М., ‘Мысль’, 1975. (АН СССР. Ин-т философии. Филос. наследие).
НЕМЕЦКИЕ ИДЕАЛИСТЫ И ФИЛИСТЕРЫ
I.
Когда вам говорят о французской, английской, испанской и т. п. национальностях, вы понимаете, о чем вам говорят. С понятием о каждой из этих национальностей в вашем уме образуются ясные представления основных черт характера, свойственных Французам, англичанам, испанцам и т. п. Но когда вам начинают толковать о немецкой национальности, вы становитесь в тупик. Что такое немецкая национальность? В чем ее отличительные черты от других национальностей? В немецком характере соединяются по-видимому самые противоположные качества, начиная от самой узкой и рутинной практичности до необузданного идеализма. Что, например, может быть общего между основательным немецким бюргером, целый день занятым в своей конторке счетом крейцеров, ничего не знающим и ничего не желающим знать и ни о чем никогда не думавшим кроме этих крейцеров,— прокопченным табачным и пивным запахом, с глупо-самодовольным, лоснящимся лицом, со скотским равнодушием ко. всему, что лежит за пределами его конторки, кухни и спальни,— что может быть общего, спрашиваю я, между этим почтенным бюргером и другим не менее почтенным сыном той же Германии,— ветреным, легкомысленным, не думающим ни о крейцерах и ни о чем, что имеет хотя какое-нибудь отношение к окружающей его действительности, мечтающим о каких-то высших заоблачных идеалах,— стремящимся всеми помышлениями и желаниями своими из тесной сферы своей бедной жизни — dahin, dahin, wo die Zitronen blhen,— что может быть общего между этими двумя совершенно противоположными направлениями человеческого характера? А между тем и бюргер и ветром подбитый идеалист — немцы, принадлежат к одной и той же национальности. Мало того, если мы даже сузим круг своих наблюдений и ограничимся одною только небольшою кучкою немцев, представляющих собою, так сказать, интеллигенцию страны,— то и тут мы встретимся с резко выдающимися противоположностями, начиная от крайнего идеализма — до крайнего реализма, от мистической мечтательности — до трезвой наблюдательности. Точно такие же противоположности поражают нас и в нравственном характере немецкой национальности: с одной стороны мы видим апатическую флегму,— с другой энергическое упорство в преследовании своих целей, с одной стороны дряблая, слезливая сентиментальность, с другой — какое-то рабское преклонение перед тем неумолимым богом, которого римляне называли jus strjctum, с одной стороны возвышенность нравственных принципов, с другой платоническое холопство предрассудкам, созданным невежеством. Часто, и даже по большей части, эти противоположные черты соединяются в характере одной и той же личности.
Скажите же, пожалуйста, возможно ли, при таком разнообразии и даже кажущейся противоположности в свойствах немецкого характера, составить себе ясное и определенное представление о единой немецкой национальности?
‘Как на лице немца ясно определенные очертания смешиваются с каким-то идеальным оттенком, так точно та же двойственность отражается и во всем его нравственном существе,— говорит историк немецкой культуры, Шерр:— Гете, заставляя своего Фауста жаловаться, что,— ‘в его груди живут две души’ — вполне верно понял немецкий характер. Разносторонность наших способностей имеет своим последствием какую-то раздвоенность, вносит множество противоречий в наш характер. По-видимому немецкий гений не терпит никакой определенности,— ему свойственны какая-то разбросанность и постоянные колебания. По-видимому мы не составляем замкнутой, однородной нации, по-видимому у нас нет никакого ясно определившегося национального характера. Французов можно подвести под одно знамя — но немцев невозможно’.
Так говорит немец о своих соотечественниках,— и говорит он не в порицание, а в похвалу им, он приписывает эту неопределенность немецкого характера их гениальности. ‘Вспомните, утешает он своих соотечественников, что гениальному человеку (а следовательно и гениальному народу) гораздо труднее выясниться, определиться и достигнуть законченной целости, чем человеку обыкновенному, прозаическому’. Гениальность же немцев состоит, по его мнению, в разнообразии или, как он выражается, ‘в разбросанности’ свойств их характера. Однако он, преклоняясь, как истинный патриот, перед немецким идеализмом и семейными добродетелями,— указывает в тоже время и на другие черты немецкого характера, менее почтенные и желательные, весьма красноречиво доказывающие, что не всякая разносторонность хороша, и что не всякое разнообразие — есть признак гениальности. Но по его мнению, темные эти черты не составляют существенной принадлежности немецкого гения,— они являются только как выродки, как ненормальное, уродливое развитие его хороших сторон. Что может быть, например, прекраснее, немецкого идеализма? ‘Из него, утверждает Шерр, проистекает ни с чем несравнимая смелость немецкой мысли, немецкое воодушевление ко всему благородному, прекрасному и великому, из него проистекает тот мировой космополитизм, который учит нас быть справедливыми к другим народам и принимать великодушное участие в их судьбах’. Но какая, по-видимому, странная противоположность! Рядом с этим выспренним идеализмом — филистерская, мещанская близорукость ничего невидящая и нежелающая видеть далее колокольни своей приходской церкви! ‘Точно также, продолжает Шерр, немцы любит тешить себя мечтами о свободе, но в практической жизни они ведут себя как рабы, последовательные, сознательные рабы, про которых Гете имел полное право сказать:
Der Mensch ist zwar geboren, frei zu sein,
Doch fr den deutschen gibt’s kein hцher Glck,
Als Herren, die er lieb hat oder hast, zu dienen *).
*) Люди рождены быть свободными, но для немцев нет большего счастия, как служить господам, которых они или любят или ненавидят.
‘Как трогательно немецкое благочестие, говорит далее Шерр, и между тем как легко переходит оно в рабскую привычку! Даже великая немецкая добродетель — независимость, самостоятельность, и та имеет свою оборотную сторону,— эгоистическое очерствение ума и сердца, узкий индивидуализм, который заставляет немца делать свое я средоточием всего мира’.
Тоже самое и с семейными добродетелями немца: что может быть, по мнению Шерра, чище, святее и возвышеннее их, и между тем они вырождаются в равнодушную апатию к общественной жизни, они убивают в немце всякое сознание о его гражданских обязанностях,— добрый и почтенный семьянин является крайне плохим и совсем не почтенным гражданином. ‘Одним словом, заключает Шерр свой анализ немецкого характера, сколько света, столько и теней!’ Но ему ни разу не приходит на ум спросить себя: что это за странный свет, который столько же светит, сколько и темнит? Невидимому, он не думает чтобы указанные им темные стороны немецкого характера составляли существенную и неизбежную принадлежность его светлых сторон. Он, кажется, полагает, что первые также Случайны, как вторые необходимы, конечно, такой взгляд с его стороны весьма патриотичен, но он находит себе полнейшее опровержение в его же ‘Истории культуры и нравов немецкого народа’. Эта история весьма убедительно доказывает, что совместное существование тех черт немецкого характера, которые Шерр считает противоположностями, не случайно и исключительно, а постоянно и необходимо. Постоянство и необходимость этого совместного существования указывает нам, с другой стороны, на их тесную, взаимную зависимость друг от друга, на их единство. В самом деле, возможно ли допустить хроническое противоречие в человеческом характере. Человеческий характер всегда представляет собою более или менее однородное целое, человек не может быть в одно и тоже время и сангвиником и флегматиком, и злым и добрым, и терпеливым и нетерпеливым, если иногда в его образе мыслей или действий и встречаются противоречия,— то они случайны. То же самое можно сказать и о целом народе, который развивался при одинаковых обстоятельствах и условиях. В характере целого народа, как и в характере отдельного человека, не может быть коренных и при том постоянных противоречий.
Поэтому, если мы замечаем в немецком характере черты, по-видимому противоположные и замечаем, что эти черты постоянно существуют вместе, что они обусловливают одна другую,— то мы не должны останавливаться на простой видимости, мы должны постараться проникнуть ‘в самую глубь дела’ — как выражается один наш почтенный философ,— и тогда мы убедимся, что кажущееся противоречие — совсем и не противоречие, что черты, по-видимому, несходные — весьма сходны и однородны.
Шерр не замечает этого сходства, он констатирует только разности, не видит в них никакого единства. Вследствие этого он не мог усвоить себе правильной точки зрения на основные свойства немецкого характера, а не усвоив себе этой точки зрения, он не мог правильно и оценить его историческое развитие. Если бы он ясно сознавал роковую связь, существующую между теми сторонами немецкого характера, которые он считает за светлые и теми, которые он считает темными,— тогда он увидел бы, что многое признаваемое им за хорошее и полезное совсем не хорошо и не полезно, и наоборот многое из того, что он не признает хорошим и полезным,— в сущности весьма хорошо и полезно. Такая перемена во взгляде на свойство и значение человеческого характера и человеческой деятельности заставила бы его во многом изменить его отношения к различным историческим событиям, влиявшим на развитие человека, и обойти те мещански-либеральные оценки, которых, к несчастию, не чужда его книга. Ниже мы познакомим читателей с этими его оценками, а теперь, должны сказать несколько слов на счет самого предмета нашей статьи.
Мы сказали, что хронических противоречий не может существовать как в характере отдельного человека, так и в характере целого народа. Но, по-видимому, примеры приведенные нами выше доказывают, что в характере немцев есть такое противоречие. Как же это согласить? Вникая в сущность особенностей, подмеченых Шерром в характере немцев, весьма легко убедиться, что все эти особенности, не смотря на кажущееся разнообразие, с удобством могут быть размещены на две категории: к одной из них ложно прилепить ярлык с надписью: ‘особенности Филистера’,— к другой можно отнести ‘особенности идеалиста’. Между этими двумя границами, идеализмом и Филистерством, совмещается все разнообразие немецкого характера,— Филистерство и идеализм — это его две основные, существенные черты.
Но анализируя коренные свойства идеализма и Филистерства, нельзя не убедиться, что между ними нет никакой противоположности, а напротив весьма много сходства. Как идеалист, так и Филистер одинаково неспособны влиять на то общество, среди которого живут, как тот, так и другой, пользуясь всеми благами общественной жизни, не вносят в нее, взамен того, ничего такого, что могло бы способствовать ее улучшению и усовершенствованию, и тот и другой относятся к ней с одинаковым апатичным равнодушием, делая из своего ‘я’ как выражается Шерр, ‘средоточие всего мира’. Подобно улитке, скрывающейся в раковине, они прячутся от жизни — один в свои конторские книги, другой — в беспечальный мир своих беспредметных фантазий. Если мы сравним общество с живым деревом,— а его граждан с ветвями,— то мы должны уподобить идеалиста и Филистера — сухим сучьям, без нужды затрудняющим рост дерева.
Кроме этого общего сходства, идеализм и Филистерство тесно связаны друг с другом, взаимно друг друга обусловливают. Каждый идеалист, в своей частной жизни, всегда является более или менее филистером, и каждый Филистер всегда прикрывает свои узко-эгоистические стремления некоторыми идеальными идейками. Ниже мы будем иметь много случаев убедиться в справедливости этой мысли самым наглядным образом.
Шерр тоже подметил в немецком характере то филистерство и тот идеализм, о котором мы говорим, он только не хочет признать их постоянной, неизменной зависимости друг от друга, питому он не ищет для них однородной причины в тех исторических условиях, среди которых развивался немецкий народ, он приписывает их влиянию рас, вошедших в состав немецкой национальности, влиянию климата, весьма различного в южной и северной Германии. Бесспорно, влияние рас и климата должно было иметь значительное влияние на образование немецкого характера, но, едва ли развитие Филистерства и идеализма следует относить к области естественных условий. Человек мог выродиться в филистера и идеалиста только тогда, когда он был выведен из-под влияния естественных условий первобытной культуры и поставлен под влияние других условий, искусственно созданных его же собственными руками. Другими словами филистерство и идеализм развились в человеке по в силу каких-нибудь естественных причин, лежащих в самой природе человека или в свойствах окружающего его климата,— а в силу причин, имеющих чисто социальный характер, обусловленных известными историческими событиями,— историческими случайностями. Мы хотим в настоящей статье указать на эти исторические случайности, и на те социальные условия, которые всего более благоприятствуют развитию в человеке этих антиобщественных элементов. Мы полагаем, что подобные указания могут иметь большой интерес даже помимо интереса чисто-исторического,— мы полагаем, что они могут иметь значение даже для читателей, нисколько неинтересующихся историею немецкого народа. В этом отношении Шерр представляет нам богатый материал в своей ‘Истории немецкой культуры.’
II.
Мы не намерены начинать ab ovo, мы не поведем вас, читатель, в первобытные леса Германии, мы не будем приглашать вас прослушать несколько отрывков из Тацита и Юлия Цезаря о быте древних германцев. Все эти интересные исторические сведении вы уже приобрели, как я полагаю, сидя на школьной скамейке. За исходный пункт мы возьмем тот момент, когда уже средневековое общество сложилось в определенные бытовые Формы, когда уже вполне определились те социальные условия, которые породили с одной стороны развитие идеализма, с другой — развитие Филистерства.
Но прежде чем мы станем на этот исходный пункт, я считаю необходимым сказать несколько слов о том, как образовались исторические условия породившие филистерство и идеализм. А знаю наперед, что все, что я теперь буду говорить давно уже известно моим читателям, потому постараюсь быть возможно кратким, и как можно меньше утомлять их мелочными подробностями.
Первоначальное социальное устройство древних германцев, как и всех вообще диких народов, было до крайности просто. У них ни существовало ни государственного единства, ни большего и сложного государственного организма, с запутанною системою иерархии должностей, с длинным штатом чиновников, с замысловатыми, пружинами управления и т. п., у них не существовало тех сложных юридических отношений, которые вытекают из римского права собственности, вся их система права сводилась к весьма простому, несложному и в высшей степени реальному понятию — к понятию физической силы. Физическая сила была мерилом и основанием нрав каждого. Один очень известный немецкий юрист написавший прекрасное сочинение о суде древних германцев, говорит, что германец считал правом — реальную возможность (способность) сделать что либо или владеть чем либо, — доколе простиралась эта его возможность дотоле простирались и его права. А так кап все первобытные германцы развивались при одинаковых условиях и вели совершенно одинаковый образ жизни, то их физическая сила, их способность пользоваться предметами внешнего мира были тоже, приблизительно, совершенно одинаковы, отсюда и вытекало равенство их прав. При таких реальных воззрениях на право никаких юридических фикций существовать не могло,— не могло также существовать и всех тех учреждений, по поводу которых создаются эти фикции.
Племя дробилось обыкновенно на множество изолированных единиц, волостей (gau), состоящих из нескольких малых общин. Все члены жили соседями на общей земле, марке, окруженной со всех сторон болотом, лесом или какою-нибудь другою естественною границею. Земля делилась на две части, одна содержала в себе леса, пастбища и луга и находилась в нераздельном пользовании всех членов, другая — усадьбы и пахатные поля, которые разделялись на участки между всеми членами общины. Участок не составлял собственности члена, он им только пользовался от одного передела до другого, а такие переделы производились весьма часто, разумеется, по общему согласию. Но конечно, такой несложные механизм социального быта не мог долго сохраняться. Нам нет надобности исчислять здесь всех причин влиявших на переход этих первобытных отношений — к отношениям более сложным и запутанным. Достаточно указать на одну из них — войну. Война для германцев была неизбежною необходимостью, бесплодная, дикая почва, быстро истощаемая нерациональною обработкою, заставляла их искать в военной добыче средств к обеспечению своего существования. Ни какие-нибудь политические соображения или честолюбивые замыслы заставляли их покидать бедные жилища и искать счастия в войне,— нет, их двигал голод, они боролись за право (т. е. реальную возможность) на существование. Но эта борьба за существование внесла совершенно новые элементы в их общественный быт, она разрушила его первоначальную простоту, она усложнила социальные отношения и создала множество юридических фикций, постепенно вытеснивших прежний взгляд германцев на сущность права. Когда община впервые пошла на войну все члены ее были равны между собою, когда они возвращались с войны — этого равенства, на факте, по крайней мере, уже не существовало. Я не говорю здесь о свободных и рабах — военнопленных,— между ними не могло быть и речи о равенстве, нет, я имею в виду одних только свободных. Прежде права свободного, как мы видели, соразмерялись его личною силою, теперь почти каждый свободный имел в своем распоряжении не только собственную силу, но и силу своих рабов, но так как не все имели одинаковое число рабов и одинаковой силы, то, следовательно, не все могли иметь одинаковую возможность приобретать и извлекать пользу из предметов внешней природы. Таким образом принцип равноправности был нарушен, и Феодальная система, построенная на крепостных началах, вступила в свою силу.
С этого момента правовые воззрения германцев существенно изменились.
Физическая сила лица перестала быть мерилом и основанием права, вместо нее явилось представление о праве обладания известным количеством предметов внешнего мира, как основании реальной возможности лица удовлетворять своим желаниям. Право перестало выражать собою естественную способность (силу) присущую человеку удовлетворять своим потребностям,— оно стало выражать только относительное богатство (в смысле обладания предметами внешнего мира) индивидуумов. Более богатые (аделунги) сделались и более знатными и более влиятельными, решение всех текущих дел перешло в их исключительное заведывание, менее богатые призываются для обсуждения общественных вопросов только в самых редких случаях, совсем ничего неимущие теряют свою свободу и постепенно превращаются в положение рабов. Таким образом, германское право, видоизмененное под влиянием исторических причин, в существе своем весьма близко подходило к римскому праву. Основной принцип обоих прав был одинаков, правда, Формы их проявлений были несколько различны, но ведь дело тут не в Форме, а в сущности. По форме, конечно, римское право было совершеннее германского, но по сущности оно мало чем отличалось от него. А так как от сущности правового принципа зависит не только весь склад юридических отношений общества, но и его нравственное миросозерцание, то вы можете понять, читатель, насколько германцы способны были обновить римское общество, в социальном и нравственном отношении. Вы видите, что их бытовые отношения разнились от бытовых отношений римлян не по существу, а только по форме, следовательно, все что они могли сделать — это заменить одну форму другою, самый же принцип остался неприкосновенным. Но никто, разумеется, не будет спорить, что относительно форм римляне, как народ долее живший и более цивилизованный, стояли несравненно выше полудиких германцев. Таким образом, замена римских бытовых Форм германскими представляет собою великий и беспримерный попятный шаг человечества на пути его исторического развития. Только близорукие историки-оптимисты могут видеть в этом понятном шаге какое-то обновление, какое-то возрождение древнего мира! Впрочем мы воздержимся здесь от полемики с этими оптимистами, она отвлекла бы нас слишком далеко от предмета нашей статьи, ограничимся только указанием на те своеобразные понятия, на те начала, которые внесли с собою в римский мир северные варвары. Как мы уже сказали, эти понятия, но существу, мало чем отличались от принципов, лежавших в основе социального быта римлян. Но по своей форме, по степени своего развития,— они относились к воззрениям римлян, как эмбрион относится к развившемуся из него субъекту. Начала эти одним западным историком формулируются следующим образом: ‘германцы принесли с собою, во-первых, наклонность к раздельному, раздробленному быту, и неспособность к сложным политическим организациям, эта наклонность, разумеется, обща всем диким народам, в связи с этою наклонностью стоит начало местного самоуправления, местной децентрализации. Во-вторых, они внесли в римскую жизнь своеобразное воззрение на право и свободу лица, по их понятиям это право и эта свобода всецело и исключительно основывалась и обусловливалась не владением каким-нибудь имуществом вообще (как это было, по понятиям римлян), а именно владением поземельною собственностью, свободною от податей и повинностей. Таким образом, они сузили воззрения римлян на права, и ограничили понятие о свободе лица в высшей степени тягостными и исключительными условиями.
А историки-оптимисты еще имеют смелость утверждать, будто германцы внесли дух какой-то свободы в рабский мир древности! Сообразно с германским понятием о свободе, образовалось несколько стадий свободных людей, владевших на различных правах земельною собственностью. Тот, кто владел землею безусловно, не платя за нее никому ничего, тот был самым свободным человеком, кто платил за нее известные повинности и нес известную службу тот считался менее свободным, и наконец тот, кто жил на чужой земле, а своей совсем не имел — почти не признавался свободным. Таким образом образовалась длинная лестница общественных положений, иерархия собственников. Стоявший на первой ступени этой лестницы ни от кого не зависел, стоявший на второй — зависел от стоявшего на первой, стоявший на третей — от стоявшего на второй и т. д. Зависимость заключалась в службе и повинностях. Но повинностей, строго говоря, собственники сами не несли, они перекладывали их на чернорабочую массу, жившую на их землях, и неимеющую своей собственной, а потому лишенную всякой свободы и всяких нрав Бот это-то и было третие, живительное начало, внесенное германцами в римский мир — понятие о верховной власти поземельного собственника над всем, что находится в пределах его земли.
Вследствие влияния двух последних начал, все средневековое распалось на два разряда людей: собственников (аллодиальных и феодальных) и несобственников. Вторые находились по отношению к первым в положении крепостных, подчиненных людей, они обрабатывали землю, на которой жили, и плоды своих трудов покорно отдавали своим господам, их руками господа кормились, одевались и вооружались, они доставляли господам средства удовлетворять всем своим потребностям, они освобождала их от обязанности трудиться и заботиться о завтрашнем дне.
Под влиянием первого начала разрушалась римская централизация, со всею своею сложною системою опеки и полицейского надзора. Общество утратило прежнюю государственную организацию и распалось на свои простейшие элементы, нельзя сказать, чтобы оно децентрализировалось, так как децентрализация предполагает некоторые местные, провинциальные центры, управляющие всеми делами этой местности. Таких центров не было, общество скорее индивидуализировалось,— каждый индивидуум-собственник сделался совершенно самостоятельным и почти ни от кого независимым господином, все, что находилось в пределах его владений, признавало над собою его верховную и неограниченную власть. Каждое баронское владение представляло как бы самостоятельное государство, почти каждый собственник воплощал в себе правительство. Вследствие этого и взаимные отношения между собственниками-феодалами более походили на международные, чем на чисто-гражданские отношения. А так как при международных отношениях война всегда считается самым действительным и удобным средством при решении всяких споров и недоумений, то отсюда следует, что война была в такой же мере необходима и неизбежна при средневековом строе обществ, в какой, при нынешнем его строе, необходимы юстиция и полиция.
Таковы были, в общих чертах, те условия, среди которых, но непреложной логике вещей, должны были зародиться с одной стороны Филистерство, с другой мечтательность. Посмотрим же, в какую Форму они должны были вылиться и какое влияние оказать на общественные отношения,
III.
С одной стороны, отсутствие общих интересов, разрозненность, раздробленность общественных элементов, крайнее развитие индивидуализма, дошедшее до беспорядочной анархии, все это, взятое и в отдельности и в совокупности, должно было подготовить почву для Филистерства. С другой стороны, привилегированное положение собственников-Феодалов, освобожденных от печальной необходимости постоянно трудиться, постоянно заботиться о средствах к удовлетворению своих потребностей, в излишестве получавших все ‘чего только душа просит’, не шевеля, при этом, и пальцем, подготовляло почву для развития мечтательности.
Что было нужно барону? Немного у него было потребностей, но все эти потребности с избытком удовлетворялись на счет чужого труда. Хотел он хорошо есть и пить — и слуги поили и кормили его, что называется на убой. Хотел он удовлетворить своим половым влечениям и к его услугам было jus primae noctis, воинственные его наклонности находили себе широкое приложение в постоянных междуусобицах. Других наклонностей, других потребностей, других интересов у него не было. Еда, любовь и война — вот и весь репертуар его наслаждений, вот все содержание его деятельности, вся цель его жизни.
Но так как эти потребности, насколько они были реальны, находили себе полное удовлетворение на практике и так как за их удовлетворением в жизни баронов все еще оставалась значительная пустота, то баронам нужно было придумать что-нибудь такое, что могло бы пополнить эти пробелы. Выдумать что-нибудь совершенно новое они не могли, их интересы и их потребности определялись данным строем общественной жизни, измениться они могли бы только при постепенном, последовательном изменении этого строя. Следовательно баронам оставалось, не выдумывая ничего нового, ограничиться только рафинированием данных уже потребностей, они так и сделали. Очищая, утончая, идеализируя их, они лишили их всякого реального характера и их действительных потребностей, превратили в какие-то фантастические капризы. Вот в этом-то и состояла идеальная сторона феодализма, самым чистейшим проявлением его было рыцарство. Рыцарство — это были первые идеалистические капризы сытого тунеядства, постепенно оно видоизменялось, принимая самые разнообразные формы, начиная от воинственных турниров и любовных похождений, от роскоши и утонченности в одежде, в питье и еде, от средневековой схоластики и морали и до современной эстетики и метафизики. Мы последовательно проследим все эти фазы развития идеализма, и покажем, в какой степени они соответствовали данным социальным отношениям и насколько благотворно, в свою очередь, влияли на эти отношения.
У современного сытого тунеядца несравненно более потребностей, чем сколько их было у средневекового. Потому современный тунеядец не имеет возможности идеализировать и рафинировать всех своих потребностей в равной степени, за то на некоторых, которые он считает почему-то возвышеннейшими и благороднейшими, он сосредоточивает все свое внимание, он утончает их до такого идеального совершенства, он придумывает такие разнообразные средства для их удовлетворения, что далеко оставляет за собою средневекового рыцаря. Феодалы, вследствие узкого круга своих потребностей, все свое внимание сосредоточивали на одежде, питье, еде и любовных похождениях, и здесь их фантастические капризы не знали себе пределов.
Из одежды, например, они сделали предмет самой изысканной и поэтической изобретательности ‘В сравнении с нашим прозаично-однообразным мужским костюмом и бессмысленными нарядами дам — говорит Шерр,— одежда рыцарского общества всегда отличалась некоторою поэтичностью, роскошным великолепием и причудливою пестротою. Прошло то время, когда германцы соблюдали в своих нарядах ту первобытную простоту, которою так восхищался Тацит. В XI, XII и XIII столетиях торговые сношения сблизили их с Италией и Испанией, с Византией и востоком, с западом и севером, произведения, привозимые из чужих стран, вызвали к усиленной деятельности туземную промышленность’. ‘В германцах, продолжает Шерр, пробудилось чувство красоты, которое они хотели воплотить между прочим и в одежде. Под влиянием этого идеального чувства они превратили свою реальную потребность тепло и удобно одеваться в фантастический каприз — одеваться великолепно, пестро и разнообразно’. Это, как мы сказали, было первым, робким проявлением идеализма, и этот-то идеализм явился одною из главнейших причин развития промышленности, которая, в свою очередь, способствовала возникновению городских общин, с их цехами и корпорациями,
Материалами для одежд служило обыкновенно полотно, лучшие сорты которого доставляли византийские ткачи, потом шерстяные ткани различных цветов, шелковые материи разного качества и цвета, часто затканные золотыми и серебряными нитками и наконец различного рода меха, горностай, куница, бобер, соболь и т. п. Благородные металлы и драгоценные камни употреблялись на дамские уборы и для украшения мужского оружия. И мужчины и женщины любили в своих нарядах пестроту, и часто соединяли в них все цвета радуги. Особенною пестротою отличались наряды мужчин, одна и та же одежда сшивалась из материй различного цвета: например, один рукав полукафтанья был зеленый, другой голубой, одна половина шаровар — желтая, другая красная и т. и’. Но не думайте, читатель, чтобы все это делалось с проста,— нет — рыцари слишком много и долго думали над каждой частичкой своей одежды, и потому они не могли такое важное дело, как выбор цветов, предоставить на произвол случая или тщеславного легкомыслия какого-нибудь барона. Все у них было заранее предусмотрено, все должно было что-нибудь собою выражать, олицетворять и потому все должно было подчиняться строгим правилам. Уменье выразительно одеваться возведено было в какую-то науку, в теорию, которая разработывалась средневековыми рыцарями с такою же тщательностью и любовью, с какою Новейшими рыцарями разрабатывается теория музыки, живописи, танцев и конских скачек. Каждый цвет имел свое символическое значение. ‘Внешность человека, говорит Шерр, должна была выражать его внутреннее настроение, и для этого употреблялись такие средства, о которых наша однообразная, бесцветная мода не имеет ни малейшего понятия. Придворно-рыцарское общество с неподражаемым остроумием разработало язык цветов, в особенности, по аналогии к любви. Так, например, зеленое означало первое появление любви, белое — надежду на взаимность,— красное — яркий пламень страсти, а также жажду славы и почестей, голубое — неизменную верность, желтое,— счастливую любовь, черное — горе и печаль’. Таким образом, рыцарь мог изобразить в своей одежде не только все разы своей любви, но даже все, самые разнообразные чувства, волновавшие его в данный момент. На одежду, следовательно, он смотрел приблизительно с такой же точки зрения, с какой мы, например, смотрим на музыку, Как мы, в различных модуляциях музыкальных тонов, думаем олицетворить волнующие нас чувства, так средневековые люди желали выразить свое внутреннее настроение в модуляциях цветов на своих одеждах. Как мы возводим, с этою целью, музыку в какую-то таинственную науку,— так и они, искусство одеваться возводили в теорию. Современным рыцарям кажется смешною их теория, они смеются над их ребяческою мелочностью и с удивлением спрашивают себя: как могли люди так долго и так серьезно заниматься такими глупостями? И в то же время эти рыцари с презрительным негодованием смотрят на тех невежественных профанов, которые осмеливаются игнорировать оперу и не видят никакого разумного raison d’etre для существования разных консерваторий и балетных школ. Такова последовательность современных рыцарей.
В XIII столетии пестрая игра цветов достигла уже до такой идеальной утонченности, что стала даже приводит в соблазн благочестивых людей. До нас дошла проповедь некоего, весьма знаменитого в то время, патера Бертольда, в которой он, поражая громами своего красноречия современную ему испорченность и развращенность вкусов, обращается к тогдашним модникам с такими словами: ‘Вам мало, что всемогущий Бог, милосердно предоставил на ваше благоусмотрение выбор одежд, что он дозволил вам носить всякий цвет какой хотите: и коричневый, и красный, и голубой, и белый, и зеленый, и желтый, и черный, Нет, ваша гордая суетность недовольна и этим, в своем безумии, вы разрезаете платье на куски и здесь вставляете красное в белое, там желтое в зеленое, одно — зигзагами, другое — полосами, одно — серое, другое — не серое, в одном месте вошьете льва, в другом орла’. Последний упрек относился к господствовавшей в то время моде вшивать на различных частях одежды фамильные гербы, так что мужчины и женщины изображали собою как бы живые учебники геральдики.
Дальнейшие подробности рыцарской одежды Шерр описывает таким образом: ‘До XV столетии, когда вошла в моду испанская одежда, полукафтанье и плащ были обыкновенным верхним одеянием, как для мужчин, так и для женщин. Под полукафтаньем носили рубашку, а мужчины кроме того и панталоны, состоявшие из двух совершенно отдельных половинок (отсюда и вошло в общее употребление выражение пара панталон), соединявшихся с чулками и подпоясываемых ремнем. К чулкам прикреплялись сперва простые кожаные подошвы, по впоследствии они заменены были дорогими пестрыми башмаками, а при верховой езде употреблялись высокие сапоги. Слева у мужчин висел неразлучный меч, справа, в pendant к нему,— кинжал. Рукоятки, ножны и перевязи этих оружии были обыкновенно разукрашены самым великолепным образом’. Впоследствии эта одежда подвергалась самым разнообразным видоизменениям, описывать их здесь мы не будем, но заметим только, что эти частые изменения лучше всего показывают, какую первостатейную важность придавали рыцари одежде, и сколько остроумия и изобретательности тратили они при разрешении различных портняжных и куаферских вопросов.
‘Различные косметические средства и туалетные ухищрения были также не чужды рыцарскому времени. Частое употребление первых ясно показывает, что главная заботливость дам была обращена на красоту кожи. Не менее заботились и об уборе волос, при чем мужчины соперничали с женщинами в изобретательности. Прически дам отличались какою-то фантастичностью, пробрав на голове пробор, они или завивали волосы в роскошные локоны или заплетали в косички, переплетая их золотыми нитками и шнурами, или завязывали их в причудливые узлы или просто рассыпали их в беспорядке по плечам и груди. У пояса придворная красавица носила обыкновенно небольшой кинжал, связку ключей, ножницы, веретено и маленький мешочек, в позором лежали деньги, баночка с духами и разные мелкие безделушки. Богато украшенные и надушенные перчатки составляли неизбежную принадлежность дамского костюма. В большей моде были также, начиная с XI и до XII столетия, башмаки, с длинными, загнутыми вверх и набитыми иногда паклею, носками. На конце носков привязывали колокольчики, мало-помалу, мода носить колокольчики распространилась и на прочие таулетные принадлежности, их стали привешивать к поясу, к браслетам, подвязкам и даже пришивать к платно. С XV столетия эта мода от женщин переходит к мужчинам, и колокольчики на носках женских башмаков превращаются в шпоры на мужских сапогах’.
Если одежда составляла один из важнейших вопросов средневекового Феодального общества, то нельзя сказать, чтобы оно относилось с меньшею серьезностью и меньшею обдуманностью к празднествам и пирам. Празднества и пиры устраивались так часто, что между ними почти не было промежутков, на них съезжался обыкновенно весь феодальный beau-monde, со всех концев Германии. У Шерра есть несколько любопытных описаний этих торжеств. Задолго до начатия торжества феодал рассылал приглашения ко всей знати и их вассалам. Разослав приглашения, он начинал заниматься приготовлениями. На двор его сгонялись толпы служителей, очищались и убирались комнаты, заготовлялась провизия в несметном количестве, устраивались разные игры и т. п. Число посетителей редко было меньше тысячи. Разряженные, блистая оружием и драгоценными каменьями, окруженные многочисленною свитою, собирались бароны и герцоги на зов хозяина. Торжественно и церемониально встречал хозяин каждого гостя. После встречи, гости, подкрепив себя некоторым количеством вина, шумною толпою отправлялись в капеллу, где местный капеллан служил им обедню. Обедня открывала длинную вереницу увеселений, непрерывно следовавших одно за другим, часто впродолжении многих месяцев, под ряд, После обедни в сопровождении труб и литавр, гости, соблюдая строгий этикет, возвращались в роскошную столовую, где находили легкую закуску. После этой легкой закуски, стоившей десяти наших обедов, начиналась небольшая охота или турнир, на котором присутствовали и дамы. Так незаметно приходую время до обеда. К обеду все сзывались по звуку труб и рогов. Обед тянулся бесконечно долго,— блюдам счету не было, о количестве поглощаемого вина и говорить нечего, шуты и фигляры увеселяли гостей во время длинных антрактов между кушаньями,— все время играла музыка и раздавалось пение, пели все гости, тут же миннезингер делился с обществом своим вдохновением и воспевал любовные похождения разных рыцарей.
В сумерки женщины опять отправлялись в капеллу слушать вечерню, потом все общество соединялось. Игроки пробовали свое счастие не костях, рыцари, более солидные, предпочитавшие вино картам, отправлялись знакомиться с винными погребами хозяина, влюбленные парочки незаметно исчезали в таинственных беседках и безмолвных алеях сада,— наконец, когда сумерки готовы уж были смениться ночью, все гости опять соединялись вместе и начинались танцы. Танцы эти были двух родов: одни, весьма солидные и приличные, состояли в том, что кавалер, взяв под руку одну или двух дам, тихими, размеренными шагами торжественно водил их кругом залы, под звуки музыки или пения. Другого рода танцы уже не отличались ни особенною солидностью, ни особенным приличием. Исполнялись они обыкновенно на открытом воздухе и состояли в простых скачках,— при этом, как мужчины, так и дамы заботились не столько о грациозности, сколько о высоте прыжка. Во времена падения рыцарства, пляска эта дошла до такой привольной бесцеремонности, что стала возбуждать против себя сильное негодование старичков-идеалистов. Проповедники громили ее проклятиями в своих проповедях. ‘Спаси Господи, восклицает один из них,— всякого благочестивого человека от тех недостойных женщин, которым нравятся вечерние танцы, которые с охотою и наслаждением вертятся в них, и бесстыдно позволяют обнимать себя и целовать, в таких бесстыдницах не может быть проку,— они только увлекают друг друга в распутство и тешат дьявола’.
Таким образом на оборотной стороне идеальных отношений мужчин к женщинам, измышленных праздною фантазиею тунеядного рыцарства,— резкими чертами выступает его грязный разврат и бесцеремонная распущенность нравов. Идеализм нисколько не изменял грубости половых отношений, напротив, воплощая их в какие-то фантастические формы, обставляя их разжигающими приманками,— он возводил их на степень культа, которому старость и юность посвящала всю свою жизнь, всю свою деятельность. Но об этом мы еще скажем ниже, теперь возвратимся к празднествам.
В некоторых случаях праздники эти принимали особенно торжественный характер и собирали в замки герцогов и королей уже не тысячи, а десятки тысяч посетителей. Особенным блеском отличались так называемые рейхстаги,— собрание всей феодальной аристократии по случаю каких-нибудь придворных празднеств: коронации, бракосочетаний, побед и т. п. Здесь рыцарство во всем блеске проявляло всю возвышенность своего идеализма, здесь, на этих праздниках, историк может убедиться, до какой восхитительной утонченности довели они свои животные инстинкты, и с каким неподражаемым уменьем истрачивали в несколько дней плоды годовых заработков миллионов тружеников.
‘Чтобы показать, во что могли обходиться эти празднества,— нужно знать, какое невероятно-огромное количество лиц съезжалось на них,— я приведу, говорит Шерр, два примера. Фридрих Барбаросса, желая посвятить в рыцарское достоинство сына своего Генриха, назначил рейхстаг на троицын день 1182 г., в Майнце. Вся высшая аристократия Германии явилась туда, соперничая блеском и роскошью, с огромною свитою, у одного архиепископа кельнского было до 4000 чел. вооруженной свиты. На рейхстаге 1397 г. собрались во Франкфурте 32 герцога и князя, 200 графов и владетельных особ, более 1300 рыцарей и около 4000 вассалов. Что стоит князю (т. е. народу) подобный рейхстаг — об этом можно судить, приняв во внимание, что во время празднеств он должен был держать открытый стол для всех желающих. В особенности в XV веке блеск княжеских пиров превосходит всякое вероятие. Так в 1418 году празднество, по случаю свадьбы герцога Георга баварского с польскою принцессою Гедвигою, обошлось в 55,766 гульденов, при настоящей ценности денег сумма не особенно значительная, но для того времени огромная’.
Главным увеселением всех рыцарских празднеств был турнир, Турнир — это одно из проявлений рыцарского идеализма. Свою грубую наклонность ‘подраться’,— наклонность весьма естественную в неразвитом человеке, привыкшем к войне и всякого рода насилиям, рыцарство сумело до того идеализировать и усовершенствовать, что его перестала удовлетворять обыкновенная, бесхитростная драка, понадобились особые битвы, обставленные торжественным церемониалом, битвы, с соблюдением строгого этикета, с подчинением известным, наперед обдуманным правилам и условиям.
Турниры имели совершенно правильную организацию, они производились в известных, заранее указанных местностях, между известными лицами и т. д. Для соблюдения порядка, как в назначении так и в самом устройстве турнира, Германия разделялась на четыре округа или общества, швабский, баварский, франконский и рейский, каждый округ, в спою очередь, делился на меньшие округи. Князья названных земель носили звание главных фогтов турнира, на их обязанности лежало назначать турниры, приготовлять для них место заботиться о свите рыцарей, осматривать оружие и наблюдать вообще за порядком. Здесь нам не зачем останавливаться на общественных подробностях турнира, заметим только, что самым любимым и наиболее употребительным родом битвы — было сражение на копьях (ломание копий), которое, в свою очередь, разделялось на сражения на тупых и на острых копьях. Последний род битвы редко обходился без серьезных кровопролитий. На одном турнире, близь Кельна, в Пюи, в 1211 году, 60 человек рыцарей остались мертвыми на турнирной арене. Победитель получал всегда какуюнибудь награду, в первое, самое цветущее время рыцарства, когда турниры имели значение искусства для искусства, награды эти почти не имели никакой реальной ценности и более отличались символическим характером. Рыцарь из себя выходил, чтобы только получить из рук дамы своего сердца какой-нибудь грошевый венок, какой-нибудь бантик или ленточку, часто даже и этого не было, и вся награда ограничивалась одною только улыбкою или простым киванием головы Надежда на эту восхитительную улыбку, на это восхитительное кивание, воодушевляла рыцаря на самые отважные подвиги, и поддерживала его храбрость и энергию до самого конца битвы. Такова была сила рыцарского идеализма.
На одном турнире, устроенном маркграфом Генрихом мейсенским в Нордгаузене, стояло большее дерево, с золотыми и серебряными листьями, рыцарь, сломавший копье своего противника, получал серебряный лист, а выбивший его из седла — золотой. Вместо прежних улыбок и киваний головою ‘дамы сердца’, победитель стремился теперь получить нечто более реальное, и вот на турнире, устроенном в 1229 г., в троицын день, магдебургскими гражданами, турнире, на который съехалась вся знать окрестных городов, в награду победителю предложена была прекрасная молодая девушка, по имени Софья. Разумеется, здесь не было ничего и похожего на прежние идеальные отношения к ‘даме сердца’. Софья была ни более, ни менее, как самая обыкновенная публичная женщина. Предание рассказывает, что красавицу приобрел какой-то старый, но очень богатый госларский купец, щедро наградил ее и дал ей большое приданое. Мало-помалу турниры выродились в денежные спекуляции и уже совершенно утратили прежний идеальный характер. Таким образом, вы видите, что рыцарский идеализм в конце концов убивал сам себя, и впадал либо в пошлую тривиальность, либо в грязный разврат, либо в денежную спекуляцию. С особенною убедительностью доказывается эта мысль на самом высшем проявлении рыцарского идеализма — на рыцарских отношениях мужчины к женщине.
Никакое утонченное идеализирование половых отношений не может доходить до таких грандиозных глупостей, до каких довело его рыцарство. Чтобы читатель мог составить себе хотя приблизительное понятие об этих глупостях мы приведем здесь, из Шерра, следующий рассказ о любовных похождениях некоего Ульриха Фон-Лихтенштейна, описанных им самим в сочинении, под названием: Frauendienst т. е. служба женщине. Рассказ этот дополнит представленную здесь картину рыцарской жизни и деятельности.
О самой этой книге Шерр отзывается таким образом: ‘Книга состоит из 58 лирических стихотворений, с эстетической точки зрения она не имеет почти никакого значения. Но язык ее доказывает, что уже в начале XIII столетия поэзия миннезингеров пришла в упадок. Хотя Ульрих, как дитя, радуется своим стихам, но тем не менее эти стихи — суть ничто иное, как простая, чисто механическая перефразировка старых песен. Пустота содержания едва прикрывается красивою Формою Рассказ до крайности скучен и однообразен, прочесть его от начала до конца — чисто египетская работа. За то для психолога и историка книга эта весьма любопытна. Из нее они могут увидеть, до какого колоссального безумия люди доводят моду о до какого утонченного разврата доводило ее доброе старое время. В начале своего рассказа Ульрих положительно утверждает, что он будет описывать одни только действительные факты, и в этом едва ли можно сомневаться, во-первых потому, что он был слишком глупым для того, чтобы сочинить что-нибудь от себя, во-вторых, описанные им факты засвидетельствованы и другими современниками’.
Любовные похождения нашего рыцаря начались с 12-ти лет. Когда ему исполнилось 12-ть лет, отец отдал своего сына в пажи к одной знатной, быть может, прекрасной, но во всяком случае, уже не молодой и вдобавок еще, замужней даме. Ульрих, как и следовало ожидать, избрал свою патронессу дамою своего сердца и счел своею необходимою обязанностью влюбиться в нее по уши, разумеется, он так и сделал. Хотя трудно было надеяться 12-ти летнему герою на взаимность роскошной барыни, едва замечавшей своего маленького пажа, однако маленький паж старался всеми силами выказать перед своей госпожой нежные чувства, волновавшие его маленькое сердце. Впрочем это высказывание имело строго почтительный характер и проявлялось в таких отдаленных намеках, что о пламени, съедающем сердце юного героя и догадаться-то было трудно. Все, что Ульрих позволял себе делать,— это, прикасаться к тем предметам, которые она держала в своей руке, и выпивать с наслаждением ту воду, в которой она мыла свои руки. В таких невинных поползновениях молодой паж правел целых 5 лет, когда ему минуло 17 лет он должен был расстаться с дамою своего сердца, но расставаясь он поклялся быть ей верным до гроба и, какими-нибудь геройскими подвигами заслужить ее благосклонную улыбку. Посвященный на 23-м году в рыцарство, он начинает ломатб на турнирах копья в честь своей дамы, и воспевает ее в стихах. Через посредство какой-то своей племянницы ему удается вступить с нею в сношения, и он тотчас же посылает ей танец, сочиненный им собственно для нее. Но ‘дама его сердца’, не трогаясь, его поэтическими и музыкальными способностями, весьма тонко сообщает своему поклоннику, через его же поверенную, что его некрасивый рот (у Ульриха была вздутая, отвислая нижняя губа) совсем не располагает к поцелуям. Получив этот неблагоприятный и вероятно совершенно неожиданный ответ,— Ульрих, не мешкая шг минуты, сейчас же отправляется в Грац, к одному известному оператору и урезывает, в честь своей дамы, свою несчастную губу. Вскоре после этого рыцарского подвига, он встретился на одном празднике с предметом своей страсти, но, увы, урезанная губа не произвела желанного эффекта, и бедный юноша вместо милостивой и поощрительной улыбки удостоился от своей красавицы только насмешки. Горе стало разбирать бедного рыцаря и он решился излить это горе в длинном и, вероятно, очень нескладном стихотворении, которое и отослал своей даме. ‘Жестокосердая дама’ отвечала на это горестное излияние холодным письмом, и несчастный Ульрих должен был целых десять дней носить ответ своей возлюбленной непрочитанным, потому что читать он не умел, а писаря при нем в это время не случилось. Ответ дамы не охладил его пламенной страсти, и он продолжал рыскать по турнирам и ломать копья в честь своей прелестной Агнесы. На одном турнире он сломал в честь ее сто копий, на другом получил в честь ее рану в палец. Рану дурно залечили и он на всю жизнь лишился употребления этой совершенно необходимой части своей руки. После этого происшествия он предпринял поездку в Рим умолять римских угодников о размягчении сердца своей красавицы. Когда он возвратился домой, он с ужасом узнал, что дама его сердца выражает сомнение относительно того, что будто он из-за нее лишился одного пальца. Благородный и самоотверженный Ульрих просит своего друга отрезать ему злополучный палец и посылает его, при любовном послании, скептической Агнессе. Но увы! сердце непреклонной Агнесы не растаяло и от этого несомненного доказательства любви и преданности своего кавалера. Она уклончиво ответила ему, что его подарок очень удивляет ее и что она не ожидала ничего подобного от человека, ‘одаренного пятью здоровыми чувствами тогда Ульрих решается победить сердце неприступной красавицы каким-нибудь таким подвигом, который выходил бы из ряда обыкновенных подвигов. Ему приходит счастливая мысль, переодевшись Венерою, предпринять в таком виде путешествие по всей Германии. С этою целью он отправляется в Венецию, подготовляет там в тайне свой шутовской маскарад и, окончив приготовления, торжественно начинает свое донкихотское шествие. Впереди себя он шлет послов объявить рыцарству Ломбардии, Фриулии, Каринтии, Истрии, Австрии и Богемии, что богиня любви Венера явится к ним и научит их, как надобно служить женщине. Каждый рыцарь, который выйдет ей на встречу и сломает ее копье, получит от нее в награду золотое колечко для своей милой, колечко, имеющее чарующую силу и способное сделать эту милую еще прекраснее и вернее. Если же рыцарь будет побежден, то он должен поклониться на все четыре стороны в честь одной дамы. Нечего и говорить, что благородные рыцари толпами повалили на встречу Венеры, и первый бой произошел в Трекизе. Ульрих был наряжен в белую, тонкую рубашку, в белую, как снег юбку, в белую атласную мантию, вышитую золотом, с изображением различных зверей, на голове, покрытой чепчиком и шляпою с павлиным пером, была привешена фальшивая роза, переплетенная жемчугом. В таком шутовском костюме он продолжал свое путешествие в течении целого месяца. Разумеется оно было наполнено всевозможными приключениями эротико-романтического характера, описывать которые здесь нет надобности Замечателен один только эпизод. Доехав до Глокница, на Бейре, Ульрих, сломав несколько копий в честь своей возлюбленной, незаметно скрылся из трактира, где он остановился и отправился — куда бы вы думали? К своей возлюбленной? Нет,— к своей законной супруге, жившей неподалеку от этого местечка. ‘Моя милая жена, рассказывает он, приняла меня очень ласково и я прожил у нее три дня’. Далее мы узнаем, что от этой жены у него были дети. И так женатый человек, отец семейства — посвящает всю свою жизнь шутовскому донкихотствованию, сорит деньгами, тратит по пустякам время, уродует себя, унижается и пресмыкается — и все это для того только, чтобы дождаться милой улыбки, много, много, что поцелуя в лоб, от какой-то престарелой и притом тоже замужней дамы, обремененной, вероятно, подобно нашему рыцарю, многочисленным семейством! Представьте же себе, какова должна быть сила идеализации для того чтобы исказить до такой невероятной уродливости самые простые и естественные отношения мужчины к женщине. Кто не скажет, после того, что этот рыцарь — есть самый лучший и характерный представитель самого чистейшего идеализма!
Мы боимся, однако, слишком надоесть им нашим читателям, потому постараемся пересказать дальнейшие приключения злополучного рыцаря с возможною краткостию.
Шутовское путешествие не доставило ему благосклонности дамы его сердца, напротив того, она даже рассердилась на него, заподозрив его в неверности. Когда Ульрих узнал об этом, он до того взволновался, что у него полила кровь ртом и носом. Он тотчас же отправил к жестокой женщине посла, чтобы рассеять ее подозрения, а сам поехал ждать ответа к своей ‘милой жене’, которую он ‘любил больше всего на свете’. Неприступная ‘дама’ услыхав как он опечалился ее подозрениями, посылает, наконец, сказать ему, что согласна с ним увидеться, по что прежде он должен перенести еще одно испытание. Испытание это будет состоять в следующем: Ульрих должен нарядиться в одежду прокаженного, и в таком наряде явиться на двор ее замка. Покорный рыцарь ни секунды не медлит исполнить приказание своей повелительницы. Одевшись в рубище, выкрасив волосы и взяв в рот корень, от которого лицо распухает, он вмешался в толпу прокаженных и в назначенный день явился вместе с ними в замок. Прокаженным вынесли пищу и Ульрих должен был, скрывая свое отвращение, охая и стоная, проглатывать невкусное угощение нищих. Такое самоотвержение смягчило наконец сердце неприступной дамы, и она назначила ему, через свою служанку, ночное свидание. Свидание должно было последовать через три дня, по все это время Ульрих должен был разыгрывать роль прокаженного, и, не смотря на бурю и дождик, покорно мерзнуть и день и ночь, в открытом поле. Наконец настал желанный день. Когда стемнело он тихо спустился, с своим слугою, в ров замка, скинул там свои позорные рубища и горничные его повелительницы на простынях подняли его к окну той комнаты, где ожидала его престарелая богиня. Когда он вошел в комнату, он нашел свою, пятидесяти или шестидесятилетнюю красавицу (ему уже в то время было за тридцать лет) на постели, окруженную служанками. На ней была надета топкая рубашка, подбитая горностаем, пурпуровая туника и зеленая атласная мантия, опушенная мехом. Рыцарь преклоняется перед нею на одно колено и просит вознаградить его за все его многолетние подвиги и испытания, предпринятые единственно ради нее. Награда эта состоит в том, чтобы она дозволила ему ‘полежать здесь с нею’. Вот каким тривиальным образом разрешался рыцарский идеализм!— Престарелая красавица стала, однако, жеманиться и, наконец, после долгих колебаний объявила ему, что она требует от него нового доказательства его любви: он должен опять лечь в простыню, она его немножко спустит вниз но стене и потом опять подымет,— тогда она готова отдаться ему. Рыцарь соглашается,— но увы! спускаясь он упустил руку своей красавицы и полетел в ров, вниз головою. После такого скандала Ульрих уехал в Вену и здесь на время оставляет свои ухаживания, потом он опять возобновляет их, и, наконец, через три года, решительно отчаявшись в успехе, бросает неприступную Агнесу и на 42 году своей, полезно прожитой жизни, выбирает новую ‘даму сердца’, и во славу этого нового идола принимается за прежние дурачества.
Вот как жили и веселились сытые бароны, и вот в какие уродливые формы воплощался средневековой идеализм, Однако, рыцарство было не единственным его воплощением, он проявлялся еще, с не меньшею силою в средневековой теологической схоластике и романтично-теологической поэзии.
IV.
Средневековая поэзия представляет как бы переход от рыцарского идеализма к идеализму монастырскому, выразившемуся в средневековой схоластике. С одной стороны она черпает свое содержание из рыцарских понятий и обычаев, с другой из метафизических воззрений католических теологов. ‘Она,— говорит про нее Шерр,— то парит к небу на крыльях католическо-романтического благочестия, то вдруг спускается в область грубой чувственности, она то слагает молитвы, то пускается в двусмысленные шуточки, то рисует страшные картины ада, то тешит Фантазию сладострастными грезами. Рассказы о служении Богу, о любви к женщинам, о рыцарской храбрости, о придворных скандалах и эротических похождениях, таковы были материалы средневековой поэзии. С развитием теологической схоластики на ней все более и более ложился католический отпечаток.
Здесь нет надобности приводить из нее отрывки, общий дух ее содержании ясно показывает, что она не могла оказать никакого благотворного влияния на современные ей общественные отношения. Всю грязь и пошлость этих отношений, возведенную рыцарством в идеал, она раболепно воспевала в своих рапсодиях, поощряя юношей и возбуждая стариков на самое глупое дон-кихотство, в роде, например, ульриховскаго. Тою же своею стороною, которою она служила, так сказать, отголоском католической схоластики, она, или совсем не влияла на жизнь или влияла весьма нехорошо. Низводя самые отвлеченные мысли схоластов к чисто чувственным образам, подгоняя их под мерку ходячих предрассудков, она еще более укореняла эти предрассудки и тем развращала умы современников. Что же касается до теологической схоластики, выросшей в тиши католических монастырей, то и об ней нельзя сказать, чтобы она способствовала прояснению умов современников, чтобы она влияла на улучшение их общественных отношений.
У феодальных баронов, говорили мы выше, круг потребностей был весьма ограничен и потому весь их идеализм состоял в самом щепетильном и обдуманном утончении, усовершенствовании их животных инстинктов, у средневекового теолога, выросшего в монастырском уединении, кроме чисто животных потребностей, развились и некоторые умственные. Так как первые были удовлетворены вполне, благодаря труду крепостных работников, то он мог обратить все свое внимание на последния. Кроме сочинений религиозного содержания, средства для их удовлетворения были весьма скудны: несколько отрывков искаженного Аристотеля. Вот и весь запас умственной пищи. Но если мог феодальный барон те скудные наслаждения, которые давала ему его жизнь, разнообразить, путем идеализации, самым причудливым образом, то почему не мои сделать того же и тем же самым способом средневековый теолог с своими бедными материалами?
И действительно, он последовал его примеру, и его схоластика стоила феодального рыцарства. Как рыцарь самый простой факт, самое простое отношение облекал в такие причудливо идеальные формы, что оно утрачивало по-видимому свое первоначальное значение, так точно и схоластик самые обыденные предрассудки возводил в самые отвлеченные принципы, самые ясные мысли делал самыми неясными, и самые простые воззрения — самыми туманными и запутанными. Мы ограничимся здесь только указанием на этот общий характер схоластики, пускаться в частности мы не можем. Но и этого указания вполне достаточно, чтобы видеть, что схоластика, как по своим приемам, так и по своему значению, имеет очень много общего с рыцарством и что как первое, так и второе представляют только различные проявления одного и того же идеализма, порожденного условиями средневекового, социального быта. Идеализм этот, состоял как мы видели, в том, что все житейские пошлости и нелепости возводились в отвлеченный принцип, в общее правили, что они облекались в такие причудливые и разнообразные формы, которые скрывали их гнусное безобразие, и еще более утончали и развивали возбужденные ими потребности. Понятно, что такой идеализм не мог иметь никакого благотворного влияния на современную ему жизнь. И действительно, мы видели, что рука об руку с идеалистическими воззрениями рыцарства, шел самый грубый разврат, что нежные мечтатели, посвящавшие всю свою жизнь самоотверженому служению какой-нибудь красавице, сделавшие из любви к женщине какой то возвышенный культ, были в сущности весьма обыкновенными распутниками, пьяницами и обжорами, самодурными тиранами, безумно, тратившими на свои безумные затеи пот и кровь своих рабов.
В таком же точно отношении к своим идеальным воззрениям стояли и схоластики. И для них, как и для рыцарей, идеализм был только пустою забавою, в которую они играли или от нечего делать, или же для оправдания своих животных поползновений.
‘Католические схоластики, говорит Шерр,— в легкомыслии, бесстыдстве и жажде наслаждений являлись достойными соперниками рыцарей-романтиков, к числу которых впрочем они и сами принадлежали’. Об испорченности высшего и низшего католического духовенства так много и так часто говорилось, что едва ли стоит здесь об этом распространяться. ‘Можно себе представить, восклицает Шерр, какова была его порочность, если в 1273 году, епископ лютихский открыто хвастался за официальным обедом, что он держит у себя наложницею хорошенькую настоятельницу одного женского монастыря, и что в последние два года он имеет от различных матерей до 14 человек незаконных детей. Мужские католические монастыри были истинными рассадниками и притонами порока, их стены были безмолвными свидетелями самых возмутительных оргий, самого бесстыдного сладострастия, ищущего себе удовлетворения в противоестественных страстях.
Женские монастыри не отставали, в этом отношении, от мужских. Многие из них заменяли для одичалого дворянства публичные дома, и никто даже не старался скрывать последствий этого распутства. Напрасно папский нунций читал немецким монахиням проповеди на тему: ‘блаженни бесплодные’, напрасно суровые кары разражались изредка над головой то той, то другой грешницы,— монастырские стены не переставали ‘оглашаться детским криком’.— В особенности отличались своею скандалезною безнравственностью швабские монастыри. Кирхгеймский женский монастырь быль самым известным притоном проституции, почти открытым домом терпимости. Безнравственность монахинь в Софлинге на Ульме дошла до таких чудовищных размеров, что в 1484 г. епископ нарядил формальное следствие, и следователь доносил папе, что в кельях их он нашел бесчисленное множество любовных писем, весьма неприличного содержания, подделанные ключи, роскошные, светские наряды и что почти все монахини находились в интересном положении’ (Шерр, стр. 144).
‘Точно таким же образом вели себя духовно-рыцарские ордена, монахи-воины, которые, по идее, должны бы были осуществлять собою высший идеал рыцарства. Об образе их жизни можно судить по так называемым штрафным книгам мариенбургского ордена. В них, в числе преступлений, совершаемых духовными лицами, чаще всего встречается: обольщение замужних и незамужних женщин, изнасилование 9 и 12-ти-летних девочек, скотоложство до таких пределов, что понадобилось удаление из монастыря всех животных женского пола’ (стр. 144).
‘О поведении католического духовенства вообще — продолжает Шерр в другом месте,— можно судить по тем бесчисленным посланиям и увещаниям, которыми папская курия и епископы думали вылечить заразу клерикальной безнравственности. В этих посланиях духовным лицам строго воспрещается закладывать и продавать в кабаках церковные сосуды, присутствовать при безнравственных танцах, рассказывать за попойками неприличные истории, или представлять бесстыдные сцены, драться на поединках, подходить к алтарю непосредственно от постелей наложниц, напиваться после обедни допьяна и проч.’.
‘Средств для роскошной жизни у духовенства было достаточно. Кроме огромной поземельной собственности, которою щедро наделяло монастыри мнимое благочестие, кроме десятины, дававшей с развитием земледелия громадные доходы,— низшее духовенство имело неиссякаемый источник богатства в поборах за каждый церковный акт, а высшее в симонии, т е. в продаже духовных должностей. Ко всему этому присоединялись еще самые постыдные спекуляции папскими индульгенциями и мощами’.
Католическое духовенство, забыв возвышенность своих принципов, льстило самым грубым и невежественным предрассудкам неразвитых масс, с целью извлечь из этих предрассудков личную выгоду. Терпимость его доходила, в этом отношении, до крайности: оно не только смотрело сквозь пальцы на ‘маленькие грешки’ своих прихожан, которые выкупались индульгенциями,— оно допускало даже отвратительные карикатуры над религией, карикатуры, являвшиеся как бы протестом со стороны народа против испорченности духовенства. Мы говорим о празднике ослов или дураков.
‘Праздники эти, говорит Шерр (стр. 146) так хорошо характеризует религиозную и нравственную историю католицизма средних веков, что мы считаем необходимым рассказать ее в нескольких словах. Выбирался так называемый дурацкий епископ и в pendant к нему несколько дурацких дьячков, и они служили все вместе шутовскую обедню. Во время этой обедни, все участвовавшие в оргии танцевали бесстыдные танцы, надев на лицо глупые маски, пели неприличные песни, бросали испражнения или старую кожу в кадильницы, или пили и играли в кости на самых ступенях алтаря. Таким же кощунством и бесстыдством сопровождались и праздники в честь валаамской ослицы, состоящие в том, что осла одевали в священные одежды, приводили в сопровождении церковнослужителей в церковь, которая оглашалась тогда дикими воплями’.
Допуская с одной стороны подобную распущенность, и отпуская грехи за деньги, католическое духовенство, с другой стороны, проповедывало ‘бичевание и измождение тела’, как лучшее средство для очищения души. В первый раз самобичевание встречается в больших размерах в Италии. В 1260 г. появились здесь длинные процессии кающихся, которые шли раздетые до пояса, с непокрытыми головами, пели покаянные псалмы и бичевали себя до крови. Когда борьба императоров с папами превратила всю Италию в пустыню, когда крайнее напряжение всех социальных и нравственных отношений благоприятствовало развитию религиозной мечтательности, когда, вследствие победы Манфреда и гибелинов, гвельфская партия находилась в возбужденном состоянии, в гвельфском городке Перудже раздался призыв к покаянию и к всеобщему самобичеванию, и отсюда это безумие, как зараза, быстро распространилось по всей Италии’.
‘Германия заразилась этою психическою болезнию в 1348—50 годах, в то время, когда страшная физическая язва, известная под именем ‘черной смерти’ взволновала умы. Почти одновременно с самобичеванием в юго-западной Германии свирепствовала так называемая ‘эпидемия танцев’. Нагие фанатики кружились и бегали по улицам, кривляясь в судорогах от боли и какого-то сладострастного возбуждения.’ (стр. 147)
Таким образом и здесь вы видите, рядом с возвышенными принципами идеализма,— тунеядство, разврат, распущенность нравов, дикое невежество, изуверство и самые возмутительные предрассудки.
Таков был один из элементов, выработанный условиями средневековой жизни, возросшей на почве средневекового Феодализма и католичества. Рядом с ним постепенно образовывался другой элемент, долженствовавший служить выражением другой стороны средневековой жизни,— промышленной, городской, к нему-то мы теперь и обратимся.
V.
Весело и хорошо жилось средневековым баронам,— но от этого веселого и хорошего житья не всегда было хорошо и весело их непосредственным слугам, их многочисленной дворне, их беднейшим вассалам. Эти люди еще не были окончательно забиты Феодальным деспотизмом, частые сношения с господами развили в них такие привычки и потребности, которые не всегда соответствовали их унизительному положению. Одни из них, конечно, сумели ко всему приноровиться и легко примирялись с капризным произволом и фантастическими причудами своих властелинов. Но другие, особенно те, которые уже обеспечили себя независимым состояньицем насчет своих господ, не считали удобным подвергать себя ежеминутному риску потерять все, что нажили многолетним терпением и унижением, и потому сносили свое положение только по необходимости, до поры до времени. При первом удобном случае они бросали своего господина, бежали к другому и на его землях образовывали селения, бурги. Хотя эти бурги и были в зависимости от собственника той земли, на которой они возникали, но эта зависимость уже не имела того личного, непосредственного характера, которым отличались прежний отношения поселенцев к их старому господину. Таким образом было положено основание городу.
К первоначальному населению бургов, состоящему из королевских и баронских служителей, из вассалов светских и духовных владельцев, стали постепенно присоединяться более мелкие челядинцы, занимавшиеся в баронских замках разными ремеслами и искусствами. Жизнь в бурге сулила им некоторую самостоятельность, освобождала их от крепостной зависимости и давала им возможность с большею для себя выгодою заниматься своими ремеслами.
В свою очередь вассалы и министериалы с большим удовольствием принимали к себе этих челядинцев, потому что думали поживиться на счет их труда, извлечь из их промышленности личную выгоду для себя. Общие выгоды и общая опасность сплотили население города в тесную корпорацию, настолько сильную и многочисленную, что он почти уже вступил в пререкательство с баронами о своих нравах и обязанностях. Это пререкательство было, разумеется, на первое время весьма почтительно, робко, но потом оно становилось все сильнее и сильнее и наконец превратилось в серьезную борьбу. Описывать здесь эту борьбу нам нет надобности — исход ее хорошо известен: города завоевали себе некоторую внутреннюю автономию и освободились из-под непосредственной зависимости от феодальных баронов, различие, существовавшее в прежнеевремя между городскими общинами, поселившимися на королевских и баронских землях, совершенно изгладилось. Община получила внутреннее самоуправление,— право содержать свою милицию и самой заботиться как о своей внешней безопасности, так и о внутреннем порядке, бесчисленное множество мелких повинностей, которые оно прежде несло в пользу феодального владельца мало-помалу заменялось постоянными определенными и более однообразными повинностями в пользу фиска. Таким образом, город приобрел себе положение, равное положению феодальных баронов, приобрел себе почти такую же самостоятельность и независимость, которою пользовались и последние.
Посмотрим теперь на те условия, при которых образовался и развился город.
При самом своем возникновении он уже должен был чувствовать некоторую отчужденность от всего, что его окружало. Хотя он рос на земле феодальных баронов, по его интересы были совершенно противоположны интересам феодализма, — феодализм основывал все человеческие нрава на праве землевладения, город на праве личного труда, отсюда в первом широко развилась праздность и тунеядство, выразившиеся в рыцарском и схоластическом идеализме, во втором усидчивое трудолюбие и практичность. Рыцарский и схоластический идеализм способствовал развитию фантазии и мечтательности, а фантазия и мечтательность уносят обыкновенно человека далеко от окружающей его действительности, в безграничную область грез и сновидений, отсюда легкомысленность и крайняя непрактичность являются наиболее выдающимися чертами в характере средневековых феодалов. Напротив, бюргеры целый день занятые своею мелкою, обыденною деятельностью, отшибающею крылья. Уважаемые господа, фантазии, сосредоточивающие все свое внимание на окружающей действительности, по уши, так сказать, погруженные в будничную прозу жизни, выработали в себе ту солидность и основательность, которая презирает всякий идеализм, которая ненавидит всякие ‘высшие взгляды’, которая привыкла каждую вещь осторожно взвешивать на своих мещанских весах, которая считает своим лучшим наставником и руководителем практический опыт, практическую рутину. Такая противоположность во взглядах и интересах должна была уединить город от окружающих его феодальных замков и дворцов, должна было создать ему совершенно особое исключительное положение среди феодальных вассалов.— Развитие промышленности еще более увеличило эту обособленность городских интересов, еще более усилило антагонизм между бюргерством и феодализмом. Городские изделия вступили в конкуренцию с изделиями вырабатываемыми в феодальных замках,— чтобы выйти победителем из этой конкуренции, город должен был установить строгий контроль над своею промышленностью,— из этой потребности контроля возникли цехи, с своими замкнутыми учреждениями, и своими привилегиями, с своею мелочною и стеснительною опекою. Таким образом, постепенно стал развиваться дух партикуляризма, наклонность к филистерской отчужденности от всего, что лежало за пределами города или за кварталом цеха. Для горожанина весь мир совмещался сперва в стенах его города, и потом в пределах одного какого-нибудь цеха, кругозор его постепенно суживался, круг его симпатий все более и более сокращался.— Филистерство с такою же роковою неизбежностью должно было выработаться из условий городской жизни, с какою идеализм выработался из условий феодальной жизни.— Но радом с Филистерством в городской жизни были и другие элементы противоположного свойства.
Мы уже видели, что первоначальное ядро городского населения составляли министериалы, баронские служители и вассалы, люди до некоторой степени, пропитанные аристократическими привычками своих господ, взросшие среди феодальной обстановки и следовательно не совсем чуждые феодальному идеализму. Впоследствии к ним присоединилось множество разоравшихся феодалов и бедных дворян. Все эти люди составили высшее, аристократическое сословие города, и если бы город состоял только из одних их, то едва ли бы он мог когда-нибудь уединиться и обособиться среди окружающего его феодализма. Городская аристократия почти ничем не отличалась от обитателей баронских замков и дворцов: те же понятия, те же привычки, та же беспечность, та же наклонность к идеализму, те же забавы, те же увеселения.— Только, разумеется, забавы и увеселения предпринимались в меньших размерах, потому что в городах поселялись преимущественно уже разорившиеся, обедневшие дворяне.— Но рядом с аристократическим элементом в городах, как мы видели, развился и окреп элемент промышленный, ремесленный, буржуазный. В нем заключалась вся сила города, потому что только он один мог доставить ему то богатство, на которое покупались политические права и вольности.— Между обоими элементами не замедлили проявиться серьезные столкновения, нередко разражавшиеся в кровопролитных битвах. Долгое время победа оставалась на стороне патрициев, но, мало-помалу, с численным увеличением буржуазного населения, и с развитием городской промышленности,— положение воюющих сторон изменилось, патриции должны были уступить буржуазии. Ко времени реформации из городских конституций почти совершенно исчезают аристократические привилегии, только в очень немногих городах, в роде, например, Нюренберга,— городское управление находилось в исключительном заведывании дворянства.
Хотя, таким образом, буржуазия сделалась господствующим населением города, хотя она оттеснила на задний план дворянство и Феодальное рыцарство,— однако она не могла вполне от него освободиться. Она незаметно заимствовала от него некоторые идеалистические понятия о чести и честности, о любви, приличии и т. п. Правда, она наложила на них печать своего филистерского эгоизма, правда, в своей обыденной практике она нисколько ими не стеснялась,— но все-таки этот идеализм служил весьма благовидною прикрышкою мещанской пошлости и мещанского разврата. Впрочем, эта пошлость и разврат в городах нигде не доходили до той идеальной утонченности, как в феодальных замках, привычка все взвешивать, всему придавать мещанскую точность и определенность, заставила буржуазию отнестись к разврату, с неимоверною силою свирепствовавшему среди нее, совершенно особым образом: она не идеализировала его, она не облекала его в поэтические формы,— она просто превратила его в цеховое ремесло. Она, с аккуратностью лавочника, точно и ясно определила, где, когда, как и по какой цене должно отправляться это ремесло. Она отняла поэтический ореол у тех ‘дам сердца’, у ‘тех неземных красавиц’, перед которыми преклонялось рыцарство, и, окрестив их именем ‘публичных женщин’, подчинило их строгому контролю и осмотру местных, городских властей. Публичные женщины должны были составить особую корпорацию, жить в особом помещении и носить особую одежду, их жизнь была строго регулирована, в некоторых местах было даже определено, когда и сколько времени они должны спать, когда могут принимать мужчин, какую плату должны брать с своих посетителей и т. п.
Такая мещанская точность и определенность не уменьшила, разумеется, разврата,— под грубою формою ‘узаконеной проституция’ он свирепствовал с такою же силою, как и под поэтическими Формами ‘рыцарского служения женщине’. ‘Количество публичных женщин было в городах очень велико, особенно много их стекалось на торжественные праздники или какие-нибудь официальные выходы, так например, когда во Франкфурте открылся в 1394 году рейхстаг, то туда собралось до 800 публичных женщин, на открытие Константного собора 1414 году их собралось до 1500, и как велика была ах практика, можно судить потому, что некоторые из них заработали до 800 золотых гульденов,— сумма громадная для того времени. Ремесло публичной женщины хотя и не считалось ремеслом особенно почтенным, однако оно было официально признано и ‘дома терпимости’ признавались ‘общественными учреждениями’, установленными для сохранения и поддержания чести и целомудрия девиц’ (Шерр, стр. 210). Поэтому на проституцию смотрели как на оплот и охрану общественной нравственности и начальство считало своею обязанностью поощрять и охранять ее. Шерр, например, рассказывает, что император Сигизмунд, при везде в Берн выразил официальную благодарность городскому начальству за то, что оно дозволило его свите, в течение трех дней, бесплатный вход в публичные дома города! (Шерр, стр. 210).
Сравните же, теперь, читатель, взгляд буржуазии и взгляд Феодализма на отношения мужчины и женщины, по-видимому, оба взгляда диаметрально противоположны один другому, — между тем в результате они приводят к совершенно сходственным последствиям: и там и здесь эксплуатируют женщину: буржуа открыто превращает ее в ‘публичную’ развратницу, для ограждения и поддержания целомудрия своих жен, своих дочерей, рыцарь — делает из нее жалкую игрушку для потехи своей животной похотливости, своей тунеядной праздности. Этот пример наглядно поясняет все различие и все сходство между феодальным идеализмом и городским филистерством. Оба они были одинаково неспособны ‘пролить живую струю’ в гнилую рутину обыденной действительности, оба они были одинаково бессильны обновить ветхие основы средневековой жизни. По своему характеру они, напротив, поддерживали эти основы, они их идеализировали или узаконили эту рутину. Идеализм облекал ее в поэтические формы,— филистерство вносило ее в свои статуты и прикладывало к ней печать официального авторитета.
Но рядом с этими двумя противообщественными элементами, выработанными условиями средневековой жизни,— те же условия выработали и третий элемент, который мы назовем реализмом и который воплощался в крестьянстве.
Слово реализм употребляется в таких разнообразных значениях, им так часто злоупотребляют, что мы считаем необходимым определить здесь тот смысл, который мы будем придавать ему.— Под реализмом мы будем разуметь такое трезвое отношение к вопросам жизни, которое так же далеко от отвлеченного идеализма, как и от узкого филистерства. Немецкие крестьяне не были заражены ни романтическими бреднями рыцарства, ни туманными мечтаниями схоластики,— жизнь представлялась им такою, какою она была на самом деле, и они не старались ни украсить, ни опоэтизировать ее, ни подвести к законным нормам, они считали ее неизбежным злом и терпели как зло. С другой стороны общие страдания так тесно сблизили их между собою, до того обобщили их интересы, что они были совершенно чужды духу того узкого филистерства, которым были пропитаны горожане и который заставлял их относиться с апатичным равнодушием ко всему, что лежало за пределами их родного города. Крестьяне, напротив, чувствовали между собою живую связь,— они не замыкались в партикулярные интересы данного селения, данного прихода,— они считали себя братьями, братьями обязанными помогать и поддерживать друг друга во всех нуждах и затруднениях и они доказали это при так называемых, ‘крестьянских войнах’, о которых речь будет впереди.
Бот этот-то дух единения, вот это-то сознание общности своих интересов и отличало их от Филистерского бюргерства, точно также, как простое, трезвое, практическое отношение к окружающей жизни — отличало их от романтического рыцарства. Таким образом, в немецком крестьянстве заключалось всего более элементов, способных обновить гнилые основы средневекового феодализма, и пролить ‘свежую струю’ в пошлую жизнь эгоистического филистерства и мечтательного рыцарства.
Все эти три элемента, выработанные феодализмом, бюргерством и крестьянством, находились во вражде между собою, так как по своему характеру и по своим свойствам они были диаметрально противоположны. В чем заключается противоположность интересов бюргеров и феодалов… мы уже объяснили выше, что же касается до противоположностей крестьянских интересов с одной стороны, бюргерских и феодальных с другой,— то об этом и распространяться много нечего, достаточно сказать, что бюргеры и Феодалы являлись по отношению к крестьянам утеснителями, обложившими их страшными повинностями и налогами, выжимавшими из них пот и кровь. Антагонизм всех этих интересов но мог долго оставаться в напряженном состоянии,— между ними должна была начаться борьба, борьба на жизнь и смерть. И зарево этой великой борьбы, известной в истории под именем ‘крестьянских войн’ и ‘реформации’, осветило собою конец XV и начало XVI столетия. К ней-то мы теперь и обратимся, но прежде мы должны еще сказать несколько слов об условиях социального быта крестьянства, условиях выработавших ту действительность, о которой мы только что говорили.
Вот как описывает Шерр этот быт.
‘С развитием сельского хозяйства должно бы было, по-видимому, улучшаться и положение крестьянина,— но на деле вышло совсем не так. По мере того, как росли богатство и привилегий дворянства, духовенства и бюргерства,— четвертому сословию становилось все хуже да хуже. Первые три сословия пользовались известными правами, — на крестьянине же лежало одно тяжелое, железное ярмо рабства.— Один древний писатель Мюнстер, в своей космографии, вышедшей в 1645 году, описав положение дворянства, духовенства и бюргерства, о крестьянине выражается таким образом: четвертое сословие образуют люди, рассеянные по полям и деревням, но дворам и хлевам, они называются пахарями, потому что пашут и засевают землю. Ведут они самую скверную и жалкую жизнь, живут в убогих хижинках, обмазанных глиною, едва прикрытых соломою, пища их состоит из черного хлеба, овсянки, или вареного гороха и бобов,— их единственное питье — вода и молоко. Работают они с утра и до ночи, не зная отдыха. Они обязаны служить своим господам круглый год, обработывать их поля, сеять, жать, свозить в житницы, рубить дрова, рыть канавы’ и т. п. Владетельные князья и бароны делали все, что было в их средствах для угнетения свободных, крестьянских общин, лежавших в пределах их владений, они становились между ними и государством, притесняли их, облагали повинностью и барщиною и добились наконец того, что крепостное право стало в Германии общим правилом, а свободные крестьяне являлись как редкое исключение.— Крепостничество — эта широкая основа всего строя средневекового общества — возникло из права войны. Военнопленные, со всем своим имуществом, переходили в полное распоряжение победителя. Затем закрепление стало употребляться в виде наказания дли оброчных, неуплативших в срок повинностей. Иногда несчастные бедняки, запутавшиеся по горло в долгах, преследуемые каким-нибудь могущественным лицом, добровольно закрепляли себя, ради спасения своей жизни. Но во всяком случае, закрепление производилось обыкновенно путем самого наглого насилия, на которое не скупились благородные бароны, особенно после падения императорской власти, когда крестьянам уже решительно не у кого было искать суда и расправы. Закрепленный крестьянин со всем, что ему принадлежало, становился полною собственностью своего господина. Господин истязал его, обращался с ним, как с вещью, продавал, как бессмысленную скотину. Укоренившийся взгляд на крепостного, как на господскую вещь, заставлял врагов господина мстить ему на личности, жилище и имуществе его крестьянина. Можно себе представить каким страданиям подвергались эти ‘бедные люди’ — так называли крестьян в официальных актах до XVII столетия,— в век кулачного права.— Нет возможности перечислить все те разнообразные, имущественные и личные повинности, которые лежали на крестьянах, можно только удивляться, как при всех этих нескончаемых налогах, десятинах, поборах скотом и курами и яйцами, он мог еще влачить свое жалкое существование. Впрочем в неурожайные годы крестьяне мерли, как мухи в ноябрьские морозы’. (Шерр, стр. 221—222.)
Такова была жизнь этого бедного, порабощенного народа. Такова была та роковая основа, на которой взросли и окрепли средневековой идеализм и филистерство.— Однако, как не печально было положение немецкого крестьянства, но в нем заключалось много живительных сил, и эти силы ждали только случая для того, чтобы проявиться во всем своем величии.— Случай этот скоро представился.
VI.
Противоположность экономических интересов феодализма, бюргерства и крестьянства, неразрешаемая и несмягчаемая никакими житейскими компромиссами, должна была, роковым образом, привести их к взаимной борьбе, от исхода которой зависел весь дальнейший ход и характер европейской цивилизации. Борьба эта, как мы сказали выше, должна была начаться с трех сторон и продолжаться одновременно среди трех враждующих лагерей,— элемент земельный, феодально-католической аристократии’ столкнулся с совершенно-противоположным ему элементом городской буржуазии, элемент задавленного, униженного и порабощенного крепостного труда — с элементом капитала. Не смотря однако на то, что в основе всех этих столкновений лежал экономический интерес, историки отодвигают его обыкновенно на задний план, считая как бы унизительным для человечества так называемые великие эпохи ‘возрождения’ и ‘реформации’ объяснять простыми, и нисколько не возвышенными экономическими расчетами и соображениями.
Вследствие такого образа мыслей, эти историки смотрят на реформацию, как на прогрессивное движение человеческой мысли, как на порыв ее освободиться от железных оков средневековой схоластики, тогда как в сущности — это была та же самая схоластика только под другою формою, и с другим содержанием: от нее также мало можно было ждать обновления общества, как и от католической догмы и рыцарского идеализма. Принцип подчиненности мелкого землевладения — крупному, принцип крепостного права — эти две могучие опоры феодализма, возводились дореформационною схоластикою в неопровержимую догму, из которой развивалось учение об авторитете папы, о порабощении человеческой мысли, и о духовной иерархии. Восставать против этих учений — значило восставать против средневекового феодализма, потому что первые были только идеальным, символическим выражением вторых.— Такова была тесная связь между феодализмом и католичеством. Напротив, принципы городской промышленности имели очень мало сходства с принципами феодализма, потому католическая догматика не могла быть для бюргера особенно полезна: он должен был искать для себя другой санкции и другого оправдания. Городская промышленность, отвергая крепостное право, внесла в жизнь новый взгляд на труд: на рабочего она смотрела, как на живую машину,— чем независимее пользование этою машиною, чем с меньшими стеснениями оно сопряжено, тем оно выгоднее. Крепостное право стесняло это пользование, оно обременяло лицо, пользующееся этою машиной, вечною обязанностью заботиться о ней, хранить ее при себе и употреблять ее даже тогда, когда она совсем негодна для такого употребления. Потому городская промышленность прежде всего старается разбить оковы, прикреплявшие машину к ее собственнику, она требует, чтобы собственник пользовался ею только до тех пор, пока находил это для себя выгодным и чтобы это временное пользование не налагало на него никаких обязанностей в будущем. Это требование она выдаст за требование ‘свободы труда и передвижения,— свободы личности’.— Лютеранство возводит эту свободу в догму, и на этой догме основывает свое учение относительно толкования библии и папского авторитета. Но бюргерство допускает эту, так называемую свободу личности только под известными условиями и ограничениями, оно хочет, чтобы рабочая машина была свободна только настолько, насколько это выгодно для него. Но где же искать ему оправдания для подобных притязаний, где искать ему основания своих прав? Разрушив крепостничество, проповедуя свободу личности, оно отняло этим у себя возможность аппелировать, подобно феодалу, о праве рождения, ему оставалось одно спасение — прибегнуть под защиту юридических фикций, а так как эти фикции были уже разработаны римлянами до художественной тонкости, то городам ничего более не оставалось, как обратиться к изучению римского права. Они так и поступили.— Римские юристы, всеми забытые, снова появились на сцену,— их запыленные и полусгнившие творения, о существовании которых и не подозревал средневековый феодал, с торжеством были извлечены на свет божий. Эта реставрация римского права, римских юридических воззрений ясно показывала, что человечество снова вступало в ту колею из которой выбило его нашествие варваров. И действительно городская жизнь (особенно итальянских городов) имела гораздо более сходства с жизнию цивилизованного Рима времен республики и императоров, чем с жизнию какого-нибудь феодального замка. Правда, на всем лежала еще печать средневекового крепостничества,— в общественных отношениях горожан не было той свободы, которая существовала в Риме,— изолированное и слишком замкнутое в самом себе, бюргерство выработывало тот дух узкого Филистерства, который был совершенно чужд римскому патрициату, но все-таки, не смотря на эти различия, вкусы и привычки горожан ближе подходили ко вкусам и привычкам римлян, чем феодалов. Сидячая трудолюбивая жизнь бюргера и мирный характер его занятий отбили охоту к бесцельному шатанию из угла в угол, к пышным турнирам и кровавым битвам, наконец его деятельность была такого рода, что она более упражняла его мозг, чем его чисто физическую силу. Потому его интеллектуальные потребности должны были получить большее развитие. А отсюда уже само собою понятно, почему и самые его развлечения и наслаждения приняли более мягкую, утонченную форму, чем какую они имели у феодального барона. Феодал для разнообразия своих досугов изобрел турнир, бюргер — скромную домашнюю жизнь, обставленную семейными удовольствиями и развлечениями. Это новое движение городской жизни вызвало потребность университетов. Таким образом, новые вкусы и привычки, развившиеся под влиянием условий городской жизни, заставили бюргеров искать новых источников для пополнения своих досугов и они нашли их в изучении классической древности, вместе с юристами они вытащили из-под архивной пыли и философов, и поэтов, и драматургов. Схоластика стала выбиваться из-под гнета абсолютного авторитета католической церкви,— греческие и римские сатирики научили едко издеваться над их врагами, Италия и отчасти Германия осыпали католических патеров градом всевозможных сатир и насмешек.- Над этими сатирами смеялись решительно все, и прежде всего те самые патеры, против которых они были направлены. Боккачио написал Декамерона, очень злую и очень веселую сатиру, едко издевавшуюся над католическим духовенством, ее все читали и все смеялись,— смеялся народ, смеялись во дворце, смеялись монахи в монастырях, смеялся сам пана. Пульчи осмеивал в своей рыцарской поэме средневековые мистерии Макиавелли заставлял, в своей Мандраголе, благочестивого патера проповедывать самые возмутительные теории насчет супружеской верности, и все с восторгом читали эти сатиры и все находили их столько же забавными, сколько и справедливыми. Комедия Макиавелли была несколько раз разыграна в папском театре, в присутствии св. отца, и папы отбил себе руки, аплодируя ей. Этот удивительный успех сатиры, направленный против католического духовенства, хотя и показывает с одной стороны, что сатира не была глубока, что она шла не дальше преследования таких злоупотреблений, которые всем были известны и никем, ни от кого не скрывались,— но с другой стороны она свидетельствует об общем духе того времени. Все спешило заявить свой протест католицизму,— даже поэты и придворные шуты. Правда, их протест был неосмыслен,— он касался только частностей и внешних сторон дела, оттого он возбуждал только добродушный смех, но за то со стороны школьной схоластики протест был радикальнее и папская курия уже не смеялась над ним, а готовила ему проклятия и костры. Радикализм этого протеста состоял именно в том, что он, не касаясь частных злоупотреблений, нападал на те основные догмы католичества, которыми поддерживался весь средневековый феодальный порядок, — он отвергал безусловный авторитет папы — в делах веры, безусловный авторитет окатоличенного Аристотеля — в деле мысли, он отвергал католический мистицизм и церемониальную таинственность его обрядов. Этот мистицизм и эта таинственность были по душе феодалам, они набрасывали покров какой-то святости на их права, они поддерживали в народе спасительный страх и трепет перед их господами, они наконец развлекали самих господ, и развивали в них тот мечтательный идеализм, который окрашивал и опоэтизировал их скучную и однообразную жизнь. Для бюргеров же, привыкших во всем быть точными и аккуратными, чуждых всякой мечтательности, любящих ясность и простоту, и не имевших слишком много свободного времени, чтобы тратить его на бесполезные церемонии, привыкших к некоторому комфорту и удобствам городской жизни, католический мистицизм, таинственность и аскетизм были уже совершенно ненужными. И вот городская схоластика начинает уже со второй половины XV в. вести более или менее систематическую осаду против католической догматики. Иван Кох (ум. 1473 г.) из Нидерландов первый открыто объявляет, что только одна библия есть истинный источник веры и безусловный авторитет в делах религии. Иван Бессель (ум. 1489 г.) дает этому положению дальнейшее развитие, а современник его Иван Безель, основываясь на учении своих предшественников, уже прямо отвергает авторитет папы, восстает против католических церемоний, индульгенций, и в особенности против постов.
Рядом с этими антикатолическими идеями проводилась мысль о равенстве всех верующих, и с точки зрения этого духовного равенства протестанты восставали против католической иерархии. И этот протест был ничто иное, как отрицание известных экономических принципов феодализма, нашедших свое символическое выражение в иерархии духовных чинов. Городская промышленность поставила лицом к лицу хозяина и рабочего, ей чуждо было понятие о вассалах, арьер — вассалах и т. п.— она знала только мастера и подмастерья, фабриканта и фабричного,— она отрицала феодальную иерархию, и потому-то протестанские проповедники действуя в духе и интересах городского сословия, должны били отрицать и иерархию освященную католическою церковью.
Таким образом мы видим, что протестантизм был самым полным и всесторонним выражением интересов и потребностей городской промышленности,— нового общественного элемента, достигшего уже совершенно зрелой возмужалости к концу XV столетия. Отвергая папский авторитет и духовную иерархию, провозглашая свободу человеческого разума, указывая на библию, как на единственный истинный авторитет в делах веры, восставая против католического мистицизма и церемониальной обрядности, протестантизм действовал в духе расчетливой и практической буржуазии, он нападал на основные принципы феодализма, на крепостничество, на право земельной аристократии, и т. п.— только нападал он на эти принципы не в их чистой, непосредственной форме, а в их символическом выражении, в их религиозной формуле. В свою очередь, и противопоставлял он этим символам не известные экономические начала, а тоже только символы этих начал. И это весьма понятно: известное экономическое начало всегда резче и рельефнее определяется в своей теоретической формуле, чем в своем практическом применении, потому и противоположности этих начал всегда скорее раскрываются в их теоретическом выражении, в их символической санкции, чем в действительной жизни. Таким образом в то время, когда в жизни Феодальный порядок вещей весьма спокойно уживался с совершенно отличными от него началами нововозникающего промышленного режима,— в это время религиозные формулы, выражавшие собою эти два порядка, дошли до своих крайних противоположностей,— до решительной борьбы на жизнь и смерть, и нужно было, чтобы прошло более двух с половиною веков, для того, чтобы эта борьба с религиозной, теоретической почвы перешла на почву практическую, на почву экономическую.
Теперь, когда мы указали на ту экономическую подкладку, которая лежала в основе так называемой реформации, для нас будет совершенно понятно как то, что она главным образом распространялась и утверждалась в городах, так и ее отношения к светской власти с одной стороны, и к крестьянскому движению с другой. По-видимому реформация с первых же шагов впала в самопротиворечие. Она провозглашала свободу человеческого разума, свободу человеческой личности, она отрицала феодальный порядок вещей, и в то же время Лютер проповедовал такую теорию: ‘твой разум очень хорошо понимает, что 2 и 5 равно 7, но если начальство утверждает, что 2 и 5 равно 8, ты должен этому верить, вопреки свидетельству твоего разума и твоих чувств’ (Шерр, 260). В одной проповеди к войску, отправлявшемуся в турецкий поход (1582 г.), Лютер умолял тех, которым суждено попасть в плен к неверным, быть ‘верными и прилежными’ рабами, и не делать ни малейших попыток к освобождению (Шерр, 460). В другой своей проповеди он, не обинуясь, назвал свободный человеческий разум ‘блудницею дьявола.’ — Всякого, кто осмеливался не соглашаться с Лютеровым толкованием библии, он называл ‘сумасбродом, еретиком, бунтовщиком.’ На Марбургском диспуте (1520 г.), когда Цвингли победоносно разбил и опроверг аргументацию Лютера,— последний, забыв свою проповедь о свободе человеческого суждения, грубо ответил швейцарскому реформатору, что все, что он говорит, есть ложь, потому, что в нем нет ‘истинного разума.’ Одним словом, нетерпимость лютеранства доходила до самого грубого деспотизма, и Себастиан Фринк в 1534 году горько на нее жалуется и прибавляет, что при папстве было гораздо свободнее, что теперь, кто не лакействует, того считают бунтовщиком. Приводя все эти факты, Шерр с грустью восклицает: ‘вот во что, в короткое время, выродилось это движение, от которого благороднейшие умы Германии ждали возрождения нации’! (стр. 261).
Нет ничего удивительного, что в то время ‘благороднейшие умы Германии’ могли заблуждаться на счет истинного характера и значения того движения, в котором они сами участвовали, что они могли принять позолоту за настоящее золото,— но разделять это заблуждение и теперь, но прошествии трех с половиною веков, ошибаться в достоинстве металла, когда уже с него сошла прежняя позолота — это не только не простительно ‘благороднейшим умам’, но даже и ‘самым неблагороднейшим’. Лютеранство,— провозглашая свободу человеческого разума с одной стороны, и подчиняя этот разум известному толкованию библии с другой, проповедуя свободу личности и, в тоже время, беспрекословное повиновение,— действовало совершенно в духе и в интересах городского сословия, — оттого-то, быть может, оно и имело такой огромный успех в Германии сравнительно со всеми другими протестантскими реформами. Ни один из протестантских реформаторов не пользовался здесь такою беспримерною популярностью, как Лютер, за то ни один из них и не был так непоследователен и двуличен, как этот грубый, невежественный монах, забывший свое крестьянское происхождение, отрекшийся от крестьянства, для того чтобы броситься в объятия князей и бюргеров. Бюргеры, в то время, чувствовали еще необходимость поддержки со стороны местной княжеской власти, они чувствовали необходимость укрепить и усилить ее настолько, чтобы она могла с успехом бороться против гордой и опасной для них земельной аристократии. С другой стороны бюргеры боялись, чтобы эта власть не обратилась против них же самих, и вот для того, чтобы отвратить грозу,— хотя на время,— они старались утолить алчность князей на счет католического духовенства и бедного народа. Они говорили им: берите и владейте имуществами епископов и аббатов, разоряйте и тесните ‘подлый, черный народ’, а если он осмелится поднять голову — мы, честные бюргеры, поможем вам усмирить его, — но только оставьте нас в покое, и не мешайтесь в наши домашние и коммерческие дела’.
В этом духе и проповедовал Лютер. И эта его проповедь, говорит Шерр, достигла своей дели, она усилила власть местных князей и ослабила власть императора, который, как католик, не имел теперь права требовать покорности и послушание от своих лютеранских вассалов. В тоже время лютеранство еще более поработило народ: господин сделался теперь для него не только высшим авторитетом в делах светских, но да, же и в делах веры.— ‘Как приятно, продолжает Шерр, должны были звучать в ушах народных угнетателей такие, например, слова Лютера: ‘Истинный христианин есть существо совершенно пассивное, он только страдает, истинный христианин, ничего не должен ни иметь, ни знать в этом мире,— его сокровища но ту сторону гроба’. Или, ‘Истинный христианин, без всякого прекословия и сопротивление должен подчиняться всяким оскорблениям и угнетениям. Дела мира сего не должны его касаться, пусть всякий, кто хочет, мучит, терзает, оскорбляет, угнетает его,— тем для него лучше: он будет тогда мучеником на земле’. Тот, кто только подумает о том, насколько увеличивалось богатство и могущество князей и городов, благодаря разграблению церковных имуществ, оправдываемому реформациею, тот едва ли согласится допустить, вместе с лютеранскими писателями, будто дело церковной реформы было, главным образом, делом чистого и непосредственного убеждения’… (Шерр, стр. 261).
Таким образом, реформация выродилась в узкое и сухое бюргерское филистерство. А это филистерство не могло понять широкого, всеобъемлющего гуманизма: общечеловеческие интересы, были чужды его мещанскому миросозерцанию, заявлять об них — это значило, по его мнению, посягать на общественную безопасность, на установившийся порядок вещей, на добрые нравы. И вот Лютер, как самый верный представитель городского филистерства, вооружается против массы всею силою своего грубого красноречия. Он написал нечто в роде воззвание ‘против разбойничьих и смертоубийственных крестьянских шаек’. В этом воззвании он приглашал начальство ‘давить их, истреблять, бить, колоть явно и тайно, где кто может,— как бешеных собак’. ‘Если власть, говорит он в заключение, окажет им хоть какое-нибудь послабление, то она возьмет на свою душу великий грех, потому что крестьяне не только сами преданы дьяволу, но они совращают в свои пороки и других благочестивых людей. О! властители, спасайте, спасайте от них христиан, истребляйте их, кто погибнет в этой борьбе,— благо тому,— нет смерти более святой’. Такая кровожадность приводила в ужас даже католических феодалов, слыша звон к лютеранской проповеди, они говорили: ‘слышите, опять звонят к убийству’. Даже лица высокопоставленные, в роде, напр., мансфельдского канцлера Мюллера, даже то ‘начальство’, к которому обращал Лютер свои кровавые воззвания,— выражало ему свое неодобрение за его уже слишком пересоленную услужливость. Но Лютер не унимался и не смягчался. Своим более умеренным друзьям он отвечал таким образом: ‘тот сам бунтовщик, кто осмеливается жалеть тех, кого Бог не жалеет, кого Бог карает и губит. Когда погибнут все бунтовщики, крестьяне научатся благодарить Бога, и князья наконец поймут, что народом нужно управлять из-под палки’. В письме своем к доктору Рюлю он говорит: ‘пусть люди бранят меня льстецом, это мне очень приятно слышать. Мне понадобилось бы слишком много кожи, если бы я захотел зажимать всякую глотку. Говорят, будто крестьянам следует оказывать правосудие, но если между ними и есть невинные, то, конечно, Бог спасет их, как он спас Лота и Иеремию, если же он этого не сделает, значит они не невинны, не невинны уже хоть потому, что молчали и соглашались. Мудрец сказал: Cibus, onus et virga asino, крестьянина же надо набить овсяной соломой. Они совершенно безумны, и не понимают слов. С ними нужно говорить пищалями,— они это вполне заслужили. Будем просить Бога, чтобы они нам повиновались, но если это не поможет, то жалеть их нечего. Пусть стреляют по ним, иначе они наделают нам бед, в тысячу раз хуже’.
Мало этого, Лютер дошел до того, что стал доказывать будто всякая попытка уничтожить крепостное право противоречив священному писанию и исходит от дьявола или его клевретов. Крепостные были у Авраама и у всех патриархов, и сам апостол Павел в послании к галлам говорит, что для Христа все равно, что раб, что господин. Следовательно, крестьяне восстававшие против крепостного права, крестьяне, осмеливавшиеся жаловаться на угнетение и притеснения, шли против священного писания, действовали в духе дьявола, попирали христианское право Христианское право (по мнению Лютера) не в том состоит, чтобы бороться с неправдою, а в том, чтобы ей покоряться, чтобы отдавать беспрекословно свое тело и имущество всякому, кто посягает на них, чтобы вечно страдать, страдать и умирать на кресте’.
Так говорил Лютер, когда он обращался к крестьянам, им он советовал все терпеть и все сносить. Совершенно иным духом дышала его проповедь, когда он обращался к князьям, помещикам и бюргерам: их он умолял ничего не терпеть и ничего не сносить. ‘Бейте, режьте, колите, истребляйте, явно и тайно, где, кто может, этот подлый, черный народ’ — вот его заповедь, и эту заповедь он выдавал за истинное христианское учение.
VII.
Определив общий характер, так называемого реформационного движения, мы займемся теперь характеристикою другого, почти одновременно с ним начавшегося крестьянского движения.
Тягостное положение немецкого крестьянства, о котором мы уже говорили в первой статье, прогрессивно ухудшалось по мере того, как разорялись феодалы и возвышалось могущество городов. С каждым годом светские и духовные владельцы становились все алчнее и алчнее, с каждым годом, благодаря влиянию городской жизни, круг их потребностей увеличивался, а с тем вместе увеличивались и расходы. Год от году все великолепнее и великолепнее обстраивались города, Шерр посвящает несколько страниц (см. 165—169) описанию величественных соборов, монастырей и дворцов, воздвигавшихся с начала XIII столетия в Кельне, Страсбурге, в Бреславле, в Вене и др. городах’ Разумеется, приводить здесь этих описаний мы не станем,— читатель может быть вполне уверен, что все было устроено очень хорошо, изящно и великолепно. Но кто же оплачивал все это изящество и великолепие, на чьей спине всего сильнее отражались эстетические порывы разбаловавшегося филистерства? Крестьянство. Много истинных эстетических наслаждений извлекли из него веселые бюргеры и католические патеры. Но ведь всему бывает конец. Самою удобною минутою для такого конца крестьянам показался тот момент, когда феодалы их вступили в драку друг с другом. И в самом деле, что могло быть благоприятнее для них этого момента? Феодалы дерутся, готовы проглотить друг друга живьем,— мало этого: в пылу драки, высказывают такие мысли, такие принципы, которые, по-видимому, не только должны были оправдать в их глазах восставших крестьян, но даже побудить их стать на их сторону — поддержать крестьянское дело. Но крестьяне шибко ошиблись, воображая, будто то, что может быть позволено феодалам, будет позволено и им, они ошиблись, приняв за чистую монету метафизические фразы и символические выражения. И результатом всех этих ошибок было то, что они, наслышавшись, что библия есть верховный авторитет во всех духовных и светских делах, принялись читать и изучать библию. Это возбудило в них разные мысли и сомнение относительно их прав и обязанностей, относительно их горькой участи, и т. п. Им показалось, что на основании библии, никак нельзя оправдать притязание угнетать их им показалось, что в библии есть много мест, которые прямо говорят в пользу отмены того и этого налога, которые не одобряют таких-то, и таких-то повинностей, и т. д. И вот весною 1525 года, в верхней Швабии, явился известный крестьянский манифест, формулировавший в двенадцати пунктах права и требование крестьян. Манифест этот назывался: ‘двенадцать главных, справедливых и основательных требований всего крестьянства и арьер-вассалов духовных светских феодалов, которые притесняют их’. В манифесте этом прежде всего требовалось, чтобы каждой общине предоставлено было право самой выбирать и сменять священника, чтобы им читалось евангелие громко и ясно, безо всяких ‘людских’ дополнений. Далее, чтобы все земельные налоги были заменены одним: большою хлебною десятиною, чтобы был уничтожен десятинный налог со скота, чтобы крепостное право было отменено, чтобы были ограничены охотничьи привилегии, чтобы охота и рыболовство были освобождены от всяких пошлин, чтобы луга, леса и поля, насильственно отнятые у крестьянских общин, были снова им возвращены, чтобы были уничтожены или, по крайней мере, справедливо ограничены оброки, барщины и другие натуральные повинности, чтобы введена была реформа в судопроизводстве, и чтобы была отменена смертная казнь, от которой так часто страдают сироты и вдовы. В заключение объявляют крестьяне: ‘если одно или несколько из выставленных здесь требований противоречит слову Божию, и если нам это докажут на основании священного писания, то мы отказываемся от них, или если даже какое либо из этих требований будет признано в настоящее время истинным, а впоследствии окажется, что оно неверно,— то оно тотчас же теряет свою силу, и мы более не будем придавать ему никакого значения’.
‘Отсюда можно видеть, говорит Шерр, что крестьяне искали себе вначале помощи не в грубой силе и что они не представляли никаких безумных требований. Но их справедливые желание не были удовлетворены, и тогда она взялись за оружие’ (стр. 258).
Мы не станем здесь описывать крестьянских войн,— мы ограничимся только указанием на общий характер их требований и их тенденций, как мы это сделали относительно лютеранства.
Из приведенных и в высшей степени умеренных требований, редакция которых совершенно неосновательно приписывается Мюнстеру, как доказал Циммерман,— читатель может уже видеть, что крестьяне стремились не только к улучшению собственного своего положения, но и к проведению некоторых общегосударственных реформ: так они требовали судебной реформы и отмены смертной казни. Это дело показывает, что они понимали солидарность своих интересов с интересами других сословий вообще, они понимали, что их положение может измениться только вследствие общих, более или менее радикальных реформ, а не каких-нибудь частных мер. При дальнейшем развитии крестьянского движение этот трезвый, в полном смысле слова строго-реальный взгляд на дело, еще более окреп и еще точнее определился. Чтобы не заходить слишком далеко, мы ограничимся здесь только указанием на наиболее выдающиеся и наиболее ясно формулированные требовании главных представителей крестьянства. Эти указания, мы полагаем, раскроют перед читателями истинное значение крестьянского движение и покажут им на сколько крестьяне стояли выше, по своему социальному миросозерцанию, всех остальных сословий.
Представители крестьянства разделялись на более умеренных и менее умеренных или радикалов, во главе первых стоял Венцель Гиплер, во главе вторых Фома Мюнцер. Программа требований умеренных была формулирована в проекте общегерманской конституции, начертанной Гиплером, Лохером и Шикнером в Гейльбронне, на Пекаре. В Гейльбронне с мая месяца 25-го года образовался центральный крестьянский комитет для обработки и обсуждение ‘общегосударственных реформ’. Крестьянский конгресс, собранный в Аморбахе, несколько ранее этого, постановил, что Гейльбронн должен быть центральным пунктом, где должно собраться ‘национальное народное собрание’ для принятия новой конституции, здесь должны были происходить предварительные собрание ‘ученых крестьянских советов’,— здесь была образована ‘общая канцелярия’ и здесь же, как мы сказали, назначено было заседать комиссии для начертание проекта будущей конституции. Комиссия эта работала весьма деятельно и в самом непродолжительном времени проект был окончен. Мы приведем здесь целиком этот небольшой, но в высшей степени любопытный документ. ‘Читая его, говорит Шерр, как бы переносишься с 1525 года — в 1848 г. Он в высшей степени драгоценен для историка, заключая в себе возвышенные, общеполезные и весьма практические истины, он представляет прекрасный образчик той светлой, дальновидной, справедливой и патриотической политики, которою руководствовались крестьяне’ (стр. 259).
Проект разделен на четырнадцать артикулов и называется ‘начертание мер, которыми, на благо и пользу всех христианских земель, утвержден будет всеобщий порядок и введена будет повсеместно реформация’. Вот его артикулы, по порядку:
1) Все священнослужители, как бы они не назывались, и к какому бы классу они не принадлежали должны принять реформацию и получать только то, что им необходимо, имущества их поступят в общее пользование.
2) Все светские владетельные особы должны принять реформацию, для того чтобы они не могли стеснять христианскую свободу бедных людей. Князья и дворяне обязаны помогать бедным.
3) Все города и общины будут, по божескому и естественному праву, сообразно с христианскою свободою, реформированы. Никаких дальнейших старых или новых выдумок не будет. Все земельные повинности должны быть уничтожены.
4) Ни один доктор римского нрава не может быть допущен ни в суд, ни в княжеский совет. При каждом университете Должно быть не более трех докторов общего, имперского права для того, чтобы, в случае надобности, к ним можно бы было обратитьсяза советом.
5) Ни один священник не может занимать никакой светской должности и заседать в княжеском совете.
6) Все светские права, бывшие до сих пор в употреблении, теряют свою силу и отменяются,— силу имеет только божеское право, которое одинаково для всех — как для самых бедных и низких, так и для самых богатых и высоко стоящих людей. В государстве установляется 64 фрейгерихтов, в которых заседают представители от всех сословий, в том числе и от крестьянского, 16 ландгерихтов, 4 гофгерихта и одна императорская судебная камера для всей Германии, здесь также заседают представители от всех сословий. В каждом суде число голосов народных представителей должно четырьмя превышать число голосов представителей прочих сословий. Каждый суд служит аппеляционною инстанциею для другого.
7) Все таможенные и заставные пошлины уничтожаются, кроме пошлин, взимаемых на мостах, дорогах и переправах.
Улицы свободны: никаких сборов с проходящих не взимается.
9) Все налоги отменяются, за исключением императорского.
10) Для всей Германии установляется одна общая монета.
11) Общая мера и общие весы.
12) Ограничение процента в больших банкирских домах, которые прибрали все деньги к своим рукам и обкладывают, по произволу, бедных и богатых тяжкими контрибуциями.
13) Освобождение дворянства от всяких ленных зависимостей к духовенству.
14) Уничтожение всяких союзов князей, владетельных особ, феодалов и городов: законною защитою и охраною всех и всего должен быть один только император’.
Таков был план реформы, предлагаемой умереннейшими из представителей крестьянства. Он не требует слишком глубоких, радикальных реформ, он оставляет экономический строй общества нетронутым, он не прикасается к ‘веками освященным’ сословным правам и привилегиям, он только старается обеспечить некоторые из тех нрав, которыми пользуются высшие классы общества и за низшими,— но самое это разделение на высших и низших, на богатых и бедных, он оставляет неприкосновенным. За то, по отношению к политическим реформам проект весьма радикален,— он изгоняет из администрации духовных лиц и римских цивилистов и обеспечивает за народом представительство во всех судах и даже в делах управления, как видно из предположение созвать в Гейльбронне ‘национальное народное собрание’. В особенности что поражает в нем — это полнейшее отсутствие всякой сословной исключительности, великодушное признание прав всех классов общества, он не игнорирует ничьих интересов, как бы они ни были враждебны крестьянству, он чужд всякой мести и злобы, — не уничтожая ничего существенного в старом обществе, он старается обновить его посредством примирение враждующих элементов, чтобы вернее достигнуть своей цели, он рекомендует богачам братскую любовь к бедняку, и просит их делиться с ними своим ‘честным доходом’. Наконец нельзя не обратить внимание на резко выдающиеся стремление проекта способствовать объединению и тогда уже разъединенной, разобщенной Германии. С этою целью проект вводит единство монеты, мер и весов, требует уничтожение всяких таможенных и заставных пошлин, уничтожение сепаратных союзов отдельных князей и городов и т. п. Нет сомнения, что если бы тогда эти меры могли быть хотя отчасти осуществлены, то теперь господину Бисмарку не о чем бы было много хлопотать и не из-за чего бы было драться с австрийцами,— мечты либеральных идеалистов давно бы уже превратились в настоящую действительность и давно бы уже перестали пугать мнительных французов.
Однако, и в то время наиболее дальновидные из крестьянских вождей понимали, что подобные проекты политических реформ неосуществимы, и что крестьяне только тогда достигнут желанного освобождения, только тогда добьются признание своих нрав, когда весь экономический строй средневекового общества будет подвергнут коренной переделке. Самым последовательным и неумолимым пропагандистом этой мысли был Фома Мюнцер.
Фома Мюнцер пользуется у историков весьма дурною славою,— они обыкновенно рисуют его то каким-то фанатическим сумасбродом, полупомешанным извергом, то каким-то наглым шарлатаном, развратным, бессовестным болтуном. Такие ошибочные характеристики вкрались в учебники, главным образом благодаря другу Лютера, Меланхтону, заклятому врагу Мюнцера, оставившему на горе историкам ‘Историю Мюнцера’. Эта ‘история’, как и можно догадываться, совершенно чужда исторического беспристрастия: в ней Мюнцер рисуется совсем не таким, каким он был на самом деле,— а таким, каким он представлялся воображению Меланхтона. И конечно, если бы даже Меланхтон отличался меньшею кротостью и мягкостью характера, то и тогда он не мог бы отнестись сочувственно к такой энергической, смелой натуре, каким был Мюнцер. Его страшная популярность среди крестьян заставляла трепетать перед ним его врагов, а его увлекательное красноречие, его изворотливый ум и несокрушимая энергия, возбуждали в них зависть и безсильную злобу. ‘Всякое наречение Мюнцера,— говорит Циммерман,— его приверженцы считали за нечто священное, непосредственно исходящее от Бога. И он еще укрепил их в этой мысли, когда от теоретической проповеди перешел к ее практическому осуществлению. Ни самая эта проповедь, ни те способы, посредством которых он думал осуществить ее, неразъяснены достаточно. За то отрицательная, так сказать, полемическая сторона его учение дошла до нас в довольно совершенном виде. По этой полемической части можно до некоторой степени реставрировать и его положительные доктрины. Во всех своих проповедях Мюыцер восставал против угнетение духовных и светских властителей, и свои строгие теоретические принципы вполне осуществлял в своей жизни. Преследуя богатство и роскошь, он сам жил очень скромно, мало пил и ел, одевался бедно, избегал всяких излишеств и только клевета могла набросить неблаговидную тень на его будто бы не совсем целомудренные отношение к женскому полу. Он любил одну только женщину,— свою жену, и как глубока и сильна была эта любовь, можно видеть из того, что среди мучений жизни, в виду позорной смерти,— он не переставал думать о ней и заботиться об устроении ее будущего. Мюнцер был еще очень молод, но, не смотря на это, он совершенно справедливо считается одним из самых серьезных и основательных вождей крестьянского движения. Никто, быть может, лучше его не понимал настоящего положения, никто лучше его не умел пользоваться народными силами для торжества своих идей. Мюнцер, однако, не был только утопистом, он знал очень хорошо, какими средствами он владеет, он знал, что эти средства недостаточны, и он старался их увеличить, чтобы приступить тогда к окончательному осуществлению своих планов. Насколько удалось бы ему или не удалось это осуществление,— решить теперь трудно, он был остановлен на полдороге потому, что слишком рано вышел на нее. Но рано вышел он на нее не по своей вине. Мюнцер не хотел спешить, но у него были нетерпеливые друзья, смотревшие на дело не так серьезно и основательно, как он на него смотрел. Эти друзья, на горе Мюнцера, пользовались большею популярностью в народе,— они искусно подстрекали его нетерпение, они старались набросить двусмысленную тень на осторожную политику Мюнцера. С особенною энергиею действовал в этом духе бывший друг и орудие Мюнцера — Пфейфер. Пфейфер уверял народ, будто ему снилось, что он стоял среди огромного сияния, окруженный мышами, что он поднял меч и разогнал мышей. ‘Дух свыше объяснил мне, прибавлял он, что сон этот предзнаменует нашу победу и что мы должны не откладывая и не медля приняться за дело’. Народ слушал его и верил ему. Мюнцер с ужасом увидел, что если он еще будет упорствовать в своей благоразумной политике,— то в среде крестьянства может образоваться разъединение. Тогда он решился действовать. Сначала крестьяне имели большой успех, почти нигде не встречая серьезного сопротивления, Мюицер и Пфейфер овладели несколькими городами и деревнями, разрушили несколько монастырей и домов, и присоединили к крестьянскому союзу несколько новых земель. Но успехи эти были непродолжительны. Гессенский ландграф Филипп забил тревогу. Отовсюду стеклись к нему рыцари доброго, старого порядка. Мюнцер был у всех бельмом на глазу, победить и уничтожить его — это значило отнять у крестьян их самую надежную и самую прочную опору. Они знали, что Мюнцер не простой бунтовщик, они видели в нем сознательного и последовательного врага всего существующего порядка,— и потому сломить его было столько же лестно, сколько и заманчиво.
Крестьяне, окруженные со всех сторон неприятелем, расположились лагерем в Франкенгаузене. Мюнцер употреблял нечеловеческие усилия для того, чтобы, по возможности, увеличить свое малочисленное войско. Он рассылал пламенные послание к окрестным крестьянам. В этих посланиях просвечивает какая-то безумная ярость, какое-то роковое отчаяние. Мюнцер хорошо понимал, что он стоял на краю пропасти, и что никакая сила теперь не спасет его. Безвыходность такого положение не уменьшила, однако, его железную энергию и не охладила его фанатическую преданность своему делу. На угрожающие послания Мюнцера со всех сторон стали стекаться крестьяне, женщины и дети с торжеством и ликованием провожали их — так глубоко верили они своему вождю. Мюнцер ободрял новоприбывших и вселял в них твердую надежду на победу. Заметим при этом, что до этих пор Мюнцер не только не участвовал, но даже не видел ни одного сражения. Это был его первый дебют на военном поприще, и конечно, ни один полководец не начинал своей карьеры при менее благоприятных условиях.
Мюнцер окопал себя баррикадами и ждал врага. Враг не заставил себя долго ждать. В исходе битвы нельзя было тоже ни минуты сомневаться. Почти все крестьяне были перебиты или взяты в плен. Только немногим удалось спастись. В числе последних был и Мюнцер. Вместе с несколькими из своих товарищей он благополучно добрался до Франкенгаузена. Ландграфские рейтары преследовали их. Мюнцер бросился в первый попавшийся ему дом, переоделся, обвязал себе голову и лег в постель. В этом самом доме намерен был остановиться один люнесбургский дворянин Ото фон-Эббе, слуга его пришел осматривать будущее помещение своего барина и наткнулся на Мюнцера, лежавшего в постели. На вопрос его: кто он,— Мюнцер, представляясь очень слабым, отвечал, что он болен, и давно уже лежит здесь в лихорадке. Рейтар, искавший себе поживы, стал осматривать мюнцерово платье и в кармане нашел письмо графа Альбрехта к крестьянам. Это письмо выдало Мюнцера. Отто фон-Эббе повел его к начальникам торжествующей партии, которые стали допрашивать его: зачем он обольщал крестьян, зачем он проливал невинную кровь? и т. п. ‘Дух Божий, отвечал им гордо Мюнцер, давал мне смелость жертвовать людьми для спасение человечества?’ ‘Наказать притеснителей, продолжал он, требовала справедливость, потому что они противники евангелия, противники христианской свободы. Если же при этом пострадали крестьяне, то, конечно, не он того хотел, а они сами’.
Нечего и говорить, какое действие произвела подобная речь. На Мюнстера наложили оковы и, приковав к телеге, отправили, как военный трофей, к князю Эрнесту мансфельдскому, славившемуся своею жестокостью. В Гельдрунгене сильно изнеможенного, его посадили на несколько дней в башню, а потом подвергли мучительной пытке, после которой он, в горячечном состоянии, выпил двенадцать кружек воды. Герцог Георг и граф Эрнест присутствовали при этой пытке, надеясь услышать признание и имена его сообщников. Мюнцер действительно назвал некоторых из них, давно уже умерших.
После первой пытки его бросили в подземелье, из которого его выводили только для новых пыток. Но ни заточение, ни пытки не сломили его мужественного духа, и не заставили его отказаться ни от одного из своих убеждений, и через несколько секунд голова его скатилась на плаху. С тех пор крестьянское движение хотя и продолжалось еще несколько времени, но уже не представляет для нас существенного интереса. Мюнцер выражал собою самые реальные побуждение крестьянства, дальше его оно не пошло. Обезглавив Мюнцера, старый порядок нанес решительный удар делу освобождение крестьян, феодалы и филистеры чувствовали это, и потому весть о смерти его, они принимали повсюду с радостями и ликованиями, в особенности радовался Лютер.
Всего здесь сказанного, кажется, вполне достаточно для определение общего характера крестьянского движения. Читатель, я полагаю, может теперь видеть, какая пропасть лежала между ним и движением реформационным. Но что же вышло из всех этих движений, какое влияние оказали они на общественную жизнь, в какой мере видоизменили они социальный строй средневекового общества, как отразились они на его правах, на его домашнем и семейном быту?— Это мы рассмотрим в следующей статье.
VIII.
Крестьяне были побеждены, и потому они не могли рассчитывать на пощаду. Браги их были уступчивы и сговорчивы только до тех пор, пока они еще имели некоторые причины опасаться…. но чуть только они почувствовали свою силу, они взяли назад свои обещание а отреплись от своих уступок. Теперь их воодушевляла одна только мысль отомстить, и никакие жертвы, но видимому, не в состоянии были умилостивить их мстительность и утолить их кровожадность. Им мало было, что все сколько-нибудь выдающиеся личности, все сколько-нибудь влиятельные предводители погибли в страшных муках, под пыткою или на эшафоте,— они, преследовали самых безвредных людей и толпами расстреливали их. Но победители не ограничивались только тем, что убивали виновных,— они разоряли их семьи, жгли их дома, портили поля, истребляли хлебные запасы, и, к довершению всего, облагали их военною контрибуциею. В отношении контрибуции многие из них отличались такою неумеренностью, что, при всей забитости крестьян, можно было опасаться с их стороны нового восстания. Чтобы обуздать эту баронскую ретивость швабский союз господ счел нужным объявить, что он отказывает подавать помощь тем владельцам, крестьяне которых вынуждены будут взяться за оружие вследствие чрезмерного увеличение налогов. Но крестьяне не протестовала,— они молча покорялись, и ни единым звуком не нарушали порядка и тишины. Однако они не могли так скоро расстаться с своими заветными мечтами и надеждами, как того хотели победители их. Старые мечты и надежды долго еще смущали их сердца и мешали им примириться с их положением, среди них стали появляться различные пророчества, рисовавшие новое крестьянское движение. Указывался не только год, но даже день и час, когда оно должно будет начаться, определялось место, назывались имена предводителей,— предводителей давно уже сошедших в могилу. Крестьяне верили всему, потому что в этой вере они находили свое единственное и последнее утешение. ‘Среди них’, говорит историк этой эпохи, ‘стала развиваться какая-то религиозная мечтательность’.
Разочарование в собственных силах заставило их удариться в суеверный мистицизм.— Таков почти всегда бывает исход неудавшейся борьбы, реакция почти всегда идет рука об руку с суеверием и мистицизмом — европейское человечество уже много раз имело случай убедиться в справедливости этого факта,— и в этом отношении, конец XVI в. и начало XVII имеют нечто общее с началом первой и второй половины текущего столетия. Разумеется, реакция, последовавшая за крестьянскими войнами, отличалась большею резкостью и неумолимостью, чем реакция, последовавшая за первою и второю французскою революциею. Потому и сопровождавший их мистицизм в первом случае имел более серьезный характер, нежели во втором.— Мистицизм XIX в. проявился в вере в спиритизм, мистицизм XVI в.— в вере в колдовство. В конце XV в. вера в колдовство была, сравнительно говоря, довольно слаба. ‘Во многих местах,’ говорит Шерр, ‘духовные и светские владетели решительно восставали против предание суду колдунов, и были священники, которые с кафедры проповедывали, будто колдовства не существует, а если и существует, то оно все-таки совершенно безвредно для божьих созданий’, (стр. 357).— Со второй половины XVI и, мнение на этот счет радикально изменяются. Везде и во всем видят колдовство, никто не осмеливается усумниться в его существовании, темные силы становятся любимейшим предметом толков, о них только и думают, их только видят и во сне, и наяву.— Еще Лютер, как бы предчувствуя ту горькую чашу, которую предстояло пенить народу, старался укрепить в нем веру в чертей. ‘Он сам, говорил Шерр, ‘крепко верил в них, раз даже он лично повстречался с дьяволом и пустил ему, при этом случае, чернилицею в голову’ (стр. 358). Однажды этому ‘великому’ реформатору случилось увидать в Дессау кретина, он не колеблясь объявил, что это должен быть сын дьявола, и что его немедленно следует бросить в воду, всю ответственность за это он принял на себя. Протестанские теологи вполне усвоили веру своего учителя и в чертей, и в колдовство, протестанское духовенство, владетельные государи, князья, городские магистраты, юристы — тоже новый, по его пятам, и с благочестивою ревностью жгли и преследовали колдунов.
Но не одни только теологические соображение заставляли их подвизаться на этом поприще. Выли другие мотивы, более действительные. Имущество осужднного за колдовство конфисковалось и разделялось на три части: из них две части отбирались в пользу местного феодала, если осужденный принадлежал к его крепостным и судился в его суде, или в пользу князя или в пользу города, остальная часть отдавалась священникам, судьям, палачам и доносчикам. ‘Судьи и палачи колдунов’, говорит Шерр, ‘быстро обогащались во время всеобщего обнищание Германии в тридцатилетнюю войну. В 1G31 году один палач, в течение только шести месяцев, получил от казней колдунов 169 талеров. Потому, с нашей стороны не будет преувеличением, если мы скажем, что по крайней мере половина всех казненных колдунов были казнены единственно по внушению корыстной алчности’ (стр. 357).
Таким образом, дворянство и духовенство думали поправить свои порасстроившиеся делишки на счет чертовщины и колдовства. С этою целью они старались расширить, сколько возможно, круг лиц обвиняемых в колдовстве, и отнять у обвиняемого всякую возможность оправдаться. Изо всего они делали повод к обвинению, все возбуждало их подозрительность,— я необыкновенная красота, и из ряду вон выходящее уродство, и глупость, и ум, бедность и богатство, здоровье и болезнь, необдуманное слово и неожиданные роды, добродетель и порок, заслуга и преступление, хорошая и дурная слава,— одним словом, все, решительно все, говорит Шерр, ‘Да’, продолжает он, не было такой вещи, которая не могла бы служить признаком (indicium) колдовства. Появлялась ли где-нибудь заразительная болезнь — это было дело колдунов, начинался ли скотской падеж — колдуны виноваты, случались ли неурожай, градобитие, наводнение, пожары — опять это их штуки, корова ли давала дурное, молоко, свинья ли издохла, мужчина ли оказался импотентом, женщина ли была бесплодна или уже чересчур плодовита, выкидывала ли мертвого или рожала урода, терялось ли что либо или было украдено,— все это приписывалось колдовству… Разумеется, при таком широком толковании ‘признаков’ колдовства, судьи и палачи не сидели без Дела’. (Шерр, стр. 359).
Как только падало на кого-нибудь подозрение в колдовстве, подозреваемого тотчас же призывали к предварительному допросу. Здесь старались ‘словить’ колдуна, чтоб вынудить у него признание какими-нибудь хитростями. Прежде всего ему предлагали вопрос: верит ли он в колдовство? Если он отвечал на него отрицательно, он, как еретик, Должен быть, по Исаком случае, приговорен к смерти. Если он отвечал утвердительно,— то это было ясным признаком, что он ‘что-то знает’. Но как бы то на было, и пт. том, и в другом случае его отводили в тюрьму и против него начинался процесс. Какова была та тюрьма, в которую его бросали — об этом можно судить но следующему описанию одного современника, приводимому Шерром: ‘тюрьмы’, говорится там,— ‘устраиваются обыкновенно в каких-нибудь башнях, в воротах, блокгаузах, сводах, погребах, или каких-нибудь других глубоких, темных, узких, огромных отверстиях. В них прикреплялись к винту или столбу несколько бревен, свободно двигающихся вверх и вниз, и в щели, между этими бревнами, всовывались ноги и руки несчастного заключенного, так что он не мог шевельнуть ими. Иногда в них устроивали железные или деревянные кресты, и заключенного привязывали к мим за шею, спину, руки и ноги. Иногда руки заключенного вкладывали сзади в железный кольца, прикрепленные к железным столбам, так, что он не мог сдвинуться с места и постоянно должен был находиться в одном и том же положении. Иногда к ногам его привешивали тяжелые, железные гири, так что осужденный не мог ни вытянуть их, ни согнуть. Иногда тюрьмы представляли вид узких дыр, на подобие собачьих конур, так что заключенные с трудом могли в них стоят, сидеть или лежать. Иногда они имели вид рвов, глубиною в пятнадцать, двадцать и даже тридцать саженей, на подобие колодцев с маленьким отверстием на верху, в которое впускался заключенный. В этих и подобных им рвах, дырах и конурах до того бывает холодно, что у заключенных иногда совсем отмерзают ноги, солнечный свет не проникает сюда, так что несчастные не отличают дня от ночи, они лежат здесь без движения, среди собственных экскрементов, в грязи и нечистоте, как какие-нибудь скоты, их дурно кормят, их преследуют тяжелые мысли и страшные сны, они в вечном страхе и беспокойстве, мириады насекомых поедают их, ко всему этому присоединяются еще постоянные насмешки, битье, угрозы, запугивание — одним словом, пускаются в ход всевозможные средства для того, чтобы обессилить, напугать и обескуражить их!’ ‘И действительно, прибавляет Шерр, ‘эти тюрьмы, с их темнотою, цепями, крысами, холодом, сыростью, грязью и спертым воздухом, были весьма удачно приспособлены для того, чтобы сделать заключенных окончательно ‘дряблыми’. И смотрителя, и духовники употребляли всевозможные хитрости, чтобы извлечь из этой ‘дряблости’ свою выгоду. Часто несчастные были не в состоянии выносить всех этих систематических, ни на минуту не прерывавшихся, истязаний,— и давали ‘добровольное’ признание, после которого их выводили из тюрьмы на костер.
Но если ‘добровольного’ признание нельзя было добиться, то искали свидетелей, всегда готовых поддержать обвинение. К свидетельству допускался всякий, даже заведомый клятвопреступник. Защитник подсудимого, и тем более его духовник, обязаны были сообщать судьям все, что он доверял им в откровенной беседе или на исповеди. Защитника назначал к подсудимому сам суд, впрочем, в его власти было и совсем не назначать. Если и свидетелей не являлось, если ни адвокат, ни духовник не могли вырвать у своего клиента никаких признаний или отдаленных намеков на признание,— в таком случае подсудимого, или, что было чаще, подсудимую подвергали так называемым ‘предварительным’ испытаниям: ее приводили на берег реки или пруда, до нага раздевали и, перевязав крестообразно руки и ноги на животе, бросали в воду. Если она некоторое время держалась на поверхности — это был верный признак, что она колдунья, если она сейчас же тонула — это было новым аргументом против нее. Потом несчастную жертву кормили солеными кушаньями и не давали пить или не позволяли спать в течение нескольких дней и т. п. Если среди этих ниток она не изъявляла желание ‘облегчить свою душу’ и рассказать во всей подробности о своих сношениях с дьяволом, то прибегали к последнему ‘предварительному’ средству,— к так называемому, испытанию гвоздем. Подсудимую раздевали и искали ‘дьявольских знаков’ (stigma diabolicum), чуть только находили где-нибудь родимое пятнышко или бородавку, в нее сейчас же вбивали гвоздь,— если кровь не шла, то уже в колдовстве не могло быть ни малейшего сомнения, если она шла, то это приписывалась влиянию дьявола, который хочет спасти колдунью. Тезке предположение являлись и в том случае, когда на теле подсудимого не находили ни одного родимого пятна,— ‘черт стер их’, говорили обыкновенно догадливые палачи. ‘Легко можно себе представить’,— говорит Шерр,— ‘какими возмутительными мерзостями сопровождались подобные бесстыдные операции, палачи и тюремщики пользовались несчастными для удовлетворение своих скотских страстей, и потом все это сваливалось на черта. Как на один из бесчисленного множества примеров, я могу указать на рассказ свирепого судьи колдунов, Ремигия, который между прочим хвалится в своей ‘Daemonolatria’ (1595 г.), что он в Лотарингии, в течение пятнадцати лет, сжег 800 колдуний, этот Религий повествует, что одна его жертва, по имени Катерина, почти еще ребенок,— была несколько раз изнасилована в тюрьме чертом, так что ее нашли там почти бездыханною’ (стр. 361).
После всех этих ‘предварительных испытании’ приступали к пыткам, в настоящем смысле этого слова. Иногда, впрочем, перед пыткою, жертву подвергали еще одному искусу, так называемому ‘слезному искусу’. Священник клал ей на голову руки и произносил следующее заклятие: ‘Именем тех слез, которые пролил за всех не кресте наш Спаситель, да источатся слезы из глаз твоих, если ты невинна, и да иссякнут они — если ты виновна!’ Если подсудимая не могла заплакать,— то ее виновность уже не требовала более никаких дальнейших доказательств и подтверждений. Если она плакала,— то и это не снимало с нее подозрений. Говорили, как водится, что это ‘дьявол смочил ее глаза и щеки’. До начала пытки судьи старались предварительно запугать свою жертву видом питательных орудий и подробным объяснением их устройства и действия. ‘И нередко говорить Шерр,— эти объяснение развязывали языки самым упорным’. Но когда это не приводило к желанному результату, тогда уже начинались самые пытки. Мы не будем здесь описывать их, со всеми их возмутительными подробностями: достаточно сказать, что не было такой физической муки, которой бы палачи не подвергали свою жертву. Закон определял время пытки,— легально она не могла продолжаться долее четверти часа. Но процессы против колдунов составляли исключение, колдунов пытали не только в течение нескольких часов сряду, но иногда даже в продолжение целого дня. В одном судебном протоколе города Бамберга записано, что судья, оставив подсудимого на ‘встряске’, отправился на приятельскую пирушку, и несчастный провисел с вывернутыми костями все время, пока блюститель правосудия не заблагорассудил возвратиться к исполнению своих обязанностей. Таким образом мистицизм обошелся народу почти также дорого, как и его реализм. Как велико было число несчастных, погибших от руки изуверов, можно судить по следующим данным, которые приводит Шерр:
‘Избиение, или, как тогда технически выражались, ‘испепеление’ колдунов и колдуний, целыми массами, началось с 1580 г. и продолжалось непрерывно в течение всего последующего столетия. В то время, как упомянутый выше Ремигий жег колдунов в Лотарингии,— в Падерборнии, Браденбургии, в Лейпциге и его окрестностях палачи действовали с неменьшим рвением. В графстве Верденфельсе, в Баварии, к одному процессу было привлечено 48 колдуний и все они погибли на костре. В маленьком имперском городке Нордлингене с 1590 но 1594 г. было казнено двадцать три волшебника и колдуна, после чего, по словам местного бургомистра Ферингера ‘колдуны были искоренены все до единого’. В Брауэншвейге, между 1590 и 1600 годами, так много сожжено было колдунов, что позорные столбы, выставленные перед воротами города, казались целым лесом. В небольшом графстве Генсберге в течение одного 1612 г. было ‘испепелено’ двадцать два, а в промежуток с 1597 по 1676 года всего убито 197. Во Офенбурге с 1627 по 1630 г. от руки палача погибло шестнадцать человек, обвиненных в колдовстве. В Рошвейне в XVI ст., в течение тридцати лет было казнено 42 человека, в XVII в., в течение 47 лет — 71 человек. В маленьком городке Визенштейне, по одному и тому же делу, было осуждено и сожжено двадцать пять колдунов (в 1583 г.), в другом таком же малолюдном и малоизвестном городке — Ингельфнигене — тоже за один раз было казнено тринадцать человек. В Линдгейме, в котором всего на все считалось 540 человек жителей, с 1661—64 год было сожжено тридцать колдунов. Один фульдский судья, Балтазар Босс, гордился тем, что ему удалось сжечь 700 человек обоего пола, и выражал надежду, что он доведет это число до тысячи. в графстве Нейсе число сожженных колдунов, с 1640 по 1651, можно по всей вероятности считать тысячами — до нас дошли сведение о 242 казнях, между казненными попадаются дети от одного до шести лет. В тоже время в ольмгоцском епископстве колдунов убивали сотнями. В Оснабрюке в 1040 году сожгли 80 колдуний. Некий благородный дворянин, господин Ранцон, сжег в своем имении, в Голынтинии, в один день 18 колдуний. В бамбергском епископстве, население которого не превышало 100,000 душ, с 1627—30 год было сожжено, по дошедшим до нас сведениям, 285 человек, в епископстве вюрцбургском (с 1627 по 29) — более 200 человек’ и т. д. Но, конечно, эти цифры могут дать нам только очень слабое представление о действительном числе лиц, поплатившихся жизнию за глупости и суеверие своих современников. Во-первых, они ничего не говорят о бесчисленном множестве несчастных, замученных в пытках, во-вторых, и о числе торжественно казненных по ним нельзя точно судить, многие города и местечки совсем не вели списков своим жертвам, а другие вели их весьма небрежно, да при том же до нас дошли только небольшие отрывки из этих печальных мартирологий. ‘Если же мы вспомним, ‘говорит Шерр, ‘что колдуньи жгли по всей Германии, в каждом городе, в каждом местечке, в каждом прелатстве, в каждом дворянском имении,— то мы, без всякого преувеличения, можем допустить, что число жертв, погибших на кострах, простиралось по крайней мере до 100,000 человек’ (стр. 365).
Так дорого обошлась человечеству реакция, последовавшая за реформацией.
Переносясь, таким образом, мысленно в реакционную эпоху, мы наталкиваемся, с первых же шагов, на картины весьма печального свойства. Мы видим в них подавленных и разоренных крестьян, их дымящиеся жилища, их истоптанные и ничем незасеянные ноля, бедность и нищету до самых крайних пределов. Повсюду какое-то уныние и разочарование, повсюду зажженные костры и изувеченные трупы мучеников, дикое, почти непонятное для нас, изуверство, граничащее с безумием,— и рядом самый возмутительный произвол. Таковы были самые непосредственные, наиболее выдающиеся результаты неудавшейся народной борьбы, — однако, нельзя сказать, чтобы они были самые существенные. Последствия великого народного движение не ограничились только разорением, обнищанием и отупением народа,— они отразились на социальной жизни всей нации, и, в значительной мере, видоизменили ее политические отношения. Так как это видоизменение имело решительное влияние на образование немецкого филистерства и идеализма в том виде, в каком они процветают и теперь, то мы должны рассмотреть его с некоторою подробностью.
IX.
Дорого поплатилось крестьянство за свою попытку к лучшему положению, но и победители его не дешево купили свою победу. Историк ‘крестьянских войн’, Циммерманн, утверждает, что число разрушенных замков и монастырей простиралось до 1000, большая часть из них уже более никогда не возобновлялась. Это доказывает, что их владельцы вынуждены были изменить свой прежний образ жизни. Золотое время рыцарского феодализма миновало безвозвратно, многие дворяне до того обеднели, что должны были сами заниматься обработкою своих полей и уходом за домашним скотом. Бедность лишила их жизнь того идеального колорита, которым она отличалась в былое время, мечтательный, фантастический романтизм уступил место суровой, будничной прозе. Таким образом, грубость и одичалость нравов остались прежние, но не было уже прежней идилличности, — никто не старался маскировать или прикрашивать своих животных инстинктов. Одним словом, все привлекательные стороны (если только их можно было называть привлекательными) феодализма исчезли,— остались только самые грубые и непривлекательные, осталось пьянство, обжорство, дикие оргии, разбои и самоуправство.
‘В разбоях, междоусобицах, обжорстве и пьянстве проводили одичалые дворяне свою буйную жизнь’, говорит Шерр.— ‘Летописи XVI в. наполнены рассказами об их насилиях и самоуправстве. Так к 1520 году Томас Абсберг тайным образом убил графа Иохима эттнигенского, а в 1511 году граф Феликс предательски умертвил графа Андрсаса из Зонненберга. Множество дворян было казнено курфирстом Иохимом II бранденбургским за уличный разбой и грабеж, и таких примеров можно бы было набрать дюжинами. Иногда их однообразные пиры, охоты, игры и попойки неожиданно оканчивались какою-нибудь катастрофою, как это, например, случилось в 1570 году, в замке Вальдбурге. Подгулявшее общество придумало раз, на маслянице, особого рода маскарад: женщины нарядились ангелами, мужчины — дьяволами. Костюм дьяволов состоял, главным образом из пеньки и пакли. Вдруг на этот легко воспламеняющийся наряд попала искра,— с невероятною быстротою распространяется пламя от одного к другому, ужас овладевает всеми и парализирует всякие попытки к спасению. Два ‘дьявола’ сгорели живьем,— остальные были изувечены обжогами, угрожавшими опасностью самой жизни’ (стр. 275).
Чтобы вполне ясно представить себе перемену, происшедшую в образе жизни дворян XVI в., стоит только сравнить знаменитую автобиографию Ульриха Лихтенштейна, которую мы привели в первой статье, с дошедшим до нас, не менее замечательным, дневником силезского рыцаря Ганса фон-Швейнихена. Ганс Швейнихен принадлежал к древнему дворянскому роду, служил при дворах разных владетельных князей и, по своему воспитанию и образу жизни, представляет довольно типичный образчик рыцарского дворянства того времени. Дневник свой он вел с необыкновенною откровенностью, и потому документ этот для нас столько же важен, как и стихотворная поэма Ульриха Лихтенштейна.
‘Как только пошел мне девятый год’,— так начинает он свой рассказ,— ‘и я начал кое-что понимать, меня послали в Лиртмюц к деревенскому писарю, у которого я два года учился читать и писать, когда я приходил из школы домой, я нас гусей’. Потом, сделавшись пажом при лигницком дворе, он ‘в продолжение двух лет получал из дому на свое содержание около 7 талеров 21-го гроша’. Когда ему исполнилось двенадцать лет, ‘отец в первый раз сшил ему плисовый кафтан’. Четырнадцати лет его отправили в латинскую школу, в Гольдберг. ‘При отправлении меня в школу мой батюшка дал мне на дорогу 2 талера,— мне казалось это тогда величайшим богатством, кроме того, он подарил мне на книги 22 вейсгроша и заказал мне бархатный берет’. Далее: ‘в 1567 году отец купил мне мой первый меч, за который заплатил 34 вейсгроша’ Через три года он пишет: ‘теперь я гоняюсь за девушками и мечтаю сделаться, им своем роде, Мейстером Фиксом. Езжу по свадьбам и пирушкам, на которые меня приглашают,— и везде обжираюсь и напиваюсь, таким образом проходят иногда целые ночи’. Однако, это разгульное житье продолжалось недолго. Через три года, после торжественного события, когда отец купил ему первый меч,— он должен был возвратиться домой. ‘В нынешнем году, пишет он в 1570 г., я вернулся домой, и тут должен был смотреть за отцовскою мельницею, и во всем отдавать отцу отчет, помогать и наблюдать за хозяйством, угощать гостей вином, смотреть за рыбною ловлею, выдавать провизию, вставать с молотильщиками и исполнять всякие домашние работы, какие я только мог’. В 1573 году Швейнихен, в свите лигницкого герцога, отправился в Мекленбург. ‘Поездка эта’, пишет откровенный рыцарь,— доставила мне большую известность во всей стране, я приобрел себе славу величайшего пьяницы, и никто не был тогда в состоянии перепить меня’. ‘Заметим здесь кстати’, прибавляет Шерр,— ‘что пьянством можно было приобрести себе ‘большую известность’ не только тогда, но и сто лет спустя. Доказательством тому может служить пример бранденбургского придворного обер-каммергера Курта из Бургсдорфа. Курт выпивал обыкновенно за одним обедом 18 мер вина, никто не в силах был перепить его, благодаря этому своему качеству, он выиграл на пари своему господину не малое число деревень и замков. Прекрасный пол тоже не брезгал дарами Бахуса. Дамы самого высшего круга соперничали в пьянстве с мужчинами. Рядом с знаменитейшими пьяницами — мужчинами, тогдашние летописи и хроники упоминают и о не менее знаменитейших женщинах — пьяницах. Во второй половине XVI века особенною славою пользовались в этом отношении две почтенные дамы: графиня Анна Штольбер, кведлинбургская аббатисса, которой для ‘услады и подкрепления’, как говорит хроника,— ежегодно доставлялось до трех возов различных вин. И все это несметное количество крепких напитков благочестивая аббатисса выпивала самолично. Другою, не менее достославною пьяницею считалась в то время принцесса Анна саксонская, дочь курфирста Морица, вышедшая впоследствии замуж за Вильгельма оранского — ‘Молчаливого’. Пьянство довело ее до безумия, и она умерла в белой горячке. Двор Эрнеста благочестивого, герцога саксен-готского, отличался, между всеми тогдашними дворами своею примерною воздержанностью и умеренностью. Благочестивый герцог, желая обуздать пьянство своих придворных дам и кавалеров, написал особое постановление о напитках (1048 год), которое весьма наглядно характеризует нравы того времени и дает нам некоторое понятие о том, что разумели тогда под словом ‘воздержанность’. В 9-м параграфе итого курьезного документа мы читаем: ‘супруге нашей, утром и вечером отпускать вина и нива, сколько ей понадобится. Благородным и сиятельнейшим статс-дамам отпускать 4 меры пива утром, и три меры — к ужину, фрау-гофмейстерине и двум фрейлинам от Пасхи до Михайлова дня выдавать на каждую: до обеда, в 9 часов утра, по одной мере нива, и столько же после обеда, в четыре часа’ и т. п.
Но возвратимся к дневнику нашего рыцаря. Приехав в Мекленбург он опять зажил разгульною жизнью,— обжираясь и пьянствуя на чужой счет. Пирушки, которые он описывал были до крайности однообразны,— везде одно и тоже: начинается пьянством, потом пляшут,— потом опять пьют, потом гости предаются эротическим шалостям,— шалостям, в которых нет уже и следов прежнего рыцарского идеализма, в которых остались одна только грязь и разврат. Вот каким образом описывает, например, Швейниген финал одного придворного мекленбургского празднества: ‘земляки мои — юнкера куда-то скрылись, за ними исчезли и фрейлины,— осталось всего две только барышни и один кавалер, кавалер начал плясать, я последовал его примеру. Но танцы продолжались недолго. Кавалер с своею дамою улизнул в соседнюю комнату, я с своей дамой последовал за ним. В этой комнате мы нашли двух дам и двух кавалеров, лежавших вместе в постеле, мой танцор тоже улегся с своей дамой,— ‘а что же мы будем делать?’ — спросил я тогда свою. Она объяснила мне по мекденбургски, что я должен тоже лечь с нею в постель, я, разумеется, не заставил себя долго просить,— и как был, так и лег, не раздеваясь. Моя дама тоже не раздевалась, и так мы пролежали до утра, без умолку болтая’. Это называлось ‘спать, полагаясь на честь’. ‘Но’, прибавляет наш рыцарь,— ‘я не особенно-то уважал этот обычай, потому что такая обоюдная доверчивость могла окончиться весьма дурно’.
Таким образом, пьянство, обжорство, охота, и грубые чувственные наслаждение наполняли собою вето жизнь праздного дворянства, начавшего постепенно переселяться из своих родовых замков в города — ко дворам владетельных особ. Ото переселение было весьма многозначительно, как в политическом, так и в экономическом отношении. Дворянство, покинувшее свои феодальные замки, надевшее придворный костюм, заискивающее у местных властителей чинов и почестей,— не было уже более опасно королевской власти. С другой стороны, тяготение дворянства к местным административным центрам отразилось на экономическом быте народа весьма печально. Дворянство требовало себе от владетельных князей пенсии и жалований, — деньги, которые оно выжимало с своих крестьян разными барщинами и оброками, были ему теперь недостаточны для покрытия всех его расходов. Крестьянам от этого было конечно не легче, им приходилось теперь платить вдвойне, к прежним повинностям прибавились новые, которые шло тем же самым дворянам, только не прямо, а через, посредство правительственных чиновников. Отсюда мы видим, что хотя усиление светской власти и отняло у дворянства некоторые из его старых политических привилегий, но за то в экономическом отношении оно было для него чрезвычайно выгодно. Оно давало ему возможность поправить его расстроенные финансы и обложить народ двойным налогом.
Кроме этих политических и экономических последствий, вызванных переселением дворянства из замков в города,— были еще и другие, о которых мы тоже должны сказать здесь несколько слов. Выше мы видели, что идеализм феодального дворянства выражался исключительно в опоэтизировании драки и чувственности. Физические упражнение и чувственные наслаждении исчерпывали весь круг высших потребностей феодала. Городская жизнь, с ее мирными удовольствиями, с ее оседлыми привычками, с ее разнеживающим комфортом, неизбежно должна была видоизменить характер этих потребностей и расширить их число, а так как идеализм есть ничто иное, как рафинирование данных человеческих потребностей,— то естественно, что с изменением их и он должен был измениться. И действительно, идеализм городского дворянства, или правильнее придворный идеализм имеет уже другой характер, нежели идеализм феодалов. Правда, и в нем преобладает, но преимуществу, чувственная сторона, т. е. опоэтизировываются, но преимуществу, физические потребности, однако, он не игнорирует безусловно и интеллектуальных потребностей, как это бывало прежде, когда они еще не были пробуждены, когда их удовлетворение не только не составляло для человека необходимости, по даже не доставляло ему ни малейшего удовольствия. Идеализируя свои животные инстинкты, придворное дворянство, в тоже время, хочет блеснуть и своими знаниями. Оно не даром училось в латинских школах, не даром посвящало себя в таинства классической мудрости с самых юношеских лет.— Школьные уроки глубоко западали в его душу, и, ври первой возможности, оно старалось приложить их к своим житейским надобностям. В этом отношении особенную услугу оказала ему греческая и латинская мифология. По всей вероятности, этот предмет всего основательнее преподавался в тогдашних школах, и всего более соответствовал умственному развитию учеников. Имена древних богов и языческие мифы запоминались ими очень скоро и очень долго сохранялись в их памяти. Они не забывали их и по выходе из школы, их ум, так сказать, усваивал себе мифологическое настроение древних, и это настроение отразилось и на их идеализме. В основе своей этот идеализм, как мы сказали, был таким же точно грубым опоэтизированием чувственных наслаждений тунеядных людей, как и идеализм феодалов. Но его внешняя форма изменилась: он утратил свой прежний, воинственный характер и облекся в какой-то мифологический символизм.
Чтобы дать читателю некоторое понятие об этом мифологическом символизме, примененном к идеализации чувственных наслаждений, мы познакомим его с придворными празднествами того времени.
Придворные празднества во второй половине XVI и в XVII в. отличались невероятною роскошью и великолепием, они длились, обыкновенно по нескольку дней сряду,— стечение гостей было громадное. Несмотря на весьма дурные и далеко небезопасные пути сообщения, на них съезжались князья, графы и дворяне не только из соседних, но часто даже и из очень отдаленных городов. На свадьбу виртембергского герцога Ульриха с баварскою принцессою Сабиною гостей собралось 7000 человек. Чтобы насытить все эти графские, княжеские и дворянские желудки, потребовалось заколоть 136 быков, 1600 телят, и испечь 6000 шеффелей хлеба, два фонтана били день и ночь — один красным, другой белим вином. (Шерр, стр. 337) Эта знаменитая свадьба происходила в начале XVI столетия, но в XVII ст., говорит Шерр, свадьбы отличались еще большею роскошью и великолепием,— на пиры, охоты, игры, спектакли и, главным образом, на фейерверки истрачивались огромные суммы.— Между этими свадьбами особенное внимание обращает на себя свадьба императора Леопольда к принцессою-инфантиною Маргаритой Терезою в 1666 году. Пиры, сопровождавшие ее, длились в течение более двух с половиною месяцев, с 5 декабря 1666 по 22 февраля 1667 г.— Все, что только могла изобрести пламенная фантазия праздных художников, было пущено в ход для увеселение и развлечение имперского дворянства. Среди этих изобретений одно было особенно замечательно,— так называемый ‘конский балет’. Изобретатель его получил, в виде единовременной награды 20,000 флоринов, кроме того пожизненную пенсию в 1000 фл. и баронское достоинство. Сам император и тысячи его почетнейших гостей принимали самое деятельное участие в исполнении этого знаменитого балета, подробное описание которого сохранилось и до наших дней в ‘Theatrum Europaeum’, где оно занимает 16 страниц in-folio. ‘Он’, говорит Шерр, ‘до того метко характеризирует состояние придворной культуры того времени, что мы не можем не попытаться познакомить наших читателей с его содержанием, в возможно сжатой форме.— Место, где должен был разыграться этот величественный балет, отведено было перед самым императорским дворцом. Здесь построено было огромное деревянное здание, предназначенное для театра. Спектакль открылся музыкою. На сцене Появился ‘корабль Язона’ с аргонавтами, управляемый тридцатью тритонами. На корме судна, в образе крылатой женщины, стояла богиня ‘Славы’ держа в руках огромную золотую трубу. Богиня говорила речь, составлявшую пролог к этому мифолого-аллегорическому представлению, в котором должна была изображаться борьба четырех стихий, стихии спорят между собою о том которая из них всего более способна произвести перлы,— здесь автор игрою словом хочет намекнуть на имя императорской невесты — Маргариты. Вообще весь балет преисполнен самою грубою лестью. (Так например, богиня вечности, называет, маленького Леопольда — величайшим монархом,— ‘героем из героев’, а между тем этот ‘герой из героев’ незадолго перед этим был серьезно озабочен мыслию, как бы это так устроить, чтобы дождик не попадал ему прямо в рот. Придворный, к которому он обратился с этим щекотливым вопросом, дал ему весьма мудрый совет: вашему величеству, сказал он, нужно стараться ходить с закрытым ртом). Стихии аллегорически изображались четырьмя эскадронами рыцарей. Первый эскадрон представлял рыцарей воздуха, они одеты были в пурпуровые бархатные одежды, вышитые золотом. Этим отрядом предводительствовал герцог лотарингский, на нем было роскошное платье из пурпуровой серебристой материи, нижняя часть ее окаймлялась золотом, и была усыпана всевозможными драгоценными каменьями, кушак был опушен раскрашенными страусовыми перьями, епанча, шапка с перьями все было пурпурового цвета. Второй эскадрон представлял рыцарей огня,— ни них была надеты красные, вышитые серебром одежды, предводительствовал ими граф Монтекукули, одетый ‘на подобие феникса в торящем пламени,’ действительно, его блестящие латы, усыпанные драгоценными камнями, казалось были облиты огнем. Третьим отрядом,— рыцарями воды, одетыми в голубых, вышитых серебром, платьях,— предводительствовал пфальца, граф Зальцбах, разукрашенный различными дорогими водяными эмблемами. Наконец, четвертый отряд представлял рыцарей земли, одетых в зеленые вышитые серебром, одежды, этим последним отрядом командовал граф Дитрихштейн, на нем был надет блестящий нагрудник, вышитый серебром и усыпанный цветами, искусно составленными из драгоценных каменьев. Посреди воздушною эскадрона ехала колесница с ‘воздухом’, который представляла богиня Юнона, восседавшая на ‘ужасном’ драконе, окруженная тридцатью грифами к множеством других птиц. Над колесницею изгибалась радуга, а на ней сидел певец и пел императрице итальянские мелодии. Рыцари огня тащили за собою машину, на которой, среди страшного пламени, лежала саламандра и из ее пасти вылетал великолепнейший фейерверк. Позади ехала колесница, сопровождаемая 30-го циклопами и толпою амурчиков, на ней стояла кузница Вулкана. За рыцарями воды следовал, на подвижных подставках, колоссальный кит, выбрасывая из носовых отверстий массу воды, в виде величественных фонтанов, на спине у него сидел Нептун, окруженный русалками и водолеями. Позади рыцарей земли незаметно двигался великолепный сад, в котором были искусственные фонтаны и, среди кипарисов, опираясь на мраморные колонны, возвышался трон, а на нем восседала какая-то языческая богиня, одетая в зеленое платье, но которому, золотом, серебром и жемчугом были вышиты разные фигуры и цветы. Толпа Нимф прислуживала богине, и около нее ходило 24 сатира, держа в руках целые деревья.— Каждая стихия предъявляет свои притязания,— после этого взаимного обмена притязаний, снова ударили в литавры, бубны и барабаны, и среди этого оглушительного шума, последовал вызов на бой. В судьи выбираются искуснейшие из аргонавтов.— Они восседают на корабле, с золотым руном, и императорскою короною. Спорящие стихии с таким неистовством бросаются на него, что, можно было подумать, что он разлетится в мелкие кусочки. В то время когда идет эта борьба, небо внезапно освещается и с него спускается небольшое облако, которое все более и более разрастается к удивлению бойцев, наконец оно раздвояется и глазам зрителей представляется громадный, усеянный звездами шар, изображающий вселенную, затем раздается с высоты голос вечности, сидящей на радуге: ‘Остановите свое оружие, удержите своих коней, охладите свои гнев и соединитесь. Так положили небеса, так определила вечность. Все, что есть самого драгоценного во всех сокровищах Нептуна, все что дает цену перлам, небеса определили отдать величайшему монарху в мире в лице Маргариты’.
После этого, шар вселенной раскрывается и глазам зрителей является храм вечности, и гении пятнадцати умерших императоров из австрийского дома, на чудных лошадях, одетые в роскошные и дорогие платья. Они приближаются к храму, и за ними едет колесница славы, сделанная на подобие серебряной раковины, в ней лежит драгоценный перл (аллегорический намек на Маргариту) и сидит гений Леопольда,— шестнадцатого императора из австрийского дома. За колесницею славы следуют три других, в которых сидят пленные индейцы, татары и негры. Затем шар снова закрывается, и открывается балет, он начинается ариею, которая исполняется на двадцати четырех барабанах и четырех тромбонах. Сцена переменялась несколько раз, и под конец появилась колесница, в которой, в платьях украшенных драгоценными каменьями, сидят певцы и поют песни во славу императрицы. Потом исполняется ‘конский танец’, и тридцать пушечных выстрелов возвещают об окончании торжества. (Шерр, стр. 308—310).
Балет этот дает понятие об интеллектуальном направлении того времени. В забавах праздного дворянства начинал преобладать, элемент вымыслов. Под влиянием этого элемента игры до того идеализировались и утончались, что, наконец, для выполнения их стали требоваться особые, специальные сведения,— не все уже могли принимать в них участие, не все уже могли иметь нужные для этого навык и искусство. Тогда-то начинает образовываться класс людей исключительно посвящающих себя великому делу — забавлять и развлекать придворную толпу.
X.
На придворные пиры и празднества тратились несметные массы народного богатства. Роскошь и мотовство сделались отличительными признаками высшего сословия. Тщеславие его не видело перед собою границы в этом отношении….
Городское дворянство XVII века жило в сто раз богаче феодального. Грубая и незатейливая обстановка отцев не удовлетворяла более возвышенным потребностям детей, разнежившихся под влиянием придворной и городской жизни. ‘Весьма любопытно проследить, говорит Шерр, этот быстрый переход от простоты к блеску и роскоши, в домашней обстановке отдельных семейств. Так, например, у старика пфальц-графа Дерер-фон Шомберга вся серебряная посуда состояла из одной кружки, полдюжины кубков, двух солонок и полуторы дюжины ложек, а серебро молодого Шомберга стоило уже 632 марки. Все украшение отца заключались в двух золотых цепях и шести кольцах, у сына же было такое множество драгоценностей, что один список жемчугов занимал целых два листа. Гардероб отца состоял по большей части из шерстяной одежды, был о несколько шелковых камзолов, да одни бархатные штаны, у сына уже одних только парадных костюмов было около двух дюжин, кроме того бесчисленное множество шляп, с дорогими перьями, множество шелковых чулков, башмаков с кокардами, перчаток и роскошных поясов. Отец жил в небольших, весьма просто меблированных комнатках, с скромными зелеными занавесками, сын же обил свои хоромы шелковыми и золочеными обоями, заменив неудобные деревянные стулья мягкими, бархатными креслами’.
За дворянством тянулось и бюргерство, по мере того, как проживались дворяне, городской, торговый патрициат богател и веселился. ‘В его кладовые, говорит Шерр, стекались сокровища со всего мира.— Особенно славился своим богатством Аугсбург, а в нем — бюргерское семейство Фуглеров — Ротшильдов того времени. Вот каким образом описывает один очевидец роскошную обстановку Фуглеровского дома: ‘Боже мой, как великолепен дом Антона Фуглера, на Винном Рынке. Во многих местах он образует величественные своды, опирающиеся на прекрасные мраморные колоны. Но что сказать о громадных, великолепных комнатах, залах и в особенности о кабинете, который, со своими золотыми карнизами и другими украшениями, может, по справедливости, считаться красивейшею комнатою во всем доме, к кабинету примыкает часовня, построенная в честь св. Севастьяна, в которой стоят стулья мастерски сделанные из драгоценного дерева. Как внутри, так и снаружи все украшено великолепною живописью.— Дом другого Фуглера Раймунда, поистине, может быть назван королевским дворцом, окна его выходят в роскошные сады. Что это за сады! Кажется вся растительность Италии перенесена в них: какие павильоны, цветы, деревья, фонтаны, украшенные бронзовыми статуями богов! Какая великолепная купальня! Но моему эти сады несравненно лучше французских королевских садов в Блуа и Туре. Когда мы вошли в дом, нам представились длинные залы, тянувшиеся анфиладою до самой середины дома. Здесь мы любовались великолепнейшими произведениями живописи. Но еще более поразило нас, когда, поднявшись в верхний этаж, мы увидели вокруг себя такое множество древних памятников, что, я думаю, ни в одном доме в Италии, не встретишь ничего подобнаго’. Несколько времени спустя, знакомый уже нам рыцарь Ганс фон-Швейниген, приехал в Аугсбург с своим бедным (сравнительно) герцогом, и тоже не мог придти в себя от удивления, созерцая несметные богатства Фуглеров.— ‘Господин Фуглер,— записал он в своем дневнике водил его высочество по своему дому. Какой громадный дом! Я полагаю, что во время сейма в его залах мог бы поместиться сам император, со всем своим двором. Затем господин Фуглер свел его высочество в небольшую батеньку и здесь показал ему свои сокровища. Тут были и золотые цепи, и бриллианты, и редкостные монеты и золотые слитки величиною в человеческую голову, и разные другие драгоценные вещи, всего, по словам самого Фуглера, слишком на миллион, золотою монетою. Потом он открыл сундук наполненный до верху червонцами и кронами, но его счету их было тут всего на 200,000 гульденов. Самая эта башня была обложена с верху и до средины тяжеловестными талерами. Говорят, что Фуглер так богат, что может купит все государство. Его высочество надеялся получить от него хороший подарок, но, не дождался ничего, кроме хорошей выпивки’. Роскошь Фуглеров не осталась без подражания. Аугсбург был наполнен великолепнейшими постройками, в окрестностях его были разведены чудесные зверинцы, со скрытыми фонтанами, которые могли совершенно неожиданно облить струею холодной воды веселую компанию пьяниц или игроков, смыть со столов карты, стаканы, рюмки и т. п. Многие из богатых бюргеров имели за городом прекрасные замки,— так называемые Somerfrioche и Tressgtlein предназначенные исключительно для веселых пирушек и летних увеселений. Залы этих увеселительных домов отличались великолепным убранством, живописными фресками, разрисованными подоконниками, причудливыми каминами, дорогою утварью. Здесь были и мягкие ковры, и изящная топкая резьба, и массивная серебряная посуда и граненый хрусталь, держали также попугаев, обезьян и других заморских зверей. Убранство стола было роскошное, на кухне и в погребах всего было в изобилии. При домашних празднествах стол обыкновенно украшался цветами, за обедом играла музыка (лютня) и пели песенники. При общественных увеселениях всего было вдоволь. Тут были и фигляры, и карусели, и конные скачки и звериная травля’. (стр. 280).
Но в то время как бюргеры считали, вешали и торговали, в то время, как дворяне беззаботно пировали в роскошных дворцах мелких владетельных князей, которые с каждым годом все более и более расширяли свои домашние бюджеты, {В XVIII веке издержки на придворные празднества и увеселения, на свадьбы, крестины и похороны дошли до невероятных цифр. Так, например, в маленьком Вюрземберге торжества но поводу княжеских рождений обходились в 3—400,000 гульденов, ни онеру издерживалось более 100,000 гульденов и т. п. (см. Шерр стр. 397 по 522). Недостаток места не дозволяет нам вдаваться в подробные описание придворной жизни в XVIIИ в. тем более, что она представляет собою только дальнейшее развитие той роскоши, блеска и великолепия, о котором мы уже дали читателю понятие, говоря о придворной жизни в XVII веке.} — в это время крестьянин, обремененный повинностями и оброками, распродавал свои последние пожитки, свой скот, свои орудия, бросал свой участок и превращался мало по малу в сельского батрака,— в это время,— бок о бок с богатым городским патрициатом постепенно возникал тот опасный класс людей, которому обыкновенно присвоивается, но преимуществу, название рабочего пролетариата. Шерр представляет в конце своей книги несколько данных, по которым мы можем судить до каких размеров доходит в современной Германии сельский и городской пролетариат.
‘В южной Германии, говорит он,— заработная плата сельского рабочего простирается в день, смотря по времени года и но свойству самых работ, от 10 до 20 крейцеров, в северной Германии и в Силезии — от 4 до 8 зильбергрошей. Если мы вспомним, продолжает Шерр,— что на эту скудную плату поденщик должен содержать все свое семейство, что, кроме того, работа его не продолжается непрерывно, в течении целого года,— то мы легко себе представим, каковы должны быть убогие жилища этих сельских пролетариев, и в каком положении — в отношении физическом и нравственном — должны находиться их семьи. Поистине, их можно назвать такими же ‘белыми неграми’, как и, их несчастных собратов в больших промышленных городах, нет, их положение даже еще хуже, потому что им не так легко менять свои места и своих хозяев, как последним,— потому, жестоко ошибаются те, которые думают будто положение сельского пролетария лучше и сноснее положение городского’ (стр. 538).
Что касается до городских рабочих, то, относительно их экономического благосостояния, Шерр приводит следующие данные, в высшей степени интересные, и для русского читателя мало известные. В ‘благословенной’ ‘Вунерской долине’ большая часть женского население зарабатывает в неделю менее 2 талеров, работая по пятнадцати часов в день. Наиболее искусные прядильщики вырабатывают в день 2 зильбергроша (зильбергрош — 3 1/3 коп.), прядильщики менее искусные — только 7 пфенигов (пфениг — 1/5 коп.), и этою платою живет две трети население этой страны. В приходах Вертерском и Доненбергском одна четвертая часть прядильщиков заработывает в 40 дней три талера, что составит в день 2 1/4 зильбергроша, половина получает два талера т. е.— в день 1 1/2 зильбергроша, остальная четверть — выручает за свою пряжу только ценность льна. В Валленбрюке, Шренге и Энгере — одна четверть прядильщиков зарабатывает в 40 дней — 2 талера, половина, в 45 дней — 1 талер, т. е. в день от 10—11 пфенигов, а прочие — ничего не зарабатывают. Во многих местах, кроме того, хозяева имеют обыкновение платить рабочему не деньгами, а различными, но большей части для него совершенно ненужными товарами, которые он должен продавать за бесценок, лишь бы выручить кусок хлеба. В угольных конях в Гуре самый искусный рабочий зарабатывает в день от 9 до 11 зильбергрошей, работая без отдыха и перерыва 8 часов, из этих денег он должен еще тратиться на масло в лампу, которого сгорает по крайней мере на 1 зильбергрош. Самый лучший работник может выработать в месяц 9 талеров,— заработки же большинства ограничиваются 7—8 талерами. В больших городах хотя заработки и выше,— но за то там и жизнь несравненно дороже,— так, что в сущности рабочие этих городов находятся еще в худшем положении, сравнительно с рабочими сельских округов. В Берлине плотник может заработать в день не более 20 зильбергрошей, сапожник от 15—20, портной от 15—22, прачка получает в день не свыше 17 1/2 зильбергрошей, плойщица — от 10—15, цветочница — 7 1/2, вязальщица — от 3 до 12, перчаточница — 3, шляпочница — от 4 до 8 и т. д. Приютом нужно заметить, что все эти работники и работницы ежегодно, по крайней мере, от двух до шести месяцев сидят без работы. Самых крайних пределов достигает нищета у ткачей в ренхенбахерском округе Силезии. Там, самый прилежный ткач зарабатывает в неделю не более 3, 4 зильбергрошей, и на этот скудный заработок, на эти 1 1/2 с небольшим копейки в день, он должен и сам кормиться и кормить свою семью!
Вот цифры, свидетельствующие красноречивее всяких лирических описаний и патетических возгласов об экономическом благосостоянии германского рабочего населения.
Скудным заработкам соответствовала и вся жизненная обстановка рабочего люда. В XVII в. герой одного нравоописательного романа, Симплицисимус, описывает жилище рабочего в таком юмористическом тоне: ‘У моего отца, говорит он, дворец не хуже царского, вместо бесплодного шифера, холодного свинца или красного железа, покрыт он соломою, на которой наш батюшка хлеб растет, по справедливости гордясь своим обширным, от нашего общего отца Адама унаследованным, богатством, мой родитель вывел стены своего дворца не из плит и кирпичей, а из дубового дерева. Дымом закоптил он свои комнаты, потому что он находит, что черный цвет есть самый прочный цвет. Вместо ковров услал он свои покои мягким слоем земляной ткани, до того нежной и тонкой, что сама Минерва не могла выткать тоньше. Окна он посвятил св. Нитгласу (немецкий каламбур: Nitglas в буквальном переводе бесстекольный) и т. д., (Шерр стр. 281).
В XIX в. жилище рабочего описывается одним бреславским врачом таким образом: ‘Конуры, в которых живет рабочий, более походят на свиные стойла, чем на человеческие помещения, небольшое количество проникающего в них свежего воздуха заражено миазмами и испарениями из отхожих мест и конюшен, дома так ветхи, что, при малейшем стуке, все ходит ходуном. Комнаты маленькие и низкие, печи без труб, наполняющие их дымом, окна дурные, по стенам и дверям обыкновенно течет вода и т. п. И за эти-то жалкие конуры бедняки платят от 20 до 24, иногда даже до 30 талеров’ (Шерр, стр. 525).
Рядом с поразительною бедностью и нищетою идут рука об руку ее неизбежные последствия: разврат, преступление, ослабление умственных способностей, невежество, и т. п. Те же самые последствия сопровождают и тунеядное, филистерское существование немецкого бюргерства и дворянства. Отчуждение от общественных дел с одной стороны, с другой стороны — метафизическая отвлеченность пауки, придающая ей отталкивающую сухость и недоступность,— заставляют филистеров пополнять свои досуги чисто чувственными развлечениями, развлечениями развращающими, эгоистическими, убыточными дли народа и вредными для организма. Обжорство, пьянство и разнузданный разврат играют в них самую существенную роль. ‘Женщины до того развращены,— так описывает один, заслуживающий полного доверия современник берлинское общество в XVIII столетии,— что даже благородные дамы из высшего круга делаются сводницами и развращают и продают молодых девушек, благородные дамы, дающие тон обществу, посещают публичные дома, в театрах они не стыдятся садиться вместе с публичными женщинами, выбирают тут себе любовников и с ними уезжают домой. За городом они нанимают себе меблированное помещение и здесь устраивают, не стесняясь уже ничем, такие вакханалии и оргии, которые были бы в диковинку самому даже регенту Франции’. (Шерр, стр. 550) Тот же разврат господствовал и среди бюргеров. Только там все это прикрывалось маскою семей и их добродетелей,— семейной патриархальности. По-видимому суровая домашняя дисциплина была надежною порукою нравственной чистоты скромных ‘фрейлен’ и стыдливых ‘муттерхен’. По в сущности, эта дисциплина, обезличивая и унижая женщину, очень мало охраняла ее от соблазнов ‘сего мира’, напротив того, в этих ‘соблазнах’ она находила единственное утешение, единственную отраду сисей монотонной, животной жизни, постоянно думая и мечтая о них в своем печальном уединении, она разжигала свои чувственные инстинкты, утончала, рафинировала их, облекала их в фантастические образы и забавлялась этими образами в те немногие годы досугов, которые она могла посвятить мечтаниям, забывая на время детскую и кухню. Таким-то образом образовалась та идеальная, хотя в основе своей чисто чувственная мечтательность немецких фрейлен, которая так странно поражает рядом с их кухонною практичностью, с их мелочною расчетливостью. В характере немецкой девушки как бы отразился характер всей немецкой нации с его узким филистерским эгоизмом с одной стороны, и его идеальною мечтательностью с другой.
XI
Выше мы показали, каким образом видоизменило реформационное движение характер феодального идеализма1. Теперь нам остается узнать в общих чертах, как отразилось оно на городском идеализме, т. е. на идеализме, вскормленном и взросшем на городской почве, вызванном на свет божий успехами городской промышленности и проявившемся в усиленной деятельности человеческого интеллекта2. Как на предтечу этого идеализма мы указали на идеализм монастырский, на дореформационную схоластику, скованную но рукам и ногам отвлеченными догмами, робко прислуживавшую сильным мира сего и с высоты своего недоступного величие услужливо освещавшую своим благословением и авторитетом все существующее. По-видимому, новый идеализм, пронизанный реформационными идеями, должен бы был усвоить себе радикально противоположный характер. Отрицая всякий внешний авторитет, признавая только авторитет разума, он должен бы был, казалось, вступить в смертельный бой со всем существующим порядком, порядком, который, как всем известно, опирался совсем не на авторитет разума. И действительно, в период крестьянских войн идеализм отчасти усваивает себе этот характер. Он объявляет войну феодальному миру, с неумолимой критикой он касается самых существенных сторон общественного быта, с беспримерной смелостью возбуждает он самые щекотливые и в то же время самые жизненные вопросы современного ему общества. Сбросив с себя оковы схоластики, он спускается с метафизических высот и погружается в бурное море человеческих интересов, он делает их предметом своих исследований, он думает, он говорит о них, он воодушевляется ими, язык его становится прост и удобопонятен, его слова не остаются голосом вопиющего в пустыне, они волнуют массу, они непосредственно переходят в дело. Но увы! этот счастливый период идеализма, когда он мог влиять на массу, когда он мог двигать и руководить ею, был очень непродолжителен. Дворянство и бюргерство победили крестьянство, принципы старого порядка восторжествовали над принципами нового. Мы уже показали, какое положение приняли после этого различные элементы немецкого общества. На крестьян было снова наложено тяжелое ярмо рабства и нищеты, одинаково парализовавшее как их физические, так и умственные силы. Дворянство сосредоточило все свое внимание на придворном этикете и придворных празднествах, бюргерство отреклось от всего, что не имело прямого отношение к его торговой и промышленной деятельности. Таким образом, дворянство думало исключительно о своих только интересах, бюргерство о своих, королевская власть о своих, но никому и на ум не приходило подумать об общественных интересах. Общества не существовало, были только сословия, не существовало людей, были только бюргеры, дворяне и владетельные князья. При. таком положении вещей в какой сфере человеческий ум мог черпать материалы для своих размышлений? Интересы окружавшей жизни были слишком пошлы для мыслящего человека, но в то же время мыслящий человек не мог отнестись к ним критически, он вырос под их гнетущим влиянием, он всосал их в свою плоть и кровь, он сжился и сросся с ними, прежде чем он еще начал думать, он уже сделался филистером. Следовательно, ему оставалось или совсем отрешиться от жизни и броситься в беспредельную область метафизических мечтаний о сущности вещей и устройстве Вселенной, или стараться по возможности идеализировать окружающую его действительность, поднять ее до себя, сделать ее объектом, достойным своей мысли, отыскать в мелком и пошлом нечто возвышенное и благородное, в низком нечто великое, в неразумном и несправедливом нечто разумное и справедливое. Но для того чтобы производить над жизнью подобные операции, ему опять-таки нужно было совершенно отрешиться от нее, углубиться в самого себя, подняться на такие метафизические высоты, с которых действительность представляется чем-то совершенно безразличным и на которых так легко забавляться всевозможными иллюзиями. Так и поступил идеализм, взросший на почве городского филистерства.
Следовательно, он стал к окружающей его жизни точно в такие же отношения, в каких стоял средневековый схоластицизм, монастырский догматизм к феодальному обществу. Подобно тому как последний все существенное освещал своим благословением и возводил в догму, так и первый все существенное санкционировал авторитетом мысли и выводил из основных начал разума и справедливости. Потому как тот, так и другой были одинаково бессильны обновить жизнь, указать ей новые пути развития, вывести ее из колеи прадедовской рутины, но и тот и другой, по-видимому, возвышались над ней, а в сущности ползали и пресмыкались перед ней, были ее послушным эхом, ее услужливым рабом. Идеализм, углубившись в метафизические мечтания, создавал подчас весьма возвышенные принципы, весьма возвышенные правила частной и общественной морали, но эти принципы и правила не находили себе отголоска в жизни, потому что они были выведены не из ее насущных потребностей, потому что они не отвечали ни одному из ее существенных интересов. Они оставались мертвыми формулами, пустыми ‘звуками’, непонятными и непригодными для массы, излишними и бесполезными в домашнем обиходе филистеров. Отсюда происходит та резкая раздвоенность между теорией и практикой, между реализмом и идеализмом, раздвоенность, так сильно поражающая в немецкой жизни и являющаяся в то же время законным, неизбежным последствием, логической необходимостью ее исторического развития. Отсюда, далее, становится вполне понятным все жалкое бессилие немецкого идеализма, с поучительной наглядностью и с особенной рельефностью выказалось это бессилие в конце прошлого и в начале нынешнего столетия.
Иноземный завоеватель3 готовился подчинить своей всепоглощающей власти немецкие правительства. Когда опасность была уже на носу, с ужасом увидели они, как шатко и ненадежно их положение и как мало поддержки они могут ожидать от тех сословий, которые они привыкли считать своими опорами, эти опоры с одинаковой услужливостью готовы были подпирать всякую власть, которой благоугодно на них опираться. Придворному и чиновничьему пролетариату было все равно, кому ни служить, лишь бы только его кормили и содержали, бюргерство радо было от всего отречься, лишь бы только не спутывали его счетов и не мешали ему торговать и наживаться. В этот критический момент своей жизни вспомнили немецкие правительства, что кроме бюргерства и чиновного пролетариата есть еще у них несколько миллионов черного народа, неслышно копошившегося в своих убогих хижинах и мансардах, исправно и безропотно отбывающего всякие повинности и оброки, всегда покорного и кроткого, всегда безмолвного и трудолюбивого. Если не умом и богатством был силен этот народ, то по крайней мере своей численностью. А в военном деле численность — это главное. В силу этих соображений, в особенности же потому, что это был единственный исход, решились призвать его на сцену. Австрийский император4 заявил, что и ‘народ что-нибудь да значит’, и прусское правительство, устами Штейна, отреклось от всей своей прошлой деятельности. Чтобы еще более привлечь и без того послушный народ, подняли крестьянский вопрос и заговорили об уничтожении крепостного права5. Луч света и надежды был снова впущен искусной рукой в мрачную хижину крестьянина. Теперь, казалось, был самый удобный и благоприятный случай поднять вопросы, оставленные без ответа реформационным движением, поднять и оживить народ во имя его животворных начал. Это было дело идеализма. И если бы тогда он сумел затронуть его насущные интересы, если бы тогда он сумел заговорить с ним удобопонятным для него языком, он привлек бы его на свою сторону, он бы сделался действительной силой, и его голос приобрел бы решительное и безусловное значение во всех вопросах жизни. Но идеализм со своими отвлеченными формулами, с метафизическими принципами не мог понять народных потребностей и потому не мог найти в массах ни малейшего отголоска.
Одно время казалось, будто его принципы начинают одушевлять массу, будто он начинает приобретать жизненное значение. Но это была иллюзия. Масса двигалась искусственно возбужденным в ней инстинктом самосохранения, когда же опасность миновала, она, не находя себе поддержки ни в одном интеллектуальном элементе общества, должна была успокоиться и возвратиться к своим ‘очередным занятиям’ — к своей скромной роли. Идеализм в свою очередь, не находя себе поддержки ни в одном материальном элементе общества, остался один-одинешенек со своими возвышенными принципами и фантастическими мечтаниями, на которые никто теперь и внимание не хотел обращать. Достаточно было господину Меттерниху погрозить на него своим аристократически нежным пальчиком6, и он сам отрекся от этих возвышенных принципов, сам начал глумиться и издеваться над ними, потому что он чувствовал свое бессилие, потому что он очень хорошо понимал, что эти принципы были только красивыми игрушками, которыми при случае можно было позабавиться, но ради которых не стоило жертвовать ‘ни единым волосом’ со своей головы.
ПРИМЕЧАНИЯ
Статья ‘Немецкие идеалисты и филистеры’ впервые была помещена в No 10, 11 и 12 ‘Дела’ за 1867 г. и переиздана в ‘Избранных сочинениях’ Ткачева (I, 101—172).
Материалом для статьи послужила ‘История культуры и нравов немецкого народа’ либерального немецкого историка литературы и писателя Иоганна Шерра (1817—1886), произведение которого пользовались популярностью в России 60—70-х годов XIX в. и неоднократно преследовались цензурой, как ‘проникнутые ненавистью и презрением к христианской религии и к монархическому началу’ (см. Л. М. Добровольский. Запрещенная книга в России. 1825-1904. М., 1962, стр. 77-78, 122—123).
В настоящем издании публикуется только XI, заключительная глава статьи Ткачева о современном ему немецком идеализме. Печатается по тексту ‘Избранных сочинений’ Ткачева (I, 169-172). <Остальные главы добавлены по первому изданию.>
1 Среди новых моментов в характере немецкого феодального идеализма пореформационного периода, названных Ткачевым, можно выделить три: 1) распространение мистицизма, спутника всякой реакции, наиболее ярко проявившегося в вере в колдовство, 2) изменение внешней формы идеализма, ставшего придворным, 3) ‘отчуждение от общественных дел, с одной стороны, с другой стороны — метафизическая отвлеченность науки, придающая ей отталкивающую сухость и недоступность’ (I, 168).
2 Речь идет о немецком классическом идеализме и его непосредственных предшественниках.
3 Т. е. Наполеон I.
4 Имеется в виду Франц II (1768—1835), император Священной Римской империи и австрийский король с 1792 г. В 1804 г. провозгласил себя австрийским императором под именем Франца I, а в 1806 г. отрекся от короны Священной Римской империи.
5 После долгих проволочек, в 1807 г., крепостное право в Пруссии по проекту Штейна было отменено.
6 Имеется в виду ‘Священный союз’ Австрии, Пруссии и России (1815), организованный Меттернихом для борьбы с революционным движением.