Неистовый холуй, или Манифест лакеизма, Зайцев Варфоломей Александрович, Год: 1877

Время на прочтение: 5 минут(ы)
ПРОМЕТЕЙ, 1966

Неистовый холуй, или Манифест лакеизма

(Попурри из российских публицистов)

— Да, положа руку на сердце и взяв православного бога в свидетели, мы громко и торжественно объявляем: мы холуи и гордимся этим! Холуй — это тип православных и императорских добродетелей — смиренномудрия, терпения и любви. Эти три слова в нашем девизе заменяют свободу, равенство и братство.
Смиренномудрие! Мы ли не мудры! ‘Прикажи начальство, — говорил наш поэт Кукольник {Кукольник Н. В. (1809—1868) — русский писатель, автор реакционных, ходульно-патриотических произведений типа исторической драмы ‘Рука всевышнего отечество спасла’.},— я завтра же сделаюсь акушером’. ‘Прикажи начальство, — говорили в 1863 году либеральные офицеры в Польше, — мы завтра же сделаем не такое восстание’. Начальство приказывает — мы душим венгров и поляков, начальство приказывает — мы освобождаем болгар и карапалахов {Речь идет о подавлении русским самодержавием национально-освободительных движений в Венгрии (1848 г.) и в Польше (1863 г.), а также о войне с Турцией в семидесятых годах, в результате которой Болгария получила независимость.}. Прикажут либеральничать — либеральничаем, прославляем английские порядки, осуждаем откуп и крепостное право тотчас после их отмены, сочувствуем Гарибальди {Гарибальди Джузеппе (1807—1882) — знаменитый итальянский революционер.} и Гамбетте {Гамбетта Леон Мишель (1838—1882) — французский политический деятель.}, отделываем Мак-Магона {Мак-Магон М. (1808—1893) — французский реакционный политический деятель, президент Франции в 1873—1879 годах.}, громим папу, Австрию и Наполеона.
Но эта мудрость густо подернута смирением. Это смирение составляет как бы наш нравственный хвост, всегда готовый поджаться при первом признаке неугодности. От этого иногда нас трудно бывает понять чужим. Начнет, например, наш публицист речь о том, что ввиду, дескать, общественных жертв на войну и появляющихся признаков необъяснимого исчезновения этих жертв следовало бы обществу присвоить контроль над правительственными лицами, в эту секунду хвост поджимается, и публицист неожиданно заключает объяснением, что контроль должен состоять в доброхотном писании доносов по начальству. И заметьте, что у нас это вовсе не сознательная палинодия {Палинодия — род стихотворения в древности, в котором поэт отрекался от сказанного им в другом стихотворении.}, а чисто рефлективное, судорожное движение этого нравственного придатка, которого лишены умы простых смертных и которым мы поэтому справедливо гордимся. Мы беззаботно щелкаем орехи, хихикаем и играем в носки в наших передовых статьях и фельетонах. Вдруг идет барин. В одну секунду мы вскакиваем и принимаем серьезные физиономии, вовсе даже не потому, чтобы барин этого требовал, а по натуральному влечению нашей природы. Это качество отражается у нас во всем, даже в языке. Если бы случилась такая беда, что раса наша вымерла бы, она оставила бы после себя, как греки и римляне, бессмертный памятник в своем языке. Этот язык не имеет ничего общего с русским, кроме разве союзов и предлогов, и заслуживает специального изучения филологов. Какая тонкость! Мы, как известно, люди либеральные, читавшие Дарвина, потешающиеся над Лурдом {Лурд — город во Франции, где согласно легенде явилась божья матерь, место паломничества.} и Пио-Ноно, но когда нам приходится говорить, например, о своем умершем архиерее, который, как известно, состоит в генеральском чине, мы говорим, что он ‘представился’ (подразумевая верно — высшему начальству, а впрочем, черт знает что мы подразумеваем), если же речь идет о ком-нибудь из господ, то он уже ‘почивал в бозе’. Наши господа на нашем языке ‘соблаговоляют откушивать обеденного стола’ и даже на смертном одре по отчету врачей ‘соизволяют иметь лихорадку’. Одним словом, если бы собака писала о своем барине, то, конечно, писала бы не лапой, а хвостом, и слог этого хвоста чрезвычайно приближался бы к нашему, На счет терпения и говорить нечего. Это наша коренная добродетель, в которой мы за пояс заткнем всех ослов и дворняжек. Спать на ларе или на войлоке, питаться объедками, не снимать никогда сапогов, выдерживать 30-градусные морозы, стоя часы на запятках, получать затрещины, не пытаясь даже отодвинуть физиономию, — все это нам нипочем. Мы можем выдержать гораздо более трудные искусы, например, строчить ежедневно несколько газет под условием не касаться ни одного существенного интереса страны, прославлять и защищать с пеной у рта от воображаемых врагов все действия правительства, не получая за это не только субсидий, но даже простой рюмки водки, и еще подвергаясь беспрестанно нахлобучкам в виде запрещений продажи и приостановок. Нас приковали на цепь к тесной будке комитета по делам печати, кормят объедками иностранной прессы, присылая нам ее с черными заплатами на всех столбцах, и мы, бегая взад и вперед на этой цепи на пространстве пяти шагов, преисправно лаем, лаем целые дни на весь мир, справедливо почитая его целиком враждебным нашему хозяину, лаем на иностранные нации, на свою молодежь, на всякую прохожую и проезжую мысль, на которой нет клейма нашего барина. Мы никогда не задаем себе вопросов: зачем мы лаем, что нам за расчет лезть из кожи, к чему защищаем мы этот острог, где сами первые сидим на цепи, мы вовсе не убежденные консерваторы и абсолютисты, какие водятся на Западе, у нас нет никакой теории, никакого предпочтения, никакого выбора. Мы тут лаем, потому что нас тут привязали, и в иных условиях мы ни себя, ни чего бы то ни было существующего вообразить не можем. Эта-то ограниченность воображения и составляет, надо полагать, основание нашего деревянного терпения. Известно, что мы пламенные патриоты. Никто больше нашего не любит Россию, потому что другие любят ее абстрактно, любят в ней народ, любят с оговорками, любят с исключениями, и многое в ней так же сильно ненавидят, как другое любят. Мы же любим в ней все, что там ни на есть, любим петербургский климат и царский произвол, архангельскую тундру и обращение униатов, сибирскую язву и сенатские приговоры над девочками, народный голод и административные ссылки, лесные пожары и III отделение. Не мудрствуя лукаво, мы все это объемлем своей любовью, как необходимые части одного милого целого. Святейший синод, например, дурак, а в целом тоже составляет картину, как живот у Чичикова. И притом как же не любить всего этого, когда в этом наша жизнь, а жизнь всякому люба. Приходится полюбить и девятимесячную зиму, когда в ней живешь, точно так же приходится любить и царскую администрацию, которая составляет столь же непременный атрибут этой жизни, как и девятимесячная зима. ‘Стерпится — слюбится’, — говорит пословица, и точно, мы так стерпелись со всякими заушениями, что всей душой нашей полюбили их. Истинная мудрость состоит в приобретении мира и удовлетворения душевного, и мы достигли ее, потому что вполне довольны своею участью. Мы живем в твердом уповании, что в Петербурге растут лучшие апельсины, что наше самодержавие совершенно то же самое, что американская свобода, так что если написать ‘Россия’, то выйдет Америка {Речь идет об Америке шестидесятых-семидесятых годов XIX века.}, что самое достойное человека положение есть положение лакея, притом служащего не за жалованье, а так сказать, лакея-добровольца. Если мы позволяем себе иногда помечтать, то мечтаем ‘о покорении под нози’ нашему барину всех народов, обитающих на земном шаре, и о приведении их в православие логикой становых с обязательством обучения русскому языку, так чтобы даже в отдаленнейших углах мира двое, встречаясь, говорили друг другу: ‘Здравствуйте, батюшка, как ваше здоровье?’ При этом для себя мы не предвидим никакой выгоды, напротив того, предвидится расширение мест отдаленных и не столь отдаленных, куда и мы можем лопасть, потому что все ходим под царем, а какого-то еще бог даст, может быть, такого сахара, что всех грамотных велит выслать из столицы — ведь мы от такой фантазии не гарантированы. Но холуй все-таки обладает бессмертной душой, которая отличается от бездушного инстинкта собаки тем, что этой душе доступно чувство гордости не за себя, конечно, а за барина. Пес благоговеет перед хозяином одинаково, будет ли он царь ассирийский или слепой нищий, но холуй умеет гордиться величием своего барина. Таковы наши принципы и качества русской прессы. Никто не станет спорить, что она представляет собою образец лакейской добродетели, и даже злейшие враги ее, конечно, не расстались бы с лакеем, одаренным такими качествами. Тем не менее нельзя отрицать, что многих избалованных умственной роскошью людей от нас тошнит. Мы не удивляемся этому, потому что знаем, что с лакейскими добродетелями в нас необходимо соединены и другие свойства этого класса. Нам присущи запахи сальных огарков, которыми мы смазываем свои головы, деревянного масла, пристающего к рукам, когда приходится зажигать лампадку (без этого тоже нельзя, служба требует) и ножного пота вследствие спанья в сапогах. По этим запахам и различаются наши газеты. Суворина, например, подносящего ‘Новое время’, читатель спешит отпустить, потому что уж очень от ног разит, Аксаков насквозь пропитался от Тютчевой деревянным маслом. В ‘Голосе’ господствует сальный огарок, освещавший перед этим нероскошное помещение полицейского участка. Но мы существуем для носов обтерпевшихся, многократно подвергавшихся и отмораживанию и сокрушению и утративших чувствительность обоняния. Носам же, по которым еще не проехала наша действительность, мы скажем: ‘Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит’. Кроме того, припомни, что спартанцы находили назидательным зрелище пьяного илота, неужели не назидательно зрелище неистовствующего холуя?
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека