…Разве я знал, что так будет?.. А хоть бы и знал — все равно пошел бы на эту муку! Нельзя мне было не пойти. Увидел раз — и все кончено. Пропал Кирилла!..
Точно вот так и должно было все произойти: сидели барышни и ждали, чтобы пришел Кирилла Трун и пропал из-за них…
Увидел я свой конец — когда только в первый раз посмотрел на них. И сказал я себе в сердце своем: не для тебя они, Кирилла, не могут они полюбить тебя, и идут они за тебя не оттого, что ты им по душе, а по другой, неведомой: причине, ой, Кирилла, остерегись, ой, Кирилла, уходи подобру-поздорову, пока не поздно!..
Да уж было поздно. Уж я не мог уйти…
И не во мне тут было дело. Что я такое? Мразь, ничего не стоящий человек. Пропаду — туда мне и дорога!
Их жалко, ах, как жалко мне Любови Ивановны!
А мне что?.. Собачья моя жизнь, одно слово. Только бы вот так — лечь и вкусить сладостного покоя небытия-с, чего лучше! А, ведь, вот не хочется, видит Бог — душа не принимает еще смерти. Кажется, и ждать-то уж нечего: Любовь Ивановна слегли, не сегодня завтра помрут, тут и конец. Не полюбили они меня и уже не полюбят, не знал я с ними счастья — так и не узнаю. Только перед своей смертью пусть же они хоть раз, хоть напоследок, хоть обмолвкой назовут меня ‘Кирюшей’, а не ‘Кириллой Иванычем’. Пусть хоть раз позволять дне назвать их ‘Любой’!..
Эх, только вот этого и жду-с, а о прочем что и говорить!.. И этого не дождаться. Кажется, они и позволили бы мне называть так их, да у меня самого язык не поворачивается. Не смею-с… В другой комнате стою лицом к стене, чтобы никто не видел, плачу и шепчу про себя:
— Люба… Любочка… Любуша…
И так горько мне и сладко!..
А выйду к ним, гляну на их бледное ангельское личико и, главное, в их глаза — такие тихие, серьезные, строгие — и… не смею-с. Чувствую себя перед ними маленьким-маленьким, козявкой какой-то скверной и ничтожной — и пресмыкаюсь, пресмыкаюсь: ‘вы’, ‘Любовь Ивановна’ и все такое-с. И смешно и страшно вспомнить, что мы венчались и называемся мужем и женою. Недоразумение-с и грех перед Богом!..
И что об этом говорить? С самого начала так повелось — и быть иначе не могло-с. Не стою, не стою-с пальчика с ножки Любови Ивановны!..
А только зачем они шли за меня?..
Когда Любовь Ивановна сказали мне, что согласны быть моей женой — сердце мое заколотилось в груди, точно в барабан дробью ударили. Ах, как мне хотелось упасть перед ними на колени и облобызать их ножки и пол, на котором они стояли!.. Да не посмел, оробел. Думаю: ‘Нужно только ручку поцеловать, за это они не разгневаются’…
Подошел я тогда к Любови Ивановне, а они стоят и смотрят на меня, — и глаза у них такие кроткие, печальные, словно вот говорят: ты можешь делать со мной, что хочешь — я не буду ни кричать, ни жаловаться, но если ты — не грубый и понимающий человек — ты не тронешь меня…
Посмотрел я им в глаза — жалко мне их стало до слез. И, ведь, не тронул. Не тронул. Не взял их ручки, не поцеловал, только хихикнул, — от глупости, должно быть, — и пошел, не солоно хлебавши…
И всю ночь после этого думал: ‘Нет, тут что-то есть!..’. А что — и придумать не мог…
А то и невдомек, что их просто мамаша своенравная замуж неволили выйти, что я им был противен, а против воли мамашиной они пойти не смели-с. Им нужно было бы человека благородного, деликатного, с образованием и разными тонкими чувствами, а не такого, как я — мещанинишку несчастного. Может, у них и был кто на примете — об этом после речь будет, да перечить своей мамаше они не дерзали. А мамашенька велели выходить за Кириллу, потому что он им нужен был за приказчика в ихнем лабазе, так как папаша уж стареть начали, за делом сами не могли смотреть — и уж тут конец! Что мамаша сказала — то и должно быть. Как закон… Любовь Ивановна слабенькие, тихие, где им было совладать с мамашей. Верно, поплакали только в своем уголку про себя о своей загубленной жизни, да помолились, чтобы Бог смерть поскорее послал, от мужа немилого избавил…
Так и пошло дальше. И не было мне никакой радости оттого, что стал я женихом — и такой прекрасной девушки, как Любовь Ивановна. Назывались мы жених и невеста, а не похожи были даже на хороших знакомых!..
Приду, бывало, к ним в дом — моя невеста сидит, запершись, в своей горничке, и весь вечер проходит с ихними папашей и мамашей. Они, конечно, хорошие люди, и я ничего худого не могу о них сказать, а только обручался я не для разговоров с ними, и к иному стремилась моя душа…
Папаша и мамаша сами понимали это и чувствовали передо мной неловкость, раз даже мамаша, Варвара Ивановна, заставили Любовь Ивановну выйти к нам из ихней горнички, да только один конфуз, одно горе получилось из этого. Вышли они к нам в столовую бледные, как смерть, да, не дойдя до стола, вдруг пошатнулись и посмотрели на меня так жалко, что сердце мое перевернулось. Вскочил я, подхватил их, посадил на стул. Тут Любовь Ивановна и разрыдались, да так тихо, жалобно, вот как плачут маленькие, слабенькие девочки…
Папаша растерялись, обняли свою дочь, прижали к родительской груди, и у них самих на глазах показались слезы. А мамаша рассердились — и на дочь и на супруга, стали кричать, что это, мол, безобразие, неприличие и все такое…
Любовь Ивановна сразу затихли, а папаша вдруг крикнули на мамашу:
— Да замолчи ты! Не видишь разве, что Любинька в обмороке!
И в самом деле, Любовь Ивановна потеряли чувства. Головка этак склонилась на плечико, глазки закрылись и — как неживые…
Ну, унесли их, стали приводит в чувство. После вышли ко мне папаша и мамаша, в большом конфузе и в глаза мне не глядят. Мамаша говорят:
— Он у нас слабенькая, только это ничего, поправится…
А папаша молчал, и лицо у них совсем убитое…
И опять я думал, когда шел домой: ‘Неспроста все это! Ах, неспроста!..’. И тяжело мне было, что и сказать невозможно…
II.
Думал я отступиться, хоть и понимал, что не будет мне уже жизни без Любови Ивановны. Пришел я раз к ним в дом вечером. В доме огней еще не зажигали, сумерки были, и в комнатах стояла такая тишина, точно там где-то покойник лежал.
Прошел я одну комнату, другую — никого! Не видать ни папаши, ни мамаши, видно, их дома не было. А в гостиной сидели Любовь Ивановна, да так тихо, что я сначала их и не заметил. Закутавшись в темную шаль, прижались в уголок дивана, и лицо у них белое-белое, точно из бумаги, а большие глаза смотрят куда-то прямо, застыли от муки и ничего не видят, кроме этой своей муки…
И как увидел я эти глаза — так весь и задрожал. Страшно мне стало, точно заглянул я в самую глубь страдания человеческого. И тогда же мне пришло в голову: ‘Если это страдание из-за меня — пусть я лучше умру, чем заставлять так мучиться Любовь Ивановну!..’.
Сел я поодаль и завел речь издалека, о том, что, вот, бывает — люди ошибаются и сходятся на муку один другому и потом всю жизнь маются: что лучше, мол, разобраться раньше, и если что покажется не так — сказать адью и с тем до свидания…
Любовь Ивановна как будто и не слушали меня, все смотрели куда-то перед собой и молчали, точно меня тут вовсе и не было. А когда я замолчал — они вдруг повернули ко мне лицо и долго смотрели на меня, — жуть меня взяла от этого их тяжелого, горького взгляда. Потом они покачали головой и тихо сказали, отвернувшись:
— Вы, Кирилла Иваныч, не обижайтесь, уж такая я, и со мной ничего не поделаете. Я сказала, что выйду за вас — и свое слово сдержу. Так и будет. А вы можете отказаться, если я вам не нравлюсь…
В гостиной было уже совсем темно, и не видно было мне их лица, — только голос их звенел и дрожал, и по этому я узнал, что они — плачут. И жалость схватила меня за сердце. Ударил я себя в грудь, так, что косточки хрустнули.
— Никогда, говорю, Любовь Ивановна, не откажусь от вас, если вы сами меня не прогоните от себя. Потому что не могу жить без вас!.. А если сказал что неладно —простите, Христа ради!.. Не могу видеть вашей муки, и разные мысли приходят в голову. Вижу, что не мил я вам, знаю, что не такой, как я, человек вам нужен, и непонятно мне — зачем вы себя принуждаете к браку со мной. Оттого и начал я сей разговор. Ах, Любовь Ивановна, если бы вы сказали мне, о чем ваше горе! Может, я мог бы помочь вам?..
И опять они тихонько покачали головкой и так тяжко-тяжко вздохнули. Потом сказали:
— Нет, Кирилла Иваныч, не принуждаю я себя к этому за-мужеству, потому что мне все равно, за кого бы ни выйти, Мамаша хочет, чтобы я вышла замуж — и я не противлюсь ее воле. Может быть, так и надо, как она решила. А в моей муке не виноваты ни вы, ни кто другой, и в чем она — я не могу вам сказать. И не можете вы мне ни в чем помочь. Только об одном прошу вас — не спрашивайте меня больше об этом. Вижу, что вы любите меня — и жалко мне вас, потому что наперед знаю, что вы будете несчастны со мной. И я должна вам сказать об этом, чтобы вы знали, на что идете. У вас еще есть время — вы можете уйти и оставить меня…
И горько мне стало от этих жалостных слов.
— Куда, говорю, уйду я от вас?.. Привязался я к вам, Любовь Ивановна, душой и сердцем, и если оторвать меня от вас — тут мне и конец! Пропащий я человек!.. Вам-то я не нужен, для вас я — все равно, что ничто, а у меня к вам — любовь и жалость, великие, безмерные, и если я уйду от вас — они задавят меня… Уж не гоните вы меня, Любовь Ивановна! Уж пожалейте меня, вашего раба низкого. Пропадаю по вас — и на все согласен. Чем прикажете — тем и буду!..
И стал я перед ними на колени и ударил земной поклон. И великой милостью подарили они меня: положили ручку на мою недостойную голову и ласково погладили мои волосы. Только за одно это можно было на все решиться, жизнь положить!..
Такой был про меж нас разговор. И все пошло так, как и должно было пойти. Знал я, что беру горе на свои плечи на всю жизнь — и все-таки, нет-нет, и зашевелится в сердце надежда: ну, как совершится в роде чуда — и Любовь Ивановна полюбят меня, если ни за что другое, так хоть за любовь мою безмерную, за мучение мое и деликатное с ними обращение!.. Разве же так не бывает?..
III.
Свадьбу назначили скоро. Мамаша почему-то торопились, — то ли они боялись, что Любовь Ивановна запротестуют и прогонят меня, то ли, что я потеряю терпение и откажусь от этого брака.
Всего две недели был я женихом — и не дай Бог никому такого жениховства… Да об этом уж и довольно говорить. Никто меня не тянул, сам шел-с, значить — по делу и мука…
То, что у меня была все-таки надежда — мне и самому удивительно. На что я надеялся? На что может надеться человек, у которого на горле затягивается петля?.. Так вот подите-ж!..
Я думал: ‘Повенчаемся мы в святой церкви, и стану я перед Богом и людьми мужем Любови Ивановны, и смягчится их сердце ко мне, и все будет по-милому, по-хорошему…’.
И с великим трепетом стал я ждать дня нашего бракосочетания, а чтобы не раздражат Любовь Ивановну — старался им вовсе не показываться на глаза. Сам я хорошо знаю — каков я собой, прелести мужской мало во мне — так уж лучше было до венца не лезть, не мозолить их глазки ясные. Только ходил по вечерам около их дома и в окна заглядывал, чтобы хоть одним глазком увидеть Любовь Ивановну…
Однажды, — случилось это как раз накануне свадьбы нашей, — подошел я к окошечку их горнички, а Любовь Ивановна и стоят передо мной, локотки поставили на подоконничек, личико ладошками подперли. И смотрят прямо на меня. Только сначала они были в задумчивости и не видели меня, а потом вдруг очнулись, разглядели — и отпрянули от окошечка в таком великом страхе, точно перед ними стояло Бог весть какое ужасное чудовище. Подняли они ручки, закрыли ими свои глазки и ринулись прочь от окна. Только я им и видел…
Каково же мне было видеть это? С каким чувством должен я был войти к ним?..
Однако, я не ушел, а тихонько, через двор, как вор, пробрался в дом — и прямо в горничку Любови Ивановны. Они стояли в уголку, прижавшись к стенке и смотрели на меня большими глазами, точно знали и ждали, что я войду к ним.
Кипела у меня в сердце горькая, тяжелая обида. И сказал я им твердо и решительно:
— Знаете ли вы, Любовь Ивановна, что завтра еще до захода солнца станете вы моей женой?..
И они тихонько кивнули головой — мол, знаю.
— И вы согласны перед Богом и людьми назвать меня своим мужем?..
Любовь Ивановна снова в ответ кивнули головкой и при этом пальчиками хрустнули.
— И перед своим сердцем? — спросил я еще и тронул рукой их маленькую холодную ручку…
И вот тут-то уже получился совсем иной ответ. С испугом отдернули они назад свою ручку и так жалобно вскрикнули:
— Ах, нет, нет!..
И губки у них скривились от мучения…
И еще сильнее заворочалась в моей груди обида против них.
— Так-с! — сказал я. — Выходит, значит, что вы не иначе, как любите другого, а мамаша с папашей запрещают?..
Опять Любовь Ивановна тихо хрустнули пальчиками и заплакали и, облившись слезами, сказали:
— Не мучьте меня…
Только и всего…
Что было делать?.. Пропала вся моя твердость и решительность. Не мог я без жалости смотреть на их слезы. К горлу поднялось что-то горячее и сдавило его так, что мочи не было никакой. И я сам заплакал и рыдающе сказал им:
— Любовь Ивановна! Вот как перед Богом — жизнь готов отдать за вас! Только не невольте себя. Если я нам не мил и противен — пните меня ножкой, как пса поганого — пошел вон, мол, от меня, ты, мразь неумытая! И я уйду, и не увидят меня больше ваши глазки ясные. Удавлюсь я в своей конуре, и вам нечего жалеть меня: собаке и смерть собачья!..
А Любовь Ивановна еще пуще заплакали и уже сами схватили меня за руку обеими своими ручками и опять вскричали:
— Ах, нет, нет!..
А потом вдруг перемогли себя, затихли и так ласково промолвили:
— Вы суть не причем, Кирилла Иваныч. Вы — хороший, добрый… Не спрашивайте меня ни о чем. Идите домой. Если вы не отказываетесь от меня — то мы завтра повенчаемся…
Пошел я домой. Страшно сказать — какая это была у меня ночь! Думал жизни себя решить — и не решил. Уже привязывал веревку на крюк, петлю наладил и на стол стал под ней, а как начал продевать голову в петлю — встало перед глазами лицо Любови Ивановны, лицо мученицы безответной, и заглянуло мне оно в душу своими страдальческими глазками и пронзило сердце мое жалостью невыносимой. И ужас охватил меня к тому, что я хотел сделать. Как закричу я диким голосом, как отброшу от себя петлю проклятую, как брошусь со стола вниз — и головой об пол, головой об пол!..
И жить было невмоготу, а умереть — еще пуще того…
А может, лучше было бы и для меня и для Любови Ивановны, если бы я тогда удавился…
IV.
Ну-с, наступил и день свадьбы. Пришел я в дом Чугуевых, а там уже народу видимо-невидимо. И все веселые, довольные, а я — словно только что из воды вытащен. Глянул я на себя в гостиной в зеркало — и даже ахнул, самого себя не узнал. Мертвец-мертвецом! Глаза и щеки ввалились, под глазами черно, да и все лицо какое-то черное, а глаза совсем дикие, сумасшедшие. ‘Ну, думаю, хорош жених! Краше в гроб кладут!..’ И даже папаша, Иван Лазаревич. меня пожалели, похлопали по плечу, покачали головой: однако, ничего не сказали и отошли, точно им чего-то совестно стало передо мной…
Как повели невесту из дому — я подошел к окну и смотрел, пока Любовь Ивановну усаживали к карету. На них совсем лица не было, точно неживые, вот как фигуры восковые в музее: и дышит, и руками шевелит, и грудь вздымается, а жизни не чувствуешь, одно слово — автомат. Подошли они к карете, сели, все с опущенными глазами, ни на кого не взглянувши. И личико такое строгое, серьезное, скорбное — совсем святая мученица! И мне даже показалось, что головка их, в белом веночке и фате, окружена сиянием, как рисуют праведников и святых на иконах…
И укорил я себя с тоской: ‘Кирилла, Кирилла, что ты делаешь? Опомнись! Для тебя ли эта девушка? Тебе ли иметь в женах сокровище, которому ты даже башмачка не достоин развязать!..’.
И с этим укором в душе поехал я в церковь и стоял там рядом с Любовью Ивановной, как чурбан бесчувственный. Боялся я поднять глаза на них, боялся дышать и только молил про себя Господа Бога: ‘Да поразит меня гром небесный, и чтобы не сошел я с этого места живым, ибо знаю, что творю — и не могу преодолеть себя!..’.
А Любовь Ивановна стояли тихие, бледные, строгие, с опущенными очами, и, казалось — совсем жизни не было в них. Только ресницы испуганно трепетали, да свечечка в руке тихонько дрожала. И ни разу они не подняли глаз, не взглянули на меня, точно меня тут и не было…
Да я и сам был, как во сне, порою, в самом деле, казалось, что все эта мне спится, и не я стою тут, в церкви, рядом с Любовью Ивановной, а только тень моя, призрак таинственный, как говорится в романах…
Назад мы ехали вдвоем — я и Любовь Ивановна и, должно быть, вид у нас был такой, как будто мы возвращались не из-под венца, а с похорон. Они — в одном углу кареты, я — в другом, и оба молчим, опустив головы. Я боюсь посмотреть на них, а они и вовсе забыли обо мне, ушли в себя, в свою муку, в какое-то свое безысходное горе…
Так и приехали мы, не сказав друг другу ни слова, чужие, как и были, и церковь, и венец ничего не помогли…
А дома нас встретили шампанским, поздравляли, кричали ура и все такое, как полагается, мы же стояли среди людей, вконец замученные, потерянные, точно пришли с того света и не понимаем, что здесь делается, к чему это все и что этим людям нужно от нас…
Так было весь вечер, — одна тоска и мучение безграничное…
Дальше было все так, как делается у всех порядочных людей. Гости ели, пили, веселились в полное свое удовольствие. Только когда стали кричать ‘горько’, чтобы заставить нас, молодых, поцеловаться — Любовь Ивановна упали в обморок, и их увези в спальню. Во всем же прочем свадьба была, как свадьба…
Любовь Ивановну отходили, и к танцам они вышли в зал. Страшно было смотреть на них — такое у них было жалкое и страдальческое личико. А Варвара Ивановна, их мамаша, еще имели жестокость заставить их протанцевать кадриль. Они, конечно, старались соблюсти приличие, потому что как же это: невеста — и вдруг ничего не станцует на своей свадьбе! Скандал-с!.. А все же, по моему разумению, этого не следовало делать…
Любовь Ивановна прошлись в трех коленах кадрили, а на четвертом вдруг зашатались и чуть было не упали. Вижу я — тяжело задышали они, и слезы побежали ручьями у них по лицу. А потом они вдруг согнулись вдвое, точно в груди у них что-то разрывалось, и разрыдались громко на весь зал. Папаша подскочили и поддержали дочь. Пришлось опять увести их в спальню, прыскать одеколоном и растирать спиртом ручки и ножки…
На рассвете отвели нас во флигель и оставили одних. Любовь Ивановна были ни живы, ни мертвы. Пришли в спальню, сели на постель, ручки сложили на груди, точно на молитве, и застыли, совсем как статуя мраморная. Глаза у них большие-большие, и смотрели куда-то мимо всего, и как будто ничего не видели. Только губки у них дрожали, как у младенца, который хочет заплакать…
О чем-то долго думали они — обо мне, видно, совсем забыли. И стало их личико светлеть, точно изнутри огнем засветилось, глазки засияли, а на устах заиграла нежная, любовная улыбка…
Посмотрел я, посмотрел на них — и в сердце моем закипела ревность, как змея подколодная, к сердцу присосалась, лютая. ‘Ага! — сказал я себе: — Любовь Ивановна думают о своем возлюбленном!..’ Потемнело у меня в глазах, не взвидел я свету. Подошел, взял их за ручку, сжал крепко.
— Что же, говорю, Любовь Ивановна, доколе нам сидеть так-то, время золотое терять по-пустому?..
И как только язык у меня повернулся сказать такое? И как только дерзости у меня хватило взять и жать их ручку нежную?..
И больно мне было, и жалко их, и злоба дикая душила за горло — все вместе…
Потянул я их за ручку к себе, а они вздрогнули плечиками, поднялись, глядя на меня испуганно и жалобно, и вдруг — упали передо мной на пол и головкой склонились низко-низко, до самого пола.
Мне, псу смердящему, в ноги они поклонились! Как вспомню об этом — сердце в груди переворачивается!.. Уж как должно быть горько и страшно было им в ту пору, бедненьким!..
— Кирилла Иваныч! — сказали они, заливаясь слезами: — Богом молю вас — не троньте вы меня!..
Что ж тут было делать?.. Вся злоба моя пропала, сердце словно растаяло. Поднял я их, посадил на постель.
— Бог с вами, говорю, Любовь Ивановна. Только как же быть-то, ежели вы — моя супруга, а я, извините — ваш муж?.. Ведь, надо мной смеяться будут! Да и мамаша ваша что скажут?..
А они заливаются, плачут, фатой подвенечной глазки утирают, и ничего больше не говорят, а плечики их дрожат, как в лихорадке…
Подумал я, подумал, развел руками.
— Эх, говорю, Любовь Ивановна! Уж какая бы сладкая жизнь была у нас с вами, если бы вы хоть чуточку любили меня! А уж я люблю вас так, что и сказать невозможно!.. Да что и говорить!.. — махнул я рукой, отвернулся, не выдержал — сам заплакал: — Пусть будет по-вашему. Только мамаше ничего не говорите, а то рассердится и на меня, и на вас…
Утерли они глазки, протянули мне ручку и тихонько сказали:
— Спасибо…
А я поцеловал их ручку — и то уж много для брачной ночи такого ничтожного, никудышного человека.
— Не на чем-с, — сказал я, и не утерпел, прибавил: — Не моя — ваша воля…
Они сидели на постели совсем слабенькие, ручки уронили, головку к плечику склонили. Как ни обидно мне было, а жалость опять взяла свое.
— Дайте, говорю, Любовь Ивановна, я хоть помогу вам раз-деться. Не управиться вам самой…
Но они испугались, застыдились. Тихо сказали:
— Не надо, Кирилл Иваныч. Я сама. Вы идите…
Куда мне было идти — из своего дома, от своей жены?..
V.
Так странно, непонятно все это мне показалось. Вот я женился, повенчался в церкви Божией, при людях кольцами менялись, и батюшка назвал нас мужем и женой, — а я не могу обнять и поцеловать мою жену, и в первую же ночь должен уйти от нее и не смею ничего сказать ей и даже прикоснуться к ней!.. Было ли у кого-нибудь такое, или это только я такой несчастный, бесталанный?..
Ничего больше я не сказал им, вышел из спальни, притворил двери. ‘Что ж, думаю, некуда мне отсюда идти, тут и околевать буду у ихней двери…’ И лег я, как собака, на полу, у порога и заплакал горькими слезами, проклинаючи свою жизнь и час моего рождения. Но плакал я тихонько, чтобы Любовь Ивановна не услыхали и сон свой не встревожили. А потом заснул…
Да, видно, не долго я спал. Чувствую, кто-то рукой меня по плечу как будто гладит. Проснулся — Любовь Ивановна стоят надо мной, уже причесанные, одетые, в светленьком платьице. Это они ручкой меня трогали, чтобы разбудить…
Вскочил я, не помню и не понимаю — где я и что со мной. А они, потупившись, тихонько сказали:
— Зачем вы тут легли, Кирилла Иваныч?.. Идите, лягте на мою постель, я уже больше не буду спать…
Горько мне стало от их жалости ко мне.
— Нет, уж, говорю, Любовь Ивановна!.. Где уж мне — да на вашей постельке!..
Посмотрели они на меня так серьезно, бровки сдвинули. Потом вдруг положили мне руку на плечо и тихо спросили:
— Вы сердитесь на меня, Кирилла Иваныч?..
И у самих слезы на глазках заблестели…
— Как я могу сердиться на вас! — сказал я, а сам весь дрожу оттого, что их ручка лежала на моем плече: — Вы и так очень ласковы со мной, не стою я этого. Много благодарен вам. А если обеспокоил вас — простите, больше не буду, уйду спать на двор…
Опустили они низко головку на грудь, точно виноватые, и пошли в свою комнату, ничего больше не сказав мне. А я устроил себе постель в другой комнате и опять лег, потому что еще было совсем рано…
Так и стали мы жить на разных половинах, как брат и сестра. И сначала никто этого не замечал. Любовь Ивановна со мной обходились ласково, приветливо, — да не давала мне радости эта жалостливая ласковость. Целый день проводил я в лабазе, только обедать ходил на часок к ихней мамаше, а вечером шел домой с такой тоской и печалью в сердце, что и в дом идти было неохота, а хотелось лечь у крыльца и выть по-собачьи…
В доме у нас, во флигеле папашином, было тихо, сумно, точно покойника только что из него вынесли. Любовь Ивановне все неможется, и они ходят по комнатам бледные, грустные, места себе не могут найти. И все кутаются в пуховый платочек. Или где-нибудь в уголочке книжку читают, и как переворачивают страницу — протяжно, тяжко вздыхают. От этих ихних вздохов у меня в груди мутило, так что убежал бы кажется за тридевять земель, чтобы не слышать их. Или стоят они у окошечка — долго, тихо, точно неживые, и видно, что они в окно вовсе и не смотрят, а ушли куда-то далеко в своих думах, — мне тогда казалось, что их вовсе тут и не было со мной…
Приду я из лабаза, стану умываться, — потому что пыли мучной за день наберешься, как мельник, — а Любовь Ивановна полотенце подадут, потом чайком попоят, расспросят, как и что в лабазе и о делах папаши, — и все это по-хорошему, по-милому, так что иной раз и забудешься, и покажется на какой-нибудь часок, что и у меня, как у всех порядочных людей — настоящая семейная жизнь и счастье супружеское. Так вот и хочется подойти к жене, назвать ее как-нибудь ласково, сказать ей на ‘ты’, обнять и поцеловать, — все, как полагается любящему супругу. А потом вдруг вспомнишь все — и мурашки холодные ползут по спине, руки опускаются, голова на грудь падает. И не смею не только подойти к ним, а и взглянуть на них иначе, как только глазами раба недостойного, пса безответного…
После чаю Любовь Ивановна опять уходят в себя, спрячутся с головой, ручками, ножками, как улитка в свою ракушечку, затихнут, затаятся, — и слышно только, как они тихонечко ходят по комнатам, как запертая в клетке птичка, или шелестят листочками книжки и вздыхают, вздыхают…
Ах, как же изводили меня эти тяжкие вздохи Любови Ивановны! Они вздыхали даже во сне, и мне казалось ночью, что весь дом наполнен этими вздохами, что вздыхают стены, и полы, и мебель. И у меня самого спирало от тоски в груди и хотелось вот так же тяжко вздыхать…
А в праздники, когда лабаз был закрыт и мне некуда было идти и приходилось оставаться дома весь день, с глазу на глаз с Любовью Ивановной, — тут уж мне совсем приходилось тошно. И любил же я их, Боже мой, как любил, жизни своей не пожалел бы для них, душу и тело отдал бы на растерзание за один только волосок с их головки, — а сидеть с ними вдвоем было так тяжко, такой мукой, что и рассказать нельзя. Временами сдавалось мне, что это я жизнь их погубил и счастья лишил — и мне стыдно было смотреть им в глаза, а хотелось валяться у их ножек, биться головой об пол и просить прощения, а следом за этим уже думалось, что они изломали мою жизнь, замучили меня тоской и унижением, — и обида сосала мне сердце, и с языка рвались горькие, жестокие слова…
Но не осмеливался я ни просить прощения, ни обиду свою высказывать, а только сидел, понурившись, и тосковал в молчании…
VI.
Любовь Ивановна, видно было, замечали мое томление. Иногда подойдут и скажут,
— Пошли бы вы, Кирилла Иваныч, в гости куда-нибудь, или хоть к папаше, в шашки поиграть. Тут вам со мною скучно.
Папаша со мной всегда были добрые и обходительные, только иногда больно мне делали своей шуткой, которую они любили при встрече повторять, как будто нарочно, чтобы поиздеваться:
— Ну, что, Кирилла, скажут, когда внуком меня подаришь?..
Однако, я не обижался. Где им было знать о том, что происходило между мной и ихней дочерью!..
А во всем прочем ни на что пожаловаться не могу. Любил я очень их игру на гитаре. Играют они всегда самое жалостное и грустное, а я сижу, слушаю, и мне кажется, что это вот моя душа плачет и жалуется, — слезы так и набегают на глаза. Уж я отворачиваюсь и смахиваю их, чтобы никто не видел, а они все бегут и бегут, и ничем их не удержать. И я говорю, чтобы не подумали, что я плачу.
— Глаза что-то слезятся… Должно быть, ветром надуло…
— Бывает… — говорят папаша и подозрительно смотрят на меня.
Они чуют что-то неладное, но не спрашивают и все играют, играют, а я случаю и плачу, да гляжу из окна на наш флигель, где томится одна-одинешенька Любовь Ивановна, моя радость и мучение, счастие и несчастие…
Вернусь вечером домой — Любовь Ивановна только ласково улыбнутся и отойдут, и опять начинается тоска и мука, еще горшие, чем днем, потому что приближается час ночного расставания, оставляющий каждый день точно новую рану в моем разобиженном сердце…
И как только сердце человеческое может столько вынести!.. Каждый вечер, перед тем, как ложиться спать, приходилось мне перестрадать столько, сколько иной и за всю свою жизнь не перестрадает…
Уж, кажется, на что мне было надеться?.. Любили ли кого Любовь Ивановна, или просто я им был не мил, противен, только уж очень хорошо видел я, что они не могут пересилить себя — и никогда не смогут, хоть им и жалко было меня до слез. Но человек — слабое существо, и так он уж создан, что ему хочется верить в лучшее, а не в худшее. Иначе, впрочем, и жить было бы невозможно. И я верил, и все ждал чуда, — отчего бы и не случиться было чуду?..
Как начинает подходить время сна — уж я и смотрю на Любовь Ивановну, впиваюсь глазами в их личико, в глазки ясные, уста алые. Вот, смилостивятся, думаю, наконец, и позовут меня к себе в спаленку и скажут ласково и любовно:
— Твоя уж я. Заслужил ты меня. И будешь ты отныне настоящим мужем мне перед Богам и перед людьми…
И дрожу я весь и обмираю, об этом мечтаючи, так, вот кажется и умру на месте, если они уйдут и оставят меня одного, без всякого утешения…
А Любовь Ивановна чувствуют, знают, что я жду, смотрю на них, слежу за каждым их шагом, — и их личико белеет, губки дрожат от страха, и все тело их бьет дрожью, как в лихорадке. Они не смотрят на меня, и все кутаются в свой пуховый платочек, точно хотят спрятаться от меня, от моих ожидающих и просящих глаз.
Наконец, они подходят ко мне и поднимают на меня свои глаза, — какие глаза. Боже мой! Раз увидишь — на всю жизнь запомнишь! Точно сама душа человеческая смотрела на меня из них со слезами, с тоской, с мольбой о сострадании…
Побелевшие губки их чуть шевелились, и я не слыхал, а только угадывал, что они говорили:
— Спокойной ночи…
И ко мне протягивалась холодная, дрожащая ручка…
Точно падал я откуда-то со страшной высоты и разбивался впрах. И не было у меня сил, чтобы просить их, или упрекать… Только молча прикладывался к их ручке и потом сидел, как убитый…
Любовь Ивановна уходили в свою спаленку и закрывали дверь. И я смотрел на ту дверь, как заколдованный…
Рассказывают, что если вокруг курицы провести мелом на полу черту — она ни за что не переступит ее и не выйдет из этого круга, хотя сделать это не стоит никакого труда. Вот так и я, как эта курица, был с этой дверью. Как муж — я имел полное право войти в спальню своей жены, — но я не смел даже подойти к ее двери, а не то что открыть ее и переступить порог…
И я ложился в свою постель, и в темноте, со скрежетом зубовным спрашивал Господа Бога:
— Что же это такое будет?.. За что, Господи?..
Раз я не выдержал, — поднялось в груди что-то горячее, ударило в голову и в глазах у меня свет померк, — обхватил я руками Любовь Ивановну, прижал их к сердцу своему, стал осыпать плечики их безумными поцелуями, и плакал я, а смеялся, и просил, и требовал, точно сумасшедший, сорвавшийся с цепи. А они, бедненькие, со страху лишились языка и только губки раскрывали, как умирающая птичка, да похолодевшей ручкой упирались в мой лоб, чтобы отстранить меня от себя. Потом, собравшись с силами, промолвили, наконец:
— Что вы, Кирилла Иваныч, побойтесь Бога!..
И я сразу оставил их, но успокоиться не мог, плакал, бился головой о стол к кричал:
— Когда же вы перестанете пытать меня, Любовь Ивановна?.. Никаких сил моих нету больше! Я убить вас могу!..
А они дрожащей ручкой подавали мне стакан с водой, и из их глазок ручьями бежали слезы, и они говорили, плача:
— Ну, зачем?.. Кирилла Иваныч, родной, не надо…
Потом взяли своими ручками мою голову и поцеловали меня в лоб, Этим и укротили сразу зверя.
Упал я им в ножки, слезно стал молить о прощении, бил себя по голове кулаками, в наказание за свою неслыханную дерзость. И они старались поднять меня, говоря со слезами:
— Встаньте, Кирилла Иваныч. Вы ни в чем передо мной не виноваты. Это я одна виновата во всем. Но я не могу ничем искупить моей вины перед вами… Ах, зачем вы меня полюбили! Я не стою вашей любви!..
И губки у них дрожали, и глазки смотрели, как у овечки, у которой горло перерезали, совсем точно умирали от своей душевной боли…
VIІ.
Запали мне в голову эти их слова, — что не я, а они виноваты во всем, и стал я крепко задумываться, раскидывать умом, ломать себе голову над ними. И надумал я скоро, что не я, и не они виноваты, а кто-то третий стал между нами на погибель мою и Любови Ивановны. ‘Кто же этот третий? — думал я: — У кого узнать? Как его разыскать, чем его искоренить между нас, чтобы не губил он нашу жизнь семейную?..’
Стал я мамашу ихнюю исподволь выспрашивать, конечно, прямо не говорил, а так, обиняком-с, — отчего, дескать, Любовь Ивановна гулять не ходят, и в гости ни к кому не жалуют, а все как будто печалятся о чем? Может, у них болезнь есть какая? Или горе неизбытое?..
Но ничего я не добился. Варвара Ивановна сердились, да на меня еще напускались, говорили, что если жена скучает да печалится — так в этом муж виноват и никто больше, а что Любинька всегда была веселой и здоровой и никаких печалей и болезней у нее никогда не бывало. Ну, и все такое.
Но я замечал по их лицу, что они душой кривили, видать было, что они что-то знали, да от меня скрывали, боялись говорить. И папаша знали и тоже не говорили. Когда начинался такой разговор — Иван Лазаревич отворачивались и только крякали от смущения. А раз, провожая меня, погладили по плечу, видно, жалеючи и тихонько сказали:
— Люба чиста перед тобой и Богом. Не сомневайся, Кирюша, и будь спокоен…
Легко им было говорить, каково мне было слушать!.. Сам я знаю, что Любовь Ивановна чисты передо мной, да что мне из того, когда они на меня и глядеть не хотят?..
Да и потом — чистота чистоте рознь. Телесно, так сказать, они, может быть, и чисты передо мной, а вот душевно — об этом надо подумать. А чистота душевная, может, и поважнее будет телесной, потому что тело в прах обратится, а душа Богу должна отчет отдавать…
Почуял я в душе Любови Ивановны нечистоту и сказал себе: ‘Любят они другого — видно по всему!’ И совсем я лишился покоя. Как посмотрю на них — и в сердце и в голове недоброе ворочается. Так вот и лезут в голову разные проклятые мысли. Сижу и представляю себе, как это Любовь Ивановна мечтают о своем возлюбленном, небось, если бы он пришел — и обняли бы его, и приласкали бы разными нежными словами и поцелуями стали ублажать. А для мужа, законного супруга, и доброго словца у них не находится!..
И все вот такое, злое, обидное приходит на ум, так что голова начинает трещать, в сердце кровь от досады закипает. Стукнул бы кулаком по столу (мой папаша покойник постоянно кулаком стучали на мою маменьку) и сказал бы во весь голос: ‘Жена ты мне, али не жена? А ежели жена — по какому праву при живом муже о другом думаешь-гадаешь?..’ Да не смел-с, язык не поворачивался во рту.
Да и то сказать, каждый может иметь в душе свое, и никому до этого не должно быть дела. Угадывать, знать — можешь, а залезать в чужую душу не смей.
Это я понимал хорошо, но, ведь, мне с Любовью Ивановной никакого утешения не было, ни малейшего, можно сказать, снисхождения с их стороны, — как же было терпеть?.. Ведь, живой я человек, тоже хочется ласки, радости. А какая уж тут радость!..
Если бы они были мне, как полагается, настоящей супругой, — я и подумать не смел бы о том, что у них там в душе. А так как они меня отвергли, пренебрегли — тут уж и стараешься докопаться, почему, да отчего, да из-за кого. И ревностью мучаешься до потери разума…
С того времени стал я помаленьку попивать. Отыскались друзья-приятели, собутыльники лихие. По вечерам частенько, вместо того, чтобы домой идти из лабаза, а я прямо в трактир, и сижу там до поздней ночи, чтобы Любовь Ивановна спать ложились без меня и чтобы я, вернувшись, их не видел. Так-то, казалось, легче сердцу моему было переносить обиду.
Но это только казалось, а на самом деле еще горше становилось, когда придешь ночью и — как был один, так один и спать ложишься. Знаешь, что есть человек — дорогой, любимый, ах, какой любимый! — и подступиться не можешь. А уж так хотелось бы войти в их горенку, приласкаться, приголубиться, склонить на грудь их белую свою голову сиротливую…
Вместо этого — постоишь только у закрытой двери, пошепчешь про себя:
И пойдешь в свою конуру, неутешенный, необласканный, до слез разобиженный…
VIII.
Случилось раз, что я уж очень сильно хватил от своей тоски-печали и в ту ночь в квартиру свою не попал, а свалился н заснул у крыльца папашиного дома. Там утром меня папаша и нашли. Разбудили, повели в дом, приступили ко мне с Варварой Ивановной: что, да как, да почему?..
Я сначала молчал, не хотел говорить. А мамаша напустились на меня:
— Да он просто напился — оттого и домой не попал!..
Почуяли папаша винный дух и даже отступили от меня, противно стало. Покачали головой.
— Ты что же это, Кирилла, говорит, как же тебе не стыдно?..
А мамашенька так и вовсе расстроились, пальчики заломили, во весь голос заголосили:
— Ах, ужас какой! Ах, несчастье!.. Выдали мы нашу дочь за пьяницу, за человека пропащего!..
Закипело у меня в сердце, невмоготу стало молчать. За что, думаю, обиду такую терпеть еще от мамаши и папаши? Пусть они узнают всю правду истинную и тогда уже судят меня.
— Вы, — говорю, — папаша и мамаша, облагодетельствовали меня, человеком сделали, и я вам много за это благодарен. А пропащим я никогда не был, и сроду хмельного в рот не брал. Только теперь стал зашибать, и это, как вы изволили, мамаша, совершенно справедливо сказать — ужас и несчастье. Только не моя в этом вина…
Удивились они таким моим речам, насторожились.
— А чья же? — спрашивают.
Тут я и выложил им все…
Когда я говорил — внутри у меня страшный голос раздавался: ‘Что ты делаешь? Молчи, не говори, подлец ты этакий! Не продавай Любовь Ивановну. Иуда Искариот окаянный!..’
Но уже не мог я совладать с собой, со своим изболевшим сердцем… ‘Все равно пропадать, — думал я, — пусть хоть узнают!..’
— И не жена мне Любовь Ивановна, — закончил я свой рассказ: — по сю пору. Только название одно. А так как люблю я их без рассудка, без памяти — то и выходит, что мне пропадать.
Варвара Ивановна, выслушав меня, даже ручками всплеснули.
— Да ты не врешь? — спрашивают: — Да ты не пьян ли еще до сих пор?..
— Нет, — говорю, — не вру и не пьян. А не верите — так мне все равно. Однако, могу перекреститься…
И перекрестился…
А папаша нахмурились, глядят на меня строго, с укором.
— Зря ты болтаешь об этом, Кирилла! — сказали они. — Это ваше дело семейное и никого мешать сюда не следует…
Мамаша на них набросились:
— Почему зря? Что за семейное дело? Как нам, родителям, не мешаться в такое дело родной дочери?.. Молчи, пожалуйста, если ничего не понимаешь!.. А я сейчас пойду к Любке. Я у нее дурь из головы выколочу, чтобы она меня не срамила. Уж я с ней поговорю по-своему!..
Метнулись они было к дивану за шалью, да папаша вдруг как ударят по столу кулаком, да как крикнуть на них во весь голос, красные, с налитыми кровью глазами:
— Не смей!.. Не позволю!..
Так Варвара Ивановна и сели на диван…
И стыдно тогда вдруг стало мне перед папашей за мою слабость: понял я, что совершил мерзость против Любови Ивановны. Ведь, мамаша теперь их замучают, совсем изведут, а мне от этого легче не станет. Только Любовь Ивановна презирать меня начнут, и мне тогда и на глаза им уж нельзя будет показываться. Что это я наделал, Господи Боже мой…
Бросился я с ноги мамаше, возопил не своим голосом:
— Богом прошу вас, мамаша, не говорите Любови Ивановне ничего! Папашенька правду сказали — это дело наше семейное. Уж мы сами как-нибудь сладимся. А нет — так пусть я один пропаду!
IX.
Из разговора с папашей и мамашей, как и следовало ожидать, ровно ничего не вышло. Получилась только скверная история для Любови Ивановны, потому что мамаша стали их каждодневно урезонивать, кричали на них, ругались, а мне так уж и совсем стадо плохо. Любовь Ивановна, конечно, догадывались, откуда это пошло, но ничего мне не говорили, ни разу не попрекнули меня, только глазки у них стали совсем как у раненой голубки, и когда они смотрели на меня — я не знал, куда девать себя от стыда и жалости к ним.
В конце концов, я не выдержал и покаялся им. Любовь Ивановна слушали меня, опустив глазки, тихие, бледные, и по щечкам у них бежали слезы. И они, ангел кротости, мне же, подлецу, ласково улыбнулись и тихо промолвили:
— Это ничего. Не огорчайтесь так, Кирилла Иваныч. Я больше виновата перед вами и за свою вину еще мало терплю. Я вас не виню, знаю, как вам тяжело и больно…
И простили они меня, низкого, подлого, и отлегло немного от сердца у меня. Стало как будто легче дышать. Радовался я тому, что Любовь Ивановна оправдали меня, не подвергнули презрению…
Да недолго это продолжалось. Скоро я опять принялся за старое. Снова схватило меня за сердце мучение, любовь моя безответная, ревность проклятая, как когтями железными, — и не видел я больше для себя никакого спасения. А тут еще мамаша подлили масла в огонь… Как простили мне Любовь Ивановна мой низкий поступок против них захотелось мне им отблагодарить, избавить их от мамашиных криков и брани. Пошел я к Варваре Ивановне и сказал им, что мы, дескать, с Любовью Ивановной уже поладили и что не нужно больше урезонивать и наставлять их. А чтобы они поверили моим словам — я еще поблагодарил их за помощь. Мамаша обрадовались, обняли и поцеловали меня и потом сказали:
— Ну и слава Богу!.. А я думала, что у ней все эта дурь в голове сидит!..
Меня точно обухом ударило по голове.
— Какая дурь? — спрашиваю, и весь затрясся, а сам делаю вид, что совсем спокоен.
Но мамаша заметили, что я взволновался и спохватились.
— Да нет, говорят, это я так… Не стоит об этом говорить.
А у меня в сердце уж так и сосет, так и сосет. Однако, я сдержался и как будто равнодушно спросил:
— Отчего же, например, не стоит?..
— Глупости, детские шалости! — отвечают мамаша, и вижу я. что у них от раздражения уж кончик носа покраснел.
‘Нет, думаю, это не глупости!..’ И не унимаюсь, опять спрашиваю, с самым невинным видом:
— Какие же это шалости, мамаша?..
Тут уж они вскипели и прикрикнули на меня:
— Не приставай! Чего придрался к слову?.. Тоже допросчик выискался!.. Ступай лучше к своей жене — небось, соскучилась! А у меня и без тебя дела много!..
Так и не добился я у них объяснений. Ушел я, только не к себе домой, а прямехонько в трактир. Тоска ваяла меня за сердце такая, какой я еще отродясь не испытывал. Так вот разорвал бы себе грудь! Да вырвал оттуда сердце, чтобы от тоски этой избавиться!..
Так, ведь, оно и выходило, как я думал: у Любови Ивановны была зазноба!.. Да кто ж он есть такой, который стал у меня поперек дороги?..
Сидел я в трактире, пил, разговаривает с приятелями, а как вспомню — так кулаки сами и сжимаются и зверем смотрю.
— Чего ты? — спрашивают меня.
— Не ваше дело, — говорю,
И опять пью и разговариваю, как ни в чем не бывало…
Был среди нас один насмешник, зубоскал, молодой паренек, приказчик со Старого базара. Поглядев на меня, засмеялся он и говорит, скаля зубы:
— Не иначе, как у жены Кириллы любовничек завелся!..
Потемнело у меня в глазах, невзвидел я свету Божьего.
— Не смей, — кричу, — о моей жене такие слова говорить!..
Да как дам ему кулаком по лицу, так он и покатился из-за стола, обливаясь кровью.
А сам я выскочил на улицу и, как был, — без шапки — домой побежал…