своего мужа, а потому ей до Ивана Андреевича и заботы мало.
Совсем Иван Андреевич загрустил и затревожился, — хоть руки на себя накладывай. А Аксинья при встрече, даже если муж рядом, все подразнивает его.
Вот он и решился на отчаянное дело. Раздобыл где-то тройку, вечером поздним подкараулил, когда Аксинья одна с нивы в деревню возвращалась, подхватил ее, рот полотенцем завязал и умчал к себе в город.
В кабинете своем запер ее, — отпирал только, чтобы пищу давать. На слезы ее и жалобы никакого внимания не обращал. А с другой стороны, и не трогал ее никак, — с любовью не приставал, будто и не любовь была этого умыкания причиной.
Три дня просидела Аксинья взаперти. На четвертое утро вошел к ней в комнату Иван Андреевич, закурил папироску, руки засунул в карманы, оперся о печку и говорит:
— Вот что, Аксинья Степановна, сама понимаешь, небось, что тебе теперь дороги к мужу нету. Не поверит он никак, что ты у меня тут три дня и три ночи в одиночестве полном просидела. А не поверит, — значит, убьет. Ты его знаешь.
Аксинья принялась тихонько плакать. А он подошел к ней, положил ей руку на плечо и продолжает.
— Аксинья Степановна, плачь не плачь, а слезами делу не поможешь. Одно тебе и остается, это чтобы ты согласилась моей женой стать. Посуди же сама.
И с этими словами ушел.
А Аксинья Степановна целые сутки примеряла и прикидывала. Действительно, выходило так, что ей в деревню возвратиться никак нельзя, — муж убьет. И одной без защитника на свете жить тоже и непривычно и боязно.
На следующее утро, когда Иван Андреевич пришел к ней, она ему сама первая сказала:
— Быть, мол, по-твоему, Иван Андреевич, а там видно будет.
Все это мне сама Ксения Степановна рассказывала. Может быть, в обычную минуту она бы на такую откровенность и не пошла, а тут как раз дело такое вышло, что всем этим своим преступлением Митяйко пренебрег и в открытую влюбился.
— Это трех-то лет с моего умыкания не прошло, — жаловалась Ксения Степановна.
Вот и все, что я почел нужным о Митяйке сообщить, дабы дальнейшая его роль была бы достаточно ясной.

2

Вторые городские жители, имеющие к нам касательство, собственно, могли бы быть введены в повествование и после, но мне хочется, говоря о них, рассказать один совершенно особенный случай, который должен остановить внимание человека, имеющего склонность к изучению человеческих душ.
Мой рассказ должен был бы касаться главным образом Марьи Сергеевны, как девушки, вошедшей потом в нашу семью. Но на самом деле я как бы придрался к ней, чтобы попутно сообщить о ее квартирной хозяйке Пелагее Михайловне.
Пелагея Михайловна была чрезвычайная калека. В молодости она, говорят, отличалась изрядной красотой и музыкальными талантами, так что должна была даже в концертах выступать.
Была она замужем, с мужем не ладила. И однажды даже проклял ее муж. А она на это обратила мало внимания и уехала в соседний город на бал к каким-то знакомым.
Но по дороге случилось несчастье. Во время хода поезда вышла она на площадку вагона, оступилась как-то и ухнула в пролет под колеса.
Ну, как дело было, подробно не знаю, — только жива осталась. Руку ей правую колесами отрезало, и ослепла она окончательно.
А самое страшное в ее слепых глазах было то, что, не мигая, смотрит она ими и будто видит, только все отчего-то на четверть аршина в сторону смотрит.
Какая ее жизнь была, легко себе представить. Комнаты начала она квартирантам сдавать.
У нее и поселилась Марья Сергеевна, когда в наш в город приехала.
И вот к чему я все это говорю. Через долгое время после этого вселенья, уже когда мой брат Федор поселился в Медовом, пошел я по его поручению к Марье Сергеевне. А она меня встречает, и плача и смеясь.
— В чем дело? — спрашиваю.
И рассказала она мне тут дело действительно мало обычайное.
Сидит Марья Сергеевна у себя в комнате, в уголок дивана забилась и читает. Вдруг отворяется дверь и совсем неслышно Пелагея Михайловна входит. Вошла и спрашивает:
— Марья Сергеевна, вы здесь?
А та возьми и промолчи, так, неизвестно отчего.
Тогда Пелагея Михайловна ощупью, ощупью к стулу, стул к полочке подвинула. Ощупью на стул и давай по верхней полке руками {Так у автора.} шарить. Нашарила кулек с сахарным песком и давай это горстями в рот, горстями в рот.
Тут где-то шорох какой-то раздался, она притаилась, потом со стула соскользнула, на место его протащила и ушла, — дверь затворила. Как раз в это время и я пришел, — вижу, Марья Сергеевна и плачет и смеется сразу.

3

Приступая к самой трудной части жизнеописания моего, — к подробному изложению характеров членов нашей семьи, — я чувствую, что весь этот разбег, все Митяйкины фокусы и выверты Пелагеи Михайловны, не подвинули меня никак к настоящему делу.
А поэтому начну прямо:
Приемный отец мой, Семен Алексеевич Иконников, был человеком ни на кого совершенно не похожим. Душа его состояла из взаимно исключающих качеств, и потому был он постоянно в борении сам с собой.
Если знатный человек мог бы указать на Семена Алексеевича как на самого большого гордеца, которого ему удавалось встречать, то какой-нибудь железнодорожный служащий Прокофьев, — правда, не дурак, — но человек темный, — имел полное право ухмыльнуться и сказать:
— Семен-то Алексеич? Да мы с ним закадычные друзья.
В городе Семена Алексеича считали нелюдимым. А между тем я не преувеличу, если скажу, что Медовое было известно многим в самых отдаленных углах России как место, куда можно незваному пожаловать. И дом был действительно всегда этими незваными набит.
Федор говорил о них:
— Отцовские кривульки.
И воистину так. Кого только не перебывало в Медовом: какой-то полицеймейстер из приволжского городка, который одиннадцать месяцев в году был самым настоящим полицеймейстером, а один месяц, — в отпуску, бродил по России с бродягами, пропивал с себя все, в рыболовные ватаги на Азовском побережье поступал, даже раз, под осень, с голоду фасоли целый мешок украл. Был еще инженер, изобретатель аэропланов особенных. Мой брат ему часто доказывал, что аэроплан его построен на таком законе, что сел человек в клетку, одну руку из клетки вытянул, взялся за кольца и давай сам себя с клеткой от земли подымать. Еще гостил малиец один, — фокусник. Он все твердил: для непосвященных — ловкость рук, а для посвященных, — сила самовнушения. Еще был монах беглый, — уже бороду сбрить успел, — с голосом удивительным, — хотел стать ветеринарным фельдшером. Еще Максим Прокофьевич, — фамилию забыл, — очень озлобленный человек. Все во время разговоров руки и ноги выбрасывал, будто их за веревку дергали, аристократов ругал, богачей ненавидел и виселицы всем предрекал, ни во что не верил и никому не верил, потом детей трое гостило у нас как-то: с их матерью Семен Алексеевич у знакомых в Петербурге встретился, она говорила, что не знает, куда детей на свежий воздух весной отправить. Он их и захватил с собой.
Не зря я это все перечисляю. Скажу даже, что это только одна десятая часть всех шатунов, которым Медовое по дороге оказывалось. И убедив в этом читателей моих, я, может быть, почти точно определил, какой человек был Семен Алексеевич.
Вот уж воистину чужие дела его и поседеть заставили. Сидит в Медовом и пишет письмо куда-нибудь на Волынь, какой-нибудь неведомой жене неведомого нового гостя, что должна она, мол, его по человечеству понять. И что же вы думаете? — случалось, что такая жена десять лет по человечеству своего мужа не понимала, а после письма Семена Алексеевича проплакала целую ночь, утром в путь собралась, а через два дня в Медовое уже с полным понятием прибывала.
Ясный, чистый, искристый, любящий, — вот он, мой отец приемный.
А если и был у него какой недостаток, так не мне о нем судить, потому что любви его отеческой я именно соответствием в этом недостатке у него заслужил. Не было для него большей радости, как человека понять. Особенно когда какая-нибудь новая, раньше им еще невиданная черта в человеке обнаруживалась. Уж тут безразлично: черта эта — из добродетелей или пороков, — важно, что еще невиданная или даже только еще не определенная раньше. И как бабочку коллекционер бережно расправляет, не считаясь с тем, дневная она или ночная, так Семен Алексеевич в своей коллекции новым открытиям радуется.
А — по-настоящему — я сын садовника в Медовом. Мать умерла при моем рождении, а отец, когда мне лет восемь было. С тех пор я и попал в семью к Семену Алексеевичу.
Но усыновил и полюбил он меня, когда мне уже лет тринадцать было. И сразу это после одного разговора случилось, где моя страсть к жизнеописанию характеров для него явной стала.
Теперь, чтобы покончить с обычными обитателями Медового, я должен сказать еще несколько слов о сестре моей Екатерине Семеновне Иконниковой.
Катя, человек от природы своей и неизбежно несчастный. Лучшего друга, вернейшего товарища, нежнейшей сестры нельзя найти, — а вместе с тем Катя неизбежно несчастный человек. Более того. Я часто замечал, что Катя очень легко нравится, — несмотря на известную свою неуклюжесть и на совершенно непомерную застенчивость. Было у нее в глазах что-то такое притягивающее и обещающее, что заставляло многих за нею идти. А ей многие нравились. Но как бы все это легко и просто ни бывало, я всегда знал, что Кате от самого легкого одна тяжесть достанется, и от самого радостного, — огорчение.
А застенчивость ее была действительно совершенно невероятная. Для примера приведу только два случая из молодости ее. Пошла она в гости к своей однокласснице, — в гимназии еще тогда училась. Дошла до дому, и сомнения ее взяли, — идти ли. Наконец, она нашла, как ей поступить — пробралась на черную лестницу и позвонила на кухню. Открыла ей прислуга, провела в гостиную. Там на нее накинулись, отчего она с черного хода пришла. А она потупилась и говорит:
— Я подумала, что, услышав мой звонок на парадном, вы решите, что вот кто-нибудь приятный пришел. А потом вдруг это я.
Другой раз она долго слушала разговор Федора с приезжей нашей гостьей Татьяной Александровной. Очень они действительно умно говорили. Потом Катя ушла.
Мне почудилось что-то неладное. Я к ней в комнату пошел и вижу, лежит она на кровати, лицом в подушку и плачет.
Я и так и сяк. Молчит.
Наконец, добился я ответа от нее.
— Кислород, — говорит, — понимаешь, кислород? Ничего я не понял.
— Обидно мне, — говорит, — что вот рядом с такими, как Федя и как Таня, — и я существую даром и у них кислород выдыхиваю.
Вот она какая, сестра моя любимая и друг верный. И пусть глупец посмеется над ней. Но не для глупцов я пишу это и знаю, что мудрый поймет Катю и заочно полюбит ее.
Так как брат мой Федор Семенович до известной степени был в нашем доме отщепенцем, то о нем буду я говорить лишь тогда, когда по ходу действия он на родную почву Медового вступит.

IV. Остальные характеры и события жизнеописания

1

Часто и раньше бывало, что нежданно-негаданно к нам в Медовое Федор заявится, — то отдыхать, то работать, то от скуки, то от переутомления. Его вообще не поймешь, потому что в его характере было многое наперекосяк. Ленив, например, совершенно без границ, — лежит на диване, с босых ног и туфли спустил, а толкует, какие в саду вкусные яблоки растут. Катя на это улыбнется и скажет:
— А ты пойди, нарви к обеду.
Так Федя даже глаза выпучит. Чтобы он из-за яблок с места двинулся? Пусть они на дереве сгниют, и он о них на диване мечтает, — если кто другой не поможет, так он этих яблок и не попробует.
— Работа, — говорит, — всегда работа… И всякая работа неприятна. А наряду с этим станет он свое прошлое вспоминать. Не преувеличивает, — я его знаю.
И извозчиком-то он был, и в морозы в самые трескучие по Петербургу катался, у костров зимних грелся, рукавами в варежках себя по ребрам для теплоты хлестал. И машинистом одно время служил, — так прятаться приходилось. И из тюрьмы побег устраивал, — в каком-то возу с картошкой проехал мимо всей стражи, и лекции в рабочих кружках читал, и статьи писал, и сам журнал печатал на особых машинах, и гримировался всячески, — ну, одним словом, не жил, а кипел.
Домой же приедет. Все пиджаки к черту. Воротнички там, галстуки. На босу ногу туфли оденет и заявит, с улыбкой:
— Облекаюсь в ветхого человека.
А дальше на диван, ‘Север’ за 1889 год в руки, папиросу в зубы и конец.
Последнее время он много за границей жил, будто службу там даже какую-то имел. К нам наезжал на месяц, на два. Сначала было примечательно, что он наезжал как бы урывочно. А когда война началась, видимо, совершенно закончил он свою прежнюю конспиративную работу, — появился в Медовом довольно открыто, прожил полгода в полном спокойствии и потом еще не раз наезжал.
И вот, наконец, весною 1916 года приехал он к нам как бы окончательно. Дальше я сообщу все подробности основного дела, из-за которого Федор Семенович к родительскому дому возвращаться стал. Теперь же, придерживаясь стремления к жизнеописанию характеров, вспомню о первом дне его пребывания в Медовом и о разговоре с приятелем нашего отца, — Прокофьевым. Уж очень этот разговор жизнеописательный.
Пришел Прокофьев, не зная, что Федя дома. Тот на него никакого внимания, лежит на самом солнечном месте, мухи над ним кружатся, волосатая грудь открыта, — не то книгу читает, не то дремлет.
Прокофьев очень так весь опочтенился, или не знаю, как и выразить это: одним словом — ти-ста да п-ста, мы, мол, понимаем, что к чему. Минутку помолчал, а потом без особых приготовлений и начал, даже не смущаясь моим пребыванием в комнате.
— Это мне, знаете, Федор Семенович, очень повезло, что я с вами встретился. Давно подобной встречи искал, Семен Алексеич, это, конечно, наш человек, только скептизмом сильно зараженный. А на вас я, извиняюсь, совершенно рассчитываю.
Федя открыл лениво один глаз, почесал шею и пробормотал:
— Ну, жарьте.
Тогда Прокофьев пододвинул стул к Фединому дивану, уселся поудобнее и начал излагать.
— Вы как насчет революции полагаете?.. Я полагаю, что забастовочка с революцией вышла. Вот на эту тему разрешите мне вам, как лицу заинтересованному, кое-какие соображения привести… У меня, знаете ли, приятель был, очень боевой человек, в Триполитанской войне добровольцем участие принимал, потом во всех Балканских войнах. Может быть, читали, — он раньше книжечку чрезвычайно полезную и дельную выпустил: ‘Тактика уличных боев’. Ну, так вот он и открыл, что вообще на Европу ставок не стоит ставить.
Так быстро, убедительно и отчаянно проговорил все это Прокофьев, что Федя будто немного очумел даже, приподнялся на локте, внимательно взглянул на своего собеседника и сказал:
— Ну, дальше.
— Дальше-с? Извольте… Все спасение в цветных народах. По существу европейский пролетариат, если сравнить его с колониальными массами, — является классом привилегированным. Ясно?.. Поэтому сначала цветная революция, а потом уже социальная… А конкретное мое предложение таково: вы можете достать мне три тысячи рублей?
— Зачем?
— Очень просто. В Восточной Африке имеется оазис Адалия. В нем 40 тысяч жителей. Европейская дипломатия закрасила этот оазис зеленой краской — находится, мол, под протекторатом Италии, а на самом деле никакого протектората. 40 вооруженных по-европейски людей, 2 пушки, и я положу корону Адалии к вашим ногам. А для этого немедленно нужно достать три тысячи… Слушайте, не корона, так республика. В африканских условиях это не имеет значения… Ясно?..
Федор расхохотался.
— Знаете, — говорит, — вы пока что по этим делам с моим полномочным представителем снеситесь. Коля, — обратился он ко мне, — я тебя назначаю моим посланником, при адалийском дворе.
Прокофьев, видимо, обиделся и ушел. Почем знать, может быть, и напрасно поступил с ним так Федор Семенович. Мне, например, достоверно известно, что у него имелись какие-то очень подробные африканские карты, и он зачастую письма получал с совершенно невероятными марками.
Впрочем, заношу все это только для жизнеописания…
В этот же первый день своего приезда Федор обратился к отцу с вопросом, может ли он гарантировать ему свободу Медового от всевозможных окончательно посторонних кривулек в течение наступающего лета.
Дело в том, что ему очень хотелось бы продолжительно и окончательно договориться с некоторыми своими товарищами, принимавшими вместе с ним раньше участие в революционном делании. Попутно же он был бы рад дать этим своим друзьям возможность отдохнуть в деревенских условиях. Можно думать, что их будет трое или четверо, но во всяком случае, хотя сейчас они совершенно от всяких надзоров чисты, однако он не рискнет звать их в Медовое, если не будет уверен в том, что здесь им не придется иметь дело с различными полицмейстерами, африканцами и прочими кривульками Семена Алексеевича.
Отец подумал, посовещался со мною и с Катей и, наконец, заявил Феде, что на 3 месяца гарантирует его товарищам полную изолированность Медового. Так Федя им письменно и сообщил.
Я лично начал ждать с большим нетерпением их приезда, потому что чувствовал, сколь интересным элементом они для всяческих жизнеописаний могут оказаться. Думаю, что и отец был рад таким неожиданным гостям.
Федя же, наладив это дело, как бы забыл о нем и начал предаваться тому, что я давно и справедливо почитал основным смыслом его появлений в Медовом.

2

Их приехало к нам в Медовое трое. Татьяна Александровна Александровская, Виктор Иванович Канатов и Алексей Алексеевич Столбцов.
Приехали они без всякого особого предупреждения, и в этом отношении помимо нашей воли договор оказался нарушенным: сразу застали они в Медовом Митяйку.
Феде было это неприятно, хотя Митяйка именно в данном отношении своим человеком мог бы считаться. А гости, наоборот, мало на него внимания обратили.
Сначала недолго приводили они себя в порядок по своим комнатам, а потом к обеду вышли в столовую. Митяйко все у стены стоял и покашливал. Он как-то догадался, какие все это важные птицы были в их партийной жизни.
А я сразу принялся копить материал для своих жизнеописаний.
Столбцов был очень маленького роста и с чрезвычайно белой кожей. Голова у него начала сильно лысеть, по бокам оставался такой особенный, будто сияющий пух. Глаза были очень острые, будто в светлые зрачки кто-то гвоздики вколотил, губы тонкие, и непомерно большие, красивые, очень белые руки. Напомнил он мне побеги весенней травы, оказавшиеся под черепком каким-нибудь. Вся трава вокруг зеленая, а эти побеги теневые, бледно-желтые, прозрачные.
За всем тем сразу я понял, что в Алексее Алексеиче большая сила заложена, и что он и любит и умеет приказывать. И это несмотря на то, что голос у него был очень вкрадчивый и тихий, будто извинялся все.
Виктор Иванович Канатов сразу поразил меня какой-то непобедимой молодостью своей, прямо мальчишеством. Напоминал он елочные звезды такие, которые искрами во все стороны сыпят и сияют. Никакой я в нем сначала упористости не почувствовал, а решил отчего-то, что мне его жалко. Вот уж, наверное, ему бы было смешно, если бы он о моей жалости узнал, потому что сам себя хоть и любил, — не скрою, — но уж, во всяком случае, не жалел.
Более всех в тот первый день Татьяна Александровна проявилась. Сама себя рекомендовала, когда Семен Алексеевич с ней знакомился.
— Слыхали вы, дедушка, — (так прямо с первого раза дедушка) — сказку про ‘Веселую девчонку’? Так это про меня сказка написана. Не слыхали?.. Виктор Иванович, расскажите то, что вы в дороге рассказывали.
Виктор Иванович улыбнулся, будто давно с Семен Алексеевичем в заговоре шутливом против Татьяны Александровны состоял, и рассказал нам эту сказку, сологубовскую, оказывается:
— Жила, мол, на свете веселая девчонка. Что ей ни сделай, а она все смеется. Вот отняли у нее подруги куклу. А она бежит за ними и кричит: ‘Наплевать, очень мне кукла нужна…’ Вот прибили ее мальчишки, а она хохочет и кричит: ‘Наплевать, где наша не пропадала…’ Тут и мать ее на нее разозлилась и говорит: ‘Вот погоди. Я веник возьму, тебя выдеру’. А девчонка пуще прежнего смеется: ‘Вот уж не заплачу. Вот уж мне наплевать’. Веселая, мол, такая девчонка.
Виктор Иванович кончил и опять подмигнул Семен Алексеевичу. А тот, видимо, впервые почувствовал, что в знатных гостях Фединых есть его любимая черточка — кривульность эта, без которой он готов был все лето проскучать, — а потому широко улыбался и разглаживал свою длинную бороду с желтыми проплешинками. Катя внимательно и удивленно слушала эту сказку, Столбцов с Федей о чем-то серьезно говорили, а кто меня совсем поразил, так это Митяйко. Он сразу какое-то особое значение и в высшем смысле дал сказке о Веселой девчонке, очень усиленно стал себе в кулак кашлять, отделился от стены и, покачиваясь, будто на хороших рессорах коляска, подплыл к Татьяне Александровне. О чем они говорили, я не приметил, потому что тут меня Катя позвала.
Потом сели обедать.
После обеда в сад вышли.
Татьяна Александровна опять-таки всем пример подавала и игру особую предложила. Каждый должен был рассказать совершенно искренне и правдиво, чего он в детстве всего больше хотел.
Митяйко сидел рядом с Татьяной Александровной, а потому за ним был черед исповедь свою начинать. Он отчаянно откашлялся в кулак, потом покраснел очень и, уж, наверное, не искренне и не правдиво, а для того, чтобы всех удивить, сказал:
— Я, когда мальчиком был, к мрачным мыслям склонность имел. Видимо, потому и мечты были с известной мрачностью… Хотелось мне на возвратном пути после каких-нибудь похорон на катафалке под балдахином от кладбища до города доехать…
Сказал эдакое, несосвятимое, — и гордо на всех посмотрел. Все очень хохотали, а Виктор Иванович ударил Митяйку по плечу и начал своим громким до неприятности голосом говорить:
— Вот, дорогой мой, у нас с вами общее оказалось. Я, по правде сказать, когда мальчишкой был, тоже прокатиться мечтал, только не на катафалке похоронном, а на пожарной лестнице, знаете, такой бесконечно длинной. Лошади-звери апокалиптические ее по мостовой мчат, погромыхивают, а она как на пружине в воздухе качается, — роскошь просто.
Опять все начали смеяться. А Таня сказала с досадой:
— Вот всегда так. Я думала, что вы все что-нибудь эдакое такое расскажете, а на самом деле вышла одна чепуха. Теперь только на вас, Алеша, и надежда, потому что ведь от Федора Семеновича одной мечты дождешься: чтоб ему на ночь пятки чесали…
Алексей Алексеевич поднялся зачем-то с травы, руки в карманы засунул, посмотрел куда-то и далеко уж очень, и пристально чересчур, и сказал:
— Моя мечта детская? Да, пожалуй, она и теперь все та же. Хотелось мне, чтоб жизнь моя была бурной, чтоб по самым диким хаосам носился мой дух, чтобы много света и много мрака, чтоб много всего, одним словом, было в моей жизни. Ну, а под старость, — это вот и есть настоящая моя детская мечта, — под старость хотелось мне стать смотрителем плавучего маяка. Понимаете, друзья мои, вокруг море на солнце блестит, просто назойливо блестит, и чайки летают, и корабль на якоре медленно колышется, — и никого, никого вокруг… Вот.
Мы промолчали все. А Татьяна Александровна велела Феде говорить. Он отказался, будто оттого, что она его обидела:
— У всех, мол, мечты могут быть, а у меня только пятки чесать… Нет, благодарю за честь. Мы лучше помолчим.
На самом же деле ему как раз пора было по ежедневному своему делу, о котором я и раньше мельком поминал, отлучиться.
Постепенно вся компания разбрелась. Катя взяла меня под руку и увела в глубину сада.
— Слушай, дружочек мой, — говорила она взволнованно, — ведь это здорово: сначала гореть, гореть, биться, биться, понимаешь, все в свою жизнь вместить, — а потом вдруг маяк плавучий и ни-ко-го, понимаешь.
Я удивился этой ее горячности. Но пока собирался ей ответить, заметил, что из соседней аллеи Семен Алексеевич с Митяйкой вышли. Митяйко изгибался по-особенному и каким-то не своим голосом твердил:
— Примите во внимание, Семен Алексеевич, что глаза у меня прозрели в одно мгновение, загубил я свою жизнь… Ведь вот бывают же такие женщины, как эта. Ведь вот…
Я сразу догадался, что это речь о Татьяне Александровне идет, и мне отчего-то очень неприятно и как-то оскорбительно стало.
Они прошли, нас не заметив. Но я уже начал чересчур рассеянно слушать Катины слова, и она покорно повернула домой.
Этим и завершились все события первого дня пребывания Фединых гостей у нас.
Прежде чем рассказ мой дальше продолжить, я должен рассказать о Феде то, о чем уже не раз намекал, но что рассказать мне трудно, так как, не пользуясь откровенностью ни одной стороны, я многого в данных взаимоотношениях не понимал.

3

Вместе с моими немногочисленными наблюдениями по этому поводу, решил я в этой главе изложить Катины мысли и замечания, а также философские объяснения многих явлений со стороны отца моего Семена Алексеевича. И уже скомбинировав эти все разнородные элементы, я постараюсь дать правдивую картину Фединых переживаний.
Как я уже упоминал, Федор был очень ленив. А если сопоставить эту лень с большой подвижностью в его революционных делах, то можно было сделать очень правдоподобный вывод, что лень тут ни при чем, а одна усталость очень исключительная такую роль играет.
Семен Алексеевич, сам очень подвижный и всегда занятой и ленивцев не любящий человек, — к безделью Федора относился очень снисходительно, — никогда его не попрекал им. И Катя уверяла меня, что несколько раз удавалось ей поймать у Федора такой тоскующий и понуждающий себя взгляд, что стала она думать, — недаром он зря все валяется, — наверное, в это время что-нибудь трудное решает.
Мне же он однажды очень серьезно сказал:
— Заметь, милый мой, что человеку в 38 лет очень трудно быть все время всем недовольным. Отчаянно надоедает все только критиковать и чрезвычайно хочется в какой-нибудь положительной работе участие принять.
А подумав, добавил:
— Все это в мои года так же естественно, как стремление иметь семью, свой угол, где всегда дома, никогда не лишний, где покой, и куда никакие бури этой проклятой моей судьбы не доходят.
Вот, взвесив эти рассуждения, я почувствовал, что Федору, несомненно, на ум пришло себе такое тихое пристанище создавать. И тогда объяснимыми стали частые его пребывания в доме у Пелагеи Михайловны.
Заинтересованный этим всем до чрезвычайности, я поделился моими наблюдениями с Катей, но она промолчала. Тогда я задался целью установить, что из себя являет Марья Сергеевна, у которой Федор все свое свободное время проводит.
Да, уж воистину тишина. Тишина и скромность. Трудовая девушка. Будто больше и добавить нечего. А только с самого основания я в эту тишину и скромность не верю. Мое мнение такое: гордость самая беспредельная, от нее и скромность, — чтобы, Боже сохрани, кто чего не подумал. И так все. Тишина, потому что буря не удалась, — вот и вид такой, что тишине радуется. И трудовая учительница-послушница, потому что опять-таки приказать-повелеть некому. Впрочем, это досужие наблюдения. А я не раз замечал, что если чрезмерно наблюдать и с выводами торопиться, то они потом сами начинают поспешность высказывать и один за одним выплывают уж без всякой связи с наблюдением.
К слову как-то этими своими мыслями я с Семеном Алексеевичем поделился. Он заволновался сразу, всю бороду себе в руку забрал и давай ее теребить. Потом гулять меня повел. На обрыве у реки сели, и стал он мне свои философские выводы по поводу своих наблюдений того же самого предмета излагать.
— Тяга у них взаимная… Это ты прав… Ну, а чем эту тягу объяснить? Тоже ты близок к истине, сынок. Так, на мой взгляд, дело обстоит. Каждому в другом привлекательно то, что самим человеком изничтожению предопределено. Поясню: Федя с бурями своими покончить окончательно хочет, надоело ему опасное мыканье. Причаливает. И вот чудится ему в Марье Сергеевне пристань крепкая. Да если хочешь, так оно и есть: всегда работает, причесана гладко, лицо такое — скромницы-монашки, — что себе цену знает, — в комнате, наверно, порядок и уют, — и книг в меру, и каких-нибудь украшеньецев, а то и лампадка есть. Вот на эту лампадную часть ее души и тянется Федор. А у нее как раз дело обратное. Буря она, страсть она, на неудачи — оскорбляется, унижением, — гордится. Сама себя в железную рукавицу сжала, пригнула, судьбе подчинила… И уж больше ей этот покой и тишина совсем не посильны. Хочется, чтоб иначе жизнь шла, чтоб борьба, и страх, и страсть, и вихрь в жизни были… А тут Федор, с этим своим буйным прошлым, от которого он еще не вполне отделался… И получается в этих отношениях начало очень сложных жизнеописаний. Ведь друг друга они не обманывают, а вместе с тем друг насчет друга обманываются очень жестоко. Вот.
Я сразу решил, что отец прав. Он же задумался и не обращал на меня никакого внимания, будто не мне он все эти мысли излагал, а сам с собою беседовал.
После этого разговора Федор не раз и на довольно продолжительные сроки уезжал из Медового. Но теперь нам всем ясно было, что он вернется, потому что не Медовое, а Медынь его привлекала.
Теперь же, когда в отцовском доме он вроде главного хозяина оказался, так как гости были все его друзья, — почувствовал он, что надо дело с Марьей Сергеевной немного менять, и что должен он ее в круг своих друзей ввести. Наверное, по гордости и самолюбию ее случилось все это не просто, — вроде посольства пришлось к Марье Сергеевне отряжать. Федя долго все это налаживал, никому ничего не объяснял. Но, видимо, и без объяснения все догадались, в чем дело, и Алексей Алексеевич сказал ему, посмеиваясь:
— Ладно уж, довольно дипломатию разводить. Веди нас, куда знаешь.
В это самое посольство вошли: сам Федя, Катя, Алексей Алексеевич, Татьяна Александровна и я.
Через весь город прошествовали вчетвером по самой жаре и солнцепеку. Федя шел впереди и нас поторапливал.
К Пелагее Михайловне в дом я лично не заходил, чтобы не создавать там чрезмерной толпы. Да и на улице ждать было приятнее, потому что можно было стоять под тенью огромной акации.
Ждать пришлось недолго. Вскоре наша компания вышла из дому вместе с Марьей Сергеевной. Очень мне бросилась в глаза ее наружная разница со всеми нами. Мы все, — от жары ли, от того ли, что летом отдыхать полагается, — мы все имели вид несобранный, расхлистанный, будто застали нас здесь под акацией врасплох. Лица у всех от длинного путешествия по городу, — вспотели и раскраснелись.
А Марья Сергеевна, в черном своем очень длинном и плоском каком-то платье, с поясом, туго стягивающим талию, с белым чистым воротничком и с белыми манжетами, с зонтиком в руках, — а на руках темные перчатки, — бледная сама до неестественности, под глазами тени довольно приметные и в волосах густая прядка седых волос, — она казалась среди нас матросом на вахте, солдатом на часах, мудрой девой, неспящей, но уж, пожалуй, чересчур мучительно и напряженно караулящей час, когда грядет судьба ее.
Она отнеслась без особого любопытства к Фединым друзьям, будто давно уже знала, что они именно такие должны быть.
На обратном пути мы разбились на пары. Впереди почти бежали Федя и Марья Сергеевна, — мне даже на минуту смешно стало, — успокоит она его, — подумал я.
Дальше шли Катя и Алексей Алексеевич. Им тоже постепенно становилось все безразличнее и безразличнее окружающее, когда они оставались вдвоем. Я это давно начал подмечать.
За ними волей неволей и нам с Татьяной Александровной пришлось в паре идти. Но мы молчали. А я прислушивался к вкрадчивому и будто извиняющемуся голосу Алексея Алексеевича. Он говорил.
— Я ехал из Вены в Париж. И случилась у меня в Инсбруке пересадка. Надо было часов 8 поезда ждать. Я пошел в город… Снег тихо падал… Улица пустынная. Небо темнее земли оснеженной. Дома со вторыми этажами выступающими, в нишах часто Божья Матерь стоит, будто от тихого снега укрылась, — или святые монахи какие-то, в коричневых халатах таких… Я очень долго бродил… Как-то забыл даже, каким образом я в этом городе очутился. И вдруг понял, что город-то мой, что я здесь свой, родной… Вы понимаете это?
Катя слушала очень взволнованно. Она все это, конечно, очень хорошо понимала. Задумчиво отделила она прядь своих волос и начала их грызть, — с самого детства признак напряженной мысли. А Алексей Алексеевич продолжал:
— Тихо падающий снег… Отчего-то он мне всегда мертвых напоминает. Не вообще мертвых, а моих, близких, любимых… Со души праведных скончавшихся… души рабов твоих, Спасе, упокой… Понимаете?
Катя долгим взглядом посмотрела на него, и они повернули к реке. Мы с Татьяной Александровной остались одни на улице. Мне было отчего-то не очень по себе. А она, обычно разговорчивая, тут как назло молчала.
Выручил нас Прокофьев. Из-за угла разлетелся, чуть с ног не сшиб. Новость, видите ли, сообщить должен.
— Не могу, — кричит, — ничего возразить, когда что-нибудь гениально. Пусть подлец — лишь бы гений… Слыхали? Набрал наш полицмейстер добровольных даяний от торговцев различных в пользу войск. Накупил всякой дряни и снаряжает ресторанщика Алеева подарки от Медынских граждан в полк полицмейстерского сына вести. Алееву сначала ехать не хотелось, — на свой-то счет, — кому лестно? А потом сторговались: он на свой счет подарки везет, а за это ему полицмейстер разрешение дает на вывоз с нашего винного склада трехведерного бочонка коньяку. Поняли, какая гениальная комбинация? За дорогу платит Алеев, но зато на фронте он продает коньяк. Офицеры в полку коньяку будут более рады, чем кисетам и другой всякой дряни. А кто в убытке? — Никто… Ге-ни-аль-но.
И он помчался дальше.
Татьяна Александровна расхохоталась, и мы дошли домой уже без всякой принужденности.
С того дня повелось, что в общей нашей Медовой компании и Марья Сергеевна стала бывать. Целыми днями шла такая обычная в Медовом жизнь. Лишь по вечерам, да и то не каждый день, Федя со своими товарищами о чем-то совещался, но это было вполне конспиративно, и упоминаю я об этом не для того, чтобы свою осведомленность обнаружить, а только чтобы показать, что недаром компания вся жила у нас, не баклуши били, а к каким-то постепенным решениям приближались.

4

Самое, может быть, значительное, что мне пришлось в жизни увидеть, самая мучительная красота, открывшаяся мне, — было зарождение и рост любви у сестры моей Екатерины Семеновны.
На глазах моих утончалась она как-то, особым таким горением загоралась вся, напрягалась, как тетива, и вся была охвачена ожиданием небывалого чуда, которое вот уже у дверей ее жизни.
Катю я знал хорошо, а потому, забыв наблюдать и поучаться, просто любовался ею.
Зато другая сторона, вступив на этот, видимо, неожиданный и неизвестный путь любви, многим моим заключениям давала пищу. Я говорю, конечно, об Алексее Алексеевиче Столбцове.
Но, следуя самому правильному способу в ознакомлении с чужими характерами, я сначала расскажу все, что мне удалось установить во мнениях других людей по отношению к Алексею Алексеевичу.
В этом отношении богатую пищу давала Татьяна Александровна, у которой откровенность носила почти болезненный характер. У нее личных своих тайн, видимо, не было, и никак она не считалась с чужими личными тайнами. В деле, — не тайна, а конспирация. А в личной жизни, — все, мол, должно быть наружу, потому что надо каждому знать, с кем он дело имеет.
Из ее слов, а отчасти и из тех споров, которые иногда имели место между Федей и его товарищами, удалось мне установить, что Алексей Алексеевич, несмотря на все свои бывшие революционные добродетели и заслуги, за последние годы стал в партии почитаться чуть ли не отступником, — якобы очень отклонился вправо от основных положений их партии. А именно: из войны сделал самые крайние выводы, ругал всех за беспочвенное фрондерство и резкостью своих мнений, высказанных даже с большой презрительностью, очень способствовал полному прекращению конспиративной работы, так как его мнения ребром поставили вопрос о том, что раньше-де надо расколоться, а потом можно работать. Время же для работы было глухое, так что во имя его раскол уж очень обидным при теперешних условиях казался. И вся их организация как бы захлороформировалась.
Я заранее хочу предупредить, что об этих вещах я с полным невежеством рассуждаю, а потому стремлюсь своих рассуждений поменьше вставлять, а больше передавать то, что слышать пришлось от других.
В данном-то случае важно мне установить, что подавляющим большинством своих товарищей Алексей Алексеевич почитался лицом, очень заблудившимся и уклонившимся вправо.
Надо заметить, что и он будто со своей правизной согласился и часто с иронией некоторою говорил: ‘Я, мол, правый…’, или ‘с правой точки зрения’, или еще как-нибудь. А на самом деле выставлял на посторонний взгляд ни правую, ни левую, а какую-то упрямую точку зрения. Впрочем, опять напоминаю, что в этом я большой невежда.
Однако очень в курсе всех этих вопросов была Татьяна Александровна, а и та до известной степени такого же взгляда, как я, держалась.
Мне однажды пришлось от нее такие слова услыхать (очень верные, во всех отношениях, на мой взгляд):
— Алексей, — говорит, — поправел? От социализма ушел? Революционером перестал быть? Очень все внешне судить надо, чтоб к таким выводам прийти. Вся его эта военная тактика — грош ей цена, конечно. И главным образом оттого, что в ней ничего длительного нет… А каждого человека надо в корне рассматривать. Вот возьмите, к примеру, на сравнение Федора Семеновича и Алексея Алексеевича. Все скажут — Иконников левее. А я вам говорю, что это чепуха: у Федора Семеновича всяческие левые программы только в голове остались, а на самом деле в душе у него давно произошло оседание внутренних революционных пластов, — ему теперь все это просто скучно, скучно. А у Столбцова дело другое. Его судьба, — не только революционером вечно быть, — а при случае и революционным диктатором. Впрочем — это последнее, если бы не было в нем одной запятой…
Какая запятая, она не пояснила. Не все ее в этом будто поняли.
Вечером я зашел в комнату к Семену Алексеевичу. Там и Катя оказалась. Вид у нее был невнимательный. Неуклюже так в кресле сидела и смотрела на огонь лампы.
У нас же с отцом обычай был, — делиться по вечерам наблюдениями. Он первый и начал о словах Татьяны Александровны.
— Что ты скажешь? Права она?
— Думаю, что насчет обоих права.
Отец задумался, а потом вспомнил наш прежний разговор о Марье Сергеевне:
— Что ж, — выходит, что без этих самых революционных пластов у них толку не будет…
Опять помолчал и дальше уже о Столбцове говорить начал, — уж не знаю, — вообще ли или в большой мере для Кати старался.
— Да, запятая, — это она права… Посмотри-ка внимательно: он у них самый умный, и самый разумный даже. И воли в нем больше, чем в других, — просто даже скажу, редкая воля, — часто, наверное, и злая воля бывает. И может он заставить других себя слушаться, и сам себя подчинить делу может. А с другой стороны, — знаний много, образованнейшая личность. Все, все, все есть. Чем, правда, не кандидат в диктаторы? А тут эта самая запятая. И какая такая запятая, — понять не могу. А как до нее дело дойдет, так всему аминь, конец. Сам себя, наверное, изгрызет, сам себя, как бабочку на булавку пришпилит, всю свою силу на подмогу врагам сам на себя обрушит.
Катя слушала теперь внимательно, — изредка лишь ухмылялась, будто она гораздо больше об этом деле знает, чем отец.
А отец, уже уклоняясь от Алексея Алексеевича, к общим рассуждениям перешел. Опять думается мне, что многое говорил он для Кати.
— Еще интересная вещь: знаешь ли ты, что вообще их всех за безбожников принято считать? — Ну, так я утверждаю, что все это нелепость какая-то. Про Татьяну Александровну не знаю и про Канатова не знаю. О Феде нашем не сомневаюсь, что в самое ближайшее время он к Богу вплотную подойдет. Сейчас уже на полпути. А насчет Алексея Алексеича я тебе больше скажу: он просто самый настоящий православный христианин, помяни мое слово. И естественно, — потому, что при таком характере податься некуда. Ведь людей ему только презирать можно, — таков уж, а от себя уйти тоже нужно, потому что это компания невеселая. Друзей у таких не бывает, потому что отталкивает всех. Вот и нужно последнее прибежище.
Не успел отец договорить этой фразы, как Катя очень быстро поднялась и прямо выбежала из комнаты. Лицо у нее было все в красных пятнах, а походка сделалась еще тяжелее, чем обыкновенно.
Я спросил отца, зачем он так.
Он очень серьезно покачал головой, будто сочувствуя чему-то, мне неизвестному, а потом сказал.
— Заметь себе и запомни хорошенько, что Катерина наша, с одной стороны — глупая, слабая и застенчивая женщина. А с другой стороны, Катерина наша — если и не мудрее мудрых, то во всяком случае сильнее сильных. Бывает это у редких женщин, — назвать можно — покровность, — понял. Вот и у нее так. Нужно ей чувствовать сильного и гордого человека ребенком слабым. Он молотом скалы дробит, а она с него от великой жалости пылинки сдувает. И в этом много справедливости. Без таких, как Катя, многим бы собственной силой и собственной гордостью удавиться бы пришлось. А она — двужильная, все вытянет. Пусть глаза на лоб выскачут, — вытянет.
— Знаешь, — добавил он — уже смеясь, — Прокофьев мне про нее как-то говорит: ‘древнеисторического вида дочь ваша, Семен Алексеевич, — не девушка, а Апшерон настоящий’. Это он, видимо, вместо Першерон Ап-шерон сказал. Ну, и похохотал я над этим. И правда все же, именно тиски.
Много раз в дальнейшем приходилось мне убеждаться в истинности слов моего отца.
С Катей нашей случилось что-то значительное, будто вся душа у нее в новые одежды облачилась. Вся какой-то торжественностью и ответственностью прониклась.
И уж тут не могу я не рассказать самое интересное мнение о ней, высказанное самим Алексеем Алексеичем.
— Вот, — говорит он, — если бы на земле остались жить только такие люди, как Екатерина Семеновна, — тогда бы нигде никто ни против кого борьбу бы не вел. Все было бы совершенно спокойно. Ну, а если бы таких людей, как Екатерина Семеновна, никого бы на свете не осталось, — тогда бы тоже и первый бой был бы последним, потому что некому было бы на смену первым азартным борцам выступить, никто бы за них, им на защиту не встал. Начинают борьбу, — фитюльки, мы, а доводят ее до победы, — земляная сила, Катерина Семеновна.
Это излагаю в очень непонятном духе, потому что, по правде сказать, за Катей я никогда никаких склонностей к войнам не замечал. Наоборот, кротости она и смирения редкого. А впрочем, я при всей этой противоречивой непонятности ощущаю, что доля правды в этих словах есть. Если ей на долю придет кого-либо защищать, то уж, наверное, не выдаст, как собака своих щенят не выдает.
А за всеми этими уж чересчур торжественными словами можно сказать, что происходило явление частое и довольно в наших жизнях обычайное. Не знаю, в каком порядке, а полюбили друг друга Катя и Алексей Алексеич. И от всех нас этого уже не скрывали.
Я видел, что Катя очень счастлива, просто не верится, чтоб она такой счастливой могла быть, — вид она такой имела — будто что-то переполнило ее до краев, и она не идет по земле, а шествует, чтобы этого драгоценного переполнения не расплескать. Действительно, ‘покровное’ что-то было в ней.
А рядом Алексей Алексеич. Конечно, я его мало знаю, и сравнивать его мне трудно с тем, каким он раньше был.
Но все же сдается мне, что в нем эта любовь новая была причиной какого-то настоящего успокоения, будто нашел он лесенку, ту самую, которую ему только и не хватало, чтобы на самую нужную вершинку забраться, будто Катя и любовь ее были ему единственным раньше недостающим мосточком через главную пропасть, — а дальше, — все ясно и хорошо.
Полно уж, — не заменила ли любовь эта ему основной запятой недостающей? Не воздвигла ли она его здание, стоявшее раньше на песке, не воздвигла ли она его на некрушимом фундаменте?
Радостно было нам всем на них смотреть, будто и мы во всем этом деле немало виноваты.
Чтобы эту линию до новых и потрясающих событий всю целиком определить и к ней пока не возвращаться, я должен добавить, что в течение всего лета отношения Кати и Алексея Алексеевича развивались в том же русле. Ни для кого из нас не было неожиданностью, когда мы узнали осенью, что они собираются повенчаться, и что Катя вместе с ним уезжает из Медового.
Я без всяких сомнений радовался.
Семен же Алексеич хотя огорченным и не был, но очень задумчиво сжимал свою бороду в ладонях и говорил:
— Конечно, может это и хорошо обернуться. Однако не верится. Боюсь я, что Катю большие трудности и непереносимые испытания ждут. Впрочем, она, я думаю, сама это знает и на всяческие испытания идет с большой радостью. А сил у нее хватит, потому что это ей на роду написано, — покровность эта.

5

Должен со всей откровенностью признаться, что, несмотря на всю свою любовь к душевным наблюдениям и несмотря на то, что гости Федора с самого начала вызывали у меня большое любопытство и даже большую любознательность, только к концу лета удалось мне заметить некоторые очень значительные явления. Вернее даже будет сказать, что явления эти я и раньше замечал, но давал им совершенно неправдоподобное объяснение.
Я уже упоминал как-то о болезненной какой-то откровенности, свойственной Татьяне Александровне. Подметив эту черту, я раньше из нее никаких выводов не делал и только к концу лета обратил внимание, что это вовсе не так просто.
Трудно мне вдаваться в более подробные объяснения, потому что это значило бы говорить о многих мне очень мало известных предметах. Но, однако, не рискуя обнаружить чрезмерного невежества, я скажу, что вся Федина компания была как бы на распутье и совершенно ощупью искала настоящего пути. А так как во внешнем мире тогда еще ничего не объявлялось, что могло бы знамен<и>ем послужить, то и стремились они эти знамения внутри собственных жизней найти и как бы все время взрезали свою душу в различных направлениях и распинали себя с большою жестокостью.
Усвоив такое объяснение <по> многим словам и разговорам, я в дальнейшем стал еще внимательнее прислушиваться, и вот что, к примеру, в один и тот же вечер мне удалось отметить:
Собрались все в саду, под вечер, кроме Медовых жителей, и Марья Сергеевна и, конечно, Федя рядом, и Митяйко, — один, без Ксении Степановны, приплелся, — уселся с видом мечтательным и свирепым около копны сена, недалеко от Татьяны Александровны, конечно.
Должен признаться, что незадолго до этого я Татьяну Александровну в историю Митяйкиной женитьбы посвятил. Татьяна Александровна, хоть и много на эту историю смеялась, но осталась, по-видимому, недовольна, — может быть, и мною, что рассказал.
До прихода Митяйки мы сидели молча. Федя усиленно наблюдал, как по соломинкам муравьи ползут, и отлежал себе даже руку.
И среди такой всеобщей лени, — только Семен Алексеевич и Катя с Алексеем Алексеевичем отсутствовали, — вдруг Татьяна Александровна говорит:
— Иван Андреевич, мы тут без вас игру выдумали. Каждый должен, опять-таки откровенно и правдиво, рассказать историю своей первой любви. Теперь ваша очередь.
Митяйко заволновался и заявил, что ему сначала других надо послушать, а то что это он первый, да первый.
Татьяна Александровна только головой тряхнула:
— Хорошо, — говорит, — коли вас робость одолела, так я начну. И начала…
Эх, сказка о веселой девчонке, недаром она так хорошо запомнилась, потому что тут уж веселая девчонка сама себя бьет и хохочет: ‘Наплевать, мол’.
Рассказ таков был. Была еще Татьяна Александровна девочкой лет 13-14. Только что осиротела она, и поместили ее в дом к богатой тетке в Петербурге. Оттуда и в гимназию ходила. И вот как-то на улице встретила она сестру старшую своей подруги прежних времен — с родины приехали.
Разговорились об общих знакомых. А девица эта встретившаяся на фельдшерских курсах была, и очень у них было принято самые секретные вещи своими именами называть, — принцип какой-то в этом заключался.
И вот в рассказе о различных знакомых девица и говорит:
— Помните, мол, Журавского? Дурной болезнью болен.
Татьяна Александровна мало этого Журавского помнила, — встречалась раза два и только. Знает, что о нем говорили, — хоть умен, а есть в нем что-то, что доверия не внушает. Кроме того, что такое за дурная болезнь, — она совсем себе не представляла.
И вот, несмотря на эти два обстоятельства, так ей жалко стало почти неизвестного Журавского, что она прикидывала всячески и, наконец, решила написать ему письмо.
Так и письмо начала: ‘Журавский, я на днях узнала, что Вы заболели дурной болезнью…’
Ответа не получила.
Она опять письмо написала. И опять осталась без ответа.
На четвертое, кажется, письмо пришел ответ, — брань самая площадная.
Она опять письмо написала. Тут уже ответ был хоть сухой, но вежливый.
Так постепенно между ними утвердилась самая дружественная переписка. Татьяна Александровна серьезно думала, что вот руководит чужой душой, настоящую дорогу человеку показала.
Длилось это дело года два. Наконец, получает она однажды от него письмо, что едет он в Петербург со специальной целью с ней повидаться и о важных делах переговорить. Условились, где встретиться.
Целый день бродили они по легкому морозцу, в пасмурный денек. Набережную всю вдоль прошли, в какой-то чайной на Песках сидели, и на верхушке конки по Невскому проехали.
И все, значит, говорили…
Если бы кто тогда Татьяну Александровну спросил, — любит ли она этого самого Журавского, — она, наверное, ответила, что любит, а на самом деле, конечно, это не любовь была, а просто радость веры в собственную мощь.
А он, герой-то этот, сначала очень куражился, все из крахмального воротничка свою шею высвобождал. А потом, видимо, внимательнее к Татьяне Александровне присмотрелся, чего по письмам недосмекнул, то уж тут ясно стало, — и понял, и разговор изменил.
— Слушайте, — говорит, — Таня, дело мое к вам такое: благодаря вам я сейчас на ноги встал, новым человеком сознаю себя. Но я горд. А потому не хочу больше чувствовать вашу дружескую руку около себя. Не нужна мне больше ничья помощь.
Татьяна Александровна все это выслушала не менее торжественно, чем оно говорилось, со своей стороны сказала несколько прочувствованных слов, и они расстались навсегда.
А через несколько месяцев Татьяна Александровна опять ту же свою приятельницу фельдшерицу встретила. Та на нее так и накинулась:
— Из дому письмо получила. Вас касается… Журавского помните? Так он некоторое время тому назад по всему городу распространил слухи, что вы огромное наследство получили и что он едет в Петербург на вас жениться. А потом действительно исчез. Что вы скажете? Вот нахал-то.
Татьяна Александровна обомлела. Теперь ей, пожалуй, и не понять, на что она тогда так обиделась. А в ту минуту обида эта казалась ей самой глубокой, будто все в ней опачкали и омерзели.
Теперь же, расхаживая мимо нас по скошенной поляне, она только изредка всем в лицо взглядывала по очереди:
— Что, мол, хорошо? Веселая девчонка?
Любопытно, что при последнем ее слове Митяйко сорвался и, не прощаясь, домой помчался. Про себя скажу, что я очень зол был.
Федя продолжал муравьев с соломинки на соломинку перегонять, а Марья Сергеевна, ухитряясь и на скирде сидеть прямо, как аршин проглотив, недовольно как-то и на него и на нас всех поглядывала. Видно, все это ей только словами казалось.
Я же до того зол был, что расхрабрился и говорю:
— Вот, Татьяна Александровна, вы, конечно, много опытнее меня, а на самом деле причины этих событий не уяснили. Вы меня простите, а барства тут много. С жиру-с, с жиру-с все это. Со стороны нашей, мужичьей, — так оно сразу видно.
А на меня за эти слова гроза наскочила, откуда-то и не ждал. Виктор Иванович просто разбегом ко мне подлетел:
— Бросьте, бросьте, Коля, — говорит, — не мне об этом барстве слушать. Вы-то, небось, здесь у Семена Алексеича сызмальства забыли о той, о прежней, о небарской жизни. А я помню…
И опять, как Татьяна Александровна, вызовом, усмешкой, стал говорить о себе:
— Почтенный родитель мой, — говорит, — служил городовым в Нижнем Новгороде, хороший был человек, царство ему небесное, только выпить малость любил…
И все так вот, с глумом, с глумом и над собою, и над нами. Семеро их детей было, а мать умерла рано. Отец бил. Старшая девчонка отцовскую водку пить приспособилась.
— А младший мой брат, — поверите ли, — если отец прольет, так он языком все вылижет… Ну-с, существовали в таком благополучии до следующего несчастного случая: вел отец арестованного жулика. Идут мимо кабака, а тот и говорит: ‘Выпить бы’. И сговорились, что жулик на скамейке посидит, подождет, а отец зайдет в кабак, водку купит. Вытащил жулик полцены, — в складчину покупали. Ну-с, а пока отец с покупкой возился, жулик и удрал, не дождался его. За это происшествие он был со службы уволен, а по причине пьянства другого места найти не смог и обратился в самые профессиональные бродяги, чем, собственно, нас, детей, мало обидел, — без его отцовского попечения наше воспитание пошло вольнее. Из семерых четверо умерло. А трое, сестра и два брата, до сих пор живы. Сестра у портнихи в Нижнем работает, брат в пекарне служит, а я, как вам известно, нечто вроде журналиста, — впрочем, образование более чем законченное имею, — так-то-с.
И, в конце концов, этими словами больше всего он Татьяну Александровну устыдил. Будто она была виновата, что ему так обидно распоясаться пришлось.
Так и она это поняла. Просто до слез покраснела вся.
Многого не понимая, предчувствовал я, что мы к самой какой-то границе подошли. Даже Федя муравьев своих оставил, на живот перевернулся, руками подбородок поднял и с волнением в Канатова всматриваться начал.
Одна Марья Сергеевна наподобие гордого монумента возвышалась <нрзб.>.
Татьяна Александровна начала очень мягко:
— Слушайте, Виктор Иванович, дорогой мой, не кажется ли вам, что уже довольно этого всего? Кого мы еще обучать хотим? Все всем ясно.
А убедясь, что такие спокойные слова еще больше всех смущают, она, будто с вызовом, воскликнула:
— Ну, что ж? Правды хотите? Не боитесь самой настоящей правды?.. Хорошо же… Виктор Иванович, вы просто очень маленький и очень средненький человек. И точка… А потом, понимаете, другая фраза начинается. Вашей силы, — нету, вашего разума, — нету, вашей воли, — нету. Но стоит другой воле, и другому разуму, и другой силе до вас коснуться, как каждое движение малейшее вы усилите в сотни раз. Вы — рычаг, огромной мощности. Если никто его не трогает, он бессилен, но стоит надавить его плечо одним пальцем, как рычаг этот каменные глыбы, как песчинку, в воздух подымет… Разве можно сказать, как вы кончите? Про всех можно, только не про вас. Я у вас ничему не удивлюсь, потому что все зависит от того, кто эту вашу сумасшедшую интуицию оседлает, чей голос вами, как великим рупором, воспользоваться сумеет, — точкой приложения чьей силы будете вы. Вот и правда вся целиком.
А потом, очень неожиданно и в великой злобе, сама себя прервала Татьяна Александровна.
— Марья Сергеевна, отчего это вам кажется особенно интересным? Марья Сергеевна, действительно, слушала с повышенным вниманием,
и даже как будто рвануться ей все время хотелось вперед.
Но тут, после этого неожиданного вопроса, будто ее разоблачающего в чем-то, она очень спокойно и насмешливо сказала:
— Понятно. С самого детства интересуюсь хиромантией, гаданием по почерку и прочей чертовщиной.
Тут уж меня не только злоба взяла, а какое-то отчаяние, и я просто решил уйти. За мною, что-то насвистывая, и Виктор Иванович побрел к дому.
6
Тут, может быть, следовало бы и точку поставить, потому что больше за все лето никаких уследимых невооруженным глазом событий не произошло.
Однако, помимо уследимых событий, бывает нечто, столь же существенно воплощенное, но как бы не поддающееся спокойному наблюдению. Мыслей моих в этой области доказывать не берусь, потому что нет ни одного слова и ни одного взгляда ни с чьей стороны, которые их бы подтверждали.
Однако все то, что имело место через какие-нибудь полгода, настолько подтверждало правильность моих наблюдений, что я смело решаюсь излагать их в виде непреложных фактов.
Опишу подробно всю обстановку, какая она была к концу этого лета перед всеобщим разъездом.
Совершенно из общего действия можно исключить Алексея Алексеича и Катю, которым вообще до всего этого мало было дела. Со стороны смотреть — можно было заметить, как чередуются у них бури и ясные дни, как по в<нрзб.> терзают они друг друга, а потом с восторгом неким к каким-то разрешениям приходят и так чувствуют себя блаженно. Думаю, что большего самоуглубления и самоиспытания нельзя себе представить, чем это у них было. Тут уж не только последняя правдивость в душевных переживаниях наблюдалась, а и более того, — будто нарочно несуществующее и самое трудное выдумывали и разбирали, — а если, мол, так случилось бы, тогда бы, мол, оба мы что подумали бы? И опять мука и бичевание себя, а потом выход самый светлый и радостный из этой загадки… Все же несомненно, что любовь их всегда им выходы светлые и радостные уготовляла.
Отец и я, — хоть и не в такой мере, как они, но тоже до известной степени в стороне стояли. Или вернее — действующими лицами мы не были. Но все происходящее действие наблюдали с самым повышенным, даже мучительным вниманием. Я не знаю, что мы хотели. О себе скажу, что в то время по отношению ко всем действующим лицам у меня были равносильные чувства, заполнившие меня всего, — это злоба и жалость.
Чтобы окончательно отделить все побочное от главного, упомяну еще о Митяйке, который мрачно и усиленно стремился сделать Татьяне Александровне понятной свою любовь. Мне это было противно. Остальным могло бы быть смешно, если бы вообще в то время хоть что-нибудь могло смешным казаться.
Завидев издали в саду его долговязую фигуру, Татьяна Александровна пряталась, а он, не застав ее с нами, часами разыскивал по парку, карабкался по обрыву и под конец возвращался опять к нам, усталый, отчаявшийся и злой. Никто не надсмехался над ним после этих нелепых розысков, но все старались, чтобы он скорее ушел, будто посторонние мешали окончательной разборке наших событий. А как только мы одни оставались, так наступало упорное молчание, и все равно узел наш ни развязывался, ни разрубался.
В чем же дело? Деликатные все это вещи и имеют не только свой реальный смысл, а иное значение. Впрочем, попытаюсь объяснить в пределах своего разумения.
Татьяна Александровна, собственно, тоже в основной игре ни при чем. Не знаю точно, какие чувства руководили ею, — по виду, или вернее по тому, как она нам разрешала понимать эти чувства, — основное было, — товарищеское участие, нелюбовь к лживым и двусмысленным положениям и стремление вернуть все события на прямую и ясную дорогу.
Думаю, что это так. Но помимо этого было еще что-то, — не знаю, что именно.
Таким образом, исключив всех второстепенных, по крайней мере, посторонних лиц, я могу теперь говорить о главных персонах, принимающих в событиях непосредственное участие. Это были: Марья Сергеевна, Федя и Виктор Иванович.
С того самого памятного разговора у копны, когда Татьяна Александровна и Виктор Иванович в каком-то странном воодушевлении слишком много и болезненно разоблачили себя, начались какие-то новые линии взаимоотношений.
Опять-таки, так как фактов нету, то я буду только ссылаться на глубокое убеждение мое в истинности этого положения… Убеждение это со мною разделял и Семен Алексеевич.
Дело в том, что, соприкоснувшись со всей Фединой компанией, Марья Сергеевна как бы постепенно начала ощущать, что основная бурная река идет где-то хоть и близко, но не совсем уж рядом. Федор же сам лежит как бы на отмели, и вряд ли можно будет надеяться, что волны его опять подхватят.
Видимо, для нее было совершенной мукой ощущать, что вот где-то что-то трещит и ломается, а Федор смотрит, как муравей с соломинки на соломинку переползает.
Странная она была женщина. Запал так силен в ней был. Лишь бы дотронуться до вещества, взрывам подверженного, — и взрыв будет. Ну, а Федор никак не мог почитаться таким существом.
Думаю я, что, обнаружив все это, Марья Сергеевна, наверное, предалась большому отчаянию и сожалению. Впрочем, никому этого по скрытности не показала и, видимо, решила, что дела уже не поправишь.
Несомненно, при всем ее азарте бешеном очень хранились у нее в тайне всяческие долговые обязательства и была она очень, как люди говорят, — порядочный человек, — никого обманывать не хотела и надеялась сама себя скрутить и на настоящее место поставить.
В это я верю.
Но постепенно она начала сдавать. Непосильным оказалось себя вновь искалечить и изломать. Основное, что она в жизни любила, — это простор и власть. И вот вся прошлая жизнь в этом отношении одной сплошной неудачей была — с Фединым вторжением надежда появилась, — единственный раз. Тут или выход, или возврат к старой потяготе с сахарными кульками Пелагеи Михайловны.
И выход этот, — увидела она, — оказался вполне обманным.
Ну, что ж? Казалось бы, отчаяние и смирение.
А тут, как для того, чтобы дразнить и соблазнять другими выходами, простором и властью, — эти загадочные слова Татьяны Александровны о точке приложения сил, о рупоре, который заставит громом прозвучать любой голос.
Бессознательно начала Марья Сергеевна свои силы тут пробовать, можно сказать, — шепотом начала твердить слова, которые рупор должен был сделать громоподобными. (Это, между прочим, уж не только рассуждения, а и наблюдения.)
И действительно почувствовала она, — может быть, не умом еще, а так, ощущением одним, — что права Татьяна Александровна, что во многих отношениях Виктор Иванович словно воск в руках тает, что вбирает он в себя все, — чужие мысли, и чужую волю, и чужой разум, — души чужие вбирает он в себя, и претворяет их в себя, и заставляет их по-новому жить и переливаться.
А почувствовав это, не могла уже Марья Сергеевна остановиться. Голова закружилась, дыхание сперло. Представила она себе, как умно, и умело, и властно заиграет она на этом волшебном инструменте, как умножит она себя им, как расцветит им разум свой, раздует волю свою, добьется всего, — простора и власти.
Не берусь я утверждать, что до такой степени сознательности доходила она в мыслях своих, но что основу ее мыслей я передаю правильно, в этом нет сомнения.
А подтверждением такому выводу могут быть два явления: первое, — это неу<нрзб.>ая и звериная тоска Федора. Прирос он к дивану своему, болтает босою ногой и говорит, как трещина на потолке на колдуна похожа. Однако тоска эта, — с покорностью известной и со стремлением уж лучше ничего не понимать.
А второе, еще более показательное, — это Татьяна Александровна.
С полной точностью могу сообщить, что однажды вечером взяла она Виктора Ивановича под руку, вышла с ним в сад к обрыву и довольно ясно предложила ему в ближайшие сроки покинуть Медовое.
На его удивленный вопрос, что это, мол, значит, она спокойно объяснила, что его пребывание, во-первых, нарушает Федино благополучие, а во-вторых, нисколько не способствует его собственному гордому самосознанию, так как Марья Сергеевна многой силы, — правда, в пустяках, — но все же добилась над ним.
Он был искренне этому обороту удивлен. Подумал недолго и обещал при первом случае уехать.
Случай же этот представился в таком виде. Объявил нам Алексей Алексеевич, что они с Катей венчаться в ближайшее время собираются, а потом и уезжать, что дела его всяческие ждут.
Мы удивлены не были, так как всего этого давно ожидали.
Перед самым венцом с Катей я долго беседовал, и вот тогда же и поручила она мне вести записи и жизнеописания, будто предчувствовала, что всему этому возврата не может быть.
Венчались они рано утром, в большом нашем синекупольном и золо-тозвездном соборе. И все было обставлено почти как секретное дело.
И у них и у нас всех это венчание вызвало чувство большой торжественности. У меня же кроме того еще сильнее определилось чувство жалости. Впрочем, за последнее время все во мне покрывалось и определялось этим чувством, так что я могу даже сказать, что жалость во мне приняла размеры серьезной и острой болезни.
С этим же чувством, ночью провожал я молодых на вокзале. С ними вместе уехал и Виктор Иванович.
В Медовом, будто после бури, все стало спокойнее и тише.
В конце сентября появились первые отцовские кривульки: рыболов один, очень безобидный человек, — просто мы даже забывали, что он существует, — и еще чахоточный и желчный скрипач Прокопенко. Он все искал себе правильного аккомпанемента, говорил, что его убивает немузыкальность большинства людей, и при этом харкал кровью. Потом притянулся и Максим Прокофьевич, по-старому выкидывал во все стороны руки и ноги, как будто их за веревочки дергают, и всячески дразнил Татьяну Александровну тем, что для нее революция острый сырок после жирного обеда.
Уже после Рождества состоялась у нас и вторая свадьба — Федора и Марьи Сергеевны. Тут у меня не было жалости, а скорее досада какая-то. Хотя надо сказать, что в течение осени все будто наладилось и изменилось на хорошее. Даже Семен Алексеич однажды сказал мне:
— Знаешь, кажется, это мы на нее напрасно все. Еще толк будет.
Может быть, конечно, потому что отрицать нельзя у Марьи Сергеевны большой воли и против своих взбалмошностей, — сумеет и себя она в руках держать, если захочет.
После свадьбы и они уехали, — и с венчанием даже поспешили, потому что Федора по каким-то делам вызывали.
А Татьяна Александровна осталась у нас.
Стала она совсем своей в Медовом и от Митяйкиной любви перестала бегать, а лучше сделала: в ответ на эти его приставания — в дружбу с Ксенией Степановной вступила и тем его совсем обезоружила.
Жили мы тихо и январь и февраль. А тут уж пошло такое, что и Медовое все вверх дном перевернулось.
Во всяком случае, с первой вестью о начавшейся революции Татьяна Александровна от нас тоже уехала.

7

Если описание событий, имевших место на родной почве, порою казалось мне непосильно трудным, то легко себе представить, с каким чувством приступаю я к описанию событий, по величине своей затмевающих все, что знала история, и по неожиданности своей, — чрезвычайно далеких от моих восприятий жизненной истины.
И вот, дабы не грешить невежеством и чрезмерной смелостью, я буду стремиться оставлять все события внешние в стороне, предполагая, что всякому они известны по более авторитетному источнику. Моей целью по-прежнему остается правильное жизнеописание характеров. А так как я по многим линиям подхожу уже к развязке, то и решаюсь самое <истори?>чески трудноописуемое время сделать фоном, на котором мое повествование протекает.
Надо сказать, что Федор и два его товарища, о которых я уже повествовал, довольно быстро заняли в нашем всем обширнейшем и богатейшем районе совершенно исключительную роль. Я не буду подробнее говорить о том, какие они должности занимали, потому что это уж и не столь важно, — скажу только, что их имена стали известны всей решительно России и часто их деятельность приводилась в пример, как образец для подражания центральным представителям власти.
Не вдаваясь в подробности и никому ничего не стремясь доказать, я все же должен упомянуть об одном чрезвычайно курьезном факте. Зять наш Алексей Алексеевич Столбцов заведовал всеми военными силами у нас в округе и при великом наличии всяческих генералов и полковников, свойственном военному времени, он, — чрезмерно штатский человек — был с головой погружен в какие-то комплектования, дисциплинарные проекты, борьбу с дезертирством, ускорение юнкерских выпусков и т.д.
Федор был очень занят, работал горячо и добросовестно, но, видимо, без всякого честолюбия, а потому оставался в тени. Его имя хотя и упоминалось, но более в наших провинциальных газетах, а столицам был он мало известен. Действовал он скорее по чувству долга и по старой привязанности к революционным начинаниям, чем по личному увлечению и азарту.
Но кто сразу превысил все расчеты и просто буйно в гору пошел, так это Виктор Иванович.
На этих вот трех беспристрастных определениях положения вещей я пока и остановлюсь. К этому лишь добавлю, что первые месяцы революции знал я все это по газетам и отчасти по Катиным письмам. И только в конце лета получил я от нее письмо, где она просила меня навестить ее, так как Алексей Алексеевич уехал, а ей очень тоскливо.
Я собрался к ней быстро. Отец меня поторапливал.
Катя меня очень удивила всеми теми внешними переменами в своей наружности, которые произошли за это время. На лице у нее были заметны какие-то желтоватые пятна, а под глазами основательные мешки. Руки стали не по ней тонкими и даже прозрачными. А походка еще тяжелее, чем раньше было. Посмотрев на нее, я почувствовал, что у меня сердце перевернулось.
А она, как и раньше всегда, угадала сразу мои мысли, поцеловала меня в лоб и сказала с ласковой усмешечкой:
— Глупый мой мальчик, я ребенка жду. Вот в чем дело.
И опять улыбнулась ласково и гордо.
Я немного смутился от этого ее признания, сам не знаю почему. А потом почувствовал, что сейчас вот люблю и жалею ее как никогда.
Но однако все эти личные мои чувства не относятся к делу.
Рассказав ей наши Медовые новости, я стал ее расспрашивать о их городских делах и надеждах, а главное, — о действующих лицах. Марья Сергеевна меня очень интересовала.
То, что Катя мне рассказала, хотя и имело довольно резкую форму, однако в существе дела неожиданностью не поражало.
Когда вся эта революция у них произошла, — объявилось одно главное действующее лицо всех событий, — толпа. Будь это толпа на улице, или толпа на званом митинге, или даже в Думе, — толпа гласных, или толпа Совета. Важно, что всяческая толпа стала главным действующим лицом. А помимо этого важно, что, желая действовать, она сама действовать хорошо не могла, ни воли, ни разума воплощенных у нее не было. От имени ее кто-то должен был говорить и работать, а она только покрикивать: ‘правильно’.
Пишу это все и чувствую, что мне опять пора и за себя и за Катю извиниться, что наши ненаучные мнения я так свободно излагаю. Однако без них ничего объяснить во многих событиях не сумел бы.
Итак, сначала толпа выдвинула одного кузнеца-молотобойца. Одобряли долго и решительно каждое его слово, а он больше кулаками потрясал и глазами вертел довольно страшно. Потом уж выяснилось, что он очень дураком оказался, хотя с мыслями совсем правильными для большинства. Пришлось его скинуть. Тут Федор подвернулся. (Марья Сергеевна очень волновалась в те дни и уговаривала его взять на себя ответственность.) Ну, хоть он говорил все и умно, и подходяще, и правильно дело размечал, однако разных степеней азарты были у толпы и у него. Он все с прохладностью, а толпа от азарта стонет… Скинули.
Много было народу перепробовано. И до Алексея Алексеевича очередь дошла. Но ему удалось только два часа на высоком посту продержаться.
— Потому что рука у него тяжелая, — смеясь, объясняла Катя, — стал он шепотком своим извиняющимся говорить толпе. И через слово все: ‘должны’ да ‘должны’. А они никак никто и ничего сейчас не должны. Ну, и загудели — ‘долой! — долой!’. Потом один подошел и говорит Алексею: ‘Вот что, товарищ, коли у нас пост начнется, мы вас пригласим обедню служить, а пока что, — у нас масленица. Великопостный трезвон совсем некстати’.
Катя очень этому смеялась и говорила, что так оно и есть: занят сейчас Алексей Алексеевич подготовкой обороны, если масленица паче чаяния постом обернется.
Ну, а насчет этого самого вождя народного множества, пока еще ничего не выяснилось. Вчера Виктор Иванович приехал из центра, какой-то план у него новый будто есть.
Сегодня будут разговоры у Феди. Она звана к нему, и меня просит пойти.
Пошли мы с ней вечером. Опоздали немного. Комната была уже народом полна. Дым папиросный такими газовыми шарфами по комнате носился.
Марья Сергеевна встретила нас настороженно-сдержанно как-то, будто не тем ее мысли были заняты. Зато Федя просто тронул меня своею радостью по поводу моего приезда и сердечными расспросами об отце и обо всем нашем Медовом. Будто сейчас ему Медовое было гораздо ближе и важнее, чем проекты какой-то там резолюции, о чем шумно толковали и спорили в кабинете. Мы с ним уселись у дивана и вполголоса стали разговаривать.
Видимо, кого-то ждали. Особенно Марья Сергеевна. Катя сразу исчезла в других комнатах. Люди околачивались от разговора к разговору и тоже сознательно не поминали главного.
Наконец, вошли в комнату еще человек пять. Среди них Виктор Иванович.
Вот кто изменился. И не знаю я, в чем была главная перемена, а почувствовал я, что этот человек уже сам собою никак не владеет, что ветром несет его и сам он не знает, как этот полет кончится. Сила в нем большая ощущалась всеми, а вместе с тем, я-то, например, да и многие другие знали точно, что силы этой нет. Все это я быстро очень обдумал, определил и стал слушать и смотреть.
И тут пришлось мне увидеть и услышать самое удивительное. Может быть, кроме меня это было понятно только Кате. Федор мог слабо об этом догадываться и мучиться. А я видел воочию и удивлялся.
Я увидел бой. Бой скрытный и неявный, бой бессознательный и все же жестокий, между Марьей Сергеевной и какими-то мне неведомыми людьми, много курящими, говорящими вперебой друг с другом и плохо знающими, чего они хотят.
Описать этих всех я вряд ли сумею. Но вот ощущение, какое осталось.
Марья Сергеевна, недавно еще такая тихая и скромная, закинув назад голову, слегка прищурив строгие глаза свои, — никому, — так, — в пространство — бросает: ‘Вы должны’.
А потом <с> подлинным азартом и страстью начинает бичевать всех, — никто, мол, ничего не может, стихия оказалась сильнее всех, все плетутся в хвосте у событий. Революция не так идет, как ей идти нужно было бы, а это потому, что люди вокруг ленивые, безразличные, безвольные, не мудрые… и опять: ‘Вы должны’.
Я сразу, по прежнему опыту, почувствовал, кому она бросает вызов. Посмотрел на Виктора Ивановича и понял, что он тоже все это чутьем своим уразумел, что уже начались в нем эдакие внутренние вихри взвихриваться. Вот, думаю, не дано нашей Марье Сергеевне быть Жанной Д’Арк от Русской революции, так она вот в другого человека перевоплотится и заставит его по правилам Великого Петра над самой бездной Россию вздернуть на дыбы… Подумал я так и жду, когда начнет могучий рупор Виктора Ивановича облекать воспринятые слова в гром. Татьяну Александровну и ее пророчества вспомнил.
Но тут выступила другая сторона. Эти вот неведомые, что говорили все сразу, оказывается, все это была советская публика, пришла обсудить совместно положение.
И вот, после отточенных и горячих слов Марьи Сергеевны начали они эдак мэкать и бэкать. Но мне лично за этим мэканьем и бэканьем устой какой-то крепкий почувствовался, а слова Марьи Сергеевны жидковатыми показались, — так, — женская истерика одна. Эти же вперебивку, вперебивку, а все в одну точку жарили.
Замечу, что в местном совете мало было настоящих натасканных мудрецов, потому что мещане многие от крестьян мало чем разнились, да и рабочие — грузчики речные — народ все был темный и непросвещенный.
— Нам, — говорят, — эта самая стихия, — оно самое и есть. Нам все хорошо. Только нужно, где следует, точки поставить, а где другие междометия по положению.
И хоть и упоминали они изредка всякие мудреные слова, а на самом деле все же весь смысл их речей был именно в этих междометиях к стихии.
Все курили и молчали, изредка с места на место переходили.
Федор устало закрыл даже глаза.
А Марья Сергеевна, уж и припомнить не могу сейчас точно, на каких основаниях, но в одиночку горячий спор вела с четырьмя представителями этого самого совета. Все они друг у друга оспаривали. И стал я замечать, что постепенно в ее голосе звенящем такая больная и надтреснутая нотка зазвучала.
С час, если не больше, этот спор длился. Наконец, Виктор Иванович прервал его:
— Хорошо, — говорит, — товарищи, вы говорите, что сейчас у вас это самое собрание комиссии. Так идемте же.
Будто Марья Сергеевна и не говорила ничего, будто ее и в комнате не было.
Встал Виктор Иванович, а за ним и спорщики эти советские, долго прощались, пересмеивались с кем-то о том, что вот пленника себе ведут Виктора Ивановича.
Марья Сергеевна молча смотрела на них. Потом и в переднюю вышла их проводить.
А после их ухода будто еще сильнее задымили сизые папиросы, и разговор пошел на непонятные темы о партийной тактике, о резолюции последнего съезда, о расколах, разногласиях, ответственностях, оборончестве, пораженчестве, поддержке власти и т.д.
Забегая вперед, скажу, что мне пришлось присутствовать в этот вечер при начале бурной и громкой карьеры Виктора Ивановича. До сих пор он как-то сознательно в тени был, будто связи прочной не мог установить с источником революционной силы и энергии. А тут на него как налетело что. Этой ночью он стал в совете всем, он воплотил в себе весь совет. Он и был именно тем, кого толпа революционная ждала в свои волеизъявители. И воистину, он вобрал в себя всю волю и всю мощь этой толпы, все ее чаяния оформил в себе и потом именем ее, а может быть и голосом ее, заявил: ‘Да будет’. Толпою одержимым стал Виктор Иванович. А толпа эта стала лишь неисчерпаемым источником его силы. Сбылись слова Татьяны Александровны в полной точности.
Но это я коснулся того, что было в дальнейшем.
Тут же на наших глазах происходило мучительнейшее событие. Эта самая мэкающая и бэкающая толпа оказалась счастливой соперницей Марьи Сергеевны.
Признаюсь, что тогда у меня было мгновенное чувство злорадства. Получила, мол, не суйся, куда не спрашивают. А потом, подумав серьезно, я понял, что достойна Марья Сергеевна великой жалости. Она была, как поток многоводный. И вот хотелось ей завертеть своими водами могучими колеса и жернова, заставить стучать, двигаться и работать огромные машины, хотелось ей — сотворить и, — из своей силы пропустив ее через какое-то оформляющее и воплощающее начало, — сотворить нечто сущее, чтоб не оставаться вечно мутными, буйными и бесполезными волнами потока. И это ей не удавалось. А таким образом выходило, что вообще ей и вся жизнь не удалась окончательно.
В тот же памятный вечер, почувствовав решительное поражение, она собралась как-то вся в комок один и замолкла.
Думаю, что не ошибусь, если скажу, что замолкла она надолго.
В тот приезд у Кати я прогостил довольно долго. Алексей Алексеевич еще застал меня, вернувшись из своего путешествия.
Наконец, получили мы письмо от отца, где он просил меня поспешить возвращением.

8

Сжав зубы и напрягая всю свою волю к выдержке, приступаю к этой самой страшной части моих жизнеописаний. Хоть и прошло значительное время после этих событий, однако вспоминать о них до сих пор нету у меня сил.
Итак, осень прошла у нас в Медовом очень глухо и спокойно. Только слухи о великих новшествах и переворотах в центре тревожили нас, а в глубинах российской глуши слухи эти продолжали оставаться слухами.
Единственное, что можно было считать признаком сильно устрашающим, — это быстрое уклонение главы нашей городской Медынской власти Ивана Андреевича Митяйко, — в сторону неявного сочувствия новым переворотам.
После Рождества я получил от Кати опять приглашение приехать к ней погостить, писала она, что время в городе очень тревожное, что со дня на день всяческих событий и выступлений ждут, а потому Алексей Алексеевич занят выше всякого предела организацией защиты, и она его почти не видит.
Я поехал. Одну станцию до города не доезжая, поезд наш товарный остановился, дальнейшее движение было отменено. Пришлось пробираться пешим способом и в самый город удалось мне попасть только глубокой ночью. Несмотря на полную темноту в окнах и потушенность уличных фонарей, — было довольно светло, потому что с севера полыхал отсвет какого-то большого пожара и освещал низкие облака, несущиеся очень быстро.
Дул сильный ветер. Срывались капли дождя. На улицах прохожие не встречались. Только вдали где-то раздавалась ружейная стрельба и отчетливое стрекотание пулемета.
Я пересек весь город, прежде чем пробрался к Катиной квартире. На мои длительные звонки никто мне не ответил. Я сел на лестнице у подъезда и задремал от усталости.
Когда я очнулся, начинало светать. Холод совершенно оковал меня. Воздух был еще меловым, розоватые облака реяли на востоке.
А передо мной, завернутая в какие-то серые платки, в огромных валенках, стояла Татьяна Александровна.
Я ей как родной обрадовался. Она обещала проводить меня к Кате, — та, мол, в каком-то комитете, — в комитете по обороне, — там все отсиживаются.
По дороге мы говорили мало. Видно, что Татьяне Александровне было так же холодно, как и мне. А кроме того, ей уж все было настолько ясно, что говорить, наверное, от этого не хотела.
Какими-то переулочками и кружащим путем мы пробирались долго. Мне все казалось, что главное стремление Татьяны Александровны, — это на выстрелы идти. Так оно, наверное, и было, потому что шли мы в центр обороны.
Потом пришлось в заборную дырку в один огромный сад пролезть, из него уже через забор, в другой сад, а тут в нем и дом этот самый, обороны, — оказалось юнкерское училище.
Мы шли по каким-то пустым сводчатым коридорам, подымались по лестницам, Татьяна Александровна шепотом переговаривалась со встречными: двумя юнкерами, очень спешащими куда-то с винтовками, с господином в золотых очках с козьей бородкой, потом еще с кем-то.
Пройдя множество коридоров и лестниц, мы оказались в темном проходе, битком набитом людьми. Вроде это приемной было. Все толпились у двери, у которой стоял навытяжку юнкер, выпуская из нее просителей и отрывисто выкрикивая:
— Следующий.
У другой двери Татьяна Александровна велела мне подождать, а сама исчезла.
Через пять минут она вернулась, бледная и взволнованная, и сказала мне, что скоро всему конец, что Алексей с Катей вышли во двор, а может быть, и на улицу, и что ей необходимо здесь остаться.
Я кинулся, как она мне указала, во двор. Тут юнкера, гимназисты, небольшая кучка штатских, — все с винтовками, строились и выходили в ворота. Я обогнал их бегом и кинулся на выстрелы по главной улице налево.
Вскоре на углу двух улиц я увидел лежащего на снегу убитого юнкера, он смотрел прямо в небо. И мне стало непонятно, как же это сюда мою Катю пустили.
Потом я мало что помню. Помню, как молния врезалось в мозг: у стены какой-то очень высокой и белой, в большой круглой шляпе и непонятно аккуратно одетый идет Алексей Алексеич, — лицо у него не белое, а молочное какое-то, как лунатик идет, за стену своими большими руками цепляется.
Я кинулся к нему и схватил его за руку.
Он будто и пристально взглянул мне в глаза, своими острыми глазами-гвоздиками, но не узнал и сказал очень спокойным шепотом:
— Это хорошо, дорогой товарищ, исполним свой долг.
И так же по-кошачьи, цепляясь огромными руками за совершенно гладкую стену, стал пробираться дальше.
Тут я увидел за ним мою Катю. Лицо у нее было прозрачное и щеки ввалились, волосы давно не чесаны. Было на ней мужское пальто какое-то, и я сразу отчего-то заметил, что на пальто этом только две пуговицы, да и то одна висит на нитке, а другая только застежкой и служит, охватывая тесно огромный Катин живот. А живот такой огромный, что юбка Катина сзади хвостом по снегу бьется, а спереди животом высоко приподнята.
И идет моя Катя, будто ничего в этом удивительного нет, будто вот именно так она и должна вдоль белой стены, среди смерти, беременная, за своим мужем брести.
Все это в одно мгновение через душу мою искрою пылающей прошло. Я кинулся к ней, стал целовать ее руки и плакать.
Она ласково гладила меня по голове. Потом, поначалу, взяла под руку, и я почувствовал, что, опираясь на меня, ей гораздо легче идти.
Но через минуту она как бы опомнилась и строго велела мне возвращаться назад.
Тут из-за угла начал отступать небольшой отряд гимназистов, и совсем близко застрекотал пулемет.
Около нас упал мальчик один, — совсем мальчик. Я нагнулся к нему. Тут кто-то стал бежать: меня толкнули. Закружилось все как-то. Не знаю я, по правде сказать, что в это время происходило.
Только когда удалось мне подняться со снега и пробиться среди бегущих навстречу мальчишек, увидел я на другой стороне улицы, вдоль серого дощатого забора, вкрадчиво, по-кошачьи перебирающего большими руками и медленно передвигающегося Алексея Алексеича, а за ним прямую, тяжелую Катю. В чужом пальто, в юбке спереди вздернутой.
Я хотел кинуться к ним.
Но тут на меня налетел верховой какой-то и закричал:
— Назад, назад!
Я хотел обежать его с другой стороны.
Опять где-то совсем надо мною раздалась стрельба. На меня надвинулась конская морда, потом я споткнулся о бревно какое-то и упал, стукнувшись со всего размаху о тротуарную тумбу.
Лежал я недолго. Минуты три, наверное.
А когда поднялся, никого живого вокруг не было. Солнце до боли блестело на снегу. Рядом со мной валялась чья-то шапка, а немного подальше, у самых домов, подряд три мертвых человека, будто аккуратно уселись.
Я перешел через улицу, к серому дощатому забору.
Издали увидел, что там, поддержанные снежным сугробом, лежат двое.
Это были Алексей Алексеевич и Катя.
Я нагнулся над ними. Раны Алексея Алексеевича не было видно. Он широко разбросал свои большие руки по снегу и смотрел мертвыми глазами очень пронзительно и сосредоточенно.
А сестра моя закрыла лицо руками, и между пальцев застыли струйки крови. И снег под нею налился розовым, от пропитавшей его крови.
Я нагнулся над нею и отвел руки от лица. Глаза закрыты. Лицо такое же прозрачное, как три часа тому назад.
Потом этот ушиб об тумбу дал себя знать. Я перестал помнить все, что видел в ту минуту вокруг.
И только через некоторое время услышал, будто издалека, издалека, настойчивый шепот, вдруг перешедший в крик:
— Коля, Коля, Коля, Коля.
Я открыл глаза. Это Татьяна Александровна кричала над самым моим ухом и тянула меня за руку.
Я пошел за ней.
Опять какие-то переулочки, потом мост большой и яркое солнце на оснеженной реке, потом извозчичий двор пустой, с сильным навозным духом, потом еще подворотня и, наконец, комната какая-то.
Как из тумана выплыло откуда-то измученное лицо Федора. Он молча положил мне руки на плечи, потом неожиданно громко всхлипнул и отошел. Потом я разглядел у окошка почерневшую какую-то Марью Сергеевну. Она была совершенно неподвижна.
Потом какой-то юркий и маленький человечек раздавал всем по большому куску вонючей колбасы без хлеба. Потом замелькали и засуетились вокруг какие-то люди, офицер один, полковник, наверное, все поправлял на носу пенсне и щурился близорукими глазами.
А в углу, со стариком мужиковатым таким, разговаривал повышенно громко и бодро Виктор Иванович. Я заметил, как изредка прыгает у него правая бровь, и это прыганье молнией такой по лицу и до уголка губы доходит.
Я сидел на пуховой кровати какой-то и смотрел. Мне дали чаю, горячего очень, в стакане без блюдечка, — я никак не мог приспособиться держать его, пальцы жег, — а потому торопился выпить, чтобы освободиться.
Под вечер Федя сказал мне, что я должен ехать с Татьяной Александровной в Медовое. Тогда я не понял, что это он так сказал, чтобы меня хоть чем-нибудь утешить, будто я должен ехать спасать ее в Медовом. А на самом деле просто она по доброте своей решила доставить меня к отцу, помочь нам с ним пережить эти страшные дни.
Сначала переулочками опять до проходного двора, потом через него на большую улицу, а там неожиданно нас грузовой автомобиль поджидал. На нем доехали за две станции от города и только там сели на товарный какой-то поезд.

9

Дома с большим трудом и напряжением воли мы с Татьяной Александровной все рассказали отцу. Он во время рассказа бороду свою неистово теребил и о каждой подробности переспрашивал несколько раз. А потом ушел в свою комнату и заперся.
Я тоже не знал, где себе место найти. Ясно чувствовал, что теперь все уж кончилось. И странно в моих мыслях тогдашних, чрезмерно затуманенных горем, как-то начали сливаться два образа воедино: образ убитой моей сестры, такой исхудавшей и отяжелевшей, несшей ребенка, — и образ родины моей, тоже, мне казалось, — замученной, поруганной, убитой.
И так все это переплеталось, что, наверное, не удалось бы моему слабому разуму из этих теней выбраться, если бы на помощь не пришли внешние события.
Я уже раньше упоминал, что во главе нашей Медынской власти стоял Иван Андреевич Митяйко. А также говорил, что как отзвук на центральные события, начал и он свою политическую платформу менять и уклонился к перевороту.
Когда же вокруг повсеместно большевики заняли командные высоты и даже самая упорная организация нашего районного совета, возглавляемого Виктором Ивановичем и прославившегося в те дни своей стойкостью, <нрзб.> — когда, я говорю, даже этот районный совет попал в руки к восставшим и признал центральную большевистскую власть, Иван Андреевич по всему городу расклеил приказ No 23, в коем объявил, что он до времени только таился, а ныне доводит до всеобщего сведения о своей принадлежности к левым партиям и призывает всех граждан разделить с ним его политические убеждения, потому что в противном случае с ними будет по-ступлено по всей строгости закона, на каковой предмет в доме Мелкого кредита по Московской улице уже учреждена комиссия — по борьбе со спекуляцией и прочими преступлениями.
Я лично Митяйкиной подлости нимало не удивился.
Но признаюсь, что, приняв это все как должное, дальнейшим был и я немало поражен.
Митяйко знал чуть ни с первых дней о моем совместном с Татьяной Александровной возвращении в Медовое. Знал, по всей вероятности, и о причинах Катиной смерти. Таким образом, ему ничего не стоило, основываясь на новых своих политических устремлениях, отнести все Медовое в лагерь лиц, подлежащих рассмотрению комиссии.
Так оно и случилось. В полночь однажды он заявился к нам на какой-то подводе, окруженный десятком всадников, — и не понятно, откуда он их в Медыни выкопал.
Произвел он обыск, все каких-то зарытых пулеметов искал, — а потом объявил Татьяне Александровне, что она арестована, и увез ее в свою комиссию на подводе.
Мы с отцом поначалу совершенно растерялись. До утра ничего не могли придумать.
А утром решили, что нам самим надо пытаться на выручку идти.
В Мелком кредите еле пропуска добились к председателю комитета — тому же Митяйке. Народ во дворе толпился. Солдат с винтовкой в виде караула на сенокосилке сидел, а просители стояли около молотилок красных двух.
Принял нас Митяйко в бухгалтерской комнате. На стенах все те же плакаты висят о сельскохозяйственных орудиях Маккормика и кооперативные объявления: ‘Время — деньги’ или что-то в этом роде.
Отец начал, волнуясь, к нему речь держать. Он слушал мало и все пальцами по столу барабанил.
Я говорить совсем не мог от волнующей меня злости.
А Митяйко покачивался на своих длинных ногах, засунув растопыренные руки в карманы, и открыто глумился над Семеном Алексеевичем.
Так мы от него ничего и не добились.
Отец совсем сразу ослабел как-то и на следующие дни на свидания с Татьяной Александровной мне пришлось ходить одному.
Сидела она в нашей медынской каталажке, в общей камере с какой-то воровкой. Камера была с выбитыми стеклами, нары без соломы, стены изрисованы возмутительными рисунками. Носы у всех арестованных были темные, потому что кто-то разбил стекло от единственной лампы, и теперь она по ночам без стекла горела и коптила так, что все просыпались с черными копотными зубками около носа.
Допрашивал Митяйко своих арестованных, наведя на них пулемет.
Когда я на свидание пришел, в соседней камере били кого-то. Слышно было: ж-ж-ж, потом стон: а-а-а! потом опять: ж-ж-ж, и опять: а-а-а.
А веселая девчонка встретила меня при этом не только спокойно, но и бодро.
Даже более того, увидав мой смятенный вид, она стала утешать меня и рассказывать о всяких невероятных случаях.
Говорила, как Прокофьев, железнодорожник, на допросе заявил, что он ориентируется на африканский пролетариат, как Пелагея Михайловна на допросе заявила, что считает себя пострадавшей за народ, и еще многое другое.
От нее я отправился к Ксении Степановне и стал просить ее заступничества. Она только рукой на меня махнула:
— Да что вы, голубчик, не понимаете? Что ли? Вспомните-ка, как Иван Андреевич меня в свое время умыкал. Теперь дело тем же пахнет. А я тут ни при чем, — и заплакала даже.
От этой мысли дурацкой об умыкании меня просто в жар бросило. Конечно, Татьяна Александровна не даст себя к стенке припереть, и от нее добровольного согласия Митяйко не добьется.
Ну, а если силком?
А главное, что при такой постановке дела ясно, что никакими просьбами и уговорами ничего не поможешь.
Но тут на наше счастье Митяйку вызвали на неделю в центр. На свой риск я собрал все деньги, которые в ту минуту в доме имелись, — двести шестнадцать рублей, — как сейчас помню, — и пошел к Митяйкиному заместителю Демиденкову, — бывшему сидельцу казначейства, деньги любящему. И за эти двести шестнадцать рублей удалось мне уговорить его отпустить вроде как на поруки Татьяну Александровну. А как только она вышла, мы сразу, конечно, переправили ее в другой город.
За все за это пришлось пострадать несколько и мне, потому что, по возвращении своем, Митяйко пришел в настоящую ярость и приказал арестовать меня.
Не буду описывать всех глумлений, каким я в каталажке подвергался.
Одно скажу: всего обиднее для меня было то, что в конце моего двухмесячного сидения в Медовое заезжал Федор с Марьей Сергеевной.
Они нелегально пробирались на восток, и Федя захотел перед окончательным отъездом с отцом и со мной попрощаться.
Потом отец мне рассказывал, что Марья Сергеевна будто заморозилась вся. Говорит мало, сидит по привычке своей навытяжку. Куда-то мечтательно в даль далекую большими глазами смотрит, впрочем, седая прядь на голове в два раза шире стала.
А Федя еще больше обленился как-то. Если же присмотреться повнимательнее, то будто получается впечатление, что и он не менее мечтательно и не менее далеко старается заглянуть.
Ну, да это уже наша с отцом философия обыкновенная.

10

Чтобы закончить мне эти жизнеописания, остается сказать немногое.
Виктор Иванович больше в Медовом, конечно, не появлялся. По обрывочным и ругательным сведениям наших новых местных газет, можно думать, что ему удалось выбраться из России, где он именно, — я не знаю, — точно так же не знаю, насколько можно верить всем сведениям о его измене первоначальным убеждениям.
Между прочим, об этом писали и по отношению к Федору. А так как я все же его знаю хорошо и совершенно ничего подобного допустить не могу, то думаю, что и относительно Виктора Ивановича все враки.
Верно только то, что и он, и Федя, и, наверное, Марья Сергеевна — за границей. Что они там делают, не знаю, потому что не имею никаких связей ни с кем из их товарищей.
Одно время я думал, что и Татьяна Александровна с ними. Но не так давно пришлось мне встретить ее имя в газетах по поводу усмирения какого-то бунта ссыльных. Ее-то главным образом и пришлось усмирять, потому что она всего этого движения душой была.
Митяйку однажды, когда наш город на шесть часов попал в руки к зеленым, — убили. Жена его куда-то уехала. Но это не важно, потому что на его месте сейчас точно такой же человек сидит. Впрочем, это я уж от злобы.
Дабы закончить мои жизнеописания достойно памяти тех лиц, кого я любил, — а особенно достойно памяти сестры моей Екатерины Семеновны Столбцовой, — последние страницы посвящу я Семену Алексеевичу.
Перенеся много невзгод, после отобрания и сожжения Медового, живя со мною вдвоем в тесной комнате у Пелагеи Михайловны и жалуясь на сильное потемнение зрения, он по внутренним своим душевным силам оставался все прежним человеком.
И вот однажды, очень рано утром разбудил он меня. Вижу, он уж одет как для выхода дальнего. И говорит мне:
— Вот тебе, Коля, письмо. В нем все написано… А я сам в одиночестве побродить по России решил. Иначе невмоготу… А ты не вставай. Я, было, тебя и будить не хотел, думал секретно уйти, а потом слабость одолела, — попрощаться с родным человечком захотелось.
Он нагнулся и поцеловал меня в лоб. А потом, уже не поворачивая ко мне лицо, быстро вышел.
Я глаза даже протер, — таким мне это все неожиданным показалось — не приснилось ли, — однако письмо на одеяле лежит.
Догонять отца я не стал, конечно, — его воля. А тут же, не одеваясь, разорвал конверт и стал читать письмо.
Привожу его дословно и на том заканчиваю повествование, ибо что могу я прибавить к отцовской мудрости, и какой памятник более полной любви могу я воздвигнуть душам наших близких, ушедших от нас.
Вот оно:
‘Милый, лет двадцать тому назад плыл я по Черному морю на большом пароходе. На рассвете подошли мы к порту, где мне спускаться надо было. Пароход встал верстах в полуторах от берега.
Спустился я по трапу, сел в фелюгу, гребцы вскинули весла, поплыли мы. А из-за парохода, ото всех сторон туман белой стеной клубящийся и извилистый — на нас несся, будто густой пар от черной морской воды подымался.
И тут почувствовал я, что отделена моя жизнь от бездны морской тонкой досточкой фелюги этой… Ни в чем, — ни в тумане, ни в воде черной у меня опоры нет, только в этой досточке тончайшей. И тогда мне взвыть захотелось.
Но взял я себя в руки и подумал уже философски: можно такое соответствие провести между фелюгой и жизнью и между морем и смертью: кто верит, тот чувствует себя пассажиром, умеющим плавать, кто не верит в загробную жизнь, тот ощущает себя подобным ключу, опущенному в воду. А в общем и верующий, и неверный, и умеющий плавать, и не умеющий, — все это одна относительность, — вопрос лишь в том, сию минуту погибать или через несколько часов. Ибо и вера, и неверие человеческое слишком неразумно и ничтожно перед вечностью и не в силах этой вечности охватить.
Милый, пишу об этом, дабы мог ты легко мысль мою продолжить. Жизненный опыт подтверждает истинность предположения, что во всех, самых плотских, солнцем насыщенных делах наших, тонкой дощечкой отделены мы от вечности или небытия, — это как хочешь назови. Если ты веришь в бессмертие и говоришь ‘вечность’, то по отсутствию подлинного содержания в этом понятии оно очень близко к понятию ‘небытия’, о котором говорит тот, кто не верит.
Что такое жизнь, мой милый? Жизнь включает в себя два крута понятий. Один крут: это жестокость всегда стерегущего нас небытия, это жизненный жернов, дробящий кости, это смерть Кати и ее нерожденного младенца, это голодные дети на русских просторах сейчас, это убивающий и потом и сам убитый Митяйко. Понимаешь, о чем я говорю. Большая часть жизни отрицает справедливость, глумится над радостью, уничтожает всякий смысл наших путей и наших достижений. Жизнь, зло, злость, обман, разуверение, глумление, обида, насмешка, отчаяние. Вот она, — большая часть жизни.
А наряду с этим есть минуты в жизни, которыми мы стремимся все оправдать. Иногда это с детства запомнившийся луч солнца, положивший квадраты оконных рам перед нашими ногами на пол. Иногда это час такой ночных размышлений, когда вдруг душа расширится и порвет все путы свои. Иногда это жалость к больному ребенку, который вдруг улыбнулся сквозь жар и беспамятство.
Или вот вспоминается мне такой миг: утро смерти моего отца, в далеком городе, летом, южным летом, на рассвете. Небо, алое от зари, на нем четко листья акации своими кругляшками удлиненными, на палочках чернеют. И воробьи проснулись, чирикать бодро и громко начали.
Вот и сейчас, через пятьдесят лет вспомнил, — и чувствую, — утвердили тогда эти воробьи жизнь над смертью.
Из-за этих, ничтожных и быстро преходящих минут, оплакиваем мы наших мертвецов. Не все ли равно, ждет ли их это непонятное нам бессмертие или идут они просто в ничто, — важно для нас, что они никогда, никогда, никогда не увидят солнца и не услышат чирикающего воробья.
И вот когда поймешь это, когда почувствуешь всю подлинную хрупкость нашей жизни, — до такой степени хрупка она, что если бы меня сейчас должны были бы казнить, я ощущал бы жизнь палача немногим прочнее своей жизни, — вот когда поймешь это, когда дашь волю этой последней нашей человеческой мудрости, перестанешь ее держать в клетке какой-то на дне души, на запоре, — тогда и настоящую, безудержную, все изгрызающую жалость почувствуешь, и не будет душе твоей никакого покоя.
Все всем раз навсегда простишь, потому что все ничтожно.
Всему раз навсегда перестанешь радоваться, потому что все ничтожно.
Ни на что не станешь надеяться, потому что все ничтожно.
И будешь только смотреть перед собою на свою дорогу и бояться еще одного лишнего муравья задавить, потому что уж слишком их много, этих задавленных муравьев, и некому отвечать за них.
Или, смотря перед собою на свою дорогу, будешь ждать, когда придет твой час, и тебя самого, как муравья, всею тяжестью своею задавит.
Смех же, радость, веселье и надежда, — это только игра молодой крови, это бывает тогда, когда человек еще подобен слепому щенку и не видит ничего.
И радость эту, и надежду так же я жалею, как горе.
Милый, мне хочется, чтобы, прочтя эти строки, ты понял главное: надо открыть свою душу всем дорогам, всем ветрам, — пусть бредет в нее беспрепятственно, как домой, каждый бродяга полевой, пусть будет она призрачным прибежищем каждому ищущему, где преклонить голову. Пусть постигнешь ты всю эту мою старческую мудрость и скорбь, чтобы могла душа твоя хоть чем-нибудь, хоть самою собою всемирный холод утешить.
Надолго прощай теперь.
Твой отец Семен Иконников’.
К этому письму добавлять у меня нечего.

ПРИМЕЧАНИЯ

СОКРАЩЕНИЯ

авт. — автограф
Арх. о.С.Г. — основной архив матери Марии, на хранении у о. Сергия Гаккеля (Льюис, Великобритания)
Арх. С.В.М. — архив, собранный С.В. Медведевой, на хранении у Е.Д. Клепининой-Аржаковской (Париж)
Арх. YMCA-Press архив издательства ‘YMCA-Press’ (Париж)
б. д. — без даты
гл. — глава
изд. — издание
кн. — книга
маш. — машинописный, машинопись
наст. — настоящий
неопубл. — неопубликованное
опубл. — опубликован
переизд. — переиздание, переиздан
псевд. — псевдоним
ред. — редактор, редакция
рук. — рукопись
сб. — сборник
св. — святой
сокр. — сокращение
соч. — сочинение
ст. — статья
стих. — стихотворение
указ. — указанный
урожд. — урожденная
фам. — фамилия

АББРЕВИАТУРЫ

ААМ — Архив Анапского музея
АДП — Архив Дома Плеханова РНБ (Санкт-Петербург)
БАР — Бахметьевский архив Колумбийского университета (Нью-Йорк) (Columbia University, Rare Book and Manuscript Library, Bakhmeteff Archive of Russian and East European History and Culture)
ВСЮР — Вооруженные силы на Юге России
ГАКК — Государственный архив Краснодарского края
ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации (Москва)
ГОПБ — Государственная общественно-политическая библиотека (Москва)
ГРМ — Государственный русский музей (Санкт-Петербург).
ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский Дом) РАН (Санкт-Петербург)
ОР РГБ — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва).
РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва)
РГБ — Российская государственная библиотека (Москва)
РГИА — Российский государственный исторический архив (Санкт-Петербург)
РНБ — Российская национальная библиотека (Санкт-Петербург)
РСХД — Русское студенческое христианское движение
РХД — Русское христианское движение
РЦХИДНИ — Российский центр хранения и изучения документов новейшей истории (Москва)

УСЛОВНЫЕ ОБОЗНАЧЕНИЯ

ММ 1 и 2, 1992 Мать Мария (Скобцова). Воспоминания, статьи, очерки: В 2 т. Париж: YMCA-Press, 1992.
ВК — ‘Вольная Кубань’. Орган Кубанского краевого правительства (Екатеринодар), 1918-1920. Издание возобновлено в наше время.
ВР — ‘Воля России’. Первоначально газета, затем ежемесячный журнал политики и культуры под ред. В.И. Лебедева, М.Л. Слонима, В.В. Сухомлина, выходивший с 1922 в Праге. С 1927 по 1932 издавался в Париже.
ГМ — ‘Голос минувшего на чужой стороне: Журнал истории и истории литературы’. Выходил с 1926 по 1928 в Париже под ред. СП. Мелыунова, В.А. Мякотина и Т.И. Полнера.
Д — ‘Дни’. Ежедневная берлинская газета. С сентября 1928 по июнь 1933 — еженедельник, издаваемый в Париже под ред. А.Ф. Керенского.
ЗК — Блок A.A. Записные книжки: 1901-1920. М.: Художественная литература, 1965.
К-К, 1991 Кузьмина-Караваева Е.Ю. Избранное / сост. и примеч. Н.В. Осьмакова. М.: Советская Россия, 1991.
К-К, 1996 Кузьмина-Караваева Е.Ю. Наше время еще не разгадано… / сост. и примеч. А.Н. Шустова. Томск: Водолей, 1996
К-К, ММ, 2001 — Кузьмина-Караваева Е. Мать Мария. Равнина русская: (Стихотворения и поэмы. Пьесы-мистерии. Художественная и автобиографическая проза. Письма) / сост. А.Н. Шустов. СПб.: Искусство — СПб., 2001.
ММ, 1947 Мать Мария. Стихотворения. Поэмы. Мистерии. Воспоминания об аресте и лагере в Равенсбрюк. Paris: La Presse Franaise et trang&egrave,re, 1947.
MM, K-K, 2004 Мать Мария (Кузьмина-Караваева Е.) Жатва духа: Религиозно-философские сочинения / сост. А.Н. Шустов. СПб.: Искусство — СПб., 2004.
ОЛ — ‘Одесский листок’. Основатель В.В. Навроцкий, выходил в 1918-1920 в Одессе.
ПК — ‘Приазовский край’. Ежедневная политическая, экономическая и литературная газета, основана С.Х. Арутюновым, выходила в Ростове-на-Дону в 1917-1919.
ПН — ‘Последние новости’. Русская ежедневная газета, выходившая с 1920 по 1940 в Париже под ред. М.Л. Гольдштейна, с 1921 — П.Н. Милюкова. Издание прервано в связи с немецкой оккупацией.
Руфь Кузьмина-Караваева Е.Ю. Руфь. Пг.: Тип. Акционерного общества типографского дела, 1916.
СЗ — ‘Современные записки’. Ежемесячный общественно-политический и литературный журнал под ред. И.И. Бунакова-Фондаминского, Н.Д. Авксентьева, М.В. Вишняка, В.В. Руднева и А.И. Гуковского. Издавался с 1920 по 1940 в Париже. Издание прервано в связи с немецкой оккупацией.
СС — Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. М., Л.: ГИХЛ, 1960-1963.
Стихи, 1937 — Мать Мария. Стихи. Берлин, 1937.
Стихи, 1949 Мать Мария. Стихи. Париж, 1949.
УЮ — ‘Утро Юга’. Ежедневная литературная и общественно-политическая газета, выходившая в 1918-1920 в Екатеринодаре.

НЕСКОЛЬКО ПРАВДИВЫХ ЖИЗНЕОПИСАНИЙ. Повесть.

Источник: рук., б.д. (БАР. Mother Maria Papers. Box 1). Публикуется впервые.
Рукописный вариант повести предваряется мемуарным наброском, озаглавленным: ‘То, что нужно помнить’ (воспроизводится в наст, изд., с. 496). Предположительное время написания: середина — вторая половина 1920-х гг.
Все сокращения имен и служебных слов, имеющие место в рукописи, в тексте раскрыты и специально не оговариваются.

I

…ни наша тихая Медынь <...> ни даже съезды неведомого люда в наше Медовое… — Медынь — уездный город Калужской губернии, расположенный на реке Медынка (бассейн Оки). Однако к реальной Медыни описываемый город никакого отношения не имеет, в подготовительных материалах к повести (см. набросок ‘То, что нужно помнить’, с. 496 наст, изд.) указано, что топонимическим прототипом города, где разворачиваются события, является Тверь (это подтверждают и подробное топографическое описание Медыни в повести, и упомянутые там географические и экономические особенности города). Вероятно, использование матерью Марией названия ‘Медынь’ связано с художественной концепцией повести. По одной из этимологических версий оно происходит от славянского корня ‘мёд’, что характеризует основной род занятий поселенцев данной местности — бортничество. Образ меда закреплен также в названии усадьбы Иконниковых —Медовое. Названия города и усадьбы ассоциативно связаны с образом рая, обетованной земли (земли, где текут молоко и мед), с мифологическим пониманием меда как символа бессмертия, инициации и возрождения, возможно, также с литературными образами патриархальной идиллии, созданными И.А. Гончаровым (Обломовка, Малиновка).
Вместо: Павел Иконников — в начале повести печатаем: Федор Иконников (так далее везде у автора).

II

…оказалось два города чрезвычайно центральных. И Медынь, находящаяся между ними, не сумела стать по отношению к ним метрополией, а превратилась в изрядное захолустье. Второй факт, также отразившийся печально на судьбе Медыни, это расписание поездов. Все поезда выходили из соседних центральных городов по вечерам. Ночью скрещивались в Медыни и утром прибывали к месту своего назначения. — В 1851 г. было открыто движение по Николаевской железной дороге, соединившей Тверь с Санкт-Петербургом и Москвой. Эта магистраль и по сей день остается редчайшей в мире по своей прямолинейности. В погоне за прямизной ее создатели проложили дорогу без захода в попутные города, и в результате железнодорожная станция в Твери была удалена от городской черты. До начала XX в. станция вела обособленное существование. К тому же на станции жили по петербургскому времени (Пулковской обсерватории), а в Твери — по московскому. Окончательное включение вокзала в черту города относится к 1930-м гг. (см.: Прогулки по старой Твери. Тверь: А. Ушаков и Ко, 1998. С. 176).
…зато огромное пространство занимает Отрочь монастырь. — Отроч (Отрочь) Успенский Пречистый мужской монастырь располагался в Твери на левом берегу Волги, при впадении в нее реки Тверцы. По словам летописца, монастырь был основан в 1265 г. ‘тщанием и рачением великого князя Ярослава Ярославича Тверского и великия княгини богомудрыя Ксении, по совокуплении их законного брака в четвертое лето по прошению и молению любимого его отрока Григория, а во иноческом чину Гурия’. Согласно преданию, у Тверского князя Ярослава Ярославича был любимый ‘отрок’ (младший дружинник) Григорий, которому князь особо доверял. Влюбившись в невесту отрока, князь женился на ней. В отчаянии Григорий оставил княжескую службу, переоделся в ветхую крестьянскую одежду и ушел ‘незнамо куда’. В устье Тверцы, ‘в боровом месте’, он срубил себе келью и часовню и стал жить здесь безмолвным отшельником. Позже на этом месте возник монастырь. Возможно, упоминание Отроч монастыря связано с важной для повести в целом темой отрочества как времени чистоты и беспристрастности взгляда — повествователем оказывается молодой человек, младший (приемный) сын в семье Иконниковых, ставящий перед собой цель: создание ‘правдивых жизнеописаний’.
В XVI в. в монастыре в ссылке и заточении были митрополит Филипп и преп. Максим Грек. В конце XIX в. в архитектурный ансамбль монастыря входили: Успенская церковь (построена в 1722 г. на месте храма XIII-XV вв.), двухэтажная каменная церковь Петра и Филиппа (XVII в.), в подвале которой в 1900 г. была устроена часовня в память митрополита Филиппа, церковь во имя Великомученицы Варвары, трехэтажная колокольня, двухэтажный настоятельский корпус, братские кельи, хозяйственные постройки и ограда с четырьмя башнями и двумя воротами. Всего монастырю принадлежало около 295 десятин земли. В 1918 г. монастырь был закрыт, в середине 1930-х гг. все его постройки, кроме Успенского собора, были снесены (см.: Тверская область: Энциклопедический словарь-справочник / под ред. М.А. Ильина. Тверь: Тверское книжно-журнальное изд-во, 1994. С. 187, Низовский А.Ю. Православные храмы и монастыри. М.: Вече, 2005. С. 57-58).
…старинный собор с огромным темно-синим куполом, а по куполу золотые звезды. — По-видимому, Е.Ю. Скобцова описывает Спасский (Спасо-Преображенский) собор в Твери, который находился на Соборной площади и являлся архитектурной доминантой центральной части Твери. Согласно описанию 1855 г., собор выглядел следующим образом: ‘Весь из белого камня, Византийской архитектуры <...>, выстроен между 1689 и 1696 годами попечением и иждивением Тверского Архиепископа Сергия, и им же в 1696 году освящен. Он о пяти главах, крытых простым железом и окрашенных темно-голубою краскою с медными вызолоченными яблоками. Средняя глава украшена разной величины медными вызолоченными чрез огонь звездами с таким же сиянием. На главах кресты железные, осьмиконечные, вызолочены, с коронами. <...> каждый из них [крестов] прикреплен к главе своей четырьмя железными цепями. Крыша на соборе железная окрашенная зеленою краскою’ (см.: Список церковных и ризничных вещей, древностей и библиотеки Тверского Кафедрального Преображенского собора. Ч. I // Центральный государственный исторический архив Санкт-Петербурга. Ф. 834. Оп. 3. Д. 3121. Л. 1об. Цит. по: Салимое A.M. Тверской Спасо-Преображенский собор. Тверь: АНТЭК, 1994. С. 236). В повести храм описывается как одноглавый.
От собора начиналась главная улица… — Вероятно, имеется в виду главная улица центральной части Твери, до 1919 г. называвшаяся Миллионной, ныне Советская (Тверская область… С. 237).
…и тянулась тоже до исторического места, — круглой площади, дома в ней с таким внутренним ущербом были, что вся площадь круглой казалась. Тут был дом губернатора, земская губернская Управа и Казенная палата. — Очевидно, в сознании Е.Ю. Скобцовой совместились две площади Твери, спроектированные архитектором П.Р. Никитиным. Одна из них — Площадь присутственных мест (ныне площадь Ленина), ансамбль которой составляют четыре здания, образующие восемь углов (отсюда ее первое название — Восьмиугольная). На ней находились дома: No 32, в котором с 1799 г. располагалась резиденция тверского губернатора, No 11, который был построен в 1783 г. для губернского Правления и Казенной палаты (‘присутственных мест’, отсюда одно из названий площади). Вторая — Почтовая площадь (ныне Советская) — имеет форму полукруга (ее первое название — Полуциркульная). Третье учреждение, описанное в повести, — губернская земская Управа — на самом деле помещалось с 1896 г. на Почтовой-Полуциркульной площади в д. 44, на ней же были расположены дома с ‘внутренним ущербом’ (Тверская область… С. 146, 237).
…дом Товарищества мелкого кредита… — Имеется в виду одно из многочисленных учреждений мелкого кредита, которые появились в Российской империи в начале XIX в. по указу Александра I. На основании Положения о лифляндских крестьянах, утвержденного 26 марта 1819 г., при сельских волостях на средства местных жителей могли основываться небольшие кредитные учреждения. Они выдавали ссуды под поручительства и открывали целевые кредиты. После отмены крепостного права в 1861 г. крестьянские общины, члены которых получили личную и имущественную самостоятельность, остро нуждались в средствах. Если раньше помещик или государство снабжали крестьян семенным фондом и орудиями труда, то после 1861 г. общины были вынуждены позаботиться о себе сами. Высочайше утвержденное Положение об учреждениях мелкого кредита в июне 1904 г. ввело значительные облегчения, открыв доступ к ним артелям, товариществам и обществам, образуемым сельскими хозяевами, земледельцами, ремесленниками и промышленниками, обществам волостным, сельским и т.д. В Твери дом Товарищества мелкого кредита располагался за Волгой, в деревне Лошкарево (см.: Адрес-календарь Тверской губернии на 1913 год. Тверь, 1913. С. 6).
…бухгалтера Митяйко Ивана Андреича и жены его Ксении Степановны. — Жена Митяйки фигурирует в повести под двумя именами: Аксинья и Ксения Степановна. Изменение имени героини связано с изменением ее социального статуса. Как жена мужика и деревенская жительница она носит имя Аксинья. Однако, соглашаясь стать женой бухгалтера Митяйки, она обретает имя Ксении Степановны.
Так граница идет: ну, по обрыву реки все знают, что вот столько-то саженей берега речного, иконниковское, потом граница идет рядом с городским садом, в самой чаще дикой и непроходимой: вал не вал, забор не забор, а препятствие. — Возможно, создавая образ усадьбы Медовое, Е.Ю. Скобцова использовала черты родового имения своего первого мужа, Д.В. Кузьмина-Караваева, расположенного в деревне Борисково Бежецкого уезда Тверской губернии, в котором она гостила летом 1911 г. Так же как и в повести, главный усадебный дом в Борискове был окружен старым парком, окаймленным неглубоким рвом и валом (см.: Восхождение: О жизни и творчестве Е.Ю. Кузьминой-Караваевой: К 50-летию со дня героической гибели матери Марии: Сборник / сост. Д.В. Куприянов, науч. ред. А.Н. Шустов. Тверь: Тверское областное книжно-журнальное изд-во, 1994. С. 49). О пребывании Елизаветы Юрьевны в Борискове вспоминает художник Д.Д. Бушен: ‘Летом мы жили, до ее разрыва с Митей, в имении Кузьминых-Караваевых — Борискове Тверской губернии Бежецкого уезда. У нас была общая мастерская. Она живописала. И я живописал. А рядом по соседству было Слепнево — имение Гумилевых. Тогда я первый раз и увидел и его и юную его жену Анну Ахматову’ (см.: Из бесед с Д.Д. Бушеном // Елизавета Кузьмина-Караваева и Александр Блок / сост. Л.И. Бу-чина, А.Н. Шустов. СПб.: РНБ, 2000. С. 218).
Потом непонятно каким выкрутасом выходит Медовое железной калиточкой в самый центр города, между двумя огромными магазинами. Уже никто никогда не догадается, что эта калиточка в тополевую аллею ведет, а потом через лужайку во фруктовый сад, а дальше к самому дому. — Образ калиточки, отделяющей городскую суету от сказочного спокойствия дома и сада, возможно, отсылает к лирической прозе А. Блока ‘Девушка розовой калитки и муравьиный царь’ (1906).

III

Бухгалтер Общества взаимного кредита. — Одно из названий кредитных учреждений того времени наряду с Сельскими, Городскими, Заводскими товариществами, обществами. В Твери Общество взаимного кредита располагалось по адресу: Скорбященская ул., собственный дом (см.: Адрес-календарь… С. 26).
…давай по верхней полке руками шарить. Нашарила кулек с сахарным песком и давай это горстями в рот, горстями в рот. — Фактическая неточность, вероятно, не замеченная автором. Выше о героине сообщалось, что ‘руку ей правую колесами отрезало’. См. также рассказ очеркового типа ‘Соседи’, в котором описывается сходный эпизод.
Отцовские кривулъки. — Один из авторских неологизмов матери Марии. Кривульки — люди, обладающие какой-либо необычной чертой характера или биографии. Образ появляется также в рассказе ‘Соседи’.

IV

Ленив, например, совершенно без границ, — лежит на диване, с босых ног и туфли спустил, а толкует, какие в саду вкусные яблоки растут. — Вероятно, имеет место аллюзия на роман И.А. Гончарова ‘Обломов’. Ср., например: ‘Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие, когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу’ (ч. 1,1).
‘Север’ — еженедельный литературно-художественный журнал, издававшийся с 1888 г. в Санкт-Петербурге. Издатель: Вс.С. Соловьев, редактор: П.П. Гнедич.
…в Триполитанской войне добровольцем участие принимал… — Война между Италией и Турцией из-за Триполитании и Киренаики, двух областей Ливии (1911-1912).
Их приехало к нам в Медовое трое. Татьяна Александровна Александровская, Виктор Иванович Канатов и Алексей Алексеевич Столбцов. — В рукописи мы видим здесь следы еще одного художественного замысла Е.Ю. Скобцовой, не получившего развития: к списку трех вышеперечисленных героев позднее приписано рукой автора: ‘и Морев’. Депутат I Государственной думы, народный социалист Н.И. Морев упоминается также в очерке ‘При первых большевиках’ (см. примеч. на с. 574).
Напротив абзаца: Виктор Иванович Канатов сразу поразил меня какой-то непобедимой молодостью своей, прямо мальчишеством. ~ но уж, во всяком случае, не жалел. — на полях рукописи помета в виде вставки: Морев.
…сказку про ‘Веселую девчонку’? — Имеется в виду сказка Федора Сологуба ‘Веселая девчонка’, которая входит в цикл сологубовских абсурдистских миниатюр, опубликованных отдельным изданием в 1905 и 1906 гг. Позднее Ф. Сологуб объединил этот цикл с программными статьями (‘Театр одной воли’, ‘Мечта Дон Кихота (Айседора Дункан)’, ‘Демоны поэтов’ и др.) в сборник под общим названием ‘Заклятие стен’. Текст сказки воспроизведен Е.Ю. Скобцовой неточно, с добавлением и заменой слов, что призвано имитировать воспроизведение героиней текста сказки по памяти (см.: Сологуб Ф. Собрание сочинений: В 6 т. М.: Интелвак, 2001. Т. 2. С. 429).
Хотелось мне на возвратном пути после каких-нибудь похорон на катафалке под балдахином от кладбища до города доехать… — Отзвук петербургских детских воспоминаний, связанных с наблюдением за картиной похорон, мы находим и в воспоминаниях матери Марии о собственном детстве. Ср.: ‘Друг моего детства’ (с. 44 наст. изд.).
…а одна усталость очень исключительная такую роль играет. — Мотив усталости, звучащий в ранних стихах Е.Ю. Кузьминой-Караваевой, в ‘Юрали’ и в ‘Равнине русской’, оказывается характерной чертой предреволюционного настроения.
…мудрой девой, неспящей, но уж, пожалуй, чересчур мучительно и напряженно караулящей час, когда грядет судьба ее. — Образ восходит к евангельской притче о мудрых и неразумных девах (см. Мф 25:1-13).
Бывает это у редких женщин, — назвать можно — покровность, — понял. — Слово ‘покровность’ (от ‘покров’, ‘покрывать’) встречается также в дневниковой записи Е.Ю. Скобцовой от 7 марта 1926 г., сделанной сразу после кончины ее дочери Насти: ‘Столько лет, — всегда, — я не знала, что такое раскаяние, и сейчас ужаснулась ничтожеству своему. Еще вчера говорила о покровности, все считала себя властной обнять и покрыть собою, а сейчас знаю, что просто молиться, — умолять, я не смею, потому что просто ничтожна’ (с. 456 наст. изд.). В связи с образом Покрова Божьей Матери это слово встречается в лирике матери Марии 1940-х гг. Например, в стихотворении из цикла ‘Покров’ (1942):
Мать, мы с тобою договор,
Завет мы заключим любовный, —
Птенцов из гнезд, зверей из нор
Принять, любить, объять покровно… (К-К, ММ, 2001. С. 187).
…’древнеисторического вида дочь ваша, Семен Алексеевич, не девушка, а Апшерон настоящий’. Это он, видимо, вместо Першерон Апшерон сказал. — Апшерон, или Апшеронский полуостров, — полуостров в форме остроугольного треугольника на западном побережье Каспийского моря в восточной части Закавказья (Азербайджан). Першерон — тяжеловесная упряжная порода лошади, с примесью арабской крови, что придает ей элегантность. У нее широкий лоб, утонченная голова, выразительные глаза, небольшие копыта, короткая и тяжелая шея. Лошадь отличается добронравием, усердием в работе, выдерживает длительные нагрузки, используется как ломовая лошадь, водовоз. Сравнение Кати Иконниковой с першероном обусловлено как внешним (тяжелая походка героини), так и внутренним сходством: добрый нрав, послушность, способность к тяжелому и длительному труду. Через сравнение с першероном актуализируется тема духовной силы и стойкости внешне ранимой и неуверенной в себе Кати. Эпитет ‘древнеисторический’ может быть отнесен как к полуострову Апшерон, который являлся центром важнейших исторических событий и где сохранились башни и военные укрепления XI в., так и к породе лошади: возможно, рыцари Карла Великого отправились в Великий поход против варваров верхом на предках першерона.
Не воздвигла ли она его здание, стоявшее раньше на песке, не воздвигла ли она его на некрушимом фундаменте? — Образ восходит к евангельской притче о ‘человеке безрассудном, построившем дом свой на песке’ и ‘муже благоразумном’, построившем ‘дом свой на камне’ (Мф 7: 24-27, Лк 6: 48-49).
…в какой-то чайной на Песках сидели… — Пески — историческое название местности в центре Санкт-Петербурга, между рекой Невой, Невским и Лиговским проспектами. Местность получила название от характера грунта. В конце XIX — начале XX в. территория Песков была застроена главным образом многоэтажными доходными домами (см.: Санкт-Петербург: Энциклопедия. СПб., М.: РОССПЭН, 2004. С. 651).
…и заставит его по правилам Великого Петра над самой бездной Россию вздернуть на дыбы… — Измененная цитата из поэмы A.C. Пушкина ‘Медный всадник’. Ср. у Пушкина:
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию вздернул на дыбы?
Маккормик Сайрус Холл (1809-1884) — американский изобретатель сельскохозяйственных орудий и заводчик. В 1831 г. сконструировал плуг для распашки склонов и механическую жатвенную машину, в 1847 г. открыл в Чикаго предприятие по производству жатвенных машин, в 1857 г. его жатвенные машины поступили на европейский рынок.
Сидела она в нашей медынской каталажке, в общей камере с какой-то воровкой. Камера была с выбитыми стеклами, нары без соломы… — Возможный адрес ‘каталажки’ в Твери: Губернская тюрьма (за Волгой, набережная) либо Исправительное арестантское отделение (за Московской заставой) (см.: Адрес-календарь… С. 6). Ср. с описанием анапской каталажки, в которой довелось сидеть Е.Ю. Кузьминой-Караваевой в 1918 г., приведенным в автобиографическом очерке ‘При первых большевиках’: ‘В каталажке освещения не полагалось. Поместили меня в большой камере для вытрезвления пьяных. На нарах не было даже соломы. Окно было разбито и из него немилосердно дуло. Утром к этим подробностям прибавилась разбитая печка, угол у которой был весь в крови: тут, оказывается, бился сумасшедший Школяренко’ (с. 124 наст. изд.).
…пошел к Митяйкиному заместителю Демиденкову, бывшему сидельцу казначейства… — Сиделец — человек, работающий в каком-либо учреждении в качестве дежурного, посыльного, сторожа и т.п. Вероятно, выбор слова ‘сиделец’ позволяет Е.Ю. Скобцовой актуализировать тюремную тематику, так как другое значение этого слова — ‘заключенный’. После революции ‘бывший сиделец казначейства’ Демиденков становится сторожем в тюрьме.
…утро смерти моего отца <...> Небо, алое от зари, на нем четко листья акации… — Ср. с воспоминанием о смерти отца в автобиографическом очерке матери Марии ‘Встречи с Блоком’ (с. 73 наст. изд.).

‘НЕСКОЛЬКО ПРАВДИВЫХ ЖИЗНЕОПИСАНИЙ’
(НАБРОСКИ К ПОВЕСТИ)

ТО, ЧТО НУЖНО ПОМНИТЬ

1. Рассказ Ж. о заседании эрдэков: ‘Нас было фармазонское число только. А Кулишер эдак рот сжужил и давай к нам древнеисторические приемы применять… Общий смысл нашего выступления тот, что создали мы им в воздухе спертую атмосферу’.
2. Из детских мечтаний: хотела в Петербурге от какого-нибудь кладбища на возвратном катафалке под балдахином проехаться или, еще лучше, на конце пожарной лестницы, которая как на пружинах колышется, а лошади-звери мчат вовсю.
3. Основное детское представление о жизни: моя жизнь должна быть переполнена событиями: в ней должно быть очень много героизма, отчаянности, славы, победы, — какие-то войны, въезды в покоренные города победительно верхом на белом коне, вообще, — во всем и всегда полная удача, и люди вокруг тоже победительные и совсем особенные. Потом — старость. Это уж непременно плавучий маяк или корабль на якоре в открытом море. И мертвой зыбью колыхает, колыхает его. Много солнца, ветра вольного много, синее море, и никого нет, кроме меня. Такова должна быть моя старость. Или монастырь глухой. Но монастырь и маяк плавучий — это одно и то же. И хоть это сказка самой ранней юности, я еще до сих пор не знаю, не будет ли оно так и на самом деле.
4. Написать надо ‘о параллельности’. В центре двойная жизнь старика, охотника, о котором знаю очень много уже. Он заменит мельмотовскую владычицу: и дом тоже двойной — заборами и пустырями сад в деревню или в город выходит, и как-то к нему никак не пробраться из-за обрыва. Туда самые разнообразные люди пришатываются, и всегда жизнь двойная, и в городе отзвук этим параллелям.
5. К исправленным характеристикам, которые сами собой во взаимоотношения вступают. А. — очень человек уютный, голос бархатисто-раскатистый, жест округленный, в меру умен и в меру культурен. Только революционности не может быть, потому что произошло оседание внутренних духовных пластов. При встрече чувствуешь себя как гусеница в шелковой куколке, — тепло и не дует. Р. — самый значительный. Очень характерны непримиримость и любовь к войне. Считается правым, но это просто нелепая тупость, потому что по складу всему своему, — неисправимый революционер, и даже вернее, — революционный диктатор. Много воли, много разума, много ума, — всего много, — а не хватает какой-то запятой. Трудно сказать, какой именно. Только как до нее дело дойдет, так все насмарку и начинается достоевщина, самоугрызение, самобичевание всяческое, анализ ненужнейший. Очень важно: православный христианин, в этом: во-первых, вызов прежней тупости, во-вторых, философская завитушка — и в-третьих, настоящее, — потому что, в конце концов, ему приткнуться некуда. Третье действующее лицо — это К. Нет сомнения в том, что в нем воли не меньше, чем у многих, и ума тоже, и культурности во всяком случае. Так если подсчитать, во многом головою ниже других. А на проверку выходит, что много в нем ветра свежего, интуитивность гениальная, все освещающая. Вместе с тем, большой надрыв (подергивание глазом), — вызывает острую жалость и большое ощущение виноватости. Я понимаю, что мог быть тогда точкой приложения мистических сил нации, потому что, несомненно, очень легко поддается внушению всяческих сил. А с этой точки зрения, принимает особое значение рассказ тогда в поезде о том, как К. душу дьяволу продал, чтобы Россию спасти, — от этого у него, мол, и рука сохнет. А его собственное добавление к этому рассказу: что рука, мол, на самом деле болела, и до сих пор <не так?> вис<е>ла, — это пришлось пожать руку трем тысячам балтийских матросов в Ревеле. Это три главных действующих лица.
6. Как эпиграф к большой повести: Сологуб ‘Веселая девчонка’. Сказка. Жила такая веселая девчонка, — ей что хочешь сделай, а она смеется. Вот отняли у нее куклу подруги, а она бежит за ними, заливается, смеется и кричит: — Наплевать на нее! Не надо мне ее. Вот мальчишки ее прибили, а она хохочет: — Наплевать! — кричит. — Где наша не пропадала! — Говорит ей мать: — Чего, дура, смеешься, — вот возьму веник. Девчонка хохочет: — Бери, — говорит, веник, — вот-то не заплачу, — наплевать на все!.. Веселая такая девчонка!..
7. В О армянка, бывшая музыкантша, старая. Ехала в Тифлис концерт давать. Упала под поезд. Руку пришлось отнять, и ослепла. Живет одна, большой сад, глаза будто видят, только всегда на четверть аршина в сторону смотрит. Раз ее квартирантка сидела в своей комнате и читала. Вдруг дверь отворяется, на пороге слепая. Видимо, она не почувствовала, что кто-то есть, подошла к квартирантскому буфету, влезла на стул даже, — все это ощупью, — достала сахару кулек и стала его горстями есть. Видимо, не в первый раз такую штуку проделывала.
8. ‘Я говорю вам категорически: я или приду, или не приду’.
9. ‘Тоска до сухого звона в голове’.
10. ‘Как Ваши раны, Ваше Высокопревосходительство?’ — ‘Да как Вам сказать? Если хотите, через все эти торты пересягнуть могу’ (это Павличенко на парадном обеде в Ейске).
11. Мамин двоюродный брат Митя. Он влюбился в крестьянку замужнюю, — та на все его слова не сдавалась, потому что мужа любила. Тогда он на тройке поехал в поле, где она одна работала, украл ее, привез к себе и запер. А через несколько дней говорит: ‘Иди к своему мужу, если не боишься, что он тебя убьет’. Она поняла, что возвращаться ей никак нельзя, и осталась ему женою навсегда.
12. По дороге в Париж у нас была пересадка в Инсбруке или Инстербурге. Там пришлось ждать часов 8. Я оставила детей и маму на вокзале, а сама пошла покупать им хлеб. Было очень раннее утро. Прохожие не успели смять выпавшего за ночь снега. Я бродила по незнакомым улицам. Снег продолжал тихо падать. Вокруг были дома с нависшими вторыми этажами, узенькие улочки, церковки, башни с часами. В нишах, — раскрашенные статуи Божьей Матери. И было это все такое особенное, что нельзя передать. Я чувствовала и совершенно точно, что я сейчас здесь дома, и не только дома, а и вблизи самых моих близких покойников. (Впрочем, снег, — падающий, — всегда и везде передает ощущение близости Б.) Так я пробродила все время. Чуть на поезд не опоздала. И ничего за эти несколько часов, собственно, не случилось. А вместе с тем я знаю, что забыть их совершенно нельзя.

НЕСКОЛЬКО ТОЧНЫХ ЖИЗНЕОПИСАНИЙ

I. ‘Я’ обязан по обещанию жизнеописать всю эту компанию, которая сначала вместе училась, потом разбрелась и наконец постепенно стянулась в наш город Медынск.
II. Город. Топография его. Похож на Тверь. Круглая площадь с казенными домами. На другом берегу на далеком лугу знаменитый монастырь, как на лубочной картинке. За городским садом начинается парк старика. Он как-то совсем не ухожен, этот парк, какими-то заборами на город и на пустыри выходит. К реке крутым обрывом. И вдруг, чуть ли не в центре города, между магазинами калиточка в парк — в парковую аллею, а потом в заросли, а дальше дом, где старик живет. В городе еще собор с куполом синим, а по нем звезды.

ПРИМЕЧАНИЯ

‘НЕСКОЛЬКО ПРАВДИВЫХ ЖИЗНЕОПИСАНИЙ’ (наброски к повести)

То, что нужно помнить

Источник: рук., б.д. (БАР. Mother Maria Papers. Box 1). Публикуется впервые.
Текст представляет собой мемуарные заметки, легшие в основу повести ‘Несколько правдивых жизнеописаний’ и представляющие собой начальный этап работы над нею. Набросок позволяет проследить за формированием и развитием авторского замысла, творческим процессом создания произведения, включающим в себя работу по претворению личных воспоминаний в художественный текст.
Рассказ Ж. о заседании эрдэков… — Эрдеки (революционные демократы), самоназвание различных политических партий республиканско-демократического направления, принятое в эмиграции. В передовице ‘Последних новостей’ от 25 января 1925 г. (No 1458. С. 1), опубликованной без подписи под названием »Кордеки’ или ‘эрдеки», так поясняется этот термин: ‘Все новые политические группировки этого рода, возникающие в разных частях Европы, где живут русские эмигранты, называют себя поэтому ‘республиканско-демократическими’. В сокращении это дает кличку ‘эрдеки’. <...> Формальную организацию около новой клички мы считаем несколько преждевременной’.
Нас было фармазонское число только. — Т.е. франкмасонское число — 13.
Из детских мечтаний: хотела в Петербурге от какого-нибудь кладбища на возвратном катафалке под балдахином проехаться… — См. в очерке ‘Друг моего детства’ воспоминания Е.Ю. Скобцовой о том, как в детстве она с братом и бабушкой любила наблюдать из окна петербургской бабушкиной квартиры за похоронными процессиями: ‘В особенной чести были те, которых хоронили с музыкой’ (с. 44 наст, изд.)
Он заменит мельмотовскую владычицу: и дом тоже… — Образ мельмотовской владычицы отсылает к ранней поэме Е.Ю. Кузьминой-Караваевой ‘Мельмот Скиталец’, где описано ее владение — ‘И белый дом таинственный и строгий’ (К-К, ММ, 2001. С. 244). Образ белого дома появляется и в письмах Е.Ю. Кузьминой-Караваевой к A.A. Блоку (см. письмо от 10 июля 1916 г. (с. 445 наст, изд.) и примеч. к нему (с. 627)). Судя по данному отрывку, возникающие в повести ‘Несколько правдивых жизнеописаний’ образы усадьбы и ее владельца старика Иконникова также оказываются связанными с образом белого дома и со звучащей в поэме темой жертвенной любви.
Третье действующее лицо это К. Нет сомнения в том, что в нем воли не меньше, чем у многих, и ума тоже, и культурности во всяком случае. Так если подсчитать, во многом головою ниже других. А на проверку выходит, что много в нем ветра свежего, интуитивность гениальная, все освещающая. Вместе с тем, большой надрыв (подергивание глазом), вызывает острую жалость и большое ощущение виноватости. Я понимаю, что мог быть тогда точкой приложения мистических сил нации, потому что, несомненно, очень легко поддается внушению всяческих сил. — Под К. здесь, очевидно, имеется в виду Александр Федорович Керенский (1881-1970), известный российский политический деятель, в 1917 г. министр юстиции, затем министр-председатель Временного правительства. Те противоречивые черты, какими рисует его портрет Е.Ю. Скобцова, очень созвучны восприятию Керенского многими мемуаристами.
Вот как запечатлен его образ в дневниках 1917 г. Зинаиды Гиппиус: ‘4 марта. Даже Д.В. (Философов. — Ред.), вечный противник Керенского, вечно споривший с ним, сегодня признал: ‘Александр Федорович оказался живым воплощением революционного и государственного пафоса. Обдумывать некогда. Надо действовать по интуиции. И каждый раз у него интуиция гениальная».
‘5 ноября. Да, фатальный человек, слабый… герой. Мужественный… предатель. Женственный… революционер. Истерический главнокомандующий. Нежный, пылкий, боящийся крови — убийца. И очень, очень, очень, весь — несчастный’ (Гиппиус 3. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 8: Дневник 1893-1919. М.: Русская книга, 2004. С. 229,333).
Современник А. Керенского, прапорщик В. Высоцкий, выпустивший уже в 1917 г. брошюру ‘Александр Керенский’, так описывает гипнотическое воздействие его ораторских способностей на окружающих: ‘Чудо перед нами живое, — говорит один из слушателей Керенского, — и не веришь глазам. Впрочем, когда глядишь непосредственными глазами, тогда веришь, тогда поддаешься гипнозу этой странной фигуры, простой и непонятной, колдовству этих слов, безыскусственных и огненных. Ибо ведь это собирательный гипноз всей русской революции, сосредоточенной в одном лице, в одной душе’ (М., 1917. С. 20).
Ему вторит в своих воспоминаниях Джордж Бьюкенен, служивший в то революционное время в России дипломатом. Он пишет: ‘Керенский был единственным министром, в характере которого, хотя и неоднозначном, было нечто притягательное, производившее на людей впечатление. Как оратор, он обладал магнетическим даром, завораживавшим аудиторию, и в первые дни революции непрестанно старался передать рабочим и солдатам частицу своего патриотического пыла’ (Бьюкенен Дж. Моя миссия в России: Воспоминания английского дипломата: 1910-1918. М.: Центрполиграф, 2006. С. 280-281).
…рассказ тогда в поезде о том, как К. душу дьяволу продал, чтобы Россию спасти… — В повесть ‘Несколько правдивых жизнеописаний’ данный эпизод не вошел, однако в ‘Равнине русской’ (гл. VII) есть описание диалога одного из героев, Александра, и таинственного незнакомца, предлагающего для спасения России отдать душу дьяволу.
…рука, мол, на самом деле болела, и до сих пор <не так?> вис<е>ла, — это пришлось пожать руку трем тысячам балтийских матросов в Ревеле. — Ср., например, с портретом А.Ф. Керенского в книге ‘То, что мне вспомнилось… Воспоминания князя Иллариона Сергеевича Васильчикова’: ‘А.И. Гучков просил меня лично повидаться и переговорить с А.Ф. Керенским. Последнего я нашел в кабинете министра юстиции в здании этого министерства, правая рука его была на перевязи после бесчисленных в эти дни рукопожатий’ (М.: ОЛМА-ПРЕСС, 2002. С. 113).
Несколько точных жизнеописаний Источник: рук., б.д. (БАР. Mother Maria Papers. Box 1). Публикуется впервые.
Этот краткий текст продолжает собой набросок ‘То, что нужно помнить’, примыкая к нему вплотную как следующий этап подготовительной работы к повести ‘Несколько правдивых жизнеописаний’. За двумя воспроизведенными здесь пунктами в рукописи сразу следует третий пункт, в котором уже приводится список действующих лиц и рядом рисуется схема их взаимоотношений.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека