Швейцар Ларион каждый раз чувствовал какую-то особенную неловкость, стеснение, даже тоску, когда в гимназию приходил или уходил из нее учитель истории Мамалыга. При всем желании помочь ему раздеться или одеться Ларион не мог, не смел этого сделать, а сделал бы с радостной готовностью, ловко и нежно-заботливо. Невзирая на то, что Егор Егорыч никогда даже гривенничка не сунул на чай, Ларион очень уважал Мамалыгу за строгость, набожность и неизменную серьезность, человек с весом, по слухам — на линии директора, и даже сам преосвященный однажды был у него с визитом…
Не мог же услужить Ларион потому, что Мамалыга раз навсегда запретил соваться к нему с услугами:
— Не утруждай себя, братец… Лишнее! Могу и сам управиться…
От скупости ли это, или по другой причине, — Ларион не знал и никто не знал, кроме самого Мамалыги.
Ларион сегодня, как и всегда, должен был молча, почтительно смотреть, как Егор Егорыч — человек сырой, тяжелый, с широким круглым задом, — методически, медленно, аккуратно снял свое форменное пальто на вате и повесил его на свой гвоздь — второй справа. Затем нагнулся и, упираясь одной рукой в стену, громко сопя носом, снял калоши — свободной рукой, а не ногой — и бережно поставил их в определенную — свою же — лунку. С фуражки предварительно сдунул пыль и лишь после этого поместил ее на полочке, как раз над пальто.
Потом, отдуваясь и глядя мимо Лариона строгим, всегда как бы обиженным взглядом, достал из кармана аккуратно сложенный квадратиком платочек и, не развертывая его, стал вытирать вспотевшую шею.
Ларион кашлянул в руку и, почтительно подавшись вперед одним корпусом, вполголоса, как бы по секрету сказал:
— Вас, Егор Егорыч, просили Любовь Сергеевна к ним зайтить… перед уроками…
Мамалыга перевел на Лариона свои выпуклые, черные с лиловыми белками, глаза, коротко сопнул носом и отрывисто буркнул:
— Поди, доложи.
Солидный, усатый Ларион на цыпочках рысью затрусил в квартиру начальницы — налево от вестибюля. Менее чем через минуту он открыл дверь и почтительно изогнулся:
— Пожалуйте…
Мамалыга догадывался: опять жалобы. Аудиенция в гостиной начальницы — значит, объяснение не очень приятного свойства. Для нейтральных разговоров обычное место — актовая зала или учительская. Может быть, назавтра в ‘Вестнике’, который систематически шельмует учителей, уже заготовлена заметка о свирепости или тупости некоего господина М., преподавателя одного из местных средних учебных заведений…
Мамалыга не то чтобы тревожился этой неприятностью, — поколебать его положение менее всего могли какие-то вздорные родительские жалобы или злостные щипки скверной газеты, — но он жалел свою печень. Все эти дрязги, столь обычные за последнее время, правда, лишь укрепили его карьеру, но они же успешно отравляли ему жизнь и создали вокруг него атмосферу обидной насмешки, отчужденности и дружной ненависти… Виду он не показывал, что ему больно, но порой ему так хотелось кричать, ругаться скверными словами, топать ногами, бить но ‘мордам’ и чад, и родителей, и паскудное общество, травившее его… Бить, бить, бить… А нельзя было… И бессильная злоба неотомщенных обид жгла его медленным, долго не угасающим огнем, лишила сна и правильного пищеварения…
Неприятности он ждал: накануне видел во сне медные деньги, а медные деньги — к слезам… Это не только по соннику, — жизненным опытом проверил он: к неприятности — медные деньги во сне. Он твердо помнил все такие сны. Вот и тут: нашел будто бы на дороге целую груду блестящих новеньких копеечек… Еще с детства, голодного и обильного нуждой, когда он необузданно мечтал о том, как бы разбогатеть внезапно и чудесно, найти бы пузатый кошелок с золотом или бумажник с сторублевками, — у него дух захватывало от радости, если случалось наткнуться на утерянный кем-нибудь пятак или даже семитку, — более счастливых находок ему не попадалось. Так с той поры и остался навсегда этот радостный порыв при виде медных монет, хотя давно уже миновала нужда. И вчера, во сне, он ощутил знакомый радостный трепет в груди при виде блестящих монеток, рассыпанных по земле, и жадно стал хватать их… целую горсть набрал и… проснулся… Копейки исчезли, а сердце сжалось от тревожного предчувствия, — какой пинок заготовила ему на этот раз судьба?..
— Что, Любовь Сергеевна, опять, верно, жалобы? — еще в дверях спросил Мамалыга, входя в гостиную начальницы. Толстая старушка с желтым, в мелких морщинах, лицом, очень похожая фигурой на деревенский кулич, у которого голова маленькая, а дно широкое, грузно покачиваясь, шла к нему навстречу частыми и неспорыми шажками, шелестя по полу шлейфом форменного синего платья.
— Здравствуйте, Егор Егорыч, — хворым голосом сказала она, — извините, что я вас сюда… нездоровится… Сядемте, пожалуйста… Все недомогаю я…
— ‘Семьдесят семь болезней’, — мысленно усмехнулся Мамалыга. Так прозвали начальницу гимназистки.
Он осторожно опустился на мягкий пуф и, чтобы показать, что предстоящая беседа, в чем бы она ни состояла, не может внушить ему ни малого смущения, небрежным взглядом окинул великолепно разросшиеся филодендроны, фикусы и пальмы, — гордость Любови Сергеевны.
Начальница накинула пенсне на свой короткий, толстый, простодушный нос, потом сняла. Она чувствовала смущение, волновалась, не знала, с чего начать. Это добрейшее, рыхлое, слезливое существо всегда терялось в затруднительных случаях. Гимназистки ее совсем не боялись и хоть любили, но огорчали часто и порой безжалостно.
— Да… вот… — робко заговорила начальница, пристально разглядывая свое пенсне, — действительно жалобы…
— Кто? — бросил Мамалыга, глядя в сторону.
— Отец Квасковой… пятого класса…
— А-а… Ну что ж… я действительно водрузил ей Траянову колонну… выражаясь проще — единицу… И хоть самому родителю скажу: тупа, глупа и безнадежна! Второй год сидит в классе, а Скандинавию ищет на Каспийском море!..
— Он так волновался тут, так кричал. Сказал: в округ жаловаться буду…
— И великолепное дело! — воскликнул Мамалыга деланным басом, — по крайней мере, выяснилось бы, чего хотят от нас родители… просвещенные российские родители!.. Вы думаете, они образования ищут для своих детей? — Он резко повернулся к начальнице, и она, глянув на его широкие ноздри, испуганно заморгала глазами. — Нет! Им бумажка нужна, документик… до-ку-мен-тик-с!.. И нет для них ненавистнее людей, которые за этот самый документик, за бумажку, обеспечивающую им сытое и беспечальное житье, требуют хоть капельку труда и познаний…
— Он, по-видимому, не единицей… был обижен. Об единице он ничего… А вот вы там…
Начальница надела пенсне, и от этого на добром лице ее появилось серьезное, почти торжественное выражение.
— Вы сказали там нечто… С ней истерика была после…
Мамалыга насупился и скосил глаза, припоминая, вспомнил, как Кваскова, высокая, красивая, полногрудая девица, которой по внешнему виду можно было бы дать лет осьмнадцать, нагнувшись, искала на карте Скандинавию и от волнения выступили у нее багровые пятна на лице, черные прекрасные глаза глядели растерянно и смущенно, а на губах блуждала жалкая, умоляющая о пощаде улыбка. А он искоса следил за ее безнадежными поисками и невольно цеплялся взглядом за круглившуюся под черным фартуком грудь. Смотрел не столько на карту, сколько на гибкую фигуру, облитую серой материей, и тоже ощущал волнение — невольное и смутное — от близости молодого, замиравшего под его взглядом тела. И было досадно на свою слабость и страшно… Он с усилием отводил взгляд к карте и, украдкой взглядывая на класс, встречал враждебно наблюдающие, насмешливые глаза, как будто проникавшие в его тайные мысли. А легкий запах, который шел от взволнованного девичьего тела, дразнил его воображение и снова притягивал взгляд к округленной девичьей груди…
И с трудом он заставил себя грубо сказать Квасковой — грубее, чем обычно, — чтобы подчеркнуть перед классом отсутствие малейшей слабости в себе:
— Довольно-с!.. Вам в кормилицы уже пора, а вы все еще в пятом классе торчите…
Кажется, кто-то тихо ахнул. Где-то захихикали. Кваскова постояла, улыбнулась бледно и жалко, пошла на свое место. Он спокойно, с особым тщанием, рассек клетку толстой единицей. С парты, где сидела Кваскова, послышались рыдания.
‘Поплачь, голубушка, это полезно’, — усмехнулся про себя Мамалыга и заботливо подул на единицу, чтобы высушить чернила.
‘Пожалуй, что неосторожно’, — подумал Мамалыга, вспомнив все это, но вслух сказал:
— Что же особенного я сказал ей? Действительно, этакая бабища и все в пятом классе…
— Ну вот… видите… — Начальница покраснела и заморгала глазами. — Значит, так оно и есть…
— Я не отрицаю: сказал… Ну что ж тут особенного?
— Егор Егорыч! — кротко, умоляющим голосом воскликнула начальница, — все-таки они — девочки… нельзя этого забывать…
Мамалыга резко встал. Наклоняясь к начальнице, испуганно глядевшей на него, и с упреком потрясая головой, он шипящим голосом, как бы по секрету, сказал:
— Поверьте, Любовь Сергеевна, они больше нас с вами знают! Больше-с!
И пошел к двери. У порога остановился и, вполуоборот глядя на лапчатый филодендрон, прибавил:
— Пусть жалуются! пусть пишут! Наплевать, — извините за выражение, — в высокой степени наплевать!..
И вышел, направляясь в учительскую за журналом, — звонок на уроки уже был.
В учительской торопливо докуривал папироску круглый, коротенький математик Иван Алексеевич, у которого на подбородке росло с десяток волосков телесного цвета. Увидев Мамалыгу, он приветливо замычал, закивал головой и энергично потряс его руку. Потом затянулся еще раза два и, прижимая к животу журнал и кипу тетрадей, на ходу торопливо спросил:
— Вы Покровского-то этого знали?
— Какого Покровского?
— Да вот который застрелился-то сегодня… из вашей гимназии, говорят…
— Покровский?.. Евгений?..
— Кажется… Не слышали разве?
Мамалыга молча смотрел на Ивана Алексеевича. Серое, мясистое лицо его с вороной бородой, широкой сосулькой падавшей вниз, застыло на мгновение и как бы влипло в поднятые плечи.
— Застрелился?!
Казалось бы, что диковинного, по нынешнему времени? Привык слух к страшным словам о добровольной смерти, — звучат они каждый день. Одеревенело сердце, притупилась чувствительность, не стало жалости… А вот прошла она близко, непонятная и таинственная смерть, и повеяла холодом ужаса. В душе — бессильный, недоумевающий вопрос, и упрек, и жуткая мысль о неизбежном итоге собственной жизни: все там будем… Сжалось сердце.
— А причина? — спросил глухо Мамалыга. Иван Алексеевич пожал плечами:
— Неизвестно…
Молча вышли из учительской, прошли несколько шагов по коридору. На лестнице Иван Алексеевич, которому надо было идти вниз, налево, остановился, посмотрел на свои сапоги и тоном раздумья сказал:
— До чего удивительная молодежь нынче, ей-богу!.. Мамалыга, растопырив ноги и держа журнал за спиной, мрачно помолчал и ответил, думая о Покровском:
— Осьмого класса… Лохматый ходил… Инспектор все никак не мог заставить его остричься… Конечно, начитался Маркса… веры ни капельки, материалист… Ох-хо-хо!.. Времена!..
II.
Переход из женской гимназии в первую мужскую — около версты расстоянием — Мамалыга обыкновенно делал пешочком: во-первых, экономия, во-вторых, моцион — вещь полезная.
После третьего урока, когда он спустился в вестибюль, у вешалки вместо швейцара Лариона его встретила молоденькая, краснощекая горничная. Она не знала, вероятно, что Мамалыга не допускал посторонних услуг и всегда одевался сам. Пока он с обычною осторожностью, бережно надевал калоши, она сняла его тяжелое пальто с полинявшими лацканами и держала наготове.
— Напрасно затрудняете себя, барышня!..
Мамалыга думал сказать это своим обычным, пугающим, суровым тоном, а вышло ласково. Он покосился на четко округленный бюст девушки, подкашлянул и скривил губы в приятельски-лукавую улыбку. Но сейчас же подозрительно оглянулся по сторонам, не наблюдает ли кто за ним…
Девушка смутилась и покраснела, — может быть, оттого, что он взял у нее из рук пальто. Она все-таки не поняла, что он был против услуг, и взяла с окна его фуражку.
— Благодарю! — буркнул Мамалыга, принимая фуражку и немножко недоумевая, почему она лежала не на обычном своем месте.
Постоял, посмотрел на девицу внимательным, изучающим взглядом. Хотел сказать ей что-нибудь приятное, но ничего не нашел.
— Мое почтение! — галантно взмахнул он фуражкой наотлет. Маленький розовый конвертик вылетел как будто из рукава и шлепнулся к ногам горничной. Мамалыга в недоумении поглядел на него, потом на горничную.
— Что это такое? — спросил он.
— Чего-с? — Горничная глядела на него простодушным, почтительно-выжидающим взглядом. И, догадавшись, что он спрашивает о конвертике, легко нагнулась, подняла его и протянула Мамалыге.
Мамалыга взял конвертик двумя пальцами, перевернул и прочел адрес: Тресотиниусу — в собственные руки.
— Что же это такое? кому? откуда? — спросил он.
— Вы оборонили-с… — ответила девушка.
— Я?.. Что за ерунда?..
Подозрение охватило вдруг Мамалыгу. Он заглянул на дно фуражки и увидел еще письмецо, свернутое треугольничком. Отвернул подкладку околыша — и за ней открыл несколько тщательно свернутых записок. У него даже пот выступил на лбу. Он понял теперь вдруг, внезапным озарением, почему иногда фуражка казалась ему так тесна — словно обручем сжимала голову. Ни разу не догадался он заглянуть под сафьян околыша, удовлетворялся объяснением гимназического врача Липатова, который уверял, будто при некоторых видах неврастении бывает субъективное ощущение: кажется, что пухнет голова… Вот оно что такое эта неврастения!..
Он разорвал конвертик, свернутый треугольником и адресованный какому-то Одинокому. Прочитал:
‘Шурик! напоминаю: сегодня в четыре, городской сад, третья аллея. Есть серьезные вопросы…’
— Недурно! Рандеву… так!.. Что же это за Одинокий? Псевдоним, конечно?..
Разорвал розовый конвертик. Мелким, бисерным почерком написано было в нем следующее: ‘Тресотиниус! свинтус ты этакий! почему надул, не принес окончание ‘Ключей счастья’? Жду сегодня, и если и сегодня не принесешь, то, во-первых, ты окончательно будешь в моих глазах поросенкова мать, а во-вторых, разругаюсь с тобой навсегда!.. И все-таки, хотя ты и недостоин, но:
Поверь, я тебя не забуду,
Других для любви не ищу…
Зорька’.
— Это черт знает что такое! — Мамалыга сгреб в горсть все листики и конвертики, лежавшие на дне фуражки.
— Где Ларион? — сердито спросил он у горничной.
— Они вышли… по делу…
— Какой же это порядок тут у вас!.. Горничная робко смотрела на него круглыми серыми глазами.
— Тут дежурила Аннушка давеча, а потом я сменила.
— Безобразие!..
Он с зловеще-мрачным видом снял пальто и с фуражкой в руке направился в квартиру начальницы, не посылая девушку для доклада.
— Несомненно, я давно валяю эту дурацкую роль, таскаю из гимназии в гимназию любовную переписку… — горько усмехался он над самим собой. — Может быть, целый ряд поколений пользовался моим бескорыстным посредничеством, объяснялись в чувствах, вступали в союзы… Если бы это доложить попечителю округа, то-то похвалил бы!.. А город знает… Все, вероятно, знали — кроме меня… все.
Начальница сидела за письменным столом перед пачкой кредитных билетов и щелкала на счетах. Увидев входящего Мамалыгу, она вдруг засуетилась и поспешно сунула деньги в ящик, — хоть и не ее — казенные деньги, внесенная за ученье плата, а все как будто неловко, что остановится на них посторонний взгляд, и Бог знает, что может подумать человек о ней…
По лицу Мамалыги, всегда серому и недовольному, а теперь совсем свирепому, — так сердито круглились, словно брагой налитые, его щеки под редкой бородой, — она видела, что опять случилось что-то неприятное, и испугалась.
— Я вам должен доложить, Любовь Сергеевна, — еще на ходу начал Мамалыга. Плечом он резко задел листья пальмы и сердито бросил: — Виноват!
— Как это мне ни неприятно, но… вынужден доложить…
Начальница, приготовляясь к удару, склонила голову набок и слабым голосом сказала:
— Ради Бога, Егор Егорыч, что такое? Уж не пугайте…
— Видите ли, особенно страшного, может быть, вы ничего и не найдете, — это как кто смотрит… Тем не менее… Вот эти вещицы… бильедушки, так сказать… я нашел за подкладкой своей фуражки…
Мамалыга отчетливым, почти торжественным жестом выложил на стол записочки и уперся в лицо начальницы строго взыскательным взглядом. Начальница взяла боязливо один из аккуратно свернутых треугольничков, развернула, пробежала глазами. — Billets doux?..
— Точно так-с…
Мамалыга сказал это особо язвительным тоном и сжал губы, ожидая, как отзовется на это начальница.
— Адресовано гимназистам, — это, несомненно, хотя я пока еще не раскрыл этих псевдонимов. Но раскрою! — Мамалыга грозно постучал пальцами по столу. — Что касается того, кто писал, — устанавливать уже не мое дело… Несомненно одно: воспитанницы Мариинской женской гимназии… Это уж вне всяких сомнений… А я был избран, так сказать, почтовым ящиком… Если угодно, почтовой лошадью… или чем-то в этом роде… да-с!..
Начальница растерянно перебирала дрожащими пальцами эти бумажки, принималась читать, роняла пенсне и вновь седлала им свой нос. Строки и буквы прыгали у ней в глазах.
— Конечно, это очень остроумно, — продолжал язвительно зудеть Мамалыга, — родители, общество ничего предосудительного здесь, разумеется, не усмотрят… Улыбнутся: ах, как наивно! как смешно и мило!.. Но мы с вами — как мы должны посмотреть на такие, например, невинные послания?..
Он взял наугад один из листков, развернул и, вертя головой, тонким голосом карикатурно продекламировал:
Сердце ловит, чуть дыша,
Призрак звуков милой речи,
И летит тебе навстречу
Окрыленная душа…
Зизи.
— Видите, как нежно — Зизи!.. Адрес — Доде Максималисту. Где-то содрала чужие стишки и выдает за свое… Сойдет!
— Ужасно… Это ужасно!.. — простонала начальница.
Она продолжала перебирать записки, и Мамалыга видел, что ей очень хочется поскорей спрятать их в тот же ящик, куда она сунула деньги.
— Они меня в гроб вгонят! — плачущим голосом воскликнула Любовь Сергеевна.
— Я очень вас прошу тщательно расследовать это дело…
Мамалыга постучал пальцем по столу.
— Непременно… непременно… Этого нельзя оставить!..
— Во-первых, очевидно, с ними в заговоре прислуга… Швейцара на месте нет…
— Я его отпустила… У него… прибавление в семействе…
Начальница виноватым взглядом посмотрела на своего взыскательного собеседника, который был на особом положении, чем прочие преподаватели, и имел возможность независимо держаться даже по отношению к директору, а с ней, мягкой и беззащитной женщиной, и вовсе не церемонился.
— Ну, да… — утвердительно кивнул головой Мамалыга, иронически одобряя эту уважительную причину, — вот они множатся и наполняют землю, а за порядком никто не смотрит… Какая-то дева в гардеробной… Это непорядок, Любовь Сергеевна, я это… не знаю, как назвать, что это такое!..
— Они меня в гроб вгонят! — в отчаянии повторила начальница, слезливо моргая глазами, — что мне делать?
Она устремила умоляющий взгляд на Мамалыгу. Он насмешливо как-то искривился и вздернул плечами.
— Ваше дело… Мое дело — сторона, мое дело — доложить… А вы уж обязаны там… На меня, конечно, нарекания будут, как всегда… С меня вы же первая потребуете объяснений…
Начальница виновато вздохнула.
— Так вот вы поднесите им, господам родителям, этот плод свободного воспитания… Эту вот самую эротику!…
Мамалыга резко ткнул пальцем по направлению преступных почтовых листков.
— А что касается меня, я вас покорнейше прошу: в случае жалоб на меня — направляйте к попечителю, не стесняйтесь! Избавьте меня от этих самых предупреждений, предостережений и прочего, — не нуждаюсь! Пусть жалуются, пусть какая-нибудь скверная газетка шпыняет меня за черносотенство, за жидотрепание, за травлю инородцев, — мне начхать, — извините!.. С меня довольно сознания, что я, как русский и православный человек, стою твердо, действую по долгу присяги и совести! Я — не из тех педагогов, которые тишком подлаживаются к так называемому общественному мнению и пользуются сочувствием за то, что за уголком поплачут об угнетенных нациях…
Мамалыга едко усмехнулся. Начальница покраснела и принялась снова перебирать преступные бумажки: камень был предназначен в ее огород. Возражать у нее не хватало духу, да и опасно было спорить на эту тему с Мамалыгой.
— Пусть господин Борух Лазур пишет письмо в редакцию, что я грубо попрал национальные чувства тем, что сказал его дочери: ‘Почему вы шею не моете?’ Французские каблучки, а на шее репу можно сеять… Омовение даже Моисеевым законом очень рекомендуется…
— Егор Егорыч!.. — простонала начальница.
— Ой-вай… как я смел?!.
Мамалыга растопырил пальцы и весь искривился.
— Я уверен, — понижая голос до таинственности и нагибаясь к начальнице, сказал он, — в числе этих корреспондирующих окажется и Розочка Лазур!.. Племя это чувственное, рано созревающее… Эротика в них неудержимая!
— Ой, что вы говорите, Егор Егорыч! — испуганно воскликнула начальница и замахала руками.
— Говорю то, что думаю!
Тон был грубый, оскорбительный, и даже мягкая Любовь Сергеевна вспыхнула от обиды.
— Как же можно так говорить?.. И эти обвинения ваши, намеки… Лазур, Петрова, Иванова — разве я вправе входить в вопрос об их национальности, раз они приняты, поручены моему надзору и воспитанию… Они — дети…
— И вот — плоды свободного воспитания! — Мамалыга ткнул пухлым пальцем в бумажки.
Любовь Сергеевна остановилась. Что-то хотела сказать, но махнула рукой, встала и, заплакавши, поспешно отошла к окну.
Мамалыга вбок с недоумением смотрел несколько мгновений, как она сморкалась, как вздрагивал ее живот, словно студень.
‘Баба, простая крестьянская баба!’ — подумал он. Пожал плечами и, небрежно кивнув головой, вышел из гостиной.
III.
Одеваясь, он заметил, что сверху, с лестницы, свесившись через перила, следят за ним несколько внимательных девичьих головок. А когда он был уже в дверях, до него донеслись сдавленные звуки заразительного фырканья…
На улице в первые минуты ему показалось, что все встречные должны глядеть на него насмешливыми глазами. Но равнодушно шли и ехали мимо люди — старые и молодые, нарядные и бедно одетые, хмурые и ясные, занятые своими мыслями и заботами, равнодушным взглядом скользили по кокарде его фуражки и светлым пуговицам шинели. Старший городовой второй части Акимов почтительно откозырял ему, как домовладельцу. Без всякого ехидства раскланялся благообразный купец Подшибалов, подъехавший к банку…
И раздражение понемногу улеглось. Все было как всегда — открыто, просто и обыденно. Легкий морозец подсушил осеннюю грязь. Пахло ржавыми листьями на бульваре. Мерно дышал, дымился и глухо ворчал город. Пестрые звуки его бессильно глохли под грустным небом без солнца, затканным неподвижными облаками. Вагон трамвая, разогнавшись, прошел дальше сигнальной черты, и Мамалыга успел заметить на задней площадке гимназиста с папиросой в зубах. Вероятно, и гимназист увидел его, потому что Мамалыга, подходя к вагону, ясно расслышал слова:
— Неопалимая купина!..
Неопалимой купиной гимназисты прозвали его с той поры, когда он, во время большого пожара в городских торговых рядах, приехал на пожарище с иконой Божьей Матери — Неопалимая купина и торжественно три раза обошел вокруг охваченных огнем зданий. Об этом и о победоносном столкновении его с полицией из-за приостановки действий по тушению огня в свое время много говорили в городе.
Гимназист почтительно раскланялся, — папиросы в зубах у него уже не было.
‘Желтухин, — отметил про себя Мамалыга, — курит, мерзавец, на улице и в урочное время шляется по городу… хорошо-с!..’
Толстый доктор Курдюмов, которого знал Мамалыга, хотя и не был с ним знаком, дымя папиросой, сказал гимназисту как будто именно для того, чтобы его услышал Мамалыга:
— Женя-то… застрелился!..
В рыхлом, кашляющем голосе доктора звучал печальный упрек.
— Я знаю, — сказал гимназист.
В вагоне мест не было. Мамалыга остался на площадке. Он повернулся спиной к гимназисту и доктору и стал глядеть на заречные мещанские окраины, над которыми висела тонкая пелена белого тумана. В матовом зеркале реки видно было опрокинутое стальное кружево моста, золотые главы Рождественской церкви и черные трубы старых бань.
— Что он — нарочно или нечаянно? — спросил молодой басок гимназиста.
— Нарочно!.. мертвый!.. — с упреком отвечал доктор.
Мамалыга знал, что речь идет о Покровском. За три месяца от каникул это было уже третье самоубийство в среде учащихся: в августе отравилась епархиалка, не выдержавшая переэкзаменовки, недавно бросился с моста маленький гимназистик Второй гимназии, наказанный за подчистку в бальнике, и вот — Покровский… Обвиняют, конечно, учителей, школьный режим. И Мамалыга думал, что, наверно, толстый доктор и гимназист глядят ему в спину взглядом ненависти, — оба, конечно, считают виновным в смерти Покровского и его. А у него с Покровским и столкновений-то никогда не было. Учился он удовлетворительно, хотя возбуждал некоторые подозрения, — был всегда как-то замкнут и серьезен, — но замечен ни в чем не был.
— Говорят, его учитель какой-то доехал… — услышал опять Мамалыга. Говорил доктор.
‘Ну, конечно! как же иначе?’ — чуть не сказал было Мамалыга, но удержался, потому что гимназист ответил:
— Нет. Это неверно…
Обвинение было в порядке вещей, пора было привыкнуть к нему, но Мамалыга всякий раз чувствовал, как раздражение неудержимой волной заливает ему сердце, и на язык просятся площадные ругательства. Ругаться он умел.
В годы революции его беспощадно травили ученики, травили родители, хотели выжить из гимназии. Но он не поддался, удержал позицию. Боевой ораторский пыл выдвинул его на видное место в местной патриотической организации — ‘Общество добровольной народной охраны’. Он стал не только известен, но и близок к губернским властям, архиерей самолично сделал ему визит, и после этого даже директор стал у него заискивать. Мамалыга почувствовал свою силу, утвердился в мысли, что его призвание — стоять на страже исконных начал и порядка, и с тех пор беспрерывно кипел зудом обличительных схваток.
Теперь ему очень хотелось обернуться к этому толстому, пыхтящему доктору, отчитать его хорошенько и — пусть потом ходят анекдоты в городе о нем, Мамалыге!..
— Ну, прекрасно! Это мы доезжаем всех этих юнцов, — мысленно уже громил он доктора. — Мы угнетаем их бессердечием, бездушным формализмом, жестокостью, несправедливостью. Не какая-нибудь там егозa-вертихвостка, не благоприобретенная болезнь, а мы, бессердечные тираны и изверги, наносим раны юным сердцам… Сгущаем духоту воздуха, — нечем дышать молодому поколению: глухи к их порывам, надрывам, запросам, вопросам… Пусть мы… Но вот десятки горничных, швеек, чернорабочих, приказчиков ежедневно глотают уксусную эссенцию, бросаются под поезда, вешаются, режутся — их тоже мы посылаем на смерть? А вы, господа благополучные обыватели, тут ни при чем? Почему вы об этом молчите? Кто им издергал нервы, потушил свет, лишил веры в Бога, довел до отчаяния?..
Но он не обернулся и не сказал. Всю дорогу до гимназии он лишь чувствовал в своей спине пристальный взгляд ненависти.
— Вам что, милые люди, нужно? — глядя на знакомые, мелькавшие мимо вывески, едко спрашивал он неведомых оппонентов. — Вам документик нужен, бумажка, чтобы впоследствии потеплее устроиться. Все эти ваши разглагольствования о равенстве — тьфу, больше ничего! За ними бумажка, бумажка прежде всего!.. Не дают ее даром — у ваших детей неврастения, утеряна охота жить, интерес к жизни, как будто всю ее они уже обняли взором, изведали, испытали… Да, конечно, дети ваши осведомлены в разных тайнах не менее чем старики, но… почему тут школа, а не господа родители? Куда смотрели все эти комитеты? Бесконечные дебаты о горячих завтраках и — ‘нельзя ли отменить экзамены?’… Или: ‘Ах, моей дочери следует три, а учитель не так спрашивал и поставил двойку…’, ‘Ах, моего сына лишили возможности наслаждаться искусством!’. А его только и всего — вывели из кафешантана…
Мамалыга снял фуражку — проезжали мимо Спаса-Преображения — и несколько раз истово перекрестился. Осторожно оглянулся назад и поймал веселый, насмешливый взгляд гимназиста.
— А, пожалуй, знает, мерзавец! — подумал он, вспомнив о найденных в фуражке записочках. Да весь город, разумеется, знает, какого я дурака валял… Зубы будут скалить, кричать будут вслед…
IV.
Коридоры гимназии были полны шумом, — перемена еще не кончилась. Толкались, бегали, катались по полу гимназистики-малыши. Визг прорезывал гулкую зыбь пестрых голосов, рассыпался звонкий смех. В пустом вестибюле, куда гимназистов не пускали, молодой шум отдавался, как летний буйный ливень, который бьет барабанную трель по железной крыше, шумит звонкими потоками из труб, плещет, шипит, стучит, звенит…
На лестнице, ведущей из нижнего этажа во второй, стоял и строго оглядывался по сторонам маленький, бородатый человек с выражением следопыта на лице, — инспектор. В руках у него была записная книжка, в вершине лысины торчал сердитый серый пушок. Вся фигура насторожилась, как бы приготовилась к прицелу…
— А вот, кстати, Егор Егорыч! — воскликнул он, увидев Мамалыгу, — тут вот помощник классных наставников Птахин довел до моего сведения, что вы обратили его внимание на Новицкого, третьего класса, будто бы он вчера в церкви читал газету…
— Всю обедню, — подтвердил Мамалыга тоном упрека.
— Газету?!
— Газету.
— Как же это я не заметил?..
Мамалыга, как и вся гимназия, знал, что инспектор был близорук, беспамятен, плохо соображал, и все нарушители порядка с успехом изворачивались у него, доказывая свое alibi, выставляя лжесвидетелей. Но в глаза сказать ему это постеснялся и принудил себя ответить без насмешки:
— Очень просто, — вы становитесь не там, где надо. Вы становитесь впереди, а надо сзади и так, чтобы все видеть. Я стоял у окна, сбоку, — мне все было отлично видно… Всю обедню!
Инспектор с сокрушением покачал головой.
— Всю обедню… И где он, каналья, добыл газету?.. Я поймал Мурашкевича, первого класса. Он вырвал у Хаплинского конфетку и бросил ее к амвону — как раз в то время, как о. Илья выходил с возгласом…
— Это уж кощунство, — мрачно сказал Мамалыга.
— Скверный мальчишка!.. Давно бы перо ему вставить надо… Как же Новицкого записать? ‘За чтение газеты во время литургии?’ Как будто неловко…
Мамалыга подумал и сказал:
— Да… неудобно…
— За дурное поведение? Слишком неопределенно…
Задумались оба.
— Запишите: ‘За неуместное поведение в церкви’, — сказал Мамалыга.
— За неуместное поведение? Пожалуй, это лучше всего… Лучше и не придумать! Так и запишем! Благодарю вас…
В учительской за чайным столом вокруг самовара сидели о. Илья, квадратный, коротенький чех Пшеничка и кудластый Коношевич в темных очках, старые латинисты, лысый, с вдавленными висками, естествовед Бабурин, сосредоточенно молчаливый человек, изобретатель знаменитого чернильного порошка, ‘сберегающего перо, как гласила рукописная этикетка, от разъедания в иглу, зарощения в шишку, обращения в мазилку, отстраняющего развитие близорукости, искривление позвоночника, боль в спине, заражение уколом, притупление обоняния, раздражительность духа от невозможности хорошо писать’ и т. п. За письменным столом черкал ученические тетрадки словесник Глебов, картежник, любитель клубнички и мастер рассказывать пряные анекдоты. У окна читал газету молодой математик Соколов, робкий, застенчивый человек, боявшийся учеников. Мелкими шажками из угла в угол ходил поджарый, тонконогий Иван Иванович Сивый, учитель рисования и чистописания, немножко потертый, но с длинными кудрями и в галстуке необычайных размеров, с развевающимися концами.
Мамалыга по первой же услышанной им фразе понял, что и здесь говорили о смерти Покровского.
— Пишет отцу: ‘Прощай… в смерти никого не виню…’ — не спеша говорил о. Илья, держа блюдце с чаем против уха. ‘Жизнь, — говорит, — надоела… увидимся с тобой на том свете, если он есть…’
— А-а, Боже мой! — подавая руку Соколову, укоризненно покачал головой Мамалыга. — ‘Если он есть…’ Как нынче молодежь-то!..
Соколов принял на свой счет укоризненный жест Мамалыги и не без смущения спросил:
— Что — молодежь?
— Молодежь-то какова! ‘Если он есть…’ Да как же его нет-то? Что же тогда есть?
— Со своей точки зрения он, может быть, и прав, — угрюмо отвечал Соколов, снова принимаясь за газету.
— Прав? Вы это утверждаете?
Мамалыга уперся строгим взглядом в молодое, безусое лицо Соколова.
— Если он не верит в существование загробного мира, — не совсем уверенно сказал Соколов и густо покраснел.
— Да какие же основания-то для этого? — строго, взыскательно крикнул Мамалыга.
Соколов совсем смутился и лишь пожал плечами.
Толстенький Глебов, которому стало жаль молодого коллегу, отодвинул тетрадки в сторону и сказал веским, докторальным тоном:
— Он мог исходить из двух соображений… Во-первых, жизнь так сложилась, что в будущем здесь, на земле, он не ждал ничего хорошего… И, следовательно, как ни плохо или жутко где-то там, — Глебов махнул рукой за окно, — но хуже, чем здесь, быть не может…
— Ну-те-с? — ехидно подогнал о. Илья, когда Глебов остановился, как бы запутавшись в дебрях туманной аргументации.
О. Илья, иерей тощего, мало внушительного вида, с воробьиным носом и бородкой гвоздем, был весь какой-то заостренный, лукавоколющий, — смышленые, лукавые глазки его, как ни старался он порой придать им выражение степенности и благочестия, все подмигивали с веселым плутовством куда-то в сторону…
— Ну-те-с… во-вторых?
— А во-вторых… — Глебов потер лоб, соображая. — Раз здесь скверно, надо уничтожить это скверное… Уничтожить же можно вернее всего лишь уничтожением себя…
— Да как же это так? — В голосе Мамалыги зазвучали враждебные, почти угрожающие ноты.
— Э, ну вас! что вы пристали, в самом деле! — сказал с досадой Глебов и снова принялся за тетрадки.
— А мне, признаться, жаль, — сказал Иван Иваныч Сивый, поправляя свой большой галстук, — ушел из мира как-то так… загадочно… таинственно… скромный юноша, начитанный… Ни с кем не имел столкновений… Такое чувство, как будто зашибли маленького ребятенка… доверчиво бегал тут, между ногами взрослых, а его ушибли… Нечаянно, а больно… непоправимо… Жаль… ах как жаль!..
Никто не сказал на это ни слова. Мамалыга молча, сердито посмотрел на модный галстук Ивана Ивановича и отвернулся. Как будто то, что сказал Сивый, было совсем не к месту, ненужно и неприятно до раздражения… Правда, конечно: ушел тихий юноша и кроткий… Неожиданно, непонятно… Но что об этом говорить? При чем тут они?.. Он унес с собой тайну каких-то своих исканий, мучительных вопросов и… стал над ними, выше всех… Может быть, и к ним когда-нибудь были устремлены его вопрошающие глаза? Но сами ограниченные и мелкие — они бессильны подняться над обыденной суетой… И что они могли сказать ему? Проходили мимо, с равнодушной исправностью исполняя свою работу… И вот он ушел… Ушел сам, добровольно… Зачем? Может быть, хотел сказать им, что есть нечто важнее, глубже и повелительнее, чем подаваемые ими жалкие крохи познания и стертые сентенции? К чему?.. Вот лежит теперь и больше уже не встанет… И жалко — сжимается сердце от боли… И смутно чувствуется вина какая-то, — может быть, не такая бесспорная и грубая, как кричат, а есть… и будет всегда…
Упорно молчали все. Не вздыхали, не сожалели вслух, — молчали…
О. Илья схлебнул чай с блюдца, утерся, перекрестился. Потом громко вздохнул и печальным, заученным тоном соболезнования промолвил:
— Кому же не жаль… Шаль, конечно… Чайку стаканчик, Егор Егорыч?
Мамалыга сел к столу и тоже тяжело вздохнул.
— Что, нездоровится? — льстиво спросил о. Илья. Он очень заискивал у Мамалыги, который был близок с преосвященным.
У Мамалыги ничего не болело, но этот участливый вопрос как бы внушил ему мысль, что он болен.
— Скверно, — мрачным тоном отвечал он, — ах как скверно!
— Желудок?
Мамалыга подумал, не рассказать ли о том, какое открытие он сегодня сделал. Но побоялся, что истории с любовными записками вызовет смех и здесь. Может быть, слегка и посочувствуют, но потом непременно будут смеяться и всюду рассказывать. Нет, лучше умолчать.
Он взял нить, поданную о. Ильей, — о здоровье и сказал жалобным голосом, глядя на свой широкий живот:
— Общая слабость какая-то… Тошно… Разбит весь…
— А желудок как теперь?
— Желудок теперь ничего… Третьего дня у меня действительно распирало его… Пучило. Должно быть, от сыру, — сыру съел кусок… порядочный… а мне сыру нельзя…
Конашевич с сожалением покачал головой:
— Сыру вам нельзя, фруктов, скажете, нельзя, кореньев нельзя, — что же, наконец, можно? Так ведь и умрешь — не дорого возьмешь…
— Мало ли что! — мрачно вздохнул Мамалыга, — многое… мясо… индейку, тетерку… Гусь не годится, тяжел… Ростбиф… Цыпленка можно… Многое можно: яйца… Мало ли что!
Иван Иванович сострадательным голосом сказал:
— А вы попробовали бы вегетарианство, Егор Егорович…
— За кого вы меня принимаете? — сердито обернулся к нему Мамалыга.
Иван Иванович с недоумением остановился.
— Как за кого? За вас и принимаю… — сказал он, удивляясь и не понимая, чем он рассердил Мамалыгу. Но вдруг вспомнил, что гимназисты постоянно изводят его Толстым. Мамалыга в свое время, когда еще только что упрочивал свою патриотическую карьеру, наряду с голодранцами-революционерами поносил с особым усердием и великого писателя земли русской, повторяя крепкую брань из проповеди местного архиерея. И с тех пор гимназисты неизменно перед каждым уроком истории старательно рисовали на доске величавого старца в блузе и перед ним коленопреклоненную фигуру с округлым задом, в форменной тужурке. И подписывали: ‘Великий учитель! очисть гнусную душу великого прохвоста…’ Мамалыга при виде этого изображения приходил в бессильную ярость… Производились розыски виновных, подвергались взысканиям целые классы… Но это не ослабило упорства его врагов, — наоборот, освятило традицию опасной и веселой войны. Пришлось смириться… Но во всяком намеке, имевшем хоть отдаленное отношение к Толстому, Мамалыга неизменно видел скрытое злостное намерение уязвить его и закипал раздражением.
— После этого вы можете предложить, чтобы я сеном питался? — сказал он, злобно глядя на Сивого.
Иван Иваныч уже спохватился и готов был извиниться, но боялся этим еще больше раздражить Мамалыгу. Он самым кротким, умиротворяющим тоном ответил:
— Что же тут такого? Вон пишут же в газетах, что отвар сена очень питательная вещь…
— Ну, так и идите сами на подножный корм… Тем более что и фамилия ваша как раз соответствует такому способу питания…
Эта грубость обидела Ивана Ивановича до глубины его кроткой и мягкой души. Он покраснел и сказал дрожащим голосом:
— Я желудком не страдаю…
— Ну, и я холопствовать перед Толстым никогда не холопствовал и не буду! — с возрастающим раздражением закричал Мамалыга. — А холопствующим советую на всех своих четырех ногах ходить!
— Я желудком не страдаю! — почти плачущим голосом повторил Иван Иваныч. — А вам советую клистир поставить!..
— Это такие вещи, о которых в порядочном обществе не говорят!
— Я, к сожалению, в вашем обществе…
— Просто — ненормальный человек! — кричал Мамалыга, тыча рукой и обращаясь за сочувствием к окружающим.
О. Илья укоризненно покачал головой, не относя ни к кому особенно своего неодобрения. Конашевич грустно улыбался. Глебов уткнулся в тетрадки, весь багровый от смеха. Смущенный криком, Пшеничка звонко крякал и поправлял штаны. Перепалки в этом роде не были большой редкостью в нервной, издерганной учительской среде и почти не оставляли после себя следов. Но спорить с Мамалыгой избегали: побаивались… Притом и резок он был, и груб до наглости.
— Я понимаю, конечно: ненормальным можно сделаться после двенадцати лет нашей службы…