Необыкновенный поединок, Кульчицкий Александр Яковлевич, Год: 1845

Время на прочтение: 54 минут(ы)

Говорилин

(А. Я. Кульчицкий)

Необыкновенный поединок

(Романтическая повесть)

Русские повести XIX века 40-50-х годов. Том второй
М., ГИХЛ, 1952
OCR Бычков М. Н.

I

Картель

…Моя сабля мой лучший заступник.

— Бросьте пустое хвастовство, князь Гремин, завтра так завтра. Выстрел самый остроумный ответ на дерзости.

— А пуля самая лучшая награда коварству. Завтра вы уверитесь, что я не из той ткани, из которой делаются свадебные подножки, — и не бубновый туз, чтоб в меня целить хладнокровно.

Марлинский.

В одном небывалом провинциальном городе… Я говорю небывалом, потому что, в противность мнения Гоголя, думаю, что сказать просто: ‘в одном провинциальном городе’ будет действительно личность для всех провинциальных городов вообще. Я сам долгое время жил в одном из них и знаю это по опыту. Бывало, когда читаешь какой-нибудь рассказ или повесть насмешливого содержания и найдешь там выражение: ‘в одном провинциальном городе…’, то сейчас приходит мысль: отчего же автор не сказал, в каком именно? Для чего он скрыл имя? Какая этому причина? Не ясно ли, что он тем самым хотел намекнуть именно на наш город, а в противном случае сказал бы просто: ‘в таком-то городе’, то есть, примерно, — в Ананьеве, в Лохвице, в Кобыляках, — и уж тогда, кроме ананьевских или кобыляцких, никто ничего и не брал бы на свой счет… Не правда ли?
Итак, в одном небывалом провинциальном городе однажды поздним вечером молодой, очень молодой человек провожал каких-то двух дам и только что успел раскланяться с ними у калитки небольшого домика, как к нему подошел другой, несколько постарее, и, закинув назад голову, самым грозным тоном сказал:
— Милостивый государь! Я требую, чтоб вы навсегда прекратили знакомство с этими дамами.
Первый молодой человек немного отшатнулся.
— Милостивый государь! — отвечал он, смутившись. — Вы, верно, с ума сошли?
— Я не сошел с ума, милостивый государь, и еще раз повторяю: чтоб я вас больше не видал с ними!
— Но по какому праву говорите вы мне это?
— По такому, что я так хочу.
— А!.. Ну, так слушайте же. И я скажу вам: милостивый государь! я требую, чтоб вы перестали шататься за этими дамами и преследовать их, как тень.
— Ваше требование глупо.
— А ваше еще глупее.
— Я его никогда не исполню.
— И я также.
— Но я вас заставлю.
— И я вас заставлю.
— Чем вы меня заставите?
— А вы меня чем?
— Чем?.. А вот этим… — Молодой человек показал довольно толстую палку.
— Прекрасно! — отвечал другой, отступая несколько шагов. — У вас всегда такие благородные средства…
— Благородные? Вы хотите благородных? Так не угодно ли будет вам, милостивый государь, стреляться со мною?
— Стреляться? Вы думаете, я струшу? Извольте.
— Да и я не струшу! Но мы будем стреляться не шутя, стреляться на пистолетах. Понимаете?
— Понимаю.
— Да, чорт возьми, стреляться не на живот, а на смерть.
— Извольте, не на живот, а на смерть.
— Через платок!
— Извольте — через платок!
— Назначьте же время.
— Назначайте вы сами.
— Завтра, в шесть часов утра, в Малкиной роще.
— Извольте.
— Я пройду туда с пистолетами и приведу секунданта.
— Я приведу своего.
— Прощайте!
— Прощайте!
— Да еще, милостивый государь, — сказал второй молодой человек, возвращаясь: — прошу вас, чтоб все это осталось в тайне.
— Останется.
И враги разошлись по разным направлениям.

II

Любовь

Человек был создан из Добра и Любви, с ними все соединялось у него в первобытной его жизни. Кто был добр, тот любил, кто любил, тот был добр. И любовь роднила душу Человека с мертвою Природою. Философия не разогреет Веры, и не логикою убеждаются в ее святых истинах — но сердцем. Там, в сердце человеческом, воздвигнут алтарь святой Веры, рядом с ним поставлен алтарь Любви, и на обоих горит одинакая жертва вечной истине — пламень Надежды! Без этого пламени солнце наше давно погасло бы, и кометы праздновали бы только погребальную тризну на скелете земли, с ужасом спеша из мрачной пустоты, где тлеет труп ее, спеша — туда, выше, далее, где свет чище, ярче, более вечен…

Н. Полевой.

Читатель, верно, захочет знать, что это были за враги и из какого звания происходили? На это автор, — сколько он ни чувствует в себе готовности сделать всякое одолжение читателю, — принужден, однакож, отвечать с крайнею осторожностью. Вообще в последнее время распространился странный вкус у читателей: хотят непременно знать не только то, в какой земле или в каком царстве происходит действие предлагаемого романа, повести или рассказа, но еще и то, из какого звания или сословия действующие лица? Смею спросить: для чего это, к чему поведет, и не это ли бывает причиной тех личностей, о которых говорит Гоголь? В старину было не так: вы читаете роман и ни за какие блага в мире не догадаетесь, где происходит событие и кто такие его герои: немцы ли, французы, маркизы или сапожники. И это была прекрасная привычка! Оттого тогда никто не обижался никакими личностями, а между тем удовольствие чтения оставалось то же, если еще не было больше. На этом основании, как почитатель святой старины и человек, уважающий личности, я скажу только, что молодые люди, которых несколько крупноватый разговор приведен выше, имели достаточные причины быть врагами. Что же касается до звания или сословия, к которому они принадлежали, то история об этом умалчивает. Может быть, они были из числа тех юношей, которые, сидя на скамейках, упражняются в разных науках и художествах и зовутся студентами, семинаристами или гимназистами, а может быть, из числа других, именуемых просто учениками или подмастерьями, — решительно неизвестно. Известно только, что первого юношу, который был мал ростом, худ и бледен, звали Василием Андреичем Мошкиным, а другого, который тоже был худ, но зато высок и длинен и даже красен, — Гусаковским.
В наш век страсти развиваются рано: Мошкин и Гусаковский давно уже ненавидели друг друга, хотя им обоим в сложности не было еще и тридцати пяти лет. Это случилось вот каким образом: года через полтора по приезде Мошкина в небывалый город он получил от матери письмо, где между прочим та говорила:
‘Да еще, Васенька, осведомилась я от приезжей к нам Акулины Петровны, жены нового стряпчего, что в том городе которая мне была старая приятельница и подруга, Анна Кондратьевна, и жили мы вместе девушками у генеральши Протопоповой, так она теперь в вашем городе живет и уже овдовела от мужа, Анна Кондратьевна Граева, так ты сходи к ней непременно и скажи, что ты сын мой, и у них есть свой дом, и живет, говорят, безбедно с дочерью, которая тебе без малого ровесницей должна быть и если в мать, так должна быть красавицей: так тебе такое приятное знакомство в пользу, мой друг, может пригодиться, и когда-нибудь пообедать случится или выпить чай, а она прекрасная была женщина, и пренебрегать, дружочек, не нужно, а я по моему недостатку не могу, ты сам знаешь…’ и проч. и проч.
Прочитав это письмо, Мошкин почувствовал в себе необыкновенное и странное волнение. Больше всего поразили его слова: ‘живет с дочерью, которая должна быть тебе ровесницей и если в мать, так должна быть красавицей’.
Для лучшего уразумения дела мы должны сказать, что наш юноша, при слабом и тщедушном сложении, имел довольно пылкое воображение. Голова его была разгорячена несколькими повестями и романами, и впереди уже рисовались те заманчивые картины, в которых мы видим свою собственную персону в каких-то привлекательных, величавых формах. Мошкин, как сам он говорил в своем ‘дневнике’, который завел с тех пор, как ему исполнилось шестнадцать лет, давно уже чувствовал пустоту одинокого сердца и потому на приведенные нами строки из письма матери смотрел как на указание небес.
‘Молода и хороша собою, и при этом, вероятно, ангел доброты. О, пойду, пойду!’ — сказал он сам себе и в тот же день отыскал жилище вдовы Граевой, что в небывалом городе, по малочисленности его жителей, было и нетрудно.
Молодой человек, как можно было предчувствовать, возвратился домой совершенно влюбленным в дочь Граевой, хотя она была вовсе не красавица и он не успел сказать ей и десяти слов. Она только спросила его:
— Вы здесь… учитесь?
— Да-с, занимаюсь науками…
— Счастливец!.. А меня маменька взяла из пансиона… Я вам, маменька, никогда не прощу этого! Ах, маменька! Ах, пансион! Я бы век, век осталась там!
Мать улыбнулась, а Мошкин робко спросил:
— Отчего же?
— Отчего?.. Ах, там столько поэзии!..
— А вы любите поэзию?
— Люблю! Люблю! Обожаю!
И девица Граева сделала руками такой обворожительный жест, что Мошкин подумал: ‘Какая возвышенная душа!’ и тут же решил — влюбиться в Сашеньку (мы забыли сказать, что дочь Граевой называлась Александрой).
Итак, молодой человек был уже влюблен. Здесь, может быть, спросят меня, отчего я называю Мошкина молодым человеком, когда по всему видно, что он еще просто-напросто мальчик. На это я отвечаю: милостивые государи! зачем нам непременно каждую вещь называть ее собственным именем? Этим можно оскорбить нравы и, пожалуй, еще задеть чью-нибудь такую честь, что после и рад не будешь! Мальчик! Слово ‘мальчик’ у нас не почетное. Им иногда называют и слугу. Притом, видно, уже состояние это почему-нибудь нехорошо, что до сих пор, сколько мне известно, мальчиком никто и никогда добровольно не только не хотел быть или именоваться, но даже просто казаться. Посмотрите вы на Невском проспекте в хорошую погоду: сколько там прохаживается этих крошек, невинных малюток, детей мужеского пола от пяти до десяти лет, издали подумаешь — куклы, просто куклы, а подойдешь поближе — нет, не то! И в пальто, и в круглой шляпе, и руки держит в карманах, и зонтик висит на пуговке, и желтые перчатки, и походка этакая, и даже взор, взор… Совершенно большой! да еще какой большой! так что только почтительно юркнешь мимо его да улыбнешься с умилением… Отчего же это? Я вас спрашиваю, отчего? — Оттого, что, видно, в наше время мальчиком порядочному человеку быть совершенно неприлично.
Возвратимся же опять к рассказу.
Мошкин влюбился в Сашеньку Граеву и стал посещать их дом чаще и чаще. Анна Кондратьевна принимала его очень ласково. Она была добрая, простая женщина, жила скромно процентами капитала, оставленного мужем, и без памяти любила дочь свою, единственное, как говорила она, утешение и сокровище ее в жизни. Она предоставила ей полную свободу во всем и часто со слезами на глазах говорила: ‘О, я никогда ве буду раскаиваться в этом: я знаю Сашеньку! У ней такое доброе сердце!’
Мошкин от природы не был одарен смелым характером, но в присутствии той, которую ‘избрало сердце его’, чувствовал себя совершенно потерянным. Сашенька Граева, несмотря на то, что она недавно вышла из пансиона, была гораздо бойчее его, и когда мать спросила ее — как ей нравится новый кавалер, она отвечала: ‘Он не противен: только застенчив, как наши первоклассные. Но я переделаю его по-своему! Вы мне позволите, маменька? О, я уж умею!… Спросите Лизаньку Маркову…’
Сашенька действительно была добрая девочка, но она не только любила пофантазировать и посвоевольничать, но часто и привести в действие свои фантазии. Переделку Мошкина она начала с того, что посвятила его во все таинства пансионской жизни. Как история Кайданова, она повествовала ему о всех достопамятных событиях, случившихся в этом заведении, и потом уже перешла к лицам и одеяниям. Таким образом, в короткое время Мошкин узнал, что у девиц того пансиона было три способа оказывать внимание учителям: обожать, любить и почитать, что из девяти учителей только три были обожаемы, четыре любимы, один почитаем, а один не подходил ни под какую категорию, и потому девицы прозвали его мосье так, что девицы страстно любили пансион, maman {Буквально: мать, maman звали начальниц пансионов или институтов (ред.).} и классных дам, что они отличались взаимною преданностью и дружбой, даже влюблялись одна в другую, клялись в вечном постоянстве и в доказательство налагали на себя пост, молчание и другие обеты, что одна девица ела целую неделю один хлеб и мел, другая хлеб и грифель, а третья целый месяц вместо подушки клала себе под голову кирпич, который тщательно прятала в печке, что две родные сестры до того влюбились друг в друга, что даже ревновали к кошке, что известная Машенька Моорт, которую они прозвали небесной, даже заболела чахоткой от того, что та, которую она обожала, изменила ей, и проч. и проч.
Мошкин слушал все это с почтительным вниманием, и когда неутомимая рассказчица остановилась, он сказал:
— Вы всё превозносите ваших подруг, а о себе ни слова. Вы скромничаете…
— О нет! Я не люблю скромности, — быстро отвечала Сашенька. — Я вам скажу просто: меня все любили: все, все, и классные дамы, и маленькие, и maman.
— Вы достойны любви всякого, но осмелюсь спросить, кто удостоился вашей? — сказал Василий Андреич и покраснел до ушей.
— О, это секрет! — отвечала Сашенька с плутовской улыбкой. — Впрочем, я в пансионе никого не обожала. Но я была храбрее всех, и меня прозвали intrpide. {Неустрашимая (ред.).} Я не боялась одна входить в пустую комнату и раз даже ночью прошла в класс… А раз… это было еще во втором классе, я наказала себя за одно преступление, которого вам не скажу: я целую минуту держала вот этот палец на свечке!
— Не может быть! — вскричал в испуге Василий Андреич и бросился смотреть палец.
— Не шутя. И maman потом узнала об этом. Ах, maman! Вот обожательная, вот душонская!
— Кто это maman? — спросил Мошкин, не понимая, к кому относились такие странные прилагательные.
— Вы не знаете? Наша содержательница. Я ее ужас, ужас как люблю! После Пушкина первую.
— Как после Пушкина? — спросил вновь озадаченный Мошкин.
— Ах, я вам не сказала, что я обожаю Пушкина! О, Пушкин!.. Я его люблю больше всего на свете, разумеется, после бога и маменьки.
— Да-с! Великий поэт…
— Пушкин прелесть! Душка, душка!.. Знаете, я поклялась в пансионе, когда увижу его, непременно поцеловать у него руку.
— А если не увидите?
— Нет, увижу.
— А если он умрет?
— Как вам не грешно!
— Что ж, ведь мы все можем умереть.
— Да уж он не умрет, пока я его не увижу.
— Вы в этом уверены?
— Совершенно.
— Почему же?
— Да уж я уверена, так уверена… я знаю… Вот вы увидите, посмотрите.

III

Сомнения, надежды и чудеса

Чудная Веринька! Скажи, кто ты: демон или ангел? Нет, ты неземная. Это я знаю лучше самой тебя.

Н. Полевой.

Сказали бы мне: будь поэтом — и через год я склонил бы свою увенчанную голову перед тою, которой обязан вдохновением. Разве не поэзия высокая любовь моя! Разве нет пылу в моей душе! Я бы разбил ее в искры, и звуки, и мысли — и свет ответил бы мне вздохами, и слезами, и рукоплесканиями.

Марлинский.

Ногу в землю, взор в небо — вот истинное твое положение, Человек!

Н. Полевой.

‘Чудная девушка! — думал Мошкин, приходя домой. — В ней есть что-то такое… необыкновенное… идеальное… Она так мила, так невинна… Но любит ли она меня? Она сказала, что в пансионе никого не любила… значит, теперь любит… О боже! Если это меня!.. Она так страстно посмотрела… Но Пушкин?.. Она с таким жаром говорила о нем… Счастливец — поэт! Какой прекрасный жребий твой!.. Ах, зачем я не поэт?.. Зачем я лишен небесного дара?.. Тогда бы и я, подобно другому поэту, сказал:
Ах, точно ль никогда ей в персях безмятежных
Желанье тайное не волновало кровь?
Еще ль не сведала тоски, томлений нежных,
Еще ль не знает про любовь?
Сашенька! Ангел мой! Ужели, в самом деле, ты не знаешь про любовь?’
Молодые люди видались друг с другом чаще и чаще, Мошкин приносил Сашеньке разные романы и повести, сочинения Марлинского, Полевого, Кукольника и проч. Он был от них без ума. В особенности он любил Полевого и всегда удивлялся, как может ученый человек писать такие пламенные повести! Сашенька читала книги с быстротою непостижимой и, отдавая их Мошкину, всегда произносила приговор самый решительный.
— Эта повесть хороша, но в ней мало любви. А в этой конец такой прозаический: я не люблю счастливых концов! Вот — ‘Аммалат-бек’, так чудо! Ах, ‘Аммалат-бек’! Ах, Марлинский! Знаете, если б не было Пушкина, я бы обожала Марлинского…
— А Кукольник? Что вы думаете о ‘Торквате Тассо’?
— Да, ‘Торквато’ хорош, даже очень хорош, но ‘Аммалат-бек’…
— А как вам нравится ‘Живописец’?
— ‘Живописец’ — прелесть! Но ‘Блаженство безумия’ выше.
— Я боготворю Полевого: великий человек!
— Конечно, но он меньше поэт, Марлинский… ах, обожательный… Вот поэт, так поэт!..
— Но и Кукольник… читали вы ‘Джакобо Санназара’?
— Читала.
— Ну, что же?
— ‘Джакобо’… видите… он хорош, но зачем здесь выставлен такой маленький мальчик?.. Я не люблю, когда мальчики говорят о любви…
Такие странные ответы иногда смущали Василия Андреича: он не считал себя мальчиком, боже сохрани! но, помня свой небольшой рост и худенькую фигуру, страшно боялся, чтоб другие не приписали ему этого порока. Притом Сашенька говорила о любви с такою свободой, с таким знанием… Откуда ей почерпнуть это? Уж не влюблена ли она? Но в кого же? К ним, кроме этого смешного толстяка, какого-то заседателя по фамилии Папуша, который всему преглупо смеется, никто не ходит. Неужели же она избрала его предметом своего сердца? Неужели у ней такая черная, коварная душа? О, быть не может!
И Василий Андреич впадал в крайнее сомнение, ходил задумчивым, мрачным, тосковал и даже плакал. ‘Сашенька! — говорил он сам с собою. — Сашенька! Скажи мне — кто ты? Прелестный ли, светлый ангел, сошедший на землю для утешения нас, смертных жильцов ее, или ты… не смею произнесть… О, если это правда… тогда… тогда…’
И Мошкин умолкал. Черные думы гнели, подавляли его. Но вдруг, о радость! Сашенька, по случаю какого-то незначительного разговора о людях, одаренных особенною тучностию тела, вскрикнула с свойственным ей жаром:
— Ах, я ненавижу толстяков, ненавижу! Для меня толстый человек противен, гадок!
Мать заметила с улыбкой, что и толстые люди бывают иногда очень хорошими людьми, добрыми и честными.
— Ах, не говорите, маменька! Толстый человек для меня хуже злого, грешно любить злых людей, и я их не люблю, но злой человек может раскаяться, а толстый… Ну, сами посудите, может ли толстый человек иметь поэзию? Может ли он быть поэтом? Не правда ли?
Слушая эти слова, Мошкин трепетал от радости. В них он видел оправдание своих надежд. Если Сашенька не терпит толстяков, то, естественно, ей должны нравиться люди худые и тощие, а Мошкин не только был худ, но еще и бледен.
‘Идеальная душа! — думал Мошкин в умилении. — Ей нравятся люди возвышенные, поэты! О, чтоб заслужить ее любовь, я сам сделаюсь поэтом… Да, сделаюсь! Докажу миру, что любовь всемогуща, что она творит необыкновенные чудеса!
Василий Андреич прибежал домой и в тот же вечер написал стихотворение, которое мы осмеливаемся представить вниманию благосклонного читателя. Конечно, стихотворение это слабо, но оно может выдержать снисходительную критику и, как первое произведение, даже достойно быть напечатанным где-нибудь в журнале.
Вот оно:
К ***
К тебе опять душа моя стремится,
Прекрасный друг, любви моей звезда!
Опять мне жизнь мечтою райской снится,
И будто скорби я не ведал никогда…
Забыто все: и слезы и терзанья,
Твоей души нескромный след,
Люблю тебя, милейшее созданье, —
Ты так мила, упреков больше нет!
Первые стихи так хороши, что даже напоминают стихи нашего драматурга Н. А. Полевого в посвящении его ‘Уголино’.
С этого незабвенного дня жизнь Мошкина действительно начала ему ‘сниться райскою мечтою’. Как ни был он скромен, а нашел-таки случай прочитать Сашеньке ‘первые плоды своей музы’. Сашенька нашла стихи недурными, оставила их у себя, и, когда Мошкин ушел домой, она сказала матери:
— Видите, мамаша, я сказала, что переделаю его по-своему. Поемотрите, он уж пишет стихи, и стихи, право, недурные. Послушайте.
— Ну, уж ты у меня такая ученая! — отвечала Анна Кондратьевна, нежно целуя дочь. — Верю, верю, бог с ними!
— Только я не понимаю, — продолжала Сашенька: — что значит этот стих:
Твоей души нескромный след?
Разве душа ходит? Вот странно, как будто душа имеет ноги? Маменька, не правда ли, странно, у души есть ноги?
Между тем как Сашенька Граева рассуждала, имеет ли душа ноги, душа ее обожателя парила в поднебесном пространстве, как бы доказывая тем, что у нее, кроме ног, бывают еще и крылья… Молодой человек решительно, что называется, спятил с ума… Он целые ночи просиживал напролет, бредил стихами, поэмами, трагедиями, придумывал планы повестей, драматических фантазий, интермедий, начинал все это разом и останавливался на первом стихе, немилосердно грыз перо, писал и перемарывал, рисовал разные странные арабески, замки, цветы и жертвенники, потом ударял себя кулаком по лбу и вскрикивал: ‘Сашенька! Ангел мой! Жизнь моя! Неужели я не поэт? Неужели вдохновение разлюбило меня?.. Да, да! Я слишком люблю тебя, слишком… Для такой любви нет выражения на языке земном… О!!!…’
И над этим ‘О!’ юный поэт засыпал с пером в руке. Однажды Мошкин возвратился домой в полном упоении любви: Сашенька сказала ему, что у него в глазах есть что-то поэтическое. Василий Андреич схватил дневник и излил в него пылающую душу таким образом:
‘Зачем у меня нет огненного, жгучего, могучего языка, чтоб выразить все, что теперь чувствую? Прекрасная, бесценная утешительница моей одинокой жизни! Зачем не позволено мне открыть тебе всю беспредельность любви моей? Зачем я должен таиться и изливать на бумаге то, что в тысячу раз пламеннее излил бы прямо в твою душу?’
Написав эти строки, Василий Андреич задумался. Вероятно, он размышлял о том, зачем он должен таиться? Но как в журнале его, который мы пересматривали весь от начала до конца, нигде этот вопрос не разрешен, то и мы не беремся решить его, может быть даже к крайнему сожалению недоумевающего читателя.
Потом Мошкин продолжал с красной строки: ‘О чудесная, божественная жилица райских селений — любовь! Когда, при каких обстоятельствах, в какие времена подлунного мира ты не была драгоценна юнеющему, цветущему человечеству? Кто, подобно мне, не забывал всех обязанностей, не уничтожал всех преград, чтоб только любить и наслаждаться? Но что значат мои слова!.. Панегирик тебе поет лучший всякая душа любящая и любимая!’
Прозорливый читатель, может быть, заметит, что это немножко темно и непонятно, но такова любовь молодых людей в небывалом городе. Блаженство любви ведь иногда так сходно с блаженством безумия, а блаженство безумия, сами вы знаете, удивительно приятная вещь на свете.

IV

Любовь открывает великие истины

Любовь! Любовь! Души моей восторг!

В уме моем ты лучшая идея,

В познаниях — ты лучшее познанье,

В надеждах — нет надежды равной,

В мечтах моих — роскошнейшей мечты!

Н. Кукольник.

Для двух душ, свидевшихся таким образом в области изгнания,— что такое время, что такое расстояние?

Н. Полевой.

Отдайте Вериньку кому угодно, забросьте ее за моря, за непроходимые леса и горы, позвольте мне ползти на коленках по всему свету искать ее… и проч.

Он же.

Предаваясь таким восторгам, Мошкин мало-помалу оставлял обыкновенные занятия и на любовь свою стал смотреть как на какой-то возвышенный и великий подвиг, к которому призвала его сама судьба.
В короткое время из обыкновенного человека он увидел в себе вдруг поэта и даже философа. Многие важные вопросы разрешились для него сами собою: например, жизнь дана людям для наслаждения, ум человеческий — ничто, познания — жалкий сор, вдохновение — все, поэзия есть светильник неба, и проч. и проч.
Василий Андреич много сочинял, и так как рифма не всегда слушалась его, то он стал употреблять белые стихи и даже прозу. В прозе он написал большую повесть, где герой, уланский корнет, вообразив, что его милая изменила ему, вынимает кинжал и закалывается, но милая в сущности оставалась верною. Это был только обман. Узнав о смерти корнета, она прибежала в его квартиру и сама в ту же минуту умерла у ног возлюбленного.
Повесть была написана чрезвычайно чувствительно. Мошкин предложил прочитать ее громко. Сашенька обрадовалась этому предложению, позвала трех подруг, и когда все уселись по местам, Мошкин начал чтение. Голос его дрожал… Сначала все шло как должно, но под конец пансионерки стали плакать навзрыд, Анна Кондратьевна тоже плакала, прослезился и автор, а Сашенька, не дождавшись конца, убежала в свою комнату и с громким воплем бросилась на постель. Вошедший в эту минуту ничего не знавший Максим Пантелеич Папуша, видя, что гостиная освещена необыкновенно и весь дом в отчаянии, так перетрухнул, что остановился на месте как прикованный.
— Помилуйте, матушка, можно ли так пугать добрых людей, — сказал он Граевой, когда узнал, в чем дело: — положим, детки ваши тешатся, ну, а вы-то чего разрюмились?
— У меня такая натура, — отвечала, утирая глаза, Анна Кондратьевна: — когда другие плачут, я не могу удержаться.
Мошкин грозно посмотрел на Папушу.
‘Грубая тварь! — подумал он сам про себя. — Я б тебя выбросил в окошко, не будь это в такую торжественную, святую минуту!’
Василий Андреич совершенно забыл, что Папуша был вдвое выше его и вдесятеро объемистее…
Итак, повесть Мошкина имела необыкновенный успех, но мог ли он остановиться на этом? Нет, самоупоение было слишком велико, и молодой поэт в туже ночь начал другую повесть…
Героем ее был уже художник, и для него в отдаленной перспективе готовился не кинжал, а яд… Велико и неистощимо разнообразие таланта!
С окончанием второй повести Василий Андреич стал помышлять о славе: ему только и недоставало славы, чтоб быть счастливейшим из всех смертных, как говорил он в своем журнале.
В самом деле, чего ему было желать ‘в столь сладкой доле?’ Он любил Сашеньку идеально, возвышенно, бескорыстно. Для него не нужно даже было обладание ею: на что? ‘Пусть возьмут ее у меня люди, — говорил он, — и отнесут на край света: если я буду знать, что в мире есть хоть одна великая душа, понимающая и любящая мою душу, я буду счастлив до гроба! Для души нет пространства’.
Мошкин так был уверен, что Сашенька ‘понимала и любила его душу’, что ему и в голову не входило потребовать доказательств… Какие доказательства сильнее слез, а кто их пролил более?
Так проходили дни и месяцы. Мошкин блаженствовал, — как вдруг… ‘черная тень налетела на солнце его жизни, и горизонт омрачился…’

V

Таинственный незнакомец

Везде есть змей коварного сомненья,

Но змей любви безмерно ядовит.

Н. Кукольник.

Горацио

Кто б ни был ты, пришлец ночей,

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ты, приходящий к нам, — тебя я заклинаю — говори!

Марцелло

Он оскорбился!

Бернардо

Он уходит, посмотри!

Н. Полевой.

Эта черная тень, действительно, была неприятное явление в жизни нашего поэта. Мы должны сказать, что небольшой домик Граевой стоял на уединенной улице, которая вела прямо в поле и к кладбищу и потому называлась Кладбищенской. Старуха Граева, похоронившая несколько лет назад мужа, любила навещать его могилу, и как кладбище было недалеко, то эти прогулки, особенно летом, делались часто. Разумеется, Сашенька была всегда с матерью, а в последнее время к ним присоединился Мошкин. Он любил, как выражался он, посреди природы и царства смерти сливать свою душу с грустною гармониею ее. Прогулки кончались часу в девятом или десятом вечера, а если была луна, то и позже. В этом, как видите, нет ничего необыкновенного, и Мошкин, идя рука об руку с Сашенькой, спокойно предавался ‘райским мечтам’… Как вдруг с некоторого времени он стал замечать, что их преследует какая-то тень… Это смутило Мошкина, — не то чтоб он был трус и боялся привидений, — тень, очевидно, была живое существо, — но он, как уверял сам себя, опасался за Сашеньку. ‘У ней такие слабые нервы, может бог знает что вообразить и перепугаться насмерть’, поэтому наш поэт, замечая тень, обыкновенно всегда старался не допустить Сашеньку оглядываться, и всякий раз, когда та поворачивала голову, он или заслонял собою открывшееся пространство, или чем-нибудь отвлекал внимание Сашеньки в другую сторону. Тень, однакож, продолжала свои преследования и с каждым днем становилась ближе и ближе, потом она стала проходить мимо, потом являться навстречу, со стороны, с боков, словом, делала престранные эволюции, и всегда в сумрачную или ночную пору. Мошкин мог только разглядеть, что то был мужчина, завернутый в коротенький плащ. Незнакомец являлся и исчезал беспрестанно и, повидимому, не обращал ни на что ни малейшего внимания. Это успокоило Василья Андреича. ‘Вероятно, какой-нибудь чудак, — подумал он. — Сашенька его и не замечает’. Но каково было удивление Мошкина, когда Сашенька самым спокойным тоном вдруг спросила его:
— Вы не знаете, кто этот молодой человек?
Он потерялся.
— Какой молодой человек? — отвечал он, притворяясь, будто не понимает, о ком идет речь.
— Вот этот, что сейчас прошел мимо нас.
— Почему же вы знаете, что он молодой?
— Да это видно.
— Вы успели его рассмотреть?
— Кажется, пора: он уж раз сорок прошел мимо нас. А вы думали, что это старик? Вот смешно. Маменька! Слышите — Василий Андреич думал, что наш ночной сторож старик. Ха, ха, ха!
— Отчего вы называете его ночным сторожем?
— Оттого, что он вечно сторожит нас по ночам.
Василий Андреич чувствовал себя несколько одураченным.
Он увидел, что прозорливые глаза Сашеньки заметили незнакомца прежде его и она успела уж дать ему название. Это его огорчило.
— Кажется, этот ночной сторож вас сильно занимает? — сказал он с некоторой иронией.
— Да, мне бы очень хотелось узнать, кто это такой.
— Вы скоро будете иметь это удовольствие.
— Разве вы его доставите?
— Извините, я не берусь. Но таинственная особа, вероятно, не замедлит явиться вам при свете дня…
— Вы, кажется, сердитесь?
— На кого? Нимало.
Разговор прекратился. Мошкин пришел домой недовольный. Опять мучительные сомнения стали закрадываться в его душу, и он увидел, что с ними не так-то легко управляться, как с безотчетным восторгом. Он сам не знал, что должно думать о Сашеньке, но она уж представлялась ему не таким небесным созданием, как прежде… Ему сильно не нравилось, что она с таким любопытством расспрашивала о незнакомце, который, может быть, не больше как какой-нибудь бродяга. Также ему не нравилось, что Сашенька во все свои разговоры с ним любит вмешивать мать, и проч.
Притом какое-то темное сознание говорило ему, что девушка эта имеет над ним перевес, и Мошкин негодовал при мысли, что он может сделаться игрушкою ее прихотей. Самолюбие его страдало, и он решился быть осторожнее.
На другой день все это, однакож, рассеялось. Мошкину сделалось даже совестно, что он из пустяков готов был подозревать Сашеньку в чем-то нехорошем. ‘Она такое невинное, прелестное создание, — думал он: — ее все занимает. Притом же не сама ли она, смеясь, называла этого господина ночным сторожем… А я… о я, преступник! я осмелился допустить такую черную мысль… Прости мне, прекрасный друг мой!.. Прости, бесценное, очаровательное создание!..’
И он побежал к Граевым. Там его приняли попрежнему. Сашенька была даже ласковей и нежней обыкновенного, Мошкин торжествовал.
Но на прогулках незнакомец опять стал являться, и уж не в такую позднюю пору. Уже можно было, кроме костюма, разглядеть отчасти и его лицо. Мошкину показалось, что черты этого лица как будто не совсем ему незнакомы: он несколько раз хотел было подойти к незнакомцу и взглянуть поближе, даже спросить, кто он такой: но у того, кроме какого-то грозно-задумчивого выражения в поступи и осанке, была еще в руках довольно толстая суковатая палка, и Мошкин видел себя в необходимости отложить благие намерения на другой раз.

VI

Она спасена

Он был бравый молодец:

В белых перьях, статный воин,

Первый Дании боец.

Н. Полевой.

Так проходили дни. Однажды Граевы возвращались с кладбища довольно рано. Василий Андреич чувствовал себя особенно расположенным к сердечным излияниям и несколько раз заводил с Сашенькой разговор, но Сашенька была как-то странно рассеянна и отвечала нехотя. По дороге от кладбища, несколько в стороне, лежала небольшая роща. Она оканчивалась поляной, на которой стояла какая-то избушка, обнесенная с трех сторон плетнем. Наши знакомцы всегда проходили мимо этого места, и ни у кого не было желания посетить рощу, вероятно потому, что она была запущена и в ней никто никогда не гулял. Вдруг Сашеньке вообразилось, что там должно быть множество прекрасных цветов.
— Маменька, я на минутку сбегаю в рощу, только нарву букет. А вы подождите меня здесь.
— Возьми же с собой Василья Андреича, — сказала мать.
— Нет, мне никого не нужно.
И с этим словом Сашенька побежала по поляне.
Мошкин в бешенстве кусал губы, но чрез минуту крикнул:
— Берегитесь, Александра Ивановна! Там есть собаки.
Едва Мошкин произнес эти слова, как в самом деле из-за плетня выбежала огромная крестьянская собака и с громким лаем бросилась вслед за бегущей в лес девушкой. Граева и Мошкин крикнули от ужаса. Подать скорую помощь было невозможно, и Сашенька находилась в большой опасности. Удвоив бег, она подняла страшный крик и ежеминутно готова была упасть. Собака настигала ее: вдруг из рощи показался длинный мужчина, в сером истертом плаще, с суковатою палкой в руках. Он геройски бросился на собаку и стал ее потчевать ударами с быстротою и ловкостью, обнаруживавшими в нем знатока и мастера дела. Разъяренное животное подняло страшный вопль и, казалось, готовилось не уступать даром победы, но выбежавшие из избы люди прекратили этот странный поединок.
Читатель, конечно, угадал, что спаситель Сашеньки был не кто другой, как старый наш ночной незнакомец. Он решился, наконец, выйти из мрака неизвестности и, надо сказать правду, выбрал для этого самую приличную минуту. Его поступок произвел удивительное впечатление не на одну Сашеньку! Мошкин стоял как пораженный громом: в незнакомце он узнал своего товарища, а отныне и соперника — Гусаковского. Это возмутило всю его душу! Недаром он давно питал к нему необъяснимую ненависть!..
Между тем как Анна Кондратьевна осыпала дочь свою нежными упреками и поправляла на ней пришедшие в беспорядок платье и косынку, Сашенька беспрестанно твердила:
— Ах, боже мой! Где же он? Где мой избавитель? Я не успела его поблагодарить…
— Успокойтесь! Он нашел себе приличную награду, — отвечал с иронией Мошкин: — в руках его осталась ваша перчатка.
Действительно, когда мужики с криком и бранью отбили у Гусаковского несчастное животное, Гусаковский поднял желтую перчатку, потерянную Сашенькой, и, завернувшись в плащ, один конец которого остался в зубах собаки, медленно скрылся в лесу.
Слышала ли Сашенька замечание, сделанное Мошкиным, или нет, только она ничего не отвечала на его слова, и все трое несколько минут шли молча.
— Куда же он скрылся? Отчего он не подошел к нам? — начала опять Сашенька, оглядываясь на все стороны.
— О ком ты говоришь, душечка? — спросила мать.
— Ах, маменька, о ком! О том молодом человеке, который сейчас спас меня от такой опасности.
— Зачем же ему подходить к нам? Ведь он с нами незнаком.
— Мы должны быть ему благодарны, и после такого благородного поступка…
Мошкин не выдержал.
— Да, такого героического, — заметил он с злой усмешкой.
— Конечно, героического, — отвечала с настойчивостью Сашенька: — по крайней мере не все на него решатся.
— Без сомнения, особливо те, кто не упражнялся по ночам в битвах с собаками…
— Вам, кажется, досадно, что я осталась жива, потому что без этого великодушного человека, которого вы, не знаю за что, готовы оклеветать…
— Ошибаетесь, — прервал Василий Андреич, вспыхнув:— я первый признаю за Гусаковским тысячу превосходных качеств, и между прочим титло вашего избавителя.
— О каком Гусаковском говорите вы? — спросила с досадою Сашенька.
— О том самом, который вас сейчас спас.
— Разве вы его знаете?
— И очень. Он мой товарищ.
Сашенька замолчала. Повидимому, ей было не совсем приятно, что избавитель ее, обнаруживший в поступках своих столько идеального, носил такое прозаическое имя. ‘Гусаковский! Неужели его в самом деле зовут Гусаковским?’ — думала она и через минуту спросила:
— Вы точно уверены, что это он?
— Я не ошибаюсь.
— И вы говорите, что он вам товарищ?
— Да, по сословию, — произнес Мошкин с надутой важностью.
— Вы познакомите его с нами?
— Нет.
— Отчего?
— Оттого, что я с ним в ссоре.
— За что?
— Позвольте это скрыть от вас.
Мошкин лгал: он никогда не был в ссоре с Гусаковским, хотя, чувствуя взаимную антипатию, молодые люди не сближались и редко говорили друг с другом.
— Все равно, — сказала Сашенька, как бы говоря сама с собою: — я попрошу Петрова.
Прогулка кончилась молча. У ворот Анна Кондратьевна просила Василия Андреича зайти в дом, но он отказался… Сашенька поклонилась ему холодно.

VII

Измена

…Катай, извозчик, удуши лошадей, пять, десять, двадцать рублей тебе на водку? Я летел, колеса жгли мостовую, я хотел закружить себя быстротою, упиться самозабвением — напрасно!

Марлинский.

Душа моя изъедена мученьем,

Как злой разбойник совестью и кровью!

За что? За что? За чистоту страстей,

За благородство сердца и души!!

Кукольник.

…’Ни за что не ручаюсь!’ — повторил Аркадий. Он страшно сжал кулаки и заскрежетал зубами. ‘И презирать ее не могу, и возненавидеть ее не умею!’ — воскликнул он.

Н. Полевой.

Мошкин взял извозчика и помчался домой, неся в груди своей ‘ад и бурю’. В самом деле, буря забушевала в его маленькой комнатке, когда он пришел в нее и не раздеваясь бросился на постель,
— Так вот она, вот та невинная девушка, тот ангел небесный, то высокое создание, которое я боготворил в святилище души моей! — вскричал он в исступлении… — Ей нравятся пошлые уличные волокиты, ночные бродяги…
Да простит снисходительный читатель невольное увлечение молодого человека!.. Этими позорными именами честил он своего соперника, который в сущности был, право, очень добрый малый, даже отчасти был поэт, точно так же как и Мошкин, только поэт в душе, поэт в деле… Что же касается до гнева Василья Андреича — понятная вещь! Сколько было на свете героев получше его, которые в счастии, как уверяет г. Кайданов, ‘оказывали себя высокомерными, в несчастии малодушными’… А он был несчастлив, истинно несчастлив.
Мошкин продолжал, лежа на кровати:
— И меня променять на него! Меня, который любил ее так возвышенно, так пламенно!.. О женщины, женщины! Правду сказал поэт: ваши слезы — вода! ваши поцелуи — острые кинжалы, пронзающие грудь!..
Собственно о поцелуях Василий Андреич не мог сказать ничего решительного, потому что он никогда их не испытывал, но уж это так сорвалось с языка.
— И как ей не стыдно, как ей не совестно, — продолжал он еще далее, — говорить мне в глаза такие вещи, просить меня, меня просить, чтоб я познакомил ее… С кем же?!. С этим подлецом Гусаковским!!.
И Василий Андреич вскочил с постели. Здесь он опять сделал опечатку. Гусаковский вовсе не был подлец. Он любил иногда запустить пыли в глаза своим товарищам: сказать, что он мизантроп, что он испытал уже всю горечь житейских наслаждений, что лучшее его занятие — беседа с могилами, и тут же мимоходом рассказать о вчерашней пирушке, но подлецом он никогда не был.
Впрочем, Василий Андреич сам не помнил, что он говорил. В сильных страстях это случается нередко. Но когда буря его мало-помалу начала стихать, в нем стал проглядывать более сетующий поэт, нежели человек разъяренный.
Он говорил, заимствуя свои выражения из разных авторов, а иногда употреблял и свои собственные:
— Она жила в сердце моем, как надежда в сердце каждого человека: я любил ее, дышал ею, блаженствовал, а она — ничего не чувствовала!!!..
Или:
— О мои мечты! мои сладкие мечты!.. Вы разлетелись, как голуби, испуганные диким коршуном… — и проч.
Из этого видно, что горесть бедного Мошкина принимала различные оттенки. Душа его делалась все мрачнее и мрачнее, и под конец он даже заговорил о могиле. Тут, очень кстати, вспомнил он прекрасные стихи, недавно выписанные им из какой-то книги и которые теперь произнес он с такою горькою истиной:
Цвет могилы
Лучший цвет,
В жизни здешней
Жизни нет,
Только в гробе
Мы живем,
Только смертью
Воскресаем.
И ему захотелось умереть… Но неумолимая смерть не являлась, и Мошкин, пройдясь несколько раз по комнате, опять прилег на постель и стал горько плакать… Слышны были только восклицания: ‘Судьба, судьба!’ или ‘О боже! Мог ли я ожидать такого удара!.. И от кого же?’ и проч.
После этого Мошкин встал, отер глаза и вынул тетрадь своего журнала. Он имел привычку записывать все, что случалось с ним необыкновенного, — и как же было пропустить настоящее событие? Мало-помалу занятие это успокоило его и даже утешило: он писал так красноречиво!..
На другой день Мошкин проснулся очень поздно. Вчерашнее представлялось ему каким-то смутным, неопределенным сном. Однакож он не забыл, что сущность этого сна состояла в том, что ‘неверная, коварная дева’ изменила ему, и что ему, вследствие этого, нужно было или отмстить ей, или презреть и забыть неблагодарную. Поэтому в тот день Мошкин не пошел к Граевым, не пошел на второй и на третий, но на четвертый, рано утром, ноги его, совсем не слушая своего господина, как-то нечаянно занесли его на Кладбищенскую улицу… он увидел знакомый домик и с ужасом бросился от него прочь, восклицая: ‘Вероломство, вероломство поселилось в этом доме: горе несчастному, кто вошел под кровлю его с доверчивостью ребенка!’ В следующие дни повторялось то же, только с некоторыми изменениями, потом наш поэт стал бродить мимо домика Граевой по ночам, останавливался против окон, закрытых ставнями, и, принимая трагическую позу, говорил: ‘И она спит, когда я страдаю!.. О небесное правосудие! Зачем молчат твои громы? Неужели сон преступных так покоен?’ Но два дня спустя после этого Василий Андреич, совершенно непонятно как, уже очутился в гостиной Анны Кондратьевны и на вопросы Сашеньки, отчего он так долго не был у них, отвечал застенчиво: ‘Так-с… я был нездоров…’

VIII

Мины и контрмины

Против подкопа — поведу подкоп.

Н. Полевой.

Что ты — привидение ли, которое приходит пугать других? Или шут, над которым все забавляются? Куда как глуп ты с своими мечтами, с своими высокими мечтами! Вчера ты хотел остаться в своем кабинете, и что же? Целый вечер у них, и целый вечер ты сидел на ряду с другими, играл в дурачки, рисовал карикатуры! Тебе дали альбом, и ты вписал в него глупости — цветочки, хижинки, и был — весел — весел — вот что мне всего досаднее! Ты потерял всю власть над нею…

Он же.

Уже все теперь бесило меня: я досадовал, что он осторожно спрятал деньги в бюро, а не скомкал и не бросил их…

Тоже он.

Но здесь мы должны возвратиться несколько назад. После знаменитого происшествия в роще Сашенька, вообразив, что избавитель ее должен быть человек необыкновенный, с согласия матери просила товарища его, Петрова, познакомить с ними Гусаковского. Петров, который доводился Анне Кондратьевне каким-то дальним родственником и три раза в неделю по утрам давал Сашеньке уроки рисования, очень удивился такой просьбе, но, зная причудливый и настойчивый характер своей кузины, взялся выполнить поручение беспрекословно. Принесенное им известие было чрезвычайно странно: Гусаковский отвечал, что, вероятно, здесь произошла какая-нибудь ошибка, что он никаких Граевых никогда не знал, никогда с ними не встречался, что поэтому предлагаемая честь никак не может относиться к нему и что если б это было даже и так, то он, Гусаковский, давно уже отказался от шумных удовольствий света для жизни уединенной и созерцательной, и переменить этого решения не властна никакая земная сила, и проч., словом, нагородил по-своему, и именно для того, чтоб произвесть эффект… Гусаковский, мы должны отдать ему справедливость, чрезвычайно любил озадачивать людей…
Но на этот раз мистификация его произвела действие, противное тому, которое он ожидал. Сашенька любила, чтоб желания ее исполнялись с должным уважением. Не быв гордою, она, однакож, имела высокое понятие о своем уме, вкусе и даже красоте, это делало ее самоуверенною, и ничем нельзя было так оскорбить ее, как отозваться шуткой на разные ее странности и выходки. Вообще все смешное, забавное и веселое считала она недостойным внимания. Ответ Гусаковского показался ей более грубым, чем таинственным или замысловатым, и с этой минуты молодой человек, подававший столь богатые надежды, пал во мнении ее на несколько ступеней. Впрочем, Сашенька скрыла свое неудовольствие от Петрова и решилась сама разделаться с настоящим его виновником.
Между тем этот виновник, давший поутру такой странный ответ, вечером того же дня нарядился как можно приличнее и отправился на Кладбищенскую улицу. Подходя к дому Граевой, он закинул на плечо полу своего оборванного плаща, надвинул на глаза шляпу, принял вид человека, глубоко задумавшегося, и, опираясь на толстую палку, медленно пошел мимо растворенных окон.
По привычке, Сашенька сидела возле одного из них. Увидев знакомое явление, она сначала хотела было отойти прочь, но потом раздумала и осталась. Ей пришла фантазия хорошенько рассмотреть человека, который в один и тот же день обнаруживал себя так противоположно. ‘Бог знает, — подумала она, — может быть, он и в самом деле какой-нибудь необыкновенный человек. Посмотрим’.
В это время Гусаковский, как бы очнувшись от долгой задумчивости, остановился, поднял голову и с притворно удивленным видом устремил глаза свои на окно. Увы, он не знал, грандиозный герой мой, что это был самый неудачный, самый несчастный маневр его, впрочем, злодейски задуманной тактики!
До сих пор он показывался неприятелю урывками, мельком или под заманчивым покровом отдаленности, и вдруг стал лицом к лицу. Это погубило его! С грустным чувством в душе Сашенька увидела чрезвычайно невзрачный образ Гусаковского: его красное длинное лицо, такой же ничего не обещающий нос, рот неприличной ширины, и притом еще как будто осклабляющийся, и, наконец, эти маленькие, бесцветные и совершенно обыкновенные глаза!..
Бедная Сашенька чуть не заплакала от грусти. Ее смутило не то, что Гусаковский был некрасив собою: пускай бы он был урод — это не беда! Но в нем она не нашла ничего, ровно ничего ни поэтического, ни необыкновенного… Другая на ее месте, может быть, признала бы Гусаковского смешным и, обрадовавшись случаю, стала бы в свою очередь мистифировать его: из этого вышла бы преотличная комедия, но Сашенька не любила комедий! Она быстро затворила окно и почти с отчаянием бросилась на диван…
Еще таившаяся в сердце ее надежда была теперь разрушена до конца! ‘Так вот кто был моим избавителем, — думала она:— так ему-то обязана я спасением!.. Гусаковский! И фамилия ужасная… Противный! И он осмелился еще отвечать, что он нас нигде не видел… Постой же!..’
Сашенька от грусти мало-помалу перешла к досаде и стала негодовать на все: на Гусаковского, зачем он был такой ‘непоэтический’ и спас ее от собаки, на собаку, зачем она бросилась на нее в такое неприличное время, на Мошкина, зачем он был свидетелем этого и приставал к ней с любовью, на маменьку, зачем она такая добрая, наконец на девку, на весь свет и даже на самое себя… В заключение она решилась наказать своего великодушного избавителя.
Совершенно противное чувствовал в это время Гусаковский. Он был очень доволен собою и, в десятый раз меряя деревянные и изломанные тротуары Кладбищенской улицы, обдумывал новые планы к поражению неприятеля, не подозревая, что тот в эту минуту разбивает его наголову.
На другой день, в определенный час, Гусаковский опять рисовался против окон Сашеньки, но он был уже иначе драпирован. В костюме и осанке его проглядывало нечто торжествующее, нечто победоносное. Плащ его, накинутый на одно плечо, падал вниз в грациозных складках, на другом плече лежала толстая суковатая палка, издали несколько похожая на жезл, а в сюртучной петле болталась завязанная двумя пальцами желтая перчатка, та самая, которую наш герой, если помните, поднял на поле битвы.
Такие знаки торжества и покорности, казалось бы, должны были вполне растрогать признательное сердце Сашеньки: несмотря на то, она опять захлопнула окно и отошла прочь с негодованием.
Гусаковский не смутился этим. Он только подумал: ‘Штуки!’ и на следующий день явился под окнами в новом виде. Он подобрал полы плаща и окутался ими, как укрывающийся от поисков театральный разбойник, и точно так же нахлобучил на глаза шляпу. Правда, это более, сколько нужно, обнаружило его длинные, сухие и кривые ноги, но зато очень ясно давало заметить торчащий сбоку клинок какого-то странного оружия, похожего на переломленную шпагу…
Поровнявшись с домом Граевой, Гусаковский украдкой и исподлобья взглянул на знакомое окно, но вместо Сашеньки он увидел в нем толстую и красную рожу девки, которая чему-то преглупо смеялась. Это его озадачило, но, как умный человек, он тотчас же решил, что Сашеньки нет дома, и, распустив плащ, отправился обратно в город, лаская себя надеждою, что завтрашний день будет удачнее.
Но дни шли за днями, а Сашенька не показывалась в окнах.
Видя, что обыкновенные средства не помогают, Гусаковский прибегнул к отчаянным. Он стал ездить по Кладбищенской улице на извозчике, и всегда так скоро, как будто служил при полиции и спешил на пожар, несколько раз и довольно удачно проскакал верхом на какой-то плачевной кляче, потом опять поступил в пехоту, избил последнюю пару сапог — истер каблуки и уж начинал ходить на голенищах, а жестокая дева все-таки не показывалась в окнах…
Это, наконец, привело его в сомнение…
‘Что бы это значило? — подумал он. — Что бы это значило?.. Уж нет ли тут соперника?.. Уж не Мошка ли проклятая (так называл он Мошкина)?.. Только быть не может! Куда ему, сморчку!.. Да притом она ведь сама навязывалась мне… И после этого — не понимаю!.. Решительно не понимаю!.. А впрочем, Мошка таковский… Мошка подлец!.. Он, чего доброго, оклеветал меня… Недаром он кривится всякий раз, когда встретит меня… Э!.. Погоди же ты, голубчик!.. Вишь ты, восковая кукла, куда полез!.. Я ж тебя отдую… Или нет… я тебя отделаю лучше… Прекрасная мысль! А если не удастся, тогда отдую…’
Гусаковский взял перо и в первый раз в жизни начал что-то сочинять…

IX

Жажда объяснений

Не понимай, божественная дева,

Моих пустых речей, не понимай!

Не слушай слов сердечного напева,

Насмешками сожги душевный рай,

О, удержи порыв немого гнева,

Не понимай меня, не понимай!

Н. Кукольник.

Не понимай речей моих, не понимай…

Н. Полевой.

Сашенька, решившись наказать своего избавителя, приняла ‘надлежащие к тому меры’. Она сказала матери, что чувствует себя не совсем здоровою, и перестала выходить из дома. Вечером, в тот час, когда Гусаковский имел обыкновение являться под окнами, Сашенька уходила в свой садик и с книгою в руке просиживала там до поздней ночи. Напрасно мать упрашивала ее войти в комнаты, говорила, что в саду по вечерам бывает сыро, что она может простудиться, и проч.: Сашенька была непреклонна.
— Ты бы хоть пришла посмотреть на этого долговязого чудака, что поселился в нашей улице, — смеясь, сказала однажды Анна Кондратьевна.
— Кого, маменька?
— Твоего знакомца, который намедни отбил тебя от собаки.
— Ах, не говорите мне о нем! Он мужик!
— С чего ты это взяла? Да не ты ли говорила?..
— Он невежа, маменька. Вообразите, что он отвечал Петрову? Что он нас никогда не знал и никогда…
— А что ж… Может быть, и вправду…
— Пустяки, пустяки, я знаю!.. Терпеть его не могу и не хочу видеть…
— Вот какая ты странная… А напрасно! Он такой смешной. Да, что он, в комедианты, что ли, собирается?.. Рожи такие строит…
— Ах, маменька, перестаньте!
Сашенька продолжала проводить вечера в саду, принимала там своих подруг, и между прочим и Мощкина. Молодые люди часто оставались одни с глазу на глаз. Василий Андреич видел в этом особенный знак благоволения Сашеньки забыл все свои проклятия… В первые дни, однакож, он чувствовал себя очень неловко, робел, краснел и не знал, что говорить, а Сашенька была покойна и равнодушна.
Потом мало-помалу, переходя от прошедшего к настоящему, Мошкин стал растрогиваться, вздыхал, признавался, что у него ужасно гадкий и горячий характер, и кончил тем, что в нежных и чувствительных выражениях просил прощения у Сашеньки за ‘невольное, быть может, огорчение, какое нанес ей’. Сашенька очень холодно отвечала, что огорчения он ей не нанес никакого, но что ей было странно слышать невежливые и даже грубые выражения от человека, которому она не дала на то никакого права.
— Но… Александра Ивановна!.. — сказал Мошкин дрожащим голосом. — Вы не знаете… вы не можете знать… О, если б вы знали… Я был виноват действительно… И умоляю вас о прощении… Но… поймете ли вы, если я скажу…
Сашенька легонько зевнула.
— Читали вы ‘Ледяной дом’? — спросила она вдруг.
— Новый роман Лажечникова? Нет, не читал.
— Достаньте. Говорят, прелесть какой.
— Достану непременно. Да-с, Александра Ивановна… Бывают минуты: человек сам себя не узнает… И если б только можно было выразить… Если б только нашлось выражение на языке человеческом…
— И вы мне пришлете его скоро?
— Как только достану… Но язык человеческий слаб. Для сильных, пламенных чувств…
— Ах, вот маменька…
Разговор прекращался, и Мошкин выжидал нового случая к объяснению… ‘О, объяснение! — твердил он сам себе. — Нам непременно надо объясниться… Иначе, пламенно любя, мы только будем терзать, мучить друг друга… Она, кажется, сомневается во мне… она, прелестный ангел…’
Объяснение, которого так пламенно желал Мошкин, было уже недалеко.
Однажды Сашенька, возвратясь из сада в комнаты поздно вечером, подошла к окну и только что хотела его затворить, как увидела, что возле окна кто-то стоит: она хотела крикнуть, но тень вдруг исчезла, и в то же время к ногам ее упало что-то, завернутое в бумажку.
Сашенька позвала девку, велела ей запереть окно и ставни, а сама ушла в свою комнату. Там она развернула бумажку, выбросила из нее кусок щепки и прочла следующее:
‘Светило пасмурной моей жизни! Звезда путеводная!.. Простите дерзновенному смертному, который осмелился изъяснить вам свои мысли… Вы сказали товарищу и другу моему П., чтоб я пришел к вам… В этом состоит все мое счастие… Но с вами знаком мой заклятый враг М., которого без терзания сердца я не могу видеть вместе с вами. Удалите его от себя, откажите от дома, а иначе ужасные последствия ожидают нас… Я подожду один день, отчаянная душа моя более не может…

Готовый жертвовать жизнию

Г.’.

Негодование и досада изобразились на лице Сашеньки. Она хотела было изорвать записку, но потом остановилась и спрятала ее к себе в шкатулку.
На другой день был урок рисования. По окончании урока она отвела Петрова в сторону и долго говорила с ним о чем-то по секрету. Слушая ее, Петров сначала улыбался, но потом принял серьезный вид.
Вечером пришел Мошкин. Сашенька объявила, что она чувствует себя совершенно здоровою и желает гулять в поле. Мать обрадовалась этому, и все трое отправились за город, по дороге к кладбищу. Еще издали Мошкин увидел между памятниками и крестами длинную фигуру своего соперника, и сердце у него замерло. Старые подозрения воскресли… Но Сашенька была так ласкова, так снисходительна к нему, что он чрез минуту успокоился совершенно. ‘О, она меня любит, любит! — твердил он сам себе. — И я осмеливался питать эти черные, гнусные сомнения!’
Когда Граевы вошли в ограду кладбища, Гусаковский сидел на одной из могил. Нужно было проходить мимо его, и тут-то представилось зрелище поистине поучительное! Молодой человек держал в руках довольно засаленный человеческий череп и задумчиво, с глубокомыслием, смотрел в его пустые отверстия. Анна Кондратьевна с ужасом отступила назад, но Сашенька очень хладнокровно сказала: ‘Ничего, маменька’, и пошла вперед. ‘Я очень устала, — прибавила она, подавая руку Мошкину: — ведите меня’. Мошкин пришел в неописанный восторг и с торжеством посмотрел на Гусаковского, но тот сидел неподвижен, как статуя.
Гулянье продолжалось до поздней ночи. Сашенька была весела, резва, игрива и не покидала руки Мошкина. Мошкин блаженствовал, несколько раз начинал изъяснение и… не мог, голос его замирал… Так дошли они до дому. Поэт простился с тою, кого он называл уж своею, и едва только сделал два шага, как к нему с грозным видом подошел Гусаковский. Какой произошел между ними разговор, читателю уже известно из первой главы.

X

Приготовление к вечности

Умрем, моя мечта!. Да и на что нам жизнь?

Н. Полевой.

Ты моя, моя — ты не вырвешься из объятий души моей, я умерщвлю тебя моим последним смертным дыханием.

Он же.

Есть жизнь за гробом, друг мой милый,

И для сердец разлуки нет.

Тоже он.

Душа велела жизнь любить,

А жизнь и душу ненавидеть…

Н. Кукольник.

Мошкин пришел домой совершенно расстроенный.
— Итак, я должен умереть! — сказал он сам себе чрезвычайно важным тоном. — Умереть в цвете лет! Умереть, когда впереди, может быть, ожидает меня любовь, слава, счастие… О люди, люди! Вам завидна была моя участь — высокая участь поэта, и вот вы копаете мне могилу… О зависть, черная, низкая зависть!.. Умереть… ужасно!.. Но такова участь всех великих, благородных сердец…
Мошкин ходил по комнате взад и вперед и не знал, что предпринять.
Положение его было довольно странно. Иногда ему казалось, что это все вздор, что дуэли никогда не будет, что Гусаковский, вероятно, хотел только напугать его и проч., но потом он сам стыдился таких мыслей и, как бы упрекая себя, говорил:
— Какие тут шутки! Условие сделано: стреляемся через платок, и умрем оба. Да я и не хочу иначе! Вдвоем нам нет места на земле!.. Таковы люди!.. Если судьба не дала им счастия, они готовы отнять его у другого… Завистники! Они скорее согласятся быть ненавидимы, если не могут быть любимы…
Мошкин сделал еще несколько таких глубоких умозаключений, потом вспомнил о Сашеньке и сказал:
— И она узнает, что я умер за нее!.. И придет пролить надо мной горячие слезы!..
Тут воображение его стало разыгрываться смелее и смелее. Он чрезвычайно живо представил себе, как он умрет, как пуля пронзит его сердце, как польется из него кровь и как бездыханное тело его будет лежать распростертым на земле… Эта страшная картина так понравилась Мошкину, что он стал жалеть, зачем теперь не день…
— Однакож надо приготовиться, — сказал он после долгого молчания и сел писать письма. Разумеется, прежде всех к Сашеньке.
— Теперь можно открыть нашу любовь пред целым светом, — сказал он сам себе: — она была чиста и непорочна, как улыбка младенца. Люди думали разорвать ее… Жалкие безумцы! Они не знают, что любовь живет и за могилой…
И пламенное красноречие полилось с его пера. Он говорил Сашеньке ты, называл ее своею, несколько раз употреблял даже слово невеста и в заключение упрашивал не тосковать по нем.
‘Любовь бессмертна, как душа человеческая, — писал он: — и я из гроба приду беседовать с тобой о тайнах замогильных’. Тут он сочинил два стиха:
О милый друг, с пределов неба
К тебе приду я в час ночной… —
и остановился. Упрямая муза на слово неба, как он ни бился, все подсказывала ему одно и то же: хлеба, хлеба, может быть потому, что желудок Василия Андреича был в это время чрезвычайно пуст и действительно просил хлеба. Но поэт с негодованием отвергнул этот жалобный голос и оставил стихи недоконченными.
Потом написал он письмо к матери, в котором уведомлял ее, что умер за честь, ‘сраженный клеветою’, и что, умирая, произносил имя ее и еще той, ‘которую само небо избрало ему в подруги’. Он объяснил, что эта подруга была — ангел небесный, девица Александра Ивановна Граева.
Затем Василий Андреич написал в журнале, что в смерти его никто не винен и что вещи он оставляет матери, а журнал и сочинения завещевает Сашеньке.
Когда все эти распоряжения кончились, на дворе был уже день.
Василий Андреич запечатал письма, положил их к себе в карман, развернул журнал на последней странице и тихонько вышел из дома. Разумеется, пред смертью ему захотелось видеть ‘тот мирный кров, где обитала она, владычица души его, и где протекло столько блаженных часов его бурной юности…’
Было еще очень рано, улицы пусты, город спал. Мошкин остановился пред домом Граевой, проговорил несколько возвышенных монологов и часу в шестом отправился к Петрову, которого не без намерения избрал своим секундантом. Петров очень удивился раннему посещению товарища, но когда узнал причину его, захохотал во все горло. Это чрезвычайно оскорбило Мошкина.
— Что ж тут смешного? — спросил он недовольным тоном. — Мы стреляемся на пистолетах.
Петров был человек несколько прозаический и отчасти скептик. Он плохо верил в возможность этой дуэли и спросил:
— Где же твои пистолеты?
— Пистолеты принесет он. Мы стреляемся чрез платок.
— Браво! Так тогда на что вам секунданты?
Этот вопрос несколько смутил Мошкина.
— Я не знаю, — отвечал он, смешавшись: — он говорил так… у него будет свой секундант, и мне нужно…
— Послушай, братец, — сказал Петров убедительным тоном, взяв Мошкина за руку: — брось ты это глупое дело. Разве ты не знаешь Гусаковского?.. Ведь это шут… Он сам же станет потом над тобой смеяться… право!..
— Но как же мне быть? — отвечал Мошкин. — Ведь это не шутки! Что скажут… Я не могу, я дал честное слово…
— Я берусь все это уладить мирно.
— Невозможно! Ни за что в свете! Он меня оскорбил, обидел смертельно.
— Да вздор, братец!
— Какой вздор? Дело моей чести, а ты говоришь: вздор! Нет, не вздор. Я хочу стреляться, и стреляться насмерть!
Мошкин был неумолим, и чем больше убеждал его Петров, тем он становился непреклоннее.
— Ну а что, если Гусаковский не явится? — спросил, наконец, Петров.
— Не явится? — грозно повторил разгоряченный Мошкин. — Не явится? — Тогда я пойду и убью его в собственной его квартире.
Петров как-то странно посмотрел на Мошкина, запел сквозь зубы какую-то песенку и хладнокровно отвечал:
— Пожалуй, едем. Кстати, мне нужно сказать Гусаковскому слова два.
— Возьми это, — сказал Мошкин, подавая Петрову письма: — когда меня не будет, ты доставишь их по адресу.

XI

Неожиданная развязка

Я ждал грома, но его не было: душа Аркадия уже потухла. Колена его смиренно подогнулись. Он сложил свои руки и с умоляющим видом поднял их к Вериньке. ‘Ты решаешь смерть мою, Веринька! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . сердце твое принадлежит мне, я знаю’.

— Нет.

— Бесчеловечная! Так ли мы должны хоть расстаться с тобою!. . . . . . . . . . . . . . . . . . Ты ошибаешься, Веринька: ты, моя, моя!..

Н. Полевой.

Приятели отправились в Малкину рощу. Это был старый, заброшенный сад, находившийся на другом конце города. Небольшая заглохшая аллея разделяла его на две половины. Приятели выбрали уединенную поляну, из которой видна была аллея, и стали поджидать Гусаковского.
Прошло четверть часа. Мошкин начал беспокоиться. Вдруг в конце аллеи показался Гусаковский, и сердце у него сжалось.
— Смерть, смерть идет! — прошептал он и бог знает чего бы не дал, чтоб отклонить предстоящую дуэль. Утро было прекрасно, солнце светило так ярко, в роще пели птицы… Умирать страшно не хотелось! — Гусаковский был один. Он шел медленно и, казалось, был не в духе. Поровнявшись с товарищами, он остановился и небрежно взялся за край шляпы. Мошкин отвечал ему тем же, и все трое хранили глубокое молчание.
— Ну что же? — спросил, наконец, Петров.
— Да что! — угрюмо отвечал Гусаковский. — Пистолетов нигде не мог достать!
Этот неожиданный ответ различно подействовал на слушателей. Петров отошел шага на два в сторону, присел на пень и очень хладнокровно начал свистать, рассеянно поглядывая по сторонам. Напротив, Мошкин, который за минуту так сильно желал уничтожения дуэли, сделался теперь чрезвычайно храбрым и заносчивым. Ответ Гусаковского показался ему обидным. Нахмурив как можно грознее брови, он надменно сказал:
— Милостивый государь! Не думаете ли вы, что дуэль наша через это уничтожится?
— Что-о-о? — грубо прервал его Гусаковский. — Вам, может быть, и хотелось бы… Но ошибаетесь. На той неделе я получу деньги.
— Ошибаетесь вы сами, сударь! Я могу получить раньше, и тогда…
— Тем лучше, так назначайте время.
— Петров! Будь, братец, свидетелем.
— Господа! — сказал Петров, вставая с места. — Свидетелем вашим я быть не хочу, потому что, по правде, нечему тут быть свидетелем. А вы послушайте-ка меня. Возьмите друг друга за руки и разойдитесь приятельски. Когда получите деньги, купите лучше на них вина. А иначе, право, игра не стоит свеч!
— Что это значит? — вскричали оба противника разом.
— Ничего другого, кроме того, что предмет, за который вы готовы теперь пролить кровь свою, не прольет за вас ни одной слезы, а разве только посмеется.
— Это клевета! Это низко! — сказал Мошкин.
— Это требует доказательств, — сказал Гусаковский.
— Ничего тут нет низкого, — отвечал хладнокровно Петров, — что же касается до доказательств, то они, может быть, и найдутся.
С этим словом Петров вынул из кармана лоскуток бумажки и, подавая его Гусаковскому, сказал:
— Сашенька поручила мне возвратить тебе это и сказать, что, вероятно, ты был пьян, когда писал эти строки, иначе ей пришлось бы сделать плохое заключение о твоем уме.
— Что? Что? Это что такое? Я ничего не понимаю… Это, должно быть, какая-нибудь выдумка… — говорил Гусаковский, несколько смутившись. — Я никогда не писал ей записок.
— Ну, врешь, братец. Почерк твой я знаю.
Мошкин побледнел и с усиленным вниманием стал присматриваться к записке. Но Гусаковский смял ее и поспешно спрятал в карман.
— Однако это подло — разглашать наши тайны, — сказал он после минутного молчания, желая чем-нибудь прикрыть дело.
— Это не ее тайна и не моя.
— Я ее осрамлю публично!
— Ну, насчет срама ты лучше не говори, мой друг, — сказал Петров, слегка наморщив бровь: — Сашенька девушка благородная, и я не совсем ей чужой…
— Но согласись сам, согласись, — прервал его Гусаковский, теряясь более и более, — так благородные люди не делают, и, клянусь честию, я скажу ей в глаза.
— Уж лучше не говори. Я даже советую тебе избегать встречи с нею и в особенности не показываться на Кладбищенской улице.
— Это почему? Кто мне запретит?
— Запрещать тебе никто не будет, но ты рискуешь получить там подарок, который, может быть, не совсем тебе понравится.
— Это что еще за новость? Ты говоришь нынче какими-то загадками
— Нимало. Я тебе сейчас поясню. Старуха Граева, у которой очень нежное материнское сердце, заметила, что ты совсем износился, шатаясь беспрерывно мимо ее окон, и потому хочет тебе выслать пару новых сапог.
— Как это глупо! Как это пошло! — закричал Гусаковский вне себя.
— Я не говорю, чтоб это было слишком умно, — заметил с улыбкой Петров: — но согласись сам, что это очень деликатно.
Гусаковский совершенно потерялся и, кусая губы, не знал, что начать. Мошкин, торжествуя, смотрел на него с ядовитой усмешкой.
— Что же касается до тебя, любезный друг, — продолжал Петров, обращаясь к Василию Андреичу: — то хотя Сашенька и ничего мне не поручала, но я счел долгом показать тебе вот этот красноречивый документ. Кажется, почерк несколько знаком тебе.
Петров вынул из кармана другой лоскуток бумажки и подал его Мошкину. То была записка Сашеньки к одной из ее подруг, где она между прочим говорила следующее:
‘Умоляю тебя, ma ch&egrave,re, {Моя дорогая (ред.).} приходи непременно сегодня вечером: ты избавишь меня от несносной скуки быть одной с Мош… который своими нежностями начинает мне страшно надоедать’.
Мошкин побледнел, как полотно.
— Но… но… — начал он дрожащим от волнения голосом: — этого быть не может!.. Как попала к тебе эта записка?
— Очень обыкновенно, — отвечал Петров. —Та, к которой она назначалась, пришла сама прежде послания, и записку бросили. Я поднял ее с пола так же просто, как мог это сделать и ты…
— А!.. — мог только произнести Мошкин, потому что растерялся хуже Гусаковского.
— Прощайте, господа! — сказал, наконец, Петров.— Мне некогда. Или мы идем вместе?
Но на его вопрос никто ие отвечал ни слова.
Гусаковский и Мошкин исчезли в разные стороны, и какое они приняли направление, чтоб добраться до города, не столкнувшись нигде друг с другом, это до сих пор осталось покрыто мраком неизвестности, тем самым, которым один профессор советовал своему ученику покрыть всю историю, ибо ученик на вопрос его: когда вступил на престол Людовик XIV, отвечал утвердительно: ‘Это покрыто мраком неизвестности’.

Заключение

Когда и старость падает так страшно,

Что ж юности осталось? Страшно,

За человека страшно мне!..

Н. Полевой.

Здесь, к величайшему своему прискорбию, автор должен остановиться и объявить читателям, что этим и кончается повесть и что больше уж ничего не будет. Понравится ли им она или нет, он решить не может, по крайней мере утешает себя мыслию, что он долг ‘романтического повествователя’ выполнил добросовестно. В предложенной романтической повести есть все, что нужно для того, чтоб повесть была действительно романтическою: тут есть и герой, молодой пылкий юноша, одаренный необыкновенными страстями, и героиня, также молодая и также с пылкою душою дева, и благородный соперник, очень хорошего поведения, и чудное спасение героини от ужасного зверя, и, наконец, дуэль, и неожиданная развязка, и все, словом, все, что нужно!
— Это все так, — скажут, может быть, читатели: — и повесть ваша действительно романтическая, но вы не объяснили, что впоследствии сталось с действующими лицами.
Ничего особенного. Сашенька сделалась Александрой Ивановной и все еще продолжает образовывать молодое поколение. Она много читает, судит и рядит попрежнему и, кажется, к крайнему прискорбию дряхлеющей матери, засядет в девках. В городе ее называют педанткой и, по крайнему уразумению, синим чулком. Гусаковский поступил в военную службу и отлично служит, а Мошкин, геройски перенеся ‘утрату любви’, нашел утешение в беседе с своею музою. Он сочиняет и даже печатает, к собственному своему ущербу. Его везде ругают, но он не робеет. Он совершенно уверен, что современники не понимают его, и ждет беспристрастного суда от потомства. Жизнь свою он решился посвятить сочинительству и говорит, что это его призвание.
— Как же это? Позвольте (может быть, опять заметят читатели), неужели здесь есть логическая последовательность? Неужели Мошкин мог сделаться отъявленным писакою на всю жизнь потому только, что в детстве случалось ему намарать несколько глупых повестей? Так ли бывает в жизни, так ли делаются писателями?
Вместо ответа автор решается рассказать здесь один поучительный анекдот, наперед извиняясь пред читателем, если он покажется ему длинноватым.
В том же небывалом городе, но только гораздо прежде эпохи, в которую совершилась рассказанная нами драма, жил-был один почтенный человек, очень значительной наружности и с довольно изрядным состоянием. Его звали Семен Ильич Розанов. Он был уже в летах, женат, имел четырех детей, пользовался всеобщим уважением, слыл примерным отцом, человеком деловым и рассудительным и вообще, как говорится, наслаждался всеми дарами природы. Такое благополучие, казалось, могло быть упрочено за ним до скончания дней, но — вот как иногда странно судьба располагает участью смертных!..
Случилось однажды, что чрез небывалый город проехало одно значительное лицо. Начальник города встрепенулся, и, между тем как лицо давно уже было за заставой и катило себе во всю ивановскую, он созвал совет из своих приближенных, в числе которых был Розанов, и предложил им на рассуждение такой вопрос, следует ли публиковать в газетах, что вот чрез их город проехало такое-то значительное лицо, или не следует? То есть приличнее ли будет объявить повсеместно, что такое-то значительное лицо разъезжает там-то и проехало чрез небывалый город, или приличнее умолчать об этом? Вопрос был довольно щекотлив. Долго судили и рассуждали: рассматривали его и с этой стороны и с той и, наконец, решили, что приличнее будет публиковать о проезде упомянутого лица. Нужно было написать об этом статью. Кому же поручить? Еще раз принялись рассуждать и рассматривать дело и определили поручить сочинить статью молодому человеку, Михайлову, выпущенному из университета с ученою степенью за отличие: он-де знает разные полезные науки и упражнялся в красноречии.
Михайлов написал статью и принес ее в совет.
— А прочтите нам, прочтите, — сказал начальник города: — как вы там выразились.
Водворилось глубокое молчание, и Михайлов довольно громким голосом прочитал:
— ‘Сего числа, в седьмом часу пополудни, такое-то значительное лицо проехало через наш город’.
— Только? — спросил начальник города.
— Только.
— Господа! — продолжал он, обращаясь к своим приближенным. — Как вы думаете, достаточно ли этого?
Приближенные, на лицах которых изображалась глубокая дума, хранили молчание.
— Повторите-ка еще.
Михайлов снова прочитал:
— ‘Сего числа, в седьмом часу пополудни, такое-то значительное лицо проехало чрез наш город’.
— Да, так! Так! Кажется, все. Соблюдены ли все титулы?
— Соблюдены.
— Прочтите.
Михайлов снова прочитал, что ‘в семь часов пополудни вот такое-то и такое-то лицо проехало через город’.
— Прекрасно. Я полагаю, что этого будет достаточно. Как вы думаете, господа?
Но господа снова молчали и посматривали друг на друга.
— Если позволительно сделать замечание, — начал Розанов плавным, внятным, убедительным языком и с тою любезною кротостию, которою всегда сопровождались его поступки: — то я, нисколько не желая охуждать тем дарования господина Михайлова, думаю, что в этой статье нужно только сделать небольшую перестановку слов, и она будет прекрасна: а именно, старшему, так сказать, почетному понятию дать и старшее почетное место, то есть должно сказать: ‘Такое-то значительное лицо сего числа проехало чрез наш город’, а не ‘сего числа такое-то значительное лицо проехало чрез наш город’.
— А-а!.. — сказал начальник города многозначительным тоном. — Действительно, так! Совершенно справедливо. Ну, так вы уж так и напишите, — прибавил он, обращаясь к Михайлову: — и принесите показать.
— Слушаю-с, — отвечал Михайлов и через минуту принес написанное.
— Прочтите.
Михайлов прочитал:
— ‘Такое-то значительное лицо сего числа в семь часов пополудни проехало через наш город’.
— Прекрасно. А не имеете ли еще чего прибавить? — спросил начальник города, обращаясь уже прямо к Розанову.
Семен Ильич самодовольно покачнулся в креслах и, помолчав несколько минут, сказал:
— Я полагаю, что можно еще прибавить в конце: ‘Погода, как нарочно, была восхитительная’ или что-нибудь в этом роде приятное.
— Я что-то не помню хорошенько, — сказал начальник города, взяв себя за лоб: — кажется, тогда шел дождь.
— Да-с, — отвечал Розанов с почтительной и вместе любезною улыбкой: — но это уже так пишется, это всегда так пишется.
— Если так пишется, дело другое! Напишем и мы. Так, тово, — сказал начальник города, поворотясь лицом к стоявшему у дверей Михайлову: — вы слышали, что заметил Семен Ильич?
— Слышал-с.
— Сообразно этому, вы уж напишите все как следует. Или нет, постойте…
Оп снова обратился к Розанову и дружеским тоном сказал ему:
— А не возьметесь ли вы сами, Семен Ильич, заняться редакциею этого? А?
— Вменю себе в приятный долг, — отвечал поспешно Розанов. — Завтра все будет готово.
— И прекрасно! Я уж на вас надеюсь.
Розанов почтительно поклонился.
Из заседания он прямо приехал домой, наскоро пообедал и тотчас же заперся в своем кабинете. Часу в девятом вечера он вышел оттуда весь в поту и приказал позвать к себе Григория Андреича Михайлова.
Михайлов был бедный человек, он получил порядочное место единственно по протекции Семена Ильича и, считая себя обязанным ему ‘всем’, явился на зов немедленно.
— Извините, что я вас побеспокоил, — сказал ему Розанов дружески, но вы человек ученый и знающий, можете быть мне полезны. Я написал известную вам статью, но хочу еще пробежать ее вместе с вами: не найдете ли чего-нибудь заметить по части слога. Знаете, говорят — ум хорошо, а два лучше. Вот статья: только слушайте со вниманием.

О ПРОЕЗДЕ ТАКОГО-ТО ЗНАЧИТЕЛЬНОГО ЛИЦА ЧРЕЗ НЕБЫВАЛЫЙ ГОРОД

— Как? — спросил Михайлов. — Неужели вы хотите дать такое заглавие? Помилуйте, да оно будет длиннее самой статьи.
— Извините, извините, — перебил его Розанов, — вы еще моей статьи не знаете. Выслушайте до конца и тогда уже судите.
Михайлов замолчал.
— Ну, слушайте же:

О ПРОЕЗДЕ ТАКОГО-ТО ЗНАЧИТЕЛЬНОГО ЛИЦА ЧРЕЗ НЕБЫВАЛЫЙ ГОРОД

Такое-то значительное лицо, сего числа в семь часов пополудни, изволило проехать через наш город. Стоявшая до того времени дурная и ненастная погода как бы нарочно разгулялась: небо прояснилось, и солнце, склоняясь на запад, приветствовало своими золотыми лучами знаменитого гостя. Вечер был восхитительный, и многие из наших прекрасных дам, пользуясь сим случаем, прогуливались по улицам.
— Ну, как вы думаете? — спросил Розанов, окончив чтение.
Михайлов с минуту молчал.
— Да-с, хорошо, — отвечал он нерешительно.
— Нет, нет, вы говорите откровенно.
— Право, хорошо.
— Вот видите, я вам прочел статью всю разом, чтоб вы могли судить о целом, а теперь разберем ее по частям, как говорится — критически. Я заметил карандашом места, которые мне кажутся сомнительными. Слушайте же, слушайте.
И он опять начал читать:
— ‘Такое-то значительное лицо, сего чпсла в семь часов пополудни, изволило проехать чрез наш город’. До сих пор хорошо. Здесь еще ничего нет, а вот дальше: ‘стоявшая до того времени дурная и ненастная погода как бы нарочно разгулялась’. Здесь мне не нравится слово дурная. Знаете, как-то нехорошо: дурная.
— Так выбросьте его.
— Выбросить? Вы думаете, лучше выбросить? Хорошо! Как же это тогда будет? Посмотрим: ‘Стоявшая до того времени… ненастная погода…’ Ан нет, нехорошо! Одно ненастная — нехорошо.
— Отчего же вы думаете, что нехорошо?
— Я и сам не знаю, а нехорошо. Ухо чувствует, как будто чего-то недостает, замечаете? Как будто чего-то недостает.
— Ну, прибавьте — и дождливая.
— А! Прекрасно! Именно дождливая. Скажите, как это не пришло мне в ум? Дождливая, да, дождливая.
Розанов взял карандаш и переправил.
— Теперь будет так, — начал он опять: — ‘Стоявшая до того времени дождливая и ненастная погода как бы нарочно разгулялась’. Вот опять разгулялась. Как вы думаете об этом слове?
— Ничего.
— Но… разгулялась! Понимаете ли? Прилично ли это?
— Мне кажется, прилично. Ведь это говорится о погоде.
— Да-с, оно прилично в каком-нибудь таком сочинении, романе, что ли, но здесь… здесь другое дело.
— Право, ничего.
— Нет, нет, нельзя никак! Надо как-нибудь иначе… Постойте! Да отчего же не сказать ‘погода как бы нарочно прояснилась?’ Так вот беда! У меня сейчас же следует дальше: ‘небо прояснилось’.
Небо можно как-нибудь изменить.
— А как, например?
— Можно сказать: ‘небо прочистилось’.
— О, что вы, что вы!..
— Ну, просветлело.
— А, вот это другое дело, вот это так, вот это прекрасно: ‘небо просветлело’ — превосходно.
И он опять переправил.
— Итак, слушайте: ‘Стоявшая до того времени дождливая и ненастная погода как бы нарочно прояснилась. Небо просветлело, и солнце, склоняясь на запад, приветствовало своими золотыми лучами знаменитого гостя’. Здесь два обстоятельства, которые меня смущают. Во-первых, мне бы хотелось употребить слово лучезарный. Это слово чрезвычайно мне нравится. Но как это сделать?— Сказать: ‘приветствовало лучезарными лучами’ — нельзя! ‘Лучезарный луч’, что такое ‘лучезарный луч’? Никак нельзя… нуте-ка!.. Подумайте, найдитесь!..
Михайлов как-то странно покрутил головою, потом вздохнул и хладнокровно сказал:
— Если уж вам непременно хочется употребить слово лучезарный, то скажите так: ‘солнце…’ Как там у вас?
— ‘Солнце, склоняясь на запад, приветствовало своими золотыми лучами знаменитого гостя’.
— Да. Ну, так вы скажите: ‘Солнце, склоняясь на запад, лучезарным блеском приветствовало знаменитого гостя’.
— А ‘своим’?
— Да уж, разумеется, не чужим.
— А нельзя ли еще прибавить: ‘Солнце, склоняясь на запад, пышным лучезарным блеском приветствовало’?..
— Пожалуй, прибавьте.
— Нет-с, нет-с, не пожалуй! Вы уж сделайте одолжение, потрудитесь сказать, как вы думаете, а не то что пожалуй! Пожалуй — значит делайте как хотите, а я вам дал полное право критиковать меня, вы скажите, как вы думаете.
— Право, я так и думаю.
— Так точно?
— Так.
— Смотрите! Я вам верю. Следовательно, как же это будет? ‘Солнце, склоняясь на запад, пышным, лучезарным блеском своим’… Воля ваша, а своим нужно.
— Точно так, нужно.
— ‘Лучезарным блеском своим’… Постойте же! А не было ли уже где-нибудь слова блеск?
— Нет, не было.
— Постойте, постойте!.. ‘Погода… прояснилась, небо просветлело… пышным, лучезарным’… Да, да! Не было. — Нельзя, Григорий Андреич!… это не то что какое-нибудь сочинение для забавы… Здесь надо быть чрезвычайно осторожным… Всякое слово надо обсудить и обдумать… Вы меня извините, я вас, кажется, затрудняю… но, посудите сами: это будет в печати! и притом о таком лице… надо, чтоб все было так уж… чтоб никто не мог сказать… Ну, пойдемте дальше.
— ‘Пышным лучезарным блеском своим приветствовало знаменитого гостя’. Вот, вот где камень преткновения!.. Я уж думал об этом много: гостя! Как вы думаете: можно ли сказать гостя?
— Отчего же?
— Да ведь он, собственно, не гость. Если б он остановился в нашем городе хоть на полчаса, тогда гость, смело гость! А то он только проехал…
— Скажите: ‘знаменитого путешественника’.
— Еще меньше! Помилуйте, как можно! Какой же он путешественник… нет, нет!
— Ну, уж я, право, не знаю.
— То-то… я и сам стал втуник. Не сказать ли ‘сановника’? Так нет, не годится! Близко, а не то… Подумайте-ка.
Розанов и Михайлов задумались и оба несколько минут хранили глубокое молчание.
— ‘Героя’! Не сказать ли ‘героя’? — воскликнул, наконец, Михайлов.
— Опять близко, да не то! Конечно, можно бы… но нет! Неловко…
— Ну, назовите же его просто ‘мужем’.
— А что вы думаете? В самом деле!.. Вот спасибо! ‘Знаменитого мужа’ хорошо! ‘Знаменитого мужа’… недурно, и звучит и выражает настоящую мысль. Прекрасно! Вот одолжили! Ай да Григорий Андреич! Благодарю, душевно благодарю… А ведь без вас мне пришлось бы плохо…
Михайлов вздохнул свободнее и взялся было за шляпу.
— Постойте, постойте… Надо же кончить: тут уж немного…
И опять пошли толки о том, как лучше: сказать ли, что ‘вечер был очаровательный, а дамы прекрасны’, или ‘вечер был прекрасный, и дамы очаровательны’, наконец остановились на последнем, и исправленная статья была прочитана вновь с начала до конца.
Когда все это кончилось, несчастный Михайлов, весь мокрый, поспешно раскланялся с хозяином и опрометью бросился вон, но едва он добежал до последней ступеньки крыльца, как сверху послышался голос Розанова:
— Григорий Андреич! Постойте! На одну минутку… Взойдите.
Он взошел.
— Как вы думаете… вы извините, что я вас беспокою… Как вы думаете, не лучше ли будет вместо: ‘и многие из наших очаровательных дам’, сказать ‘и многие из наших почетных дам…’. ‘Очаровательные’ им будет приятнее, я знаю, ну, а ‘почетные’… нет, уж лучше я оставлю ‘очаровательные’… Знаете, женщины… Нет, именно, ‘очаровательные’ лучше, ‘очаровательные’ лучше. Прощайте. Кланяйтесь маменьке…— У Михайлова была в том городе мать, дряхлая старушка, кото рую он содержал своими трудами. Розанов, когда хотел загладить что-нибудь неприятное, сделанное им Михайлову хоть и нечаянно, всегда, отпуская его, говорил: ‘Кланяйтесь маменьке’. Это был особенный знак внимания: Семен Ильич был так добр!..
На другой день знаменитая статья чистым каллиграфическим почерком была переписана на целом листе петергофской бумаги. Автор почтительно представил ее на благоусмотрение начальнику города. Тот одобрил ее от начала до конца, поблагодарил Розанова и в заключение сказал, что он от него такой прыти не ожидал. Это чрезвычайно польстило уму Семена Ильича, и весь тот день он был доволен, весел, счастлив.
Чрез несколько времени статья была напечатана и произвела такое впечатление на Розанова, что он чуть не свихнул с ума. Строки казались ему живыми, буквы чуть не говорили. Он все смотрел на статью и двое суток не выпускал из рук листка газеты. ‘Знаю, — говорил он сам с собой, — что это сочинял сам же я, и не верю! Совершенно как чужое… То есть просто не могу поверить… Мое ли это? Нет, не мое! Было так — ничего, а вышло совершенно иначе… Узнать нельзя… То есть подпишись Карамзин или Ломоносов… так никто не узнает! Удивительно! А жаль, что я не выставил хоть начальной буквы фамилии… Все бы лучше… Всё бы там спросили, может быть: ‘А кто этот Р.?’
Между тем в городе разнесся слух, что про небывалый город есть в газетах статья, что в этой статье говорится об одном значительном лице и вместе о городских дамах, что они там расхвалены и что там даже есть кое-какие намеки… Город взволновался, начали читать, судить, толковать, расспрашивать об имени автора…
— Удивительный человек! — восклицал один. — Какие разнообразные дарования!
— Да! Кто бы мог думать!.. — говорил другой.
— И в таких летах! — замечал третий.
— Этот человек на все способен…
— Именно на все!
— Ему все удается.
— Скажите лучше, ему все сходит с рук!
— А? Гм…
— Да, да, гм…
— Однакож, как хотите, господа, статья написана прекрасно: все в ней изложено умно, прилично, красиво…
— Бесспорно: это совершенно так, но…
— И ведь это, господа, если смотреть с настоящей точки, это ему делает даже честь… Он этим, так сказать, прославляет наш город, и мы одолжены ему благодарностью…
— О, конечно! Конечно!
— Без сомнения.
— Совершенно так.
— Совершенно справедливо… — и проч. и проч.
Эти толки доходили до Розанова и были ему чрезвычайно приятны. Он сожалел только об одном, зачем в конце статьи не выставил хоть одной буквы, хоть одного Р.
‘В городе теперь все знают, что это писал я: желательно бы, чтоб узнали об этом иногородные… Впрочем, это еще не ушло. Первый представившийся случай, и я напишу такую статью, что о ней заговорят не только здесь, даже в столицах. Уж я настою на своем! Я человек твердый’.
Так рассуждал Розанов и стал выжидать благоприятного случая, чтоб приняться за новую статью. Случай этот не замедлил явиться.
В небывалом городе протекали три речонки: Вонь, Прорва и Гузейка. На одной из них недавно построили мост. Розанов тотчас принялся за перо и вывел: Об открытии в небывалом городе нового великолепного моста чрез реку Прорву, 18.. года, августа дня.
Статья начиналась так:
‘Там, где быстрая Вонь, орошая прохладными волнами своими плодоносные долины, принадлежащие ныне помещику здешней губернии, почтенному Н. А. Семигонову, огибает возвышенное место, известное под именем Горки, и, как бы устав от продолжительного бега, свершаемого на расстоянии 35 000 саженей, вливается в лоно тихоструйной Прорвы, там, где ныне возвышается великолепное здание, украшенное девятью колоннами, еще издали привлекающее взоры усталого селянина и именуемое обжорный дом, — там, по преданию, сохраняемому из рода в род, от поколения к поколению, благочестивые предки наши заложили первый краеугольный камень города, в коем ныне мы обитаем. Первоначальное заселение его…’ и т. д.
Статья вышла чрезвычайно длинная. Розанов позвал опять к себе Михайлова, заперся с ним в кабинете, и опять пошли толки о том, как лучше сказать: ‘цветущие долины’, или ‘роскошные долины’, или ‘тучные пажити’, или же ‘зелено-бархатные поля’ и проч. Более всего смущало его в этой статье название реки Вонь.
— Как вы думаете, — говорил он Григорию Андреичу: — не будет ли это двусмысленно сказать: ‘Там, где быстрая Вонь…’
— Что ж тут двусмысленного?..
— Помилуйте: ‘быстрая Вонь’. Скажут (ведь вы знаете, какие у нас злодеи критики!), скажут: ‘едва только прочли мы заглавие статьи, как уже быстрая вонь…’ Нет, нет! Это надо переменить.
— Начните статью иначе.
— То-то и есть, что мне не хочется. Это начало чрезвычайно хорошо: оно мне очень нравится… Знаете, как-то этак звучит приятно… ‘Там, где быстрый Днепр… Там, где быстрый Дон…’ Видите, как хорошо… Э! Постойте! Почему же и нам не сказать: ‘Там, где быстрый Вонь…’
— Да ведь Вонь женского рода.
— А мы ее перекрестим в мужеский: что за беда! Еще можно на конце поставить ъ и будет Вонъ. Подумают, что опечатка, вот и все. Прекрасно! Превосходно!
И ‘быстрая Вонь’ обратилась в ‘быстрый Вонъ’.
На этот раз ‘критический разбор’, как говорил Розанов, статьи об открытии моста продолжался далеко за полночь. Михайлов вышел из кабинета бледный и мрачный.
Розанов и эту статью отправил в печать. Под ней он робкою рукою выставил уж букву Р и просил редакцию отпечатать ему 50 экземпляров отдельно, для чего приложил сто рублей ассигнациями. Все эти 50 экземпляров были раздарены разным почетным лицам и приятелям, и притом с приманчивыми надписями — кому ‘в знак глубочайшего высокопочитания и таковой же преданности’, кому ‘в знак искренней любви и старинной дружбы’, кому просто ‘в знак почтения’, а одной девушке, которая была так еще молода и невинна, что не знала, для чего дарится ей эта статья и что с ней делать, было надписано: ‘на память голубеньких глазок, от обожающего их автора’. Мы забыли сказать, что Семен Ильич был также отчаянный любезник и поклонник прекрасного пола.
Статья о мосте наделала еще больше шума в небывалом городе, чем статья о проезде значительного лица. Розанова стали называть уже ‘сочинителем’ и удивляться ему прямо в глаза. Он нюхал это курение с неописанным восторгом и к чужим похвалам прибавлял свои собственные. ‘Хоть и моя статья, — говорил он, — а не грех сказать, что прекрасная. Я сужу беспристрастно: очень, очень хорошая статья’.
С этих пор несчастная страсть авторства начала развиваться в нем быстро, бурно, с сокрушающей силой…
Он начал выдавать статью за статьею, и каждая последующая была длиннее и красноречивее предыдущей. О чем не говорил этот Цицерон небывалого города! Но поводу чего не распространялся! Обвалился ли, например, угол городской башни, и его починяют: тотчас статья!.. ‘Мы, — говорит он в этой статье, — мы, россияне, отличаясь от прочих народов Европы смиренною покорностью к вседержащему промыслу и пламенною, несокрушимою любовью к нашему любезному отечеству,— мы, свято чтящие нравы и обычаи наших мудрых предков, завещавших нам нетленные дары сокровищницы сердца, мы с благоговением взираем ныне на каждый памятник священной старины, на сего, так сказать, красноречивого повествователя о громких, славных подвигах наших могучих богатырей праотцев…’
И от праотцев он смело переходит к городской башне, падение нескольких камней называет ‘грозным сокрушением твердыни рукою всепобеждающего времени’, починку одного угла величает ‘возобновлением сей, вероятно в древности бывшей сторожевою, башни’ и т. д. Потом с прелестною наивностью прибавляет, что ‘законодательная мода новейшего времени избрала нижнюю часть сей башни как бы складочным местом для своих затейливых нарядов’ (это значило, что внизу были лавки) ‘и что наши очаровательные дамы — этот прекрасный пол’ (без прекрасного пола не проходила ни одна статья), ‘кому сама природа назначила, так сказать, быть роскошным украшением земного шара, избирают здесь для своей красоты приличные эмблемы…’
Заедет ли в город какой-нибудь жалкий скрипач или странствующая пятьдесят лет сряду примадонна такого-то театра, — опять статья: ‘Мы, говорит, были поражены, восхищены, растроганы до глубины сердец этими чудными, райскими звуками, которые разверзали пред нами небо, и нам слышались блаженные песни бестелесных…’
Заложится ли где-нибудь дом или загорится избушка — опять статья! И какая статья! Словом, Розанов писал обо всем и сам удивлялся, откуда у него берется ум, познания, красноречие. Часто, прогуливаясь по улице, он вдруг останавливался, что-то как будто припоминал, бормотал сквозь зубы невнятные слова, потом поспешно возвращался домой и, схватив перо, записывал, как говорил он, ‘счастливое выражение’, которое нечаянно пришло ему в голову. Это выражение, эти фразы вписывались целиком в первую ‘текущую’ статью и всегда, по мнению Розанова, приходились очень кстати.
Между тем как Семен Ильич наводнял небывалый город своими сочинениями, в жителях его стал пробуждаться дух сомнения: точно ли эти сочинения такого рода, что им надо удивляться, или напротив?..
Нашлись смельчаки, которые даже громко осмеливались говорить, что статьи Розанова не сочинения, а просто набор слов — дрянь, гадость. Такие неблагоприятные отзывы доходили до ушей Семена Ильича, но он, нахмурив брови, обыкновенно отвечал на это: ‘Зоилы! Мои недоброжелатели, завистники! Но я их откатаю!’ и с новым рвением принимался за перо. Под статьями своими он выставлял уже полную фамилию и отпечатывал их отдельно не в пятидесяти, но в трехстах, четырехстах и более экземплярах. Он развозил их сам по всем своим знакомым, дарил по два, по три экземпляра одному и тому же лицу, раздавал людям, с которыми встречался в первый раз в жизни, рассылал в трактиры, кондитерские и книжные магазины, прибивал на столбах и, наконец, стал, говорят, оклеивать ими стены собственного дома…
Дела его со дня на день запутывались более и более, имение приходило в упадок. Верная супруга его, видя, что Семен Ильич позабыл ее и детей и, запершись в кабинете по целым дням, проводит время над сочинениями, часто говорила ему со слезами на глазах: ‘Перестань!’, но он грубо ее отталкивал и обыкновенно отвечал: ‘Не твое дело! Ты не знаешь, какая, может быть, ожидает меня участь!’ Жена уходила в другие комнаты и горько плакала: положение ее было незавидно!
Незавидно также было положение Михайлова. Розанов не мог без него жить и попрежнему не выпускал в свет ни одной статьи, не разобрав ее ‘критически’ с Григорием Андреичем. Молодой человек страшно изменился: из здорового, крепкого юноши он сделался скелетом, щеки его затянулись, глаза впали. Почти каждый день присылал за ним Розанов, и робкий молодой человек ни разу не имел силы отказаться.
Однажды они прохаживались в саду. Был вечер под воскресенье. Стали звонить в колокола.
— Тсс!.. Постойте, постойте! — вскричал Розанов, прерывая разговор. — Слышите?
— Что такое?
— Неужели вы не слышите?
— Что такое?
— Боже мой! Новый колокол. Слушайте.
— Да, его встащили еще вчера.
— Вчера? И вы мне ничего не сказали!
— На что же это вам?
— Как на что!.. Какой вы недогадливый… а статья?
— Вы будете писать о колоколе?
— И конечно: еще бы не писать! Такой благоприятный случай…
Михайлов замолчал.
— Вы, кажется, думаете, что о колоколе нельзя написать ничего занимательного?
— Да, я думаю…
— Как же вы ошибаетесь… а еще ученый!
Михайлов опять ничего не отвечал.
— Да знаете ли вы, любезный Григорий Андреич, — начал Розанов после минутного молчания и с некоторою жесткостию: — что я уже об этой статье думаю целый месяц — еще с тех пор, как привезли колокол. У меня уже готово множество выражений, и это будет едва ли не лучшая из всех моих статей… уверяю вас, и вы напрасно думаете, что я уж ни к чему не способен.
— Я этого вовсе не думаю, — отвечал удивленный Михайлов.
— И прекрасно делаете, — продолжал Розанов все тем же тоном. — Критиковать легко, но пусть попробуют сами…
Он замолчал и спустя некоторое время продолжал, как бы беседуя с самим собою:
— Колокол! Да это богатейший предмет для оратора. Колокол — вестник неба, призывающий нас к молитве, напоминающий нам бренность мира сего, а иногда страшным гласом своим собирающий граждан на какой-нибудь великий подвиг…
Розанов, как видно из этого, совершенно забыл, что мы живем не во время Марфы Посадницы, и продолжал распространяться ‘от обстоятельств’, как называют это гг. Кошанский и Греч. Товарищ его, повесив голову, шел молча подле него.
— Однако куда же я иду?— сказал, наконец, Семен Ильич. — Мне надо домой. Сяду сейчас за статью: она уж почти готова. Завтра я пришлю за вами. Постойте! Пожалуйста, вы завтра прослушайте ее со всевозможным вниманием… В городе начинают говорить обо мне дурно… (Семен Ильич побагровел.) Я знаю, кто эти злые языки… Они, я вам скажу по секрету, они ищут моей погибели… Тут целый заговор… понимаете?.. Я подозреваю кое-что… Только не говорите никому…
Лицо Розанова пылало, глаза дико сверкали…
Михайлов, бледный как смерть, смотрел на него с изумлением… Семен Ильич взял его за руку:
— Надеюсь, по крайней мере, что вы останетесь мне верны? А? Что ж вы молчите?
— Как могу я вам изменить?..
— То-то же. Завтра я вас жду. Прощайте!
На другой день Розанов послал человека ва Григорием Андреичем, но прошел час, и ни Михайлов, ни человек не являлись. В нетерпении Семен Ильич ходил по комнате с статьею в руках и кусал ногти.
— Что же это? Что это значит? — говорил он, приходя более и более в бешенство. — Заставить меня ждать… меня… я заметил в нем еще вчера какую-то странность! Ну!? — вскричал он в неистовстве, увидев своего человека.
Тот был бледен и бормотал какие-то неясные слова.
— Да говори же, бездельник, говори! Отчего с тобою нет Михайлова?
— Они не могут-с.
— Что-о-о?
— Они-с… лежат зарезавшись.
— Как?
— Зарезавшись. Страх такой…
Лицо Розанова страшно изменилось, из багрового оно сделалось синим. Он как-то странно понизил голос и спросил:
— Зарезался? Ты сам это видел?
— Как же-с. Там и полиция.
— И таки совершенно?
— Совершенно-с, до смерти.
— Одеваться! Скорей одеваться…
Розанов поспешно оделся и помчался к начальнику города. Бледный, с растрепанными волосами и дрожа всем телом, он ворвался в кабинет и закричал:
— Защитите, защитите!.. Они меня хотят погубить совершенно… Мои враги!.. Мои зоилы!..
Начальник города страшно перетрухнул.
— Что вы? Что с вами? Кто такой? Помилуйте…
— Мои тайные враги. Они составили заговор… Подкупили Михайлова, и тот зарезался.
— Михайлов зарезался? Кто вам сказал?
— Зарезался… Вообразите… и он против меня!.. Он, кого я облагодетельствовал… Он решился на такой подлый поступок.
— Я вас не понимаю. Михайлова подкупили зарезаться?
— Точно так… Они знали, что он необходим для успеха моих статей… Мои враги…
Начальник города вышел из кабинета и приказал тотчас позвать к себе доктора.
Розанову пустили кровь. Три дня лежал он в постели, ласкал жену и детей, был смирен и тих, но на четвертый не выдержал, вскочил, схватил перо и начал:

О НЕОБЫКНОВЕННОМ ПРОИСШЕСТВИИ, СЛУЧИВШЕМСЯ В НЕБЫВАЛОМ ГОРОДЕ 18.. ГОДА, МАЯ ДНЯ…

Статья начиналась так,
‘В небывалом городе сего числа, в 9 часов утра, случилось следующее необыкновенное происшествие: в то время, когда колокол соборной церкви возвещал жителям о начале божественной литургии и благочестивые граждане, толпясь по улицам в разноцветных праздничных нарядах, озаренных лучезарным блеском майского солнца, со всех сторон стремились во храм, — один из собратов их, к прискорбию всех знавших его, пресек дни свои самовольным наложением на себя рук. Сия печальная весть…’ и проч.
Так вот какие чудеса случались в старину в небывалом городе.

ПРИМЕЧАНИЯ

Говорилин (А. Я. Кульчицкий)

(Биографическая справка)

Александр Яковлевич Кульчицкий (1815—1845) — беллетрист, журналист и переводчик. Выступал также под псевдонимом Говорилина. Кульчицкий был горячим поклонником Белинского и находился с ним в дружеских отношениях. Живя в Харькове, Кульчицкий редактировал ‘Харьковские губернские ведомости’, занимался издательской деятельностью, писал стихи и прозаические произведения. Еще не зная лично Кульчицкого, но состоя с ним в переписке, Белинский в письме к нему от 3 сентября 1840 г. советовал ему: ‘Что бы Вам приняться за юмористические статьи — рисовать провинциальные нравы? Заранее смеюсь от одной мысли об этом, судя по Вашим письмам. Принимайтесь-ка с богом! Знаете — русские типы — помещик, помещица, семинарист, советник палаты, профессор, студент и пр. и пр.’ (Белинский, Письма, т. II, СПБ., 1914, стр. 157). Белинский, таким образом, старался направить интересы Кульчицкого в сторону ‘физиологических очерков’. Советы Белинского оказали свое влияние на Кульчицкого (одним из его опытов такого рода явился очерк ‘Омнибус’, напечатанный в сборнике ‘Физиология Петербурга’, вышедшем в 1845 г. под редакцией Некрасова). Как очеркист, Кульчицкий несравненно интереснее, чем беллетрист (очерк ‘Омнибус’ был, при всех недостатках, положительно оценен Белинским, в то время как его же повесть ‘Воспоминания юности’ вызвала безоговорочно отрицательную оценку критика).
В 1842 г. Кульчицкий переехал из Харькова в Петербург и стал ближайшим участником кружка литераторов, группировавшихся вокруг Белинского. По воспоминаниям К. Д. Кавелина, в квартире, где жил Кульчицкий, Белинский бывал очень часто. Там бывали также Тургенев, Панаев и др., велись оживленные споры и разговоры на разнообразные темы, которые, как свидетельствует К. Д. Кавелин, ‘перемежались и вмешивались с остротами и шутками’ (см. Собрание сочинений К. Д. Кавелина, т. II, СПБ., 1904. столб. 1088). В этой атмосфере и родился у Кульчицкого замысел повести ‘Необыкновенный поединок’ — остроумной и занимательной пародии, вскрывающей порочность метода, на основе которого писались романтические сочинения Н. Полевого, Кукольника, Марлинского и др. Связь замысла повести со взглядами Белинского подтверждается также и тем, что Белинский в своем обзоре ‘Русская литература в 1845 г.’ приводит в качестве образцов эпигонского романтизма и псевдоромантической фразеологии те самые примеры, которые Кульчицкий взял в качестве эпиграфов в повести ‘Необыкновенный поединок’. В обзоре ‘Русская литература в 1845 г.’ Белинский положительно отозвался о литературно-полемической направленности ‘Необыкновенного поединка’.

НЕОБЫКНОВЕННЫЙ ПОЕДИНОК

Печатается по тексту ‘Отечественных записок’, 1845, т. XXXIX.
Стр. 213.
Картель — вызов на поединок.
Стр. 216.
Василий Андреевич Мошкин. Здесь в самом имени, отчестве и фамилии романтического поэта явно пародируются подражатели Василию Андреевичу Жуковскому. В этой связи характерно и упоминание на стр. 218 некоей ‘небесной’ Машеньки Моорт (в этом нельзя не видеть намек на Машеньку Мойер — урожденную Протасову, в которую Жуковский был влюблен и любовь к которой, как известно, послужила источником ряда его мистико-романтических произведений).
Стр. 218.
История Кайданова — подразумевается один из учебников истории И. К. Кайданова (1782—1843).
Стр. 220.
‘Аммалат-бек’ — повесть А. А. Бестужева-Марлинского. ‘Торквато Тассо’ — драма Н. В. Кукольника.
Стр. 221.
‘Живописец’, ‘Блаженство безумия’ — повести Н. А. Полевого. ‘Джакобо Санназар’ — драма Кукольника.
Стр. 222.
‘Уголино’ — драма Полевого.
Стр. 226.
Второй эпиграф к V главе, подписанный ‘Н. Полевой’ взят из принадлежащего Полевому перевода ‘Гамлета’ Шекспира.
Стр. 246.
Эпиграф к заключительной главе, подписанный ‘Н. Полевой’, взят из принадлежащего Полевому перевода ‘Гамлета’ Шекспира.
Стр. 258.
…продолжал распространяться ‘от обстоятельств’ — как называют это гг. Кошанский и Греч.— Здесь подразумевается одно из правил риторики (теории красноречия), изложенное в учебниках Н. Кошанского и Н. Греча.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека