Крепость Орск местные киргизы называют Яман-Кала, и это название чрезвычайно верно определяет физиономию местности и самой крепости. Редко можно встретить подобную бесхарактерную местность: плоско и плоско. Для киргиза, конечно, это ничего не значит, — он сроднился с этим пейзажем, но каково для человека, привыкшего в окружающей его природе видеть красоту и грацию, очутиться вдруг перед суровым, однообразным горизонтом неисходимой, бесконечной степи! Удивительно, как неприятно такой пейзаж действует на одинокую душу новичка.
Крепость Орск как нельзя более в гармонии с окружающей ее местностью. То же однообразие и плоскость. Только и отделяется немного от общего колорита крепости эта небольшая каменная церковь на горе, заметьте, на Яшмовой горе. Под горою с одной стороны лепятся грязные татарские домики, а с другой стороны, кроме таких же грязных домиков, — инженерный двор с казематами для каторжников. Против инженерного двора длинное низенькое бревенчатое строение с квадратными небольшими окошками, — это батальонные казармы, примыкающие одним концом к деревянному сараю, называемому экзерцис-гауз [помещение для занятий солдат], а другим концом выходящие на четырехугольную площадь, украшенную новою каменною церковью и обставленную дрянными деревянными домиками. ‘Где же самая-то крепость?’ — спросите вы. Я сам два дня делал такой же самый вопрос, пока на третий день, по указанию одного старожила, не вышел в поле, по направлению к меновому двору, и не увидел едва приподнятой насыпи и за ней канала. Канал и насыпь сравнительно не больше того рва [канавы], каким у нас добрый хозяин окапывает свое поле. Вот вам и второклассная крепость! Налюбовавшись досыта на это диво фортификации, я уже перед вечером возвращался через слободку на квартиру, и, поворотя за угол одной бедной лачуги, я увидел идущую толпу солдат с балалайкою и бубном. Толпа против лачуги остановилась, из толпы образовался кружок, грянула лихая песня с бубном и присвистом, и из толпы послышалось:
— Ай да помещик! ай да дворянин! Орел! просто орел!
Такие восклицания меня остановили. Я уже думал было подойти к веселым ребятам и полюбопытствовать, что там такое за помещик, только в это время толпа расступилася, не прерывая песни, и впереди ее явился в разорванной рубахе статный белокурый юноша и, ловко подбоченясь, пошел вприсядку.
Меня поразила наружность этого юноши. Что-то благородное было в нем и что-то низкое, отталкивающее. Я не мог его рассмотреть подробно, мне что-то мешало на него смотреть, и, отходя прочь от толпы, я спросил у солдата, который мне показался трезвее своих товарищей.
— Кто это такой у вас так славно пляшет?
— Несчастный! — ответил мне солдат скороговоркою и поспешил за толпою.
Слово несчастный странно как-то было произнесено солдатом. Мне показалося, что он этим словом называет какое-то сословие, а не то, что оно собственно выражало.
После я узнал, что там и кроме солдат так произносили это слово, а когда я освоился с ним, то я и сам его произносил точно так же.
Человек сам не замечает, как он быстро осваивается с людьми, его окружающими.
В продолжение ночи мне все мерещился белокурый молодой атлет и слышались слова: ‘Ай да помещик, ай да дворянин!’
На другой день пошел я разузнать, кто такой этот несчастный, и я, разумеется, не мог узнать ничего, потому что он не один, как мне после сказали, находится в Орской крепости.
Был какой-то праздник, и я от нечего делать пошел побродить по безотрадным окрестностям крепости и перед вечером, возвращаясь домой, как раз у кирпичных заводов повстречал кучку веселых ребят с бубном и балалайкой и знакомого незнакомца-плясуна и услышал те же самые возгласы. Чтобы не упустить его опять из виду, я отозвал одного солдата в сторону и потихоньку спросил, как прозывается дворянин, что пляшет. Он мне сказал его фамилию, и я на другой же день в батальонной канцелярии прочитал его грустную конфирмацию [утвержденный (‘конфирмованный’) приговор]. Это был юноша, написанный в рядовые по просьбе родной матери. Это происшествие меня сильно заинтересовало, но как разгадать подобную загадку? Я лучше ничего не мог придумать, как познакомиться с самим субъектом и узнать от него самого всю истину. И как же я ошибся, увы!
Это было что-то вроде идиота. Трезвый, он упорно молчал, от одной рюмки водки он пьянел и начинал проклинать мать свою, самого себя и все, что его окружает. Одна пляска для него имела еще какую-то прелесть, а больше ничего.
Я попробовал было его со стороны образования, и он мне такую чепуху загородил, что лучше было б и не пробовать. Однажды приходит он ко мне навеселе и видит у меня развернутую книгу на столе. ‘Что это вы почитываете?’ — спрашивает он. ‘Мертвые души’. — ‘А, это сочинение Эжена Сю’. — ‘Точно так’, — ответил я.
Немного, я думаю, найдется моих читателей таких, которые бы мне поверили, что это было действительно так, а это было действительно так.
Так вот такая-то Яман-Кала: сама по себе она неказистая, а вмещает в себе такие редкие субъекты, что не мешает их описывать самым тщательным манером.
В одной из центральных губерний нашего неисходимого отечества, близ уездного городка N., вдоль большой дороги вытянулися в ряд серые бревенчатые, с закоптелыми волоковыми окнами, избы, и этих серых изб я насчитал штук более двухсот. Выходит, село по величине порядочное, но на взгляд далеко не такое. И странно: кругом дремучие леса, а в селе ни одной избы хоть мало-мальски порядочной: та без клети, та без сеней, та пошатнулась, а та совсем повалилась. Кругом все растет и зеленеет, а в селе, как говорится, хоть шаром покати, — ни одного деревца. Или мужикам запрещено сажать деревья, или, бог их знает, может быть, и сами не хотят, а помещику и невдогад их заставить, благо у самого под рукою английский парк со всеми причудами. А дети, когда выбегут на улицу посмотреть на проезжающего, так это только слава, что дети: медвежата, просто медвежата.
Посередине села церковь с высоким шпицем колокольни, довольно затейливой архитектуры и мало свидетельствующая о вкусе зодчего, а может быть, и самого ктитора. Около церкви была когда-то ограда, о чем свидетельствуют полуразрушенные каменные столбики, не в дальнем один от другого расстоянии и кругом запачканные грязью, надо думать, свиньями во время почесыванья.
И церковь, и село, и полунагие закопченные дети, — словом, все являет из себя вид весьма живописный, совершенно во вкусе Ван-Остада наших подающих надежды tabbeaugenrЄистов.
Проехавши село, в левую сторону, недалеко от почтовой дороги, на горе видны барские хоромы с бельведером, окруженные темным лесом, а лес обведен, по крайней мере со стороны почтовой дороги, глубоким и широким рвом с живою на валу изгородью.
Сквозь деревья мелькает светлый пруд или из-за группы лип мелькнет угол китайской беседки, или куст-акаций, или другое что-нибудь вроде Клеопатриной иглы, воздвигнутое на память дружбы и любви, — словом, прелесть! Так бы вот и соскочил с телеги, перепрыгнул бы через живую изгородь, да и пошел писать по всем направлениям роскошного барского сада.
Я, правду сказать, так и сделал. Но это было давно. Теперь уж я подобной штуки не выкину. Я тогда прошел из конца в конец весь парк, и меня, как теперь помню, поразила страшная тишина. Я видел великолепный дом, павильон, беседки, качающуюся раскрашенную лодочку на краю пруда, под наклонившимися деревьями, и посередине пруда гордо плавающих пару лебедей, но не видел ни одного человека, который бы оживлял эту изысканную картину. На меня неприятно подействовало такое отсутствие человека, это все равно, что прекрасный пейзаж, не оживленный человеческой фигурой. Я даже раскаивался, что входил в этот заколдованный парк.
О, если б я знал тогда, что когда-то придется мне писать историю обитателей этого роскошного уединения, — я бы тогда не ограничился одним поверхностным взглядом, а постарался бы проникнуть и в хоромы и всюду, куда только можно проникнуть, всюду бы заглянул и, может быть, тогда моя история была бы и полнее и круглее. Но прошлого не воротишь. Ограничимся тем, что теперь имеем.
Проехавши версты две, я спросил тогда у ямщика:
— Чье это село мы проехали?
— Господское.
— Знаю, что господское! — да господина-то как звать?
— Помещик Хлюпин.
— Что, он сам, видно, мало живет в своем селе?
— Только за оброком приезжает и то не каждый год.
Этим сведения мои тогда и кончились. После этого, спустя десятка три лет, встретился я в Орской крепости с несчастным однофамильцем названного мне ямщиком помещика, и после двух-трех вопросов я узнал от молодого человека, что он единственный его родной сын и наследник знакомого мне села и парка.
Дело было вот как.
Ротмистр Хлюпин, отец этого несчастного юноши, не расположен был вовсе жениться, но обстоятельства заставили, и он женился на богатой и немолодой вдове, взявши за нею в приданое описанное мною село.
Вдова, родивши ему сына, а потом дочь и поживши мало после этого происшествия, переселилась к праотцам, завещавши имение детям, а отца над ними как бы опекуном оставила. Старуха, как видно, не хотела, чтобы он снова женился, да еще, пожалуй, и на молодой. Но ротмистр, как он вообще не имел расположения к семейной жизни, взявши птенцов своих, сироток, с причтом нянек и мамок, отправился в Питер. Долго ли, коротко ли он вел там холостую жизнь, не знаю. Только, как он ни близорук был в отношении детей, увидал, однакож, что детям нужна мать, то есть необходимо жениться.
С такою-то благою мыслию однажды он вышел со двора. Идет он по Литейной, выходит на Невский, глядь, навстречу ему, словно заря алая, словно лебедь белая, так и выплывает по тротуару. Замерло ретивое у старого гусара. И во сне ему не снилася никогда такая красавица, какую он теперь увидел.
‘Что ж, — думает гусар и отец семейства, — попытка не шутка, спрос не беда, — попробуем! Ливреи же за нею не видно, помешать некому’.
И он поплелся вслед за красавицею. Долго она его водила по разным переулкам, наконец, завела его чуть не к Таврическому саду, да в один самый мизерненький домик с двумя крошечными окошечками — и шусть перед самым его носом, а он и остался на улице, да еще и на грязной.
Простоявши с добрый час против домика и махнувши рукой, пошел обратно.
Тут бы, казалося, и всему происшествию конец. Вот то-то и нет, тут только, можно сказать, начало самой истории, или, лучше сказать, начало самого зла.
Подвернись эта история другому военному, а не в отставке гусару, разом бы все покончил, да и концы в воду. Ротмистр мой хоть тоже слыл решительным малым, однако кончил тем, что после многократных и бесплодных хождении на Пески решился, наконец, послать сваху в заветный домик. Сказано — сделано, и счастливейший ротмистр с красавицей супругою катит в свое поместье, а дети с няньками и мамками и со всякой рухлядью вслед за ними.
Здесь, я думаю, не мешает рассказать хоть вкратце, кто такая вторая супруга решительного ротмистра. А вот кто она такая.
Отец ее служил прапорщиком в каком-то пехотном полку, расположенном на Волыни, да и влюбился в какую-то хорошенькую панянку. Дело могло бы тем и кончиться, да случился грех, его заставили жениться. Он не прекословил, женился и выступил за ротою в поход. Войска в то время начали стягиваться к Вознесенску. На последней дневке перед Вознесенском молодая жена прапорщика разрешилась от бремени дочерью Мариею. Три или четыре года бедная прапорщица с ребенком шлялася за своим прапорщиком, или, лучше сказать, за ротою, пока, наконец, от недостатков, горя и всяческих лишений не впала в чахотку и вскоре умерла.
Безумная и трижды безумная девушка, решающаяся влюбляться и выходить замуж за армейского — не только за прапорщика, за поручика даже, если только он не ротный командир. За ротного командира и то много нужно решимости, чтобы идти замуж. Тут должна быть истинная, настоящая любовь. По-моему, это такая великая со стороны женщины жертва, что мало-мальски порядочный мужчина не должен бы ее не только домогаться, но даже и желать.
Похоронивши свою мученицу-жену и сдавши денщику дитя на руки, прапорщик пустился на обывательских роту догонять. По службе ему как-то не везло, у начальства он был не на выгодном счету: товарищи его давно уж подпоручиками и поручиками, а он все еще прапор. Что бы такое значило, бог его знает. По службе он молодец, лишнюю рюмку не пьет, разве только что рановато маненько женился, — так кому какое дело! Вот он думал-думал, да и начал испивать маленькую, потом болыпенькую, и еще, и еще большенькую, и кончилось тем, что ему, горемыке, предложили в отставку. Он попросился в перевод в какой-нибудь линейный батальон, его и перевели в двадцать третью пехотную дивизию, расположенную, как известно, в Оренбургском крае.
Пока то да се, глядь, а дочке уже пошел десятый годочек, а она, бедная, и грамоты не знает. Да и где узнать ее. Отцу некогда, денщик безграмотный, а деревенские мальчишки выучили ее в бабки играть.
Он, бедняк, думал, приедет в Оренбургский край, поселится где-нибудь в одном месте и займется воспитанием дочери. Не тут-то было! Не успел он осмотреться на новом месте, как его командировали в одно из степных укреплений! Беда, да и только!
Делать нечего, пошел он и в степное укрепление. Кто не видал этих степных укреплений, тому советую прилежно молиться богу, чтобы и не видать их никогда. Кроме отчуждения ото всего, что хоть маленький имеет намек на образование, теснота и лишения всевозможные, а о нравах и говорить нечего.
Так вот в такое-то гнездо попал мой бедный прапорщик со своею уже двенадцатилетнею дочерью. На другой же день она прослыла в укреплении кантонистом в юбке.
Она действительно была девочка красивая, умная и бойкая, хоть и мальчику ее лет, так впору. На горе он привез с собою еще в качестве няньки какую-то старушонку, безобразную и донельзя распутную. Так что когда они, бывало, подгуляют вдвоем с нянькою, то Маша убежит в женатые казармы, да там и ночует. Бедное дитя! Ее какой-то солдат и грамоте выучил.
Так прошло два года, роты сменились, Маша выросла и удивительно похорошела, и больше ничего. И то правда, главное есть, а об остальном — кому какое дело?
Возвратясь к своему батальону, отец хотел было приняться за свою Машу, да Маша уже не та: ей уже пятнадцатый год.
— Ну, что ж, — рассуждает невзыскательный отец, — за писаря и так сойдет.
А пока он так рассуждал, Маша росла, росла и выросла красавица на диво: не только что за писаря, — хоть и за генерала, так не стыдно.
Какой-то чиновник, не помню, по питейной, не то по. таможенной части, только не военный — об этом тогда еще и в городе говорили, — так какой-то гражданский чиновник, да чуть ли не из пограничной комиссии, приехал в город по делам службы, увидел где-то Машу и влюбился. Узнал, что, и как, и чья, и где живет, да, не рассуждая много, сунул пьяной няньке пять целковых, — она ему и спроворила.
Он уехал по делам службы в Петербург и Машу взял с собою, а там ее и бросил, потому что ему нужно было опять куда-то ехать.
Такими-то путями она очутилася в Петербурге. А как очутилася в Песках [место расположения публичных домов, кабаков и пр. в Петербурге], тут уже история другая. Но эту другую историю я готов хоть и не рассказывать, потому что в ней, кроме отвратительного, ничего нет. Как бы там ни было, а Маша, хоть и едва грамотная, а выдержала свою роль лучше всякого синего чулка.
Так вот кто такая вторая супруга моего удалого ротмистра.
Теперь мы ее уже будем звать Марьей Федоровной. На другой же или на третий день после свадьбы Марья Федоровна настояла на том, чтобы сейчас же ехать в деревню, и она на это имела основательные причины. В деревне кто ее узнает, какого она поля ягода, а живя в городе, да еще и в столице, придется поддерживать мужнины знакомства, они у него, быть может, все графы да князья. Бог его знает, он человек, богатый, все случиться может, а она, как говорится, и ногой ступить не умеет. Хорошо еще, что солдат грамоте выучил, а не то и того бы не знала.
Так или почти так рассуждала Марья Федоровна, и рассуждала, правду сказать, довольно верно, по всему видно, что она имела ум практический, или положительный. Не прошло и месяца, как она вступила в роль провинциальной барыни-хозяйки, как у нее все задвигалось и заходило.
Ротмистр мой только смотрит да глазами похлопывает. А как она приняла у себя с визитом мелкопоместных соседок, так только ахнули. Но кто прежде всех в доме на себе почувствовал ее влияние, так это сам ротмистр. Он до того сузился перед нею, что стал больше походить на лакея, нежели на барина.
На детей она сначала не обращала никакого внимания, пока не почувствовала себя беременною, — а с той поры и они поступили в ее ведомство, и они, бедные, стали чувствовать какую-то тяжесть. Девочка еще кое-как резвилась, а мальчик, бедный, тот совсем затих. Они как говорили, весь в отца пошел, и отец тоже хорохорился до первой острастки, а как на него прикрикнули хорошенько, так он — тише воды, ниже травы.
Во избежание же следующих острасток, которые он во множестве предвидел впереди, переселился он во флигель, неподалеку от дома, и зажил настоящим анахоретом [отшельником]. Сначала приходил он в дом обедать, поужинать или просто спросить о здоровье дражайшей половины, но впоследствии совсем оставил свои визиты. Даже у человека, который приносил ему обед, он не спрашивал о здоровье Марьи Федоровны. Детей своих он видел только по праздникам и то с позволения жены. Впрочем, сильного стеснения в быту своем он не чувствовал, или, лучше сказать, не мог чувствовать. Большую часть дня он проводил или на псарне, или на конюшне, или же упражнялся в благородном занятии — стрелянием из пистолета в цель, которую устроил у себя в кабинете на случай дурной погоды. Надо заметить, что в этой комнате, кроме стула и цели, ничего не было, даже трубок и книжки, развернутой на четырнадцатой странице, и я не знаю, почему он называл ее кабинетом.
После первых припадков беременности, как я уже сказал, она начала обращать внимание на мужниных детей. Внимание это выразилося так: она каждый день исправно начала посещать детскую, что прежде делала в продолжение месяца один раз, потом начала учащать свои визиты, потом приходила смотреть, как кормят и чем кормят детей, как спать кладут, как поутру их умывают, как одевают. Большего попечения родная мать своим детям оказывать не может, а странно, дети ее не любили и даже боялися. Бывало, если только заплачет которое из них, то няньке стоит только сказать: ‘Мама идет’, — и дитя в одно мгновение переставало плакать. Ту же тактику употребляли няньки, когда дети слишком разрезвятся, хотя это случалося весьма редко. Они смотрели настоящими сиротками, особенно мальчик. И девочка, сначала такая резвая, румяная, заметно побледнела и присмирела с той поры, как за нею начали так заботливо ухаживать.
Есть люди, которых все любит и все к ним ласкается, даже, говорят, их и бешеные собаки не кусают. К числу таких людей принадлежал и знаменитый Вальтер Скотт. А есть опять люди, которые ко всем ласкаются, а их или ненавидят, или боятся и ненавидят. К числу таких людей принадлежит и моя Марья Федоровна.
А может быть, и независимо от этой антипатии [есть] еще что-нибудь такое, почему мачеха детям кажется ненавистною.
Что бы там ни было, только дети под непосредственным наблюдением Марьи Федоровны бледнели и худели. А когда она встречалася со своим благоверным ротмистром, то только и речей было, что про детей, так что он уже начал ее просить, чтобы она поберегла себя, что дети, даст бог, и без нее вырастут.
Лето проходило, близилася осень. Дети давно уже ходили, а летом их не выпускали в сад побегать, бояся простуды: пруд, дескать, близко, сыро. Настала осень, и детей стали посылать в сад гулять, потому что теперь воздух холоден и пруд не может иметь влияния никакого, по физике Марьи Федоровны. А по физике ротмистра — совершенно все равно, лишь бы его борзые не хворали, потому что скоро начнется травля зайцев, а до детей ему какое дело? На то у них есть мать.
А между тем в селе показалася оспа. Нежному родителю и в голову никогда не приходило, что дети его из такой же плоти и крови, как и чужие дети, и что их так же само может постигнуть эта язва, как и чужих детей, кому не привита оспа. В Петербурге об этом не подумали, а в деревне и вовсе позабыли, и вот дети в оспе.
Марья Федоровна с горя сама даже слегла в постель и велела заколотить все окна и двери и окуривать покои уксусом, у ней у самой заботливый родитель позабыл привить оспу, а сама она, бедная, теперь только вспомнила. Вспомнила и захворала, а к тому еще и на сносе.
Дом был окружен, как зачумленный, куревом, детей перенесли к отцу во флигель. Бедный ротмистр чуть с ума не сошел. Наконец, все кончилось благополучно. Только мальчик ослеп, потому что у него и прежде глаза краснели и гноились. А девочка ничего, выходилась, хоть и попорченною немного. ‘Но это ничего, — говорила нянька шепотом, — зарастет, слава богу, что сама барыня захворали, а то и девочка бы осталася без очей, как вот барчонок’.
А между тем роды близились. В доме все ходило на цыпочках, разумеется, кроме акушерки-профессорши, уже месяца три распоряжавшейся как в своем собственном доме. Все молчало и трепетало, а благоверный ротмистр, в ожидании, легавого щенка дрессировал. Наконец, все кончилось благополучно. Марья Федоровна разрешилася сыном, который и был во святом крещении наречен Ипполитом.
Обряд крещения был совершен отцом протоиереем, нарочно для этого случая привезенным из города. Воспринимали младенца, кроме дворянского предводителя и других, поважнее, помещиков и помещиц, даже и командир стрелкового батальона, в то время квартировавшего в их городе. Глядя на фалангу восприемников и восприемниц, можно было подумать, что ротмистр для такой радости готов с целым светом породниться или, по крайней мере, со всем уездом.
Пир по этому случаю был задан на славу. Была мысль у ротмистра устроить и сельский праздник для мужичков, но так как это случилося зимой, то хороводы и отложены до будущего лета, а вместо сельского праздника он предложил своим гостям, кому угодно, облаву на медведя. Желающими оказались все, не исключая и батальонного командира.
После родов Марья Федоровна страдала ровно шесть недель. Не подумайте только, чтобы она физически страдала, ничего не бывало: она на третий день после родов готова была на какой угодно гимнастический подвиг. Она страдала нравственно, и именно потому, что была в доме особа, которая распоряжалася совершенно всем и даже ею самою. Это была акушерка. А для Марьи Федоровны пытки не было хуже, как повиноваться кому бы то ни было.
Наконец, эти мучительные шесть недель кончились, с крестом и с молитвою акушерку выпроводили и двери заперли. Марья Федоровна вздохнула свободно и, принявши бразды правления, велела позвать к себе мужа.
Прошло полчаса — супруг не является. Марья Федоровна бесится и посылает сказать, что она его ждет. Посланный возвратился и сказал, что ‘они только что побрились и изволят одеваться’.
Надо вам заметить, что ротмистр считал себя птицей высочайшего полета, и для него этикет, даже в отношении жены, был чуть ли не первая заповедь. У себя дома он бирюк бирюком, готов даже с собаками поесть из одного корыта. Но что касается вне дома, тут он совершенная метаморфоза, как выражается один мой приятель. А дом жены своей или квартиру — ротмистр боялся только проговорить самому себе, а в душе совершенно сознавал, что квартира жены для него чужая.
— Насилу-то выбрились! — так встретила Марья Федоровна своего ротмистра.
— Нельзя же, друг мой, приличие.
— А вот что, друг мой! Тут не приличие, а вот что: каковы ваши дети?
— Слава богу, ничего!
— Каково Коле?
— Ничего. Ослеп, совершенно ослеп.
— То-то, ослеп. Я вам говорила, что нужно будет оспу привить, — не послушали.
Соврала: никогда не говорила.
— Не помню, когда вы мне говорили, или я забыл.
— Забыли, сударь. Ну, да не в том дело, а вот что: у вас там помещение хорошее для них?
— Не совсем, друг мой! Тесновато.
— Не будет тесновато. Пускай они остаются с тобою, а бывшую их детскую я велю переделать для нашего сына. Понимаете?
— Понимаю, понимаю, мой друг!
После продолжительного безмолвия:
— Да вот еще что я хотела сказать: нянек я беру к себе, а для них, как они уже взрослые, то можно будет взять двух девок из деревни.
Муж охотно согласился. Ему эти няньки не нравились, особенно младшая: ‘Дотронуться нельзя, кричит, как будто ее укусили, да еще грозит барыней, а этих я заставлю плясать по своей дудке втихомолку’, — так рассуждал ротмистр, подходя к колыбели спящего шестинедельного своего сына.
— Нельзя, разбудишь, — и она опустила занавеску. — Ступай теперь домой и пошли ко мне приказчика, я велю привести ко мне всех девок из села и выберу нянек.
— Зачем тебе беспокоиться, друг мой, я сам выберу.
— Хорошо, хорошо, ступайте! Я знаю, что делаю.
И супруги расстались.
Отцу сильно не нравилось постоянное пребывание детей в его уголке (так называл он свой флигель), — все-таки хлопоты, а с другой стороны, так и нравилось, то есть нравились будущие няньки: ‘Ведь она не пришлет же мне каких-нибудь квазимодов в сарафанах’, — так он полагал — и ошибся!
На другой день ввели к нему во флигель таких двух красавиц, что он только ахнул.
— Ну, одолжила! — проговорил он с ужасом, глядя на неумытых новобранок.
— Зачем вы пришли? — спросил он их.
— Нянчить, — отвечали они в один голос.
— Хороши, нечего сказать!
— Какие есть, барин.
— Ну, хорошо, ступайте домой.
Девки только повернулись к дверям, как дверь растворилась и в комнату вошла сама Марья Федоровна. Ротмистр спрятался в другую комнату, потому что он был в утреннем пальто.
— Полно дурачиться, — говорила, входя, Марья Федоровна, — я не для комплиментов пришла. Наденьте что-нибудь да выйдите скорее ко мне.
Ротмистр явился в форменном сюртуке и ловко раскланялся, спрашивая о здоровье и самой Марьи Федоровны и новорожденного.
— Ничего, слава богу, здоровы. А ваши каковы?
— Ничего, слава богу.
— Покажите-ка мне их! А вот — прошу любить и жаловать, — говорила она, показывая на нянек.
— Друг мой, да откуда ты выкопала этих уродов?
— Ничего, достоинство няньки не в красоте, а в кротости. Пойдемте.
Пройдя сени, они вошли в большую комнату, наполненную щенками всех пород и возрастов. Когда Марья Федоровна зажала нос платком, ротмистр проговорил:
— Ничего, друг мой, я привык, это моя страсть.
За комнатою со щенками прошли они что-то вроде чулана, — это была комната нянек, — а за чуланом уже растворилась детская, немногим больше чулана, об одном окне комната. Полуодетые дети и няньки с ними играли в жмурки, то есть они прятались, а слепой Коля их искал. Когда вошла в комнату Марья Федоровна, няньки остолбенели, а маленькая Лиза схватила слепого брата за руку и шепнула ему: ‘Мама!’ — Коля задрожал и стал прятаться за сестру, а сестра, в свою очередь, за брата.
Марья Федоровна быстро оглянула комнату и едва заметно улыбнулась, потом, обратясь к детям, проговорила:
— Не бойтесь меня, мои крошечки, я вам гостинца принесла.
И она им вынула по леденцу из ридикюля. Подавая Коле леденец, она хотела заплакать и, улыбнувшись, сказала:
— Бедное создание! Что вы с ним намерены делать? — спросила она мужа.
— Ничего, — ответил тот равнодушно.
После этого она обратилась к нянькам и сказала:
— А вы, дуры! только знаете детей баловать. Убирайтесь вон отсюда! А вы, мои милые, оставайтеся здесь вместо них, — сказала она, обращаясь к новобранкам.
— Слышим, барыня, — отвечали те и начали снимать свои зипуны.
— Мне пора, я думаю, мой генерал уже проснулся. Прощайте, мои крошечки, — сказала Марья Федоровна, обращаясь к детям. — Пойдемте, — сказала она нянькам и, закрывши нос, вышла из детской.
Ротмистр молча вышел вслед за нею, но в большой комнате, окруженный разномастными и разнородными, щенятами, остановился в раздумье и вдруг, как бы осененный мыслию свыше, хлопнул себя ладонью по узенькому лбу и воскликнул:
— Нет, друг мой, этому не бывать! Я в твои дела не мешаюсь, так не мешайся же ты и в мои, — и с этим словом он вышел из комнаты, не обращая ни малейшего внимания на визг щенят.
До самого почти обеда ходил он по кабинету, заложа руки за спину или останавливаясь перед мишенью и складывая руки на груди a la Napoleon, и даже позицию принимал Наполеона, и в этом положении он был невыразимо смешон. Центр мишени, казалось, поглощал всего его, — так он пристально вперял в него свои серенькие бессмысленные глазки.
Несколько раз брался он за пистолет, отходил от мишени к стулу, становился в позицию, прицеливался и опускал пистолет без выстрела.
— Нет, не могу! — Проговоривши это самым отчаянным голосом, долго тер себе ладонью лоб, потом опускал руки в карманы и принимался ходить взад и вперед.
Наконец, спросил он себе побриться. Потом умылся розовою водой и оделся самым изысканным манером. Остановился перед трюмо, принял важную позу и грозную физиономию, посмотрелся несколько минут, взял шляпу и пошел к жене, как он думал, объясниться по поводу семейных неудовольствий (под этим словом он разумел безобразных нянек).
Марья Федоровна предвидела это критическое посещение и приготовилась. Она надела темносинее бархатное платье, в котором ротмистр так любил ее видеть, и, взявши малютку на руки, встретила его в гостиной.
Грозный Юпитер исчез, а перед нею стоял самый обыкновенный ротмистр и сладко улыбался.
— Говори, душенька: ‘Bonjour, papa’, — говорила она, целуя ребенка и поднося его мужу. — Теперь и ты, друг мой, можешь его поцеловать.
Ротмистр безмолвно приложился.
— А знаешь ли, друг мой, какой я сон сегодня видела? Что будто бы твой Коля и наш Ипполит уже взрослые и оба гусары. И какие молодцы! Просто прелесть! Особенно Ипполит, — две капли воды — на тебя похож. А ведь и в самом деле, — прибавила она, лукаво улыбаясь, — если всмотреться в него хорошенько, он действительно будет на тебя похож. Милочка! — И восторженно она поцеловала ребенка.
После этого все, что тлело в маленьком сердце ротмистра, совершенно погасло. Даже няньки представлялись ему благообразнее, нежели как они на самом деле были.
— Надеюсь, ты сегодня у меня обедаешь? — сказала Марья Федоровна, уходя с ребенком в детскую.
— С удовольствием, мой друг! — проговорил ротмистр. Но друг его уже был в третьей комнате и ничего не слышал.
Ротмистр был совершенно счастлив и, разваляся в широких мягких креслах самым великосветским манером, совершенно беспечно насвистывал из ‘Фрейшютца’ [опера К. М. Вебера] песню ‘Ах, чтоб было без вина!’ и бил в такт лайковой палевой перчаткой по колену.
Марья Федоровна вышла к обеду уже в другом платье, не менее прежнего великолепном. Это окончательно уничтожило бедного ротмистра, потому что это было совершенно в тоне высшего общества, которого ротмистр считал себя (аллах ведает почему) не последним членом.
После обеда они расстались, как расстаются самые нежные супруги в первый день после свадьбы, в заключение даже поцеловались, а такого происшествия бедный ротмистр и не запомнит.
Придя домой, он, не раздеваяся, перецеловал всех щенят в восторге, а о детях даже и не подумал. Раздевшись, погрузился он в мягкую перину и, полежавши немного, тяжело вздохнул. А о чем он тяжело вздохнул, бог его ведает.
Убаюкавши таким образом на первый раз своего мужичка-дурачка, Марья Федоровна продолжала такую же тактику до тех пор, пока он не освоился совершенно с безобразными няньками. Она тогда повела с ним другую политику. Она посылала его с визитами к соседям, чтобы, говорит, не одичать и с добрыми людьми не раззнакомиться.
— И я бы поехала с тобой, но, ты видишь, у меня ребенок на руках, его нельзя же бросить.
— Правда, мой друг, — говорил он, — ты оставайся с ним, он, видишь, какой милый крошка. Я за тебя перед нашими добрыми соседками извинюся.
— Только вот что, — говорила она, когда он собирался кому визит делать, — ты, пожалуйста, никого не приглашай к себе, пока я кормлю (она сама кормила своего сына).
— Никого, друг мой, — говорил он, садясь в коляску. И, выехавши из дому раз, он не возвращался по месяцу, а иногда и по два. А где он пропадал, об этом знали только его верные слуги — кучер и лакей. Они, может быть, барыне и рассказали бы некоторые любопытные похождения своего шаловливого барина, как, например, в губернском городе, в некоторых трактирах, да барыня их об этом не спрашивала: ей какое дело до любопытных похождений своего пустоголового мужа? Она подвигается к своей цели верно — она и довольна.
А цель ее была такая… Но нет, зачем прежде времени развязывать торбу? Может быть, там, боже сохрани, такое спрятано, что совестно и подумать, а не то что прежде времени показывать да рассказывать. А лучше уже, коли начали читать, мои терпеливые читатели, то читайте до конца: тогда и сами узнаете, какого сорта сатана сидел в прекрасной голове Марьи Федоровны.
Одна из безобразных нянек, та, которая неуклюжее и безобразнее, оказалась доброю и скромною женщиною, и Марья Федоровна, заметя это, наказала ей строго смотреть только за Лизанькою, а к Коле и не подходить.
А той, которая была грубее, злее и прожорливее, наказала строго смотреть за слепым Колей и не давать ему шалить, а главное, объедаться. Бедный! несчастный мальчик! Он давно бы умер с голоду, если б сестра и ее нянька не оставляли для него от своего обеда и не кормили его тихонько по ночам, когда его прожорливая нянька спала.
Ротмистру так понравилися визиты, что он в дом к себе и не заглядывал. Когда случится поблизости где-нибудь, то пришлет записку, попросит денег, белья или чего там понадобится. Разумеется, ему все это отпускалося беспрекословно.
Так прошло несколько лет, то есть года три или четыре. Все шло своим чередом, то есть шло так, как угодно было Марье Федоровне.
Однажды — это было осенью, не помню, в котором месяце — барская коляска подъехала к дому, и ротмистра из нее не высадили, как это обыкновенно делается, а вынесли на руках, как это делается только в критических случаях. Марья Федоровна, увидя это, злобно улыбнулась. Она подумала, что он пьяный, потому что только этой еще ему добродетели и недоставало, а теперь и этой украшен. Оказалось, однакож, то, чего Марья Федоровна и не подозревала.
Дело в том, что у одного богатого соседа, по случаю какого-то семейного праздника, съехались гости, в том числе и наш ротмистр заехал. После разных увеселений собралася порядочная кавалькада охотников и выехала в поле русаков попугать. Разумеется, ротмистр тут был из первых. Он даже хотел было за своими борзыми послать, но ему заметили, что это невежливо, и он пустился с чужими. Случилося так, что он первый поднял зайца и, разумеется, он же и доконать его должен. Вот он и пустился во весь опор вслед за борзыми, только, на его несчастье, случилась канава в поле, борзые-то ее перепрыгнули, а лошадь с всадником прямо в канаву, да собой его и накрыла. К тому же еще, в канаве была вода, уже тонким льдом покрытая. Он, бедняк, кроме того что ушибся, да еще и в холодной воде окунулся, так что когда его вытащили оттуда, то он уже едва дышал, таким его и домой привезли.
Так вот какая случилася история.
Сейчас же послали в город за медиком, а на другой день и за попом, а на третий день, перед вечером, благословив своих несчастных детей и поручив их блюдению и заступничеству Марьи Федоровны, послал он свою гусарскую душу на лоно Авраамле [то есть умер].
Как ни кратковременна была его болезнь, однакож Марья Федоровна успела сделать все форменно, что нужно было для обеспечения своей будущности и своего сына, то есть он третий наследник общего имения, она и опекунша и полная хозяйка во всем.
Марья Федоровна похоронила своего обожаемого супруга в тени березовой рощи, близ прозрачного пруда, и при похоронах выказала необыкновенные свои сценические способности. Она так сыграла роль неутешной вдовы, что самые равнодушные соседи, глядя на нее, рыдали, а бедных сироток, особенно Колю, чуть в слезах не утопила, а поцелуям и числа не было, и если б сострадательные соседи не удержали ее, она бы непременно бросилась в могилу. Но, спасибо, не допустили, а взяли ее на руки и почти мертвую внесли в дом и уже в доме насилу привели ее в чувство нашатырным спиртом (одеколон не помогал).
Когда же пришла она в себя и увидела себя одну в своей спальне и услышала отдаленные голоса поминающих соседей, она едва заметно улыбнулась и сама с собою шепотом проговорила:
— Главное само собою устроилось, а их я сама пристрою, — и, вставши с постели, она тихонько пошла в детскую к своему милому Ипполиту.
Около вечера гости навеселе разъехались по своим захолустьям, совершенно уверенные, что Марья Федоровна — самая несчастная женщина во всем мире.
А Марья Федоровна, чтобы уверить их еще больше в своем ничем не утешимом горе, на другой день велела согнать со всего села баб и девок, — а мужиков не трогать, сказала она, они пусть делают свое дело, — согнать на господский двор с лопатами и мешками.
Когда собралися девки и бабы с помянутыми орудиями, она, вся в черном и в слезах, повела их на могилу своего незабвенного ротмистра и повелела (подобно Ольге над Игорем) сыпать курган.
Работа началась, и по прошествии двух или трех недель черный курган высился над прахом незабвенного ротмистра.
Марья Федоровна сама лично распоряжалася работами и при работах рекою разливалася, как говорили простосердечные работницы. Но искреннее и чистосердечнее никто так не плакал и не проклинал и покойника и Марью Федоровну, как сами работницы. И правду сказать, они на это имели полное право: морозы уже доходили до 10 градусов, а они, бедные, выходили на работу, как говорится, в чем бог послал, и на все это чувствительная, неутешная Марья Федоровна смотрела совершенно равнодушно. Смело можно сказать, что этот памятник любви и воспоминаний был полит кровью и самыми непритворными слезами. Многие, — что я говорю — многие, — никто не поверит, что я рассказываю истину, кроме тех, которые были зрителями, такими же, как и я, этой курьезной трагикомедии.
В скором времени разнесся не по всему уезду, а по всей губернии слух, что Марья Федоровна такая-то не показывается даже своим людям и выходит из дому по ночам на могилу своего мужа и там плачет от вечерней до утренней зари.
За достоверность этих слухов и я ручаюсь.
Она действительно ходила по ночам, несмотря ни на какую погоду, ходила на курган и там не скажу плакала, а во всеуслышание выла.
Так она ходила выть на могилу до тех пор, пока сердобольные соседки, утешая, не сказали ей, что Лизе и Коле уже по осьмому пошло.
Тут-то она как будто опомнилась. ‘Проклятые приятельницы, — подумала она, — будто я не знаю, что делаю’. Делать нечего, — нужно было переменить роль и из нежной супруги сделаться нежной матерью. Не медля нимало, она разослала просить к себе на прощальный праздник мелкопоместных и крупноречивых своих соседок, — что она-де, Марья Федоровна, везет барышню в Смольный монастырь и желает проститься со своими добрыми соседками, а что сама она потому-де их не может посетить, что с детьми постоянно занята.
Слетелися соседки, погостили, позлословили денька два и разлетелися по уезду благовестить о беспримерных добродетелях Марьи Федоровны и об истинно ангельской прелести и скромности Лизы. А Лиза была просто деревенская осьмилетняя девочка и, вдобавок, загнанная.
Марья Федоровна была в восторге от своей выдумки и на другой неделе после прощального пира, в одно прекрасное утро, велела заложить тройку лошадей в крытую бричку, в которой покойник по ярманкам ездил, когда был еще ремонтером. Взяла с собою и своего Ипполита, уже четырехлетнего мальчугана, и безмолвную Лизу, и больше никого — ни слуги, ни служанки, совершенно налегке отправилась в Петербург определить Лизу в Смольный, а коли удастся, то и в Екатерининский институт.
Приехавши в Петербург, она остановилася на любимых своих Песках у задушевной своей приятельницы Юлии Карловны Шошер, ‘шведки из Випорх’. Эта Юлия Карловна Шошер была вдова 14-го класса и имела свой собственный домик с мезонином на Песках. Кроме доходов с домика, она получала еще за свои профессии порядочный доход, а профессии ее были разные: она и поношенным дамским платьем торговала, и лотерейные билеты разносила, и детей принимала, и сватала, и просто… да мало ли какие есть на свете профессии, всех не перечтешь.
На счастье Марьи Федоровны, мезонин был пустой. Она и расположилась в нем. В нижнем же этаже, в четыре окна и с дверью на улицу, помещалось что-то вроде модного магазина. Хоть и трудно предполагать подобное явление на Песках, но я сужу по тому, что это был действительно модный магазин, а не что-нибудь другое, по тому, что на одном окне постоянно на болванчике шляпка торчала, а в прочих окнах тоже постоянно красовались молодые румяные девицы с какою-нибудь работою в руках.
Марье Федоровне сама судьба помогает. Она только думала о модном заведении, а заведение само очутилося под носом.
Она позвала к себе Юлию Карловну.
— Юлия Карловна, — спросила она, — а кто это у вас в доме содержит модный магазин?
— Моя землячка, тоже из Випорх и тоже чиновница, Каролина Карловна Шпек.
— Я привезла с собою крепостную девушку, чтобы отдать в модный магазин, так чем далеко ходить, поговорите с нею, не может ли она взять у меня эту девушку. Только мне бы не хотелось платить за нее, а не может ли она взять на число лет, то есть с заслугой.
— Может, очень может — прекрасная, преблагородная дама. Я сейчас пойду к ней.
И Юлия Карловна, сходя вниз по узенькой лестнице, коварно улыбалась, быть может, рассчитывая на будущий барыш, потому что они вдвоем с Каролиной Карловной содержали двусмысленный модный магазин.
На другой же день был контракт заключен. Лиза, вместо Смольного монастыря, отдавалась в виде крепостной девки Акулины на десять лет в руки корыстолюбивой старой отвратительной чухонки. Когда Лизу взяла к себе Каролина Карловна и назвала ее в первый раз Акулькой, бедная девочка заплакала и сказала, что она не Акулька, а Лиза. Ее выпороли, и бедная Лиза согласилась, что она действительно Акулька, а не Лиза.
Пристроивши таким образом Лизу, Марья Федоровна заказала для своего милого Ипполита несколько пар детского платья разного покроя и на разные возрасты — до четырнадцати лет.
Когда платье было готово, она, чтобы не проживаться даром в столице, собралась и уехала, поцеловав и благословив бедную Лизу на безотрадную, сиротскую и мученическую жизнь.
Соседки удивилися, когда весть пронеслась, что Марья Федоровна возвратилася из Петербурга, и, разумеется, взапуски полетели поздравлять Марью Федоровну с благополучным успехом. И когда стали они удивляться, что так скоро все случилося, то она понесла им такие турусы на колесах, что те слушали да только ахали, между прочим, что сам Лонгинов [Николай Михайлович Лонгинов (1775-1853), статс-секретарь, ведавший так называемыми ‘учреждениями ведомства императрицы Марии Федоровны’, то есть благотворительными учреждениями], как только она подала прошение, приехал к ней на квартиру и, взявши с собою Лизу, сам повез ее прямо в Екатерининский институт.
Простодушные соседки, принявши все это за чистую монету, разъехались по уезду и усердно, с прибавлениями, передали всем и каждому то, что наговорила им досужая Марья Федоровна.
А Марья Федоровна, отдохнувши после дороги, занялась хозяйством, то есть поверила приказчика, ключницу и прочие должностные лица, вошла в мельчайшие экономические подробности, как самая опытная хозяйка.
Нужно заметить, что при жизни мужа она была расчетлива и бережлива, а со смертию его она сделалась настоящая скареда, под тем предлогом, что все это не ее, что она только опекунка бедных сирот и что за каждую утраченную кроху она должна перед богом отвечать.
Часы же досуга она посвящала на одеванье и раздеванье в привезенные из Петербурга наряды своего ненаглядного Ипполита.
Когда Лизу увезли в Петербург, тогда слепой Коля совершенно осиротел и положение его сделалося еще хуже. Тогда, бывало, или сестра, или ее нянька ему, бедному, хоть что-нибудь оставят съесть. А теперь приносят ему оглодки из дому, да и те прожорливая нянька истребляет, а сама запрет его в комнате, да и уйдет на целый день в село на посиделки. Хорошо еще, если щенка бросит ему в комнату, все-таки лучше, по крайней мере он слышит живое что-то около себя.
В короткое время он, бедный, так исхудал и пожелтел, что даже Марья Федоровна испугалась, когда его однажды случайно увидела. Но она только испугалась, а положения его все-таки не улучшила. Правда, прислала ему новый демикотонный сюртучок, на вырост сшитый, и такие же брючки.
В этой-то великолепной обнове нянька повела его в село показать своим родственникам. Родственники, должно быть, были люди мягкосердые и зажиточные, накормили его кашей с молоком и на дорогу дали ему ватрушку, которая не достигла своего назначения, будучи вырвана из рук у него хитрою собакою.
На другой день он упросил няньку взять его с собою опять в гости, она и взяла. Только дорогой вспомнила, что ей нужно было зайти к знакомой, а ей почему-то не хотелося его туда вести. Вот она усадила его под забором на улице, наказав строго не сходить с места, ‘а то тебя собаки съедят’. Распорядившись так, пошла к своей знакомой да там и пропала. Долго сидел он под забором молча и только тихо улыбался, когда поворачивал лицо к солнцу. Наконец, он начал плакать, сначала тихо, а потом громко. На плач его сбежались деревенские дети и, окружив его, долго смотрели на него, не зная, что оно и откуда оно. Наконец, два-три мальчика повзрослев предложили ему идти к ним в избу, но он отвечал им, что он слепой, дороги не видит. Один мальчуган побойчее взял его за руку и повел к своей избе и дорогою, для потехи товарищей, заставлял его на ровном месте скакать, говоря ему: ‘Скачи, здесь яма или лужа’.
После многих перескоков, наконец, привел его мальчик в свою избу. В избе старуха накормила его щами и пирогом с кашей, отвела на барский двор и представила самой Марье Федоровне, а Марья Федоровна, предупреждая несчастие, могущее случиться от подобного своевольства, велела его выпороть хорошенько при себе лично, чтоб не бродяжничал-де.
Долго после этого бедный Коля не выходил из своей конуры.
Однажды в воскресенье благовестили к обедне, и звуки колокола тихо долетали до бедного Коли. Он молча с улыбкой слушал, пока звуки затихли, а потом спросил свою няньку:
— Что это такое гудело?
— Вишь, гудело! Это не гудело, а к обедне благовестили, — отвечала с неудовольствием нянька.
— К какой обедне? — немного помолчав, спросил ее Коля.
— Известно к какой — богу молиться в церкви.
— В какой церкви? (Заметьте, Коле пошел уже двенадцатый год.)
— В какой? Вон, что в селе.
— Пойдем и мы туда.
— А забыл, как онамедни… Хочешь еще?..
Коля вздрогнул и замолчал.
Каждый день Коля прислушивался, но звуки колокола не долетали до его конуры. Наконец, в следующее воскресенье он опять их услышал и радостно воскликнул:
— Опять загудело!
— Так что ж, что загудело!
— Нянюшка! Голубушка! родная ты моя! поведи меня в церковь!
И он так жалобно и трогательно просил ее, что та, наконец, тронулась его мольбами и, приодевши его во что бог послал, повела в церковь.
В продолжение обедни Коля стоял как окаменелый. Его сильно поразило никогда не слыханное пение и чтение, и когда прерывалось то или другое, то он, как бы все еще слушая, тихонько склонял голову и едва заметно улыбался. Обедня кончилась, а он все еще стоял на одном месте и дожидался пения. Наконец, нянька взяла его за руку и вывела из церкви, сказавши, что для него другой обедни не будут петь.
Мужички дивились на своего слепого барчонка и вместе удивлялись, что ни один из них не видел, чтобы слепой барчонок хоть раз в церкви перекрестился. Первое, чему учит мать-христианка едва начинающее лепетать дитя свое, это складывать три пальчика, креститься и произносить слово бозя.
У бедного Коли рано взяла судьба эту нежную наставницу, а мачеха об этом забыла, и так он, уже двенадцатилетний мальчик, не знал ни одной молитвы и не умел даже перекреститься.
Священник не мог и подозревать этого, тем более что священник являлся в доме только в известные дни в году, — ему платили, как медику за визит, и больше ничего. И большая часть наших помещиков на таком точно расстоянии, как и Марья Федоровна, держит сельских священников. Это истинная правда, и это невыразимо грустно!
После обедни священник зазвал к себе Колю, познакомил его со своим сыном Ванюшей, годом старше Коли, и, покормивши обедом, дал ему просвирку и наказал няньке, чтобы она его каждое воскресенье приводила к обедне.
Неделю целую Коля почти не спал, все прислушивался [не звонят ли], наконец, дождался: в следующее воскресенье зазвонили к заутрене, он в восторге закричал: ‘К обедне! к обедне пойдем, няня!’ А няня его спала. Он нащупал ее постель, разбудил ее и просил, чтобы она вела его в церковь.
— Ах ты, полунощник неугомонный! — закричала нянька спросонья. — Какая теперь церковь? Благо слепой, так тебе все равно, ночь ли, день ли.
И, поворотившись да другой бок, сейчас же захрапела. Коля, немного помолчав, принялся плакать и проплакал до благовеста к обедне. Тут снова он принялся просить свою няньку, чтобы вела его к обедне. На этот раз нянька согласилась.
Священник зазвал его после обедни опять к себе и угощал попрежнему обедом, и наказывал, чтобы он не ленился посещать храм божий. Коля сказал ему, что он готов идти в церковь, как только колокол заслышит, но что нянька не хочет его вести. Священник пригрозил няньке, что если она его не будет водить в церковь, то он ей причастия не даст. Нянька испугалась, и с тех пор Коля после нескольких ударов в колокол исправно являлся в церковь.
Прошло не более полугода с тех пор, как Коля начал посещать церковь и священника, как он знал уже наизусть заутреню, обедню и вечерню, несколько десятков псалмов, все воскресные евангелия и почти все послания апостола Павла. А Ванюша-попович, подруживши с ним, выучил его [читать] наизусть молитвы утренние и на сон грядущий. А кроме всего этого, он не нуждался в провожатом: он сам ходил и в церковь, и из церкви заходил к священнику, и от него возвращался в свою конуру совершенно как зрячий, так что няньке оставалося только спать.
Иногда приходил к нему гостить Ванюша-попович и приносил с собою или псалтырь, или священную историю, и если была погода хорошая, то они гуляли по саду или купалися в пруде.
Так прошло и еще лето. Ванюшу-поповича отвезли в семинарию. Бедный Коля опять осиротел. Зато читал он наизусть псалтырь, священную историю и изучил все тропинки в саду.
Марья Федоровна зорко следила за его необыкновенными способностями и не мешала им развиваться, не видя в том никакого препятствия сделать со временем своего Ипполита настоящим хозяином имения.
Ипполитушка тоже вырастал, как пресловутый богатырь, не по дням, а по часам, и купался, как говорится, как сыр в масле. Зачерствелая ко всему, Марья Федоровна к сыну своему была бесконечно нежна, позволяла ему все, что только позволяет дитяти глупо любящая мать. Ему уже кончилося десять лет, а мать и не думала начинать его учить грамоте. ‘Выучится еще, — говорила она соседкам. — Зачем прежде времени изнурять дитя’. И дитя продолжало развиваться между няньками и между горничными.
Однажды священник, проэкзаменовав Колю, заставил его прочитать первую кафизму в церкви в субботу за вечерней. Коля прочитал как будто бы по книге. В воскресенье прочитал заутреню и первый час, а за обедней — часы [краткие церковные службы, отправлявшиеся четыре раза в день] и двадцать пятый псалом. Прихожане и сам священник восхищалися чтением Коли. Только некоторые набожные старушки заметили, что хорошо-де слепой барчонок читает, только больно жалостливо.
Церковь для его души сделалась одним-единственным прибежищем, куда он приходил как к самому милому другу, как к самой нежной матери. Возвышенные, простые наши церковные напевы потрясали и проникали все существо его, а божественная мелодия и восторженный лиризм Давидовых псалмов возносили его непорочную душу превыше небес.
Так укреплялася и мужала его детская душа для грядущих ужаснейших страданий.
Священник, а в особенности причет церковный полюбили его, как безмездного и самого усердного помощника. Часто, например, случалося, что он придет и сидит около колокольни в ожидании вечерни или заутрени. Пономарь, приняв благословение от священника на благовест к вечерне, идет, отпирает церковь, а его посылает на колокольню благовестить. Он и благовестит себе, пока трижды пятидесятый псалом не прочитает.
Или случится покойник в селе, дьячка просят псалтырь почитать над покойником, а он попросит Колю, и Коля, взявшись за полу или за палку, идет за мужиком, куда его приведут, придет, станет, прочитает Трисвятое, Приидите и начнет с Блажен муж, даже до Мал бех, — хоть бы тебе в одном слове ошибся! А старушки, слушая его, плачут, потому что он читал чрезвычайно выразительно и в голосе его было что-то задушевно-трогательное.
Как же его было не любить причетникам?
А, бывало, настанет великий пост, то он по целым дням и домой не приходит. Зайдет, бывало, к дьячку или священнику, пообедает, а там, глядишь, и на повечерие пора благовестить. А после благовеста становится посередине церкви и начинает читать большое повечерие. И когда дойдет до С нами бог, остановится, переведет дух и чистым сердечным тенором с расстановкою прочитает: С нами бог, разумейте, языцы, и покоряйтеся, яко с нами бог.
Без сердечного умиления слушать нельзя было, когда он прочитывал эту молитву.
После повечерия, когда священник прочитал отпуск [благословение, которым священник ‘отпускает’ молящихся из церкви] и Коля вместе с дьячком и священником тихо и уныло пел: Все упование мое на тя возлагаю, матерь божия, редкий из прихожан, выходя из церкви, не заплакал.
Марья Федоровна видела в Коле слепого идиота и больше ничего, не мешала ему хоть, ежели хочет, даже и поселиться на колокольне. Одевала она его, по ее мнению, для слепца даже франтовски, то есть две пары демикотонного платья в продолжение года, полдюжины рубах домашнего холста и прочее, чего же больше! Квартира — целый флигель, по ее выражению, хоть собак гоняй. Одно только, что бог зрение отнял, так она этому не причина.
Соседки сначала говорили ей, что не мешало бы его отдать в институт слепых, — все-таки лучше.
— Э, матушки! — отвечала она им, — зрение ему не возвратят, а слепого, чему они его научат?
Соседки, разумеется, противоречить не смели ей и единогласно соглашались с такими практическими доводами.
Вследствие такой-то политики Коля был предоставлен на произвол случая, и хорошо. Случай сроднил его невинную, восприимчивую душу со святыми словами и звуками, и он, возвышаясь духом в звуках божественной гармонии, был тысячу раз счастливее тысячи тысячей зрячих людей, чего, разумеется, Марья Федоровна не могла подозревать. А иначе она, пожалуй, запирала бы его в своей конуре на время богослужения.
Так как для него не существовало дня, то Коля часто проводил летние ночи или в саду, или под колокольнею, читая вслух свой любимый псалом Не ревнуй лукавнующим, ниже завидуй творящим беззаконие.
Крестьяне сначала боялись ходить ночью мимо колокольни, думали, что мертвец какой-нибудь неотпетый сам по себе отходную читает. Но после, когда узнали, что это слепой барчонок пробавляется, то проходили в полночь мимо церкви, даже и не крестилися.
Некоторые, разумеется, более или менее независимые, а потому и дерзкие вольнодумки-соседки напоминали иногда Марье Федоровне, что Ипполитеньке уже четырнадцатый годочек, что пора бы его уже и грамоте учить. ‘Дуры вы, — думала Марья Федоровна, — со своею грамотою, ведь он столбовой дворянин, помещик, да еще и помещик какой! 1 000 душ чистогану, не по-вашему — три с половиною души, да и те три раза заложены и перезаложены, — вот оно что! К нему, неграмотному, вы же, грамотные, придете да в ноги поклонитеся’.
Такими видимыми аргументами доказывала она бесполезность грамоты для своего милого Ипполитеньки. Однакож как ни глубоко она веровала в свои доводы, а все-таки в одно прекрасное утро послала в экономическую контору за писарем Федькою и велела ему учить Ипполитеньку грамоте. ‘Так, для проформы’, — говорила она.
Ипполитушка, кроме того что был самый избалованный ребенок, оказался еще и необыкновенно туп. Ученику, разумеется, ничего, а крепостного учителя-таки частенько водили на конюшню (а на конюшню известно зачем водят). Бедный Федька мучился, мучился со своим пустолобым учеником, наконец хватился за ум. Однажды Ипполитушка в числе игрушек принес в учебную комнату и несколько медных пятаков. Федька смекнул делом, расспросил у ученика, откуда он взял эти кругленькие игрушки, и тот сказал ему, что у маменьки под кроватью полный мешок лежит этих игрушек.