Нечто о прогрессе и ‘Высоком искусстве’, Ткачев Петр Никитич, Год: 1877

Время на прочтение: 30 минут(ы)
П. Н. Ткачев. Кладези мудрости российских философов
М., ‘Правда’, 1990

НЕЧТО О ПРОГРЕССЕ И ‘ВЫСОКОМ ИСКУССТВЕ’
(Посвящается ‘Вестнику Европы’)

Я очень люблю читать ‘Вестник Европы’. Не потому я его люблю читать, что он прогоняет бессонницу {Всем известно, что наши наиболее просвещенные и наименее отрешившиеся от общения с наукою доктора почти совершенно перестают в последнее время пичкать своих больных pulv[i] doveris, вместо этого когда-то бывшего в большой моде порошка они прописывают в неважных случаях хлорал, а в более важных — приемы ‘Вестника Европы’, в слабых, конечно, дозах.}, не потому, что он вполне гармонирует с той атмосферой скуки, от которой все мы не знаем, куда деваться, не потому, наконец, что страницы его украшаются произведениями столь достопримечательных ученых, как Соловьев, Трачевский, Брандт, столь высокодаровитых песнопевцев, как Ковалевский (po&egrave,te quatres saisons1), Минский, столь великих беллетристов, как Тургенев, Н. Потехин и Крестовский (псевдоним), даже не потому, что он печатает Золя ‘с рукописи’ и ратует за реальное образование2. Нет, не потому, совсем не потому. Я люблю ‘Вестник Европы’ как воплощение непреклонно-благонамеренного оптимизма. Во все трудные минуты жизни я обращаюсь обыкновенно к нему с твердою надеждою, что его спокойная, ‘трезвая мудрость’ рассеет мои черные мысли и возвратит мир душе моей. Недаром один мой приятель зовет его ‘сосудом утоления скорбей и печалей’! Сколько раз самому мне приходилось испивать из этого ‘сосуда’ укрепляющий бальзам ‘оптимистических иллюзий’! Сколько раз, обуреваемый проклятыми сомнениями по части разных вопросов, и в особенности тех вопросов, которые отрицает г. Суворин и которые берет под свою защиту г. Градовский-Гамма3,— сколько раз с трепещущим сердцем ждал я первого числа, когда он, сосуд мой, придет меня утешить и успокоить. И никогда еще он не обманывал моих ожиданий: каждое первое число (в марте только, кажется, на 10 дней обманул меня, ну да ведь ‘един Бог без греха’) он, действительно, являлся ко мне с аккуратностью департаментского чиновника с неизменною довольною улыбкою на тонких губах, с бодрым, ясным взором, гладенький, чистенький, прилизанный и внушительным голосом докладывал, что ‘все обстоит благополучно’ и никаких поводов к скорбям, сомнениям и сетованиям не имеется и иметься не может. ‘Все обстоит благополучно, все идет к лучшему в сем лучшем из миров’4 — какая, подумаешь, старая-престарая, банальнейшая из банальных песен! Мы так часто ее слышим, что, кажется, она должна была бы нам прискучить хуже не только ‘горькой редьки’, но даже отечественных корреспонденции ‘с театра войны’. А вот подите же, нет: каждый раз мы внимаем ей с новым наслаждением, каждый раз отыскиваем в ней все новые и новые прелести! Каждый раз постоянно и неизменно варьируя все одну и ту же панглосовскую тему, он тем не менее каждый месяц чарует наш слух своими успокоительными мелодиями и каждый месяц мы черпаем в них все новые и новые стимулы, возбуждающие в нас и новые ожидания, и новые надежды.
Из времен моего отдаленного детства в моем уме живо сохранилось воспоминание об одном толстеньком, лысеньком, кругленьком, красненьком человечке, старом приятеле моей старой бабушки. Человечек этот служил в каком-то ведомстве, не то народного просвещения, не то коннозаводства, хорошенько не помню, знаю только, что он всегда ходил в длинном, до подбородка застегнутом вицмундире с серебряными пуговицами, всегда был чисто выбрит и никогда при людях не чихал и не сморкался, считая это крайне неприличным. Голос у него был какой-то вкрадчивый, певучий, глазки маленькие, юркие, руки белые, пухлые, ‘точно у архиерея’, говорила наша няня. Каждое воскресенье, после обедни, ровно в 12 1/2 часов (один только раз он запоздал на 1/4 часа, чем привел мою бабушку в страшный переполох), он тихими шагами входил в нашу гостиную, где все мы уже ждали его за самоваром, прикладывался к бабушкиной ручке и с неизменным ‘Бог милости прислал’ ставил на стол огромную просвирку, вынутую за здравие Варвары (так звали бабушку) и всех ее чад и домочадцев. Начиналась беседа, и какая славная, хорошая, хотя и всегда однообразная беседа! Кругленький человечек был ужасный оптимист и во всем усматривал одно лишь радостное и утешительное. Для него никогда не существовало ничего дурного, даже дурной погоды. Дождь льет как из ведра, на улице грязь невылазная: ни пройти ни проехать, а он, бывало, с удовольствием потирает руки: ‘Слава тебе Господи! Благорастворение воздухов! Весною, деточки, пахнет, весною! Скоро вот и травка зазеленеет!’ Мы дрожим от холода, на дворе метелица, все окна застлало снегом, бабушка ворчит и проклинает ‘адскую погодищу’, а он твердит с неизменною довольною улыбкою: ‘Что вы, матушка, полно Бога гневить, к завтрему-то какая дорога санная установится. То-то деточкам раздолье будет, важно покатаются!’ Ушибется ли из нас кто-нибудь, накажут ли нас за какую-нибудь провинность, он и тут усматривает нечто хорошее: ‘Нужно ко всему привыкать, другой раз, глядишь, уже и не так больно будет!’ Испортит кухарка обед, мы все голодны и потому озлоблены, а он по-прежнему спокоен и доволен. ‘Отлично,— говорит,— право, отлично, с каким аппетитом вечером чайку-то мы покушаем! Не так ли, деточки? А чай-то ведь недалеко, сегодня можно и пораньше напиться!’
Его неизменное довольство, его удивительная способность всем утешаться и со всем примиряться незаметно отражались и на нас. По воскресеньям мы чувствовали себя необыкновенно легко и весело, по воскресеньям все было хорошо. Даже угрюмая мнительность бабушки,— бабушки, вечно выискивавшей предлоги к порицанию всего существующего, никогда ничем не довольной,— даже ее мнительность как-то смягчалась и расплывалась под влиянием медоточивых бесед кругленького человечка. Славный кругленький человечек! Он первый дал нам отведать сладкого плода от древа оптимизма. И как уж за то и любили мы его! Мы с детскою откровенностью сообщали ему о всех наших маленьких скорбях и печалях и всегда уходили от него утешенными, успокоенными, почти счастливыми. Но раз как-то с ним случилось нечто необычайное. Во-первых, он не вошел, а почти вбежал в гостиную, во-вторых, все лицо его было покрыто какою-то серою щетиною (очевидно, он уже дня два не брился), вицмундир был расстегнут, взор угрюм и мрачен, в-третьих, не успев еще приложиться к бабушкиной ручке, он во всеуслышание заявил, что погода сегодня отвратительная, что при такой погоде нет возможности спастись от тифа и что он удивляется безумию людей, вздумавших выстроить город на этом ‘проклятом болоте’. Мы все разинули рты от удивления. ‘Неужели опять ходит тиф?’ — с испугом спросила бабушка. ‘Ходит! Еще бы не ходить! Полгорода, говорят, уже вымерло, и все вымрем до единого!..’ И пошел, и пошел. Мрачная перспектива неизбежного, близкого поголовного вымирания до такой степени наc поразила, что мы чуть не заплакали. Даже пессимистка-бабушка смутилась. ‘Ну уж ты, батюшка, сегодня, видно, с левой ноги встал! Можно ли такие ужасти говорить!’ — ‘Какие это ужасти! То ли еще будет,— не унимался наш ‘ангел-утешитель’,— как еще Бог грехам нашим терпит! Посмотрите, что делается кругом!’ И опять пошел и пошел, начав с просвирни, которая будто бы пекла просфоры из тухлой, залежалой муки, дошел до самого протопопа, усомнился в его благочестии и заподозрил его в лихоимстве… Бог знает, до чего бы он договорился, если бы, к нашему вящему искусу и к его счастию, в ту самую минуту, когда он готовился от властей духовных перейти к властям гражданским, его не хватил апоплексический удар. Нас увели сейчас же в детскую, и с тех пор мы никогда больше его не видали и ничего о нем не слыхали. Как ни ужасно было впечатление, произведенное на нас последнею беседою и роковою смертью кругленького человечка, однако оно нисколько не расстроило и даже нисколько не видоизменило то общее представление о нем, которое уже ранее сложилось в моем уме. Правда, с годами, с наплывом новых впечатлений, и это представление стало как-то бледнеть, стушевываться, очень может быть, что оно и совсем изгладилось бы из моей памяти, если бы не ‘Вестник Европы’. Когда я в первый раз, несколько лет тому назад, раскрыл книжку ‘Вестника’, в моем воображении вдруг внезапно воскрес полузабытый образ милого толстенького, лысенького, кругленького человечка. Он стоял передо мною точно живой: я чувствовал на своем лице его дыхание, в моих ушах отчетливо раздавался его медоточивый, певучий голосок: ‘Право, все к лучшему! весною пахнет, травка скоро зазеленеет, а дождя да грязи чего нам бояться: зонтик распустим, калоши наденем!’ Мне казалось даже, что я вижу просфору в его белых, пухлых руках, я мог счесть светлые пуговицы на его наглухо застегнутом вицмундире. Иллюзия была так реальна, что почти походила на галлюцинацию…
С этих пор ‘Вестник Европы’ безвозвратно отождествился в моем уме с представлением о кругленьком, чисто выбритом человечке, и всю любовь, всю нежность, которую я чувствовал к последнему, я невольно перенес и на первый. Вся разница была лишь в том, что кругленький человечек являлся к нам каждое воскресенье, а ‘Вестник Европы’ является всего раз в месяц. Впрочем, и эта разница не имела никакого существенного значения: кругленький человечек хотя приходил и чаще, но зато его беседы далеко не отличались тем обилием и разнообразием содержания, которым отличаются беседы ‘Вестника’, потому что оптимистический снаряд одного был, по крайней мере, раза в четыре слабее оптимистического снаряда другого. Наслушавшись приятеля моей бабушки, я становился оптимистом дня на два, начитавшись ‘органа’ г. Стасюлевича, я пребываю в оптимизме около недели, а иногда и больше, бывает, по целым месяцам хожу точно шальной и повторяю про себя: ‘Все к лучшему, весною пахнет, травка зазеленеет!’ Помню, особенно сильное впечатление произвела на меня, кажется, февральская книжка. В этой книжке достопочтенный (и наверное кругленький, красненький, толстенький человечек) хроникер журнала, заявив, что после тургеневской ‘Нови’ не предстоит ни малейшей надобности составлять обычного ‘обзора событий’ истекшего 1876 г. (в ‘Нови’, мол, все сии события изложены с художественною достоверностью) 5, считает тем не менее необходимым указать своим читателям на одно событие, по его мнению, в высшей степени характерное и достопримечательное. В прошлом году, говорит он, проявилось в литературе стремление к деревне, стремление это, по его словам, вполне совпадает и даже отождествляется с описанным Тургеневым ‘хождением в народ’6. И то, и другое обусловливаются совершенно одинаковою причиною: желанием внести в нашу общественную жизнь новые элементы, способные будто бы содействовать ее более широкому, более правильному развитию. ‘Вестник Европы’, как и следовало ожидать, находит подобное желание вполне неосновательным. Никаких ‘новых элементов’, по его мнению, не требуется, так как и при имеющихся уже элементах ‘все обстоит благополучно’ и все идет как нельзя лучше. Зачем тут ‘деревня’, ‘народ’? Жили же без них,— без них и проживем, да и как еще проживем — припеваючи! Нужно только, отрешившись от вредных пессимистических фантасмагорий, трезвее отнестись к настоящему и взирать на будущее с неуклонным ожиданием. ‘Пахнет весною, травка скоро зазеленеет!’ Нечего и говорить, как сильно подействовала на меня эта уверенно-успокоительная речь! Мне и самому давно казалось, что под всеми нашими прошлогодними толками о деревне скрывалось какое-то смутное недовольство тем, что есть, и какое-то не менее смутное стремление к чему-то новому, небывалому, неизведанному. Это-то недовольство и это-то стремление более всего и смущали меня. Положим, сам я чужд и тому и другому, но отчего другие не чужды? Не показывает ли это, что пессимисты немножко правы и что действительно не все ‘обстоит благополучно’? Мною начало овладевать некоторое беспокойство. ‘Вестник Европы’ разогнал мои сомнения, правда, он не сказал мне ничего нового, ничего такого, чего бы я от него не слышал в сотый раз, но дело совсем не в том, что он оказал, дело в том, как он сказал: какое олимпийское спокойствие! какая непреклонная уверенность! Очевидно, так могут говорить только люди, для которых ‘все обстоит благополучно’ и ‘все идет к лучшему’ — превратилось в непреложную аксиому, не требующую ни проверки, ни доказательств. А если такие люди есть, то самый факт их существования не свидетельствует ли красноречивее всяких словесных аргументов, что действительно ‘все обстоит благополучно’ и ‘все идет к лучшему’?
Утвердившись в этой мысли, я и сам стал заражаться мало-помалу олимпийским спокойствием и уверенностью ‘Вестника’. Вопрос о ‘деревне’ я сдал в архив, как совершенно неуместный и несвоевременный, железные дороги, думалось мне, содействуя развитию торговли и промышленности, принесут нам несравненно больше пользы, чем всякие деревни, они и деревню-то облагодетельствуют, они разнесут сочные плоды цивилизации по всем захолустным уголкам нашего обширного отечества и на всех парах вывезут его на торную, широкую дорогу европейского прогресса. В этих приятных иллюзиях я пребывал вплоть до выхода шестой книжки ‘Вестника Европы’, т. е. вплоть до 1-го июня. Правда, под влиянием южного знойного лета и некоторых других обстоятельств оптимизм мой начал понемножку как будто испаряться. Впрочем, с ним это всегда случается к концу месяца: пищи, доставляемой ему ‘Вестником’, не хватает, очевидно, на все четыре недели. Впрочем, меня это не беспокоит, так как я знаю, что каждое первое число запас ее будет пополнен в надлежащем количестве. Что за важность не быть оптимистом десять, двенадцать дней из тридцати! На первое июня я, по обыкновению, тоже возлагал надежды, я рассчитывал даже зарядиться оптимизмом, если возможно, в двойной порции: времена-то нынче стали трудные, одной порции слишком мало!
Но увы) в первый раз надеждам моим не суждено было сбыться. С ‘Вестником Европы’ приключилось нечто подобное тому, что приключилось с моим милым кругленьким человечком в роковой, последний день его беспечальной жизни. Невероятно, а тем не менее истинно! На страницы журнала, пропитанные благоуханиями фимиамов, воскуряемых во славу прогресса и цивилизации, вторгся какой-то ‘бес’,— ‘бес отрицанья, бес сомненья, бес, отрицающий прогресс’7 правда, технический прогресс, но ведь это все равно: отрицать технический прогресс — разве это не значит подкапываться под основы прогресса вообще, под основы цивилизации? Раскройте любую политико-экономическую книжку, любой исторический трактат, любую публицистическую статью — и посмотрите, в чем политико-экономы, историки, публицисты и вообще все барды прогресса,— в чем, говорю я, видят эти господа главную силу и наиболее несомненное проявление своего божества? Конечно, не в размножении пролетариата, не в усилении борьбы общественных классов (мы говорим исключительно о Западной Европе), не в преобладании городской жизни, со всеми ее разрушительными антигигиеническими условиями, над деревенской, не в развитии биржевых вакханалий и т. д., и т. д.,— нет, они видят их в увеличении национального богатства, в преуспеянии торговли и промышленности, в приспособлении сил природы к индустриальным потребностям человека—одним словом, в промышленно-технических открытиях и усовершенствованиях. Взгляните, чем гордится современная цивилизация? Она гордится своими машинами, своими фабриками, железными дорогами, телеграфами, т. е. опять-таки своим техническим прогрессом. В нем, по уверению ее защитников, исчерпывается вся ее суть, все те благодеяния, которыми она осыпает человечество, в нем, по их же словам, лежит верный залог правильного общественного развития и преуспеяния, ему мы обязаны нашим историческим прогрессом, он снял оковы с раба, освободил крепостного, уничтожил цехи, корпорации, похоронил феодализм под развалинами средневековой монархии, завоевал политическую свободу, уравнял права людей и т. д., и т. д. Да здравствует же технический прогресс! Без него нет ни цивилизации, ни прогресса вообще.
Так я всегда думал, так думал и ‘Вестник Европы’, так и все вообще думают, да так и должны думать. Сомневаться в благодеяниях технического прогресса — значит сомневаться в благодеяниях прогресса вообще, ergo, сомневаться в благодеяниях европейско-промышленной цивилизации. Говоря откровенно, у меня являлись иногда подобные сомнения. Но при помощи, между прочим, ‘Вестника Европы’ мне обыкновенно удавалось убеждать себя в их полной неосновательности и я отгонял их далеко прочь. И вдруг теперь — о, ужас! — сам ‘Вестник Европы’ начинает мне доказывать, что мои проклятые сомнения имеют raison d’etre и что, отгоняя их от себя, я поступал крайне опрометчиво и неблагоразумно. ‘Бес отрицанья’, проявившийся в июньской книжке ‘Вестника’ в образе некоего инженера, разбил мои оптимистические иллюзии и преисполнил мой ум самыми мрачными опасениями насчет будущего.
‘Восхищение перед современными успехами техники,— говорит он,— стало общим местом. Восклицательных знаков по поводу такого успеха поставлено множество и, очевидно, не предстоит нужным прибавлять еще новые, тем более, что тут, как и везде (хорошо утешение!), есть своя оборотная сторона медали, значение которой едва ли не серьезнее, чем то принято думать. Кто хочет определить в точности достоинство предмета, тому необходимо знать: во что он обходится? Иная вещь хороша, если стоит дешево, и становится дурной, если цена ее чрезмерна. Спрашивали ли мы, например, чего нам стоят наши технические успехи? Да, спрашивали, и не раз, но ответы получали чрезвычайно разные, прямо согласованные не с действительностью, и до сегодня представляющей искомый х, за недостатком статистической разработки предмета, но с личными симпатиями и антипатиями авторов запроса. Тем не менее один, например, из таких ответов фактически несомненен: технический прогресс, обусловленный и порожденный разделением и упрощением труда, притупил способности рабочего, так что если прежний ремесленник был человек наиболее развитый, то современный — наиболее тупоумный’ (‘Вест. Евр.’, No 6, ‘Техника и техники’8, стр. 541).
Это — первое ‘благодеяние’ технического прогресса. Впрочем, многим интересам это благодеяние приходится на руку: многие полагают, что чем тупоумнее рабочий, тем более имеется гарантий для общественного порядка. Может быть, эти многие и правы. Может быть, действительно, с точки зрения увеличения национального богатства, чем более отождествляется живой человек с мертвою машиною, тем лучше. Но увеличивает ли технический прогресс национальное богатство — вот вопрос, имеющий, со всех точек зрения, самое существенное значение для определения достоинства современной цивилизации.
‘Вооружимся мужеством,— восклицает отрицатель ‘Вестника Европы’,— не дадим себя побороть миражу и посмотрим прямо в глаза техническому прогрессу. В чем его сущность и цель? Какова его общая традиционная идея? Удешевление производства, не правда ли? По крайней мере, так принято говорить и думать. А между тем это — сугубое заблуждение, опровергаемое на каждом шагу.
Угодно вам посмотреть на эту роскошно одетую барыню. Ее бесконечное платье, нежного, больного или даже умирающего голубого цвета, с вычурною уборкою, смысл и даже форму которой непривычному глазу понять трудно, лежит на полу такими приятными складками, ласкает глаз нежностью тона, красотою световых и теневых переливов. Знаете ли вы, что оно составлено из шелка и бумаги, в пропорции половина на половину? Барыня этого, конечно, не знает и не может знать, так как завтра наденет другое такое же великолепное платье ‘свежей резеды’ и не заметит подмеси, но ее горничная, которой будет сделан дорогой подарок, вполне успеет оценить, что это прекрасное одеяние не может выдержать месяца обыкновенной носки. Между тем, спору нет: наружность материи не оставляет желать лучшего — она безукоризненна. Но вот и шерстяное платье, более скромное и на расстоянии трех шагов весьма похожее на шелковое. Такой же прелестный, чистый цвет, такие же эластические складки. Однако в этой материи нет не только шелка, но в ней очень мало и шерсти. Она вся или на 9/10 бумажная.
Манчестер, полубархат (на бумажной основе), полуатлас, шелк мальтрассе, пансук, кембрик, полубатист, шертинг и прочие бумажные и полубумажные фабрикаты (им же числа нет) стоимостью от 15 к. до 3 руб. за аршин (смотря по выделке) — не очевиднейшее ли это доказательство, что техника в своем прогрессе, весьма заботливо относясь к разнообразию форм произведений, мало или вовсе не занимается их улучшением (по сущности и по цене)?
Подойдите сами к зеркалу. Ваш пиджак, цвета ‘запыленного’ сукна, на две трети бумажный, пуговицы на нем превосходной работы, и на них рельефное изображение кабаньей головы, стоющие по 50 к. за штуку: композиция легкоплавких металлов, аксидированная при помощи гальванопластики! Ваша сорочка, с темно-синими полосами, полотняная и носилась бы долго, почему технический прогресс и умудрился раскрасить ее так безобразно, что мода не дозволит доносить ее не только вам, но даже вашему лакею. На вас надеты ботинки, с резинкою и пуговками, простроченные по всем швам и не швам. На этих ботинках кожи в три раза менее, чем на прежних сапогах с голенищами, но самые ботинки стоят в три раза дороже прежних сапог, так как за ними более работы, часть которой, и весьма значительная (строчка шелком), идет на разрушение прочности материала. Посмотрите вокруг. Ваша прелестная по рисунку лампа сделана из сплава свинца и цинка и может быть испорчена полотенцем, которым с нее стирают пыль. Капли стеарина довольно, чтобы превратить этот стальной, так чисто отполированный подсвечник в медный, да не в чисто медный, а покрытый только тонким слоем меди, способным принять окраску под сталь. А что стоит ваша лампа, что стоит подсвечник? Жена ваша принесла вам свои наследственные уборы: жемчуг, золото и драгоценные камни. Как они ни красивы, но положите около этих массивных золотых серег бедного рисунка современные серьги нового золота, колебаться в выборе невозможно: медные серьги несомненно лучше золотых! Какая настоящая бирюза может равняться своим иззелена-голубым цветом с небесным цветом подкрашенного фарфора? Великолепные стразы современных уборов смело становятся рядом с бриллиантами. Бургиньоны, даже у богатых женщин, вытеснили жемчуг! Как тут быть? Несите золото, бриллианты и жемчуг, купленные бабушкою вашей супруги, в ломбард, купите прекрасных украшений из нового золота, бургиньонов, страз, крашеного фарфора и богемского стекла, но помните, что внуке вашей супруги закладывать будет нечего, так как от всего этого дешевого великолепия не останется даже воспоминаний. И так до мелочей: сахар, который вы кладете в чай,— какой он белый! Но положите его на снег, и вы увидите, что это белизна синьки. Вино, которое вы пьете, разве виноградное вино? По большей части это микстура из кислого вина, сахара и спирта. Войдите в лавку бакалейных товаров, взгляните на эти разнообразные и красивые консервы сухого мяса, дичи, рыбы, зелени, сливочных и бульонных экстрактов, готового кофе, шоколада и проч. Что это как не голодная смерть, наряженная техническим прогрессом в мантию из полубумажного бархата, со звездами сусального золота?’
Но если сущность заводской и фабричной техники сводится к подделке под настоящее, к развитию формы в ущерб сущности, то техника строительная, по словам того же отрицателя, приводит к результатам еще худшим. ‘Это (т. е. строительная техника),— говорит он,— хищничество природы, незаметное за выдаваемым из запасного капитала дивидендом. Это мираж, стоющий неисчислимо дорого, но за который рано или поздно тому или другому поколению людей придется расплатиться. Итак,— заключает наш ‘бес’,— основа современного технического прогресса: замена хорошей сущности красивою внешностью’ (ib., стр. 546—549).
Но, однако, почему же это так? Не зависит ли это явление от причин более или менее случайных, временных, преходящих, с сущностью промышленного прогресса, т. е. с основами нашей цивилизации, ничего общего не имеющих? Нельзя ли как-нибудь устранить эти причины, не касаясь ни этого прогресса, ни этих основ? Ах, если бы это было можно! Скажите мне, что это можно! Не подвергайте мой оптимизм такому тяжкому испытанию! ‘Вестник Европы’ и г. Петерсон, сжальтесь надо мною! ‘Вестник Европы’ и г. Петерсон, по-видимому, действительно хотят надо мною сжалиться. Они начинают меня уверять в конце концов, что будто указанное ими зло технического прогресса обусловливается, главным образом, следующими причинами: а) ‘безответственностью представителей технического прогресса, как со стороны науки и знания, так и со стороны капитала, b) недостаточною разработкою технических вопросов с философской стороны, с) кратковременностью и, что главнее, условностью собранных статистических данных, не дозволяющих ясную постановку этих технических вопросов, d) казенным характером всего технического дела, е) соединением в одном лице, по некоторым частностям технического дела, как заказчика, так и исполнителя предметов производства, f) разномундирностью (?) технического знания, влекущею за собою неполную правоспособность техников по отношению к созидаемому ими предмету, и, наконец, g) злоупотреблением ‘мажорными’ силами природы, которых слишком часто заставляют некоторые техники быть без вины виноватыми’ (ib., стр. 599).
Однако позвольте: не злоупотребляете ли вы, господа, моею наивностью? Я готов согласиться, что все, что вы говорите о ‘безответственности’, ‘казенном характере’, ‘разномундирности’ и т. п., что все это сущая правда, но ведь это правда, так сказать, побочная, второстепенная. Не скрывается ли за нею другая правда, более важная, ‘правда мажорная’ (употребляя ваше выражение)? Положим, ‘нас возвышающий обман’ всегда для нас дороже ‘тьмы низких истин’9, но признаваться в этом как-то обидно. Поэтому не мешает поискать и ‘мажорной правды’.
Технический прогресс истощает и расхищает богатства природы и, разнообразя и украшая внешнюю форму предмета, ухудшает, подменяет его сущность. В чем заключается ближайшая, непосредственная причина этого явления? В стремлении техники по возможности ускорить процесс производства. А чем, в свою очередь, обусловливается это стремление техники? Раскройте любую политико-экономическую книжку (все равно, какие бы теории в ней ни проводились и к какому бы направлению она ни принадлежала), и она даст вам на этот вопрос весьма вразумительный и вполне основательный ответ. Технический прогресс, скажет она вам, есть продукт капиталистического способа производства. Его цели, его стремления и потребности всецело обусловливаются целями, стремлениями и потребностями капитала. Самая существенная цель и потребность капитала состоит в ‘быстроте его обращения’, быстротою обращения определяется его рост, его жизнь. ‘Обернуться’ возможно большее число раз в возможно меньший промежуток времени — такова основная дилемма капитала. Решить ее удовлетворительно он мог лишь при помощи пара. ‘Паровая сила, развивающаяся на счет химического процесса горения, завися от количества тепла и давления, может быть сделана очень большою в сравнительно короткое время’. Скорость производства, достигнутая при помощи пара, повела к чрезмерному увеличению продуктов фабричного производства, но она не могла в такой же степени увеличить количество находящихся в общественном обращении сырых продуктов. ‘Дело в том,— как справедливо замечает г. Петерсон,— что количество труда прядильщика и ткача (измеренного хотя бы по отношению к потере тепла во время работы тем и другим) едва ли составляет 1/100 часть той потери этого тепла, которое необходимо для обработки, посева, произрастания, сбора и подвоза к станкам меры хлопка. Очевидно, что, ускоряя первую работу и не имея возможности ускорить вторую, по причинам от нас не зависящим, мы бессильны удешевить продукт производства’. Мы должны вместо настоящего материала брать какой-нибудь поддельный суррогат. Пусть фабрикаты, изготовленные из этого суррогата, будут непрочны, пусть они даже будут вредны — для капитала это безразлично. Ему нужен только лишь объект для переработки, дурен он или хорош — не все ли ему равно, было бы только его много! В самом деле, при ограниченном количестве объекта промышленной технике не на чем было бы оперировать, вследствие этого обороты капитала неизбежно сократились бы, промежутки между концом одного и началом другого производительного процесса стали бы чересчур велики, а известно, что эти промежутки составляют для капитала, при машинном производстве, чистую потерю. Чем чаще останавливается машина, за недостатком перерабатываемого материала, тем большее количество тепла тратится понапрасну, ‘на ветер’, тем убыточнее ее работа. Отсюда двоякое стремление капиталистического производства: с одной стороны, оно стремится при помощи всевозможных суррогатов и постоянной фальсификации искусственно расширить ‘естественно’ ограниченное количество ‘сырых продуктов’, с другой — подвергает это наполовину фальсифицированное сырье такой ухищренной, утонченной, разнообразной, ненужной переработке, которая не имеет никакого отношения к действительным, реальным потребностям потребителя, без всякой надобности возвышает цену фабриката и переводит его из разряда ‘полезностей’ в разряд предметов пустой и бессмысленной роскоши. Вот почему все продукты капиталистического производства по необходимости должны скрывать под красивою, разнообразною формою крайне плохую и недоброкачественную сущность. Только под этим условием, при данных условиях и возможен рост капитала, а следовательно, и технический прогресс. Оптимисты хотят уверить и себя и других, что все это еще не беда, что ‘мы от этого ничего не теряем, пусть сущность нашей обстановки,— рассуждают они,— мишурна, но при беспрерывной замене нового, еще неполинявшего, еще более новым, мы смело можем принимать мишуру за золото, Манчестер — за бархат, стразы — за бриллианты, во всем этом много не изведанного нашими предками удовольствия’. ‘Все это было бы действительно прекрасно,— отвечает им г. Петерсон,— если бы могло продолжаться вечно или, по крайней мере, долго. Но, к несчастию, это не так. Клад (каменный уголь), найденный нами случайно и признанный за неисчерпаемый, скоро будет исчерпан, а паровая машина роковым образом множится в числе не по дням, а по часам… Лесоистребление стало общей темой разговоров, газетных статей, мероприятий земств, но лесу от этого не прибавится. Мы уже начинаем чувствовать какое-то смутное беспокойство. Пир в полном разгаре! С шиком, с отвагою юного гусарского офицера сжигаем мы целые лесные области, чтобы ускорить (и только ускорить) работу, обрекаем целые местности безводию и превращаем их в пустыни, доступные всем ветрам, открытые палящим лучам солнца, чтобы сшить себе непрочную рубашку или связать такие же непрочные носки. Но запас тепла быстро тянет к концу, пора ехать в киргизские степи за топливом, и вскоре человечество увидит удивительное зрелище, как будут сжигать десять сажен, чтобы привезти одну’. Напрасно также оптимисты утешают себя мыслью о каком-то демократизирующем влиянии технического прогресса. Это демократизирующее влияние, как справедливо замечает г. Петерсон, состоит в том, что ‘барин и слуга одеваются одинаково, т. е. одинаково непрочно и бедно!’ (стр. 551).
Истощение почвы, лесоистребление и, как его следствие, обмеление рек уменьшают и без того, сравнительно с потребностями фабричного производства, ограниченное количество сырых продуктов и возвышают их ценность. Высокая ценность сырого продукта имеет тенденцию возвышать ценность и фабриката, следовательно, затруднять, ограничивать его сбыт. С другой же стороны, технический прогресс требует для своих изделий самого широкого и беспрепятственного сбыта, широкий же и беспрепятственный сбыт возможен лишь при их дешевизне. Но каким же образом технический прогресс умудряется парализовать влияние ценности сырья на ценность фабриката, иными словами, как он может из дорогого материала выделывать дешевые вещи? И на этот вопрос политико-экономы всех школ и направлений, начиная от Маниловых ‘Голоса’ и кончая Чичиковыми ‘Финансового обозрения’, дают нам ответ весьма ясный и определенный: ‘Ценность фабрикатов всегда определяется,— говорят они,— двумя постоянными величинами: с одной стороны, ценностью сырья, с другой — ценностью той рабочей силы, которая метаморфозирует его в фабричное изделье. Она представляет, следовательно, сумму из двух слагаемых, при постоянном возрастании одного слагаемого сумма может остаться без изменения только в том случае, если другое слагаемое будет уменьшаться пропорционально увеличению первого. Иными словами, при возвышении ценности сырья должна постоянно понижаться ценность рабочей силы. Понижение последней легко может быть достигнуто и действительно достигается расширением машинного производства. Расширяясь, оно повсюду ставит нормою для оценки живой силы человека мертвую силу машины. Таким образом, человеческий труд начинает цениться не по своей внутренней стоимости (определявшейся, по мнению экономистов, минимумом средств, необходимых для поддержания человеческой жизни), а по стоимости конкурирующих с ним даровых сил природы’.
Итак, технический прогресс Западной Европы, увеличивая количество обращающихся в обществе фабрикатов, ни на волос не возвышает национального богатства. Напротив, увеличение первых обратно пропорционально возрастанию последнего, и достигается это увеличение, с одной стороны, в ущерб интересов производителей, с другой — в ущерб интересов потребителей. Однако если и производители, и потребители теряют, то кто же выигрывает? Фабриканты, представители капитала? Но ведь они тоже потребители, и в качестве потребителей они по необходимости должны терять все или почти все, что выигрывают в качестве капиталистов. В интересах кого же, в таком случае, работает прогресс? Кого осыпает европейская цивилизация своими благодеяниями?
‘Вестник Европы’, бард прогресса, псалмопевец цивилизации, непреклонный оптимист, ‘Вестник Европы’, постоянно жужжавший нам в уши, что ‘все обстоит благополучно’ и ‘все идет к лучшему’, солидно-самодовольный, счастливый,— ‘Вестник Европы’ отвечает теперь на этот вопрос таким образом: ‘В результате (прогресса)—обнищание природы, образование на ее счет фиктивных богатств и капиталов. Уже теперь ясно (но отчего же вы этого не говорили прежде?), что вся суть технического прогресса — скорость производства, дости-гаясь на счет запасов имеющегося в земле топлива, ничем не обогатила ни общество, ни человека. Она сняла с него шелк и бархат и наделила бумагой, золото променяла на сплав меди с цинком, бриллианты на стразы, но что самое худшее — она имя честного производителя, автора вещи, заменила мифом, господином ‘Никто’, лицом не юридическим, а потому и не ответственным. Этот ‘Никто’ обратил весь технический прогресс в свое домашнее животное и разрушает с его помощью природу в свою пользу, тогда как ее богатства годились бы и нам, и потомкам нашим’ (ib., стр. 556).
На языке политико-экономов этот господин ‘Никто’ называется капиталом.
Однако позвольте, скажут, пожалуй, оптимисты, воспитавшиеся на ‘Вестнике Европы’,— вы (т. е. не я, а все тот же ‘Вестник Европы’) смотрите на прогресс, на цивилизацию с точки зрения чересчур грубой, материальной. Допустим даже, что производители и потребители действительно понесли от нее некоторый материальный ущерб, но не окупается ли он сторицею некоторыми существенными приобретениями в области нравственно-эстетической? Вы сами сейчас говорили (т. е. опять-таки не я, а ‘Вестник Европы’), что технический прогресс стремится придать возможно большее разнообразие, изящество и красоту внешней форме предмета. Не должно ли это стремление содействовать изощрению эстетического вкуса, развитию чувства прекрасного? Изощряя эстетический вкус, развивая чувство прекрасного, не облагораживает ли оно людей, не служит ли оно могущественным стимулом их нравственного и умственного прогресса? Да, не только нравственного, но и умственного, ведь всем известно (еще бы!), что чувство прекрасного и чувство истинного почти одно и то же. Все прекрасное — истинно, все истинное — прекрасно. Положите же на весы, с одной стороны, развитие любви к прекрасному, т. е. истинному, с другой — указанные вами вредные (в чисто материальном отношении) последствия технического прогресса, что перевесит? Конечно, чашка с ‘любовью’, а не чашка с ‘материальными последствиями’.
О, да, еще бы! Я сам всегда так думал, эстетический вкус, чувство прекрасного! Да что же может быть лучше, чище, возвышеннее, благороднее? Ради них я охотно готов примириться и с подкрашенным фуксином вином, и с подмешанной мукою, и с качевским серебром, и со всякою вообще промышленно-техническою фальсификациею. Пусть эта барышня одевается в Манчестер вместо бархата, пусть она носит стразы и бургиньоны вместо бриллиантов и алмазов, пусть ее кольца и браслеты ‘польского золота’ блестят раскрашенным фарфором и стеклом вместо бирюзы и изумрудов, но если у нее есть эстетический вкус, если она стремится к прекрасному, то как же не отдать ей предпочтения перед этою морщинистою старухою, которая не имеет о прекрасном ни малейшего понятия, ни бельмеса не смыслит в эстетике, хотя и одевается в настоящий бархат, хотя ее колье, брошки, серьги и т. д. сделаны из настоящего, высокопробного золота и украшены настоящими алмазами, бриллиантами, сапфирами и изумрудами? О, я не сомневаюсь, вы предпочтете первую последней, я тоже предпочту. Не то чтоб я был уж такой отчаянный поклонник эстетики, но вот видите ли: утопающий хватается за соломинку. В данном случае эстетика именно и является такою спасительною соломинкою. Не так ли?
Но представьте же себе мой ужас, мое отчаяние, когда я прочел в этой же злополучной книжке ‘Вестника Европы’ ‘письмо в редакцию’ из Москвы под лаконическим заглавием ‘Теперь и прежде’10. Автор письма, человек, по-видимому, весьма престарелый, неисправимый поклонник Рашели и ‘высокого искусства’, эстетик 96-й пробы, во вкусе покойного Аполлона Григорьева, покусился на мою соломинку! Как это жестоко, особенно со стороны столь старого, столь почтенного человека! И предлог-то ведь какой пустячный выбрал: приезд актера Росси в Москву! Москва, видите ли, не поняла ‘великого трагика’ и отнеслась к нему не так, как бы должна была отнестись, будь у нее хоть какое-нибудь эстетическое чутье, хоть какой-нибудь вкус к истинно прекрасному. А Москва ведь сердце России, если сердце России утратило способность понимать прекрасное, то что же сказать о других ее частях, напр., о ее голове (Петербурге)? Голова еще и во времена Рашели отличалась эстетическою тупостью. ‘Петербургская публика,— говорила автору эта знаменитая актриса,— слишком груба, в ней слишком преобладает солдатчина. Она меня не понимает. Московская публика иная, она мне по сердцу. Я ей и она мне симпатичны и понятны!’
Четверть века тому назад ‘массою публики’, по уверению автора, ‘руководило настроение не обыденное, не будничное, она не была пошла и умела подняться на духовную высоту, чуять всю красоту ее’ (‘Вест. Евр.’, No 6, стр. 749). ‘Чуткая, сценически образованная, она следила за выражением лица великой артистки, жадно ловила самые по-видимому незначащие движения и жесты ее, преисполненные тонкого чувства изящного, и аплодировала с замечательным тактом именно там, где должно было аплодировать’ (ib.). Через десять лет после Рашели в богоспасаемый град приехала Ристори, и она тоже поразилась эстетическим развитием москвичей. Москвичи, за весьма редкими исключениями, знали по-итальянски (Ристори играла на итальянском языке) ровно столько же, сколько и по-китайски, тем не менее ‘они,— рассказывает автор,— внимательно следили за исполнением знаменитой артистки и взрывом своевременных, единодушных рукоплесканий одобряли ее. И она, в свою очередь, эта знаменитая Ристори, выражала свое удивление и говорила с чувством удовлетворенного законного самолюбия: ‘Удивительная публика! по-итальянски не знает, а все понимает и аплодирует тогда, когда должно!’ (ib.).
‘Пятнадцать лет прошло после появления Ристори и с лишком двадцать с появления Рашели. В продолжение этого промежутка времени,— плачется московский театрал,— постоянно на все лады газеты и журналы и самый говор публики трубили о прогрессе и цивилизации… И что же? Появление Росси на московской сцене наглядно показало, на какой ступени, по крайней мере, литературного и сценического образования стоит теперь масса московской публики. В жизни общества бывают толчки, скачки и приостановки, бывает и хуже: скачки назад. Такой-то скачок, по нашему мнению, совершила именно в области литературы и искусства московская публика’. ‘Попятный скачок’ выражается в том, что публика перестала понимать и восхищаться ‘высоким искусством’. Росси был для нее не более как ‘пустой декламатор’, ‘кривляка и безобразник’. Трагедии Шекспира, да и вообще всякие трагедии, с идеальными героями, с идеальными страстями — ‘чепуха и дребедень’. Отрицая всякие возвышенные, титанические чувства, она отрицает и те внешние формы (слова, жесты, движения), в которых актеры и авторы воплощают их. Водевильный фарс, легонькая комедия с самыми обыденными, пошло-заурядными действующими лицами— вот это ей по плечу. Но будничная заурядность, перенесенная на театральные подмостки, на полотно или на печатную бумагу, производит чересчур подавляющее однообразное впечатление, ее нужно как-нибудь расцветить, раскрасить. Отсюда возникает потребность уснащать обыденные отношения внешними эффектами, обставлять их диковинными декорациями и воспроизводить их со всеми их грубо чувственными, конкретными деталями. Так, напр., если актеру приходится отравиться на сцене мышьяком, то публика требует, чтобы он умирал перед нею точь-в-точь так, как умирают люди, действительно отравившиеся этим ядом. Он должен воспроизвести ей со всей точностью предсмертные судороги, конвульсии, даже цвет лица умирающего. И публика неумолима в своих требованиях… ‘Если уж тебе нужно отравляться,— говорит она актеру,— так уж отравляйся как следует, а не притворяйся! Я хочу видеть настоящую, реальную, а не подделанную, фальшивую смерть!’ Любимейшая парижская актриса (из Comdie franaise11), Круазет, подчиняясь этому требованию, действительно должна была, разыгрывая в ‘Сфинксе’12 сцену отравления, принимать настоящий яд. Упоминая об этом случае, московский театрал горько плачется о падении искусства. При подобной игре, говорит он, ‘сцена может превратиться в больницу и вместо трепета души станет возбуждать в зрителях только нервную дрожь и лихорадку’. ‘Цель искусства — воспроизводить прекрасное или, в его отсутствие (как в комедиях), заставить осмеять его отсутствие, возбуждать в людях высокие чувства и доставлять им нравственное удовлетворение, пробуждать сострадание к бедствиям человеческим. Искусство не берет жизнь как она есть, а воспроизводит и идеализирует ее, отбрасывая все ненужное, постороннее, сорное, производящее отвращение, омерзение и грубо чувственные ощущения…’ (ib., стр. 777). Так именно смотрит и всегда смотрела эстетика на цели искусства. Но современная публика и слышать о них ничего не хочет. В театре, в художественной галерее, в беллетристике она ищет не ‘трепета души’, а именно ‘грубо чувственных ощущений’. Роскошные декорации, оглушающие звуки, обнаженное женское тело, задранная выше головы нога, каскадная песня, конвульсии смерти, физические муки и болезни — вот что она теперь только и способна понимать, вот что ей теперь только и нравится. ‘Серьезные пьесы’ изгнаны с афиш, и тем не менее, жалуется наш москвич, ‘театры каждый день полны: ни единого незанятого места и нередко стон стоит от рукоплесканий. Чему радуется публика? Что веселит ее? Вот 75-тилетний крестьянин-отец, который в продолжение целого акта качается из стороны в сторону мертво пьяный и бранит молодую дочь. Вот кафе-ресторан, где пьют, курят, кричат и дерутся молодые мужчины и потерянные женщины. Но,— скромно останавливается наш жалобщик,— не будем перечислять всего этого сора!..’ А что если бы его, т. е. не сор, а жалобщика, из богоспасаемого града Москвы да перенести в ‘столицу мира’, в Париж! Сколько бы слез пришлось ему там пролить над погибшим ‘искусством’. Ах, он позавидовал бы тогда эстетическому (в его смысле) вкусу даже и московской публики, и он должен был бы сознаться, что по части ‘литературно-эстетического развития’ не она одна сделала ‘попятный скачок’. Для его патриотизма это сознание было бы, конечно, весьма приятно, но моему оптимизму оно совсем не по вкусу. Что же это, в самом деле, такое? Куда же мы идем? На ‘искусство’ мы, оптимисты, возлагали наши последние надежды, но увы! теперь оказывается, что и оно нас обмануло. Современное искусство хочет изображать ‘жизнь как она есть’, во всей ее реальной мизерности и пошлости, оно ее не идеализирует, а между тем, с точки зрения эстетической теории, только идеализация жизни, только ‘изящное’ воспроизведение внутреннего мира ‘избранных натур’ и способно облагородить и возвысить наши чувства, возбудить в нас стремление к ‘истинно прекрасному’. Не воспроизводя более ‘избранных натур’, Макбетов, Гамлетов, Ромео, искусство, по уверению той же эстетической теории, ‘отвергает все прекрасное, сильное, высокое, чем небо одарило человека’, и содействует нашему опошлению. По мнению московского театрала, оно приведет к тому, что ‘будничная среда и пошлость затянут нас, засосут, как гнилое болото, и исчезнет в нас подобие Божие, а останется образ звериный’ (ib., стр. 761).
Какова перспектива! Это, пожалуй, еще похуже будет, чем замена бархата Манчестером, настоящего золота — мишурным, бриллиантов и жемчуга — стразами и бургиньонами! Променять ‘подобие Божие’ на ‘образ звериный’ — какая мена может быть убыточнее? Бедные мы, бедные!
Однако нельзя ли как-нибудь поправить зло? Нужно только доискаться его причины. Театральный пессимист, как и пессимист инженерный, на причины зла смотрит с точки зрения довольно оптимистической. Он полагает, что притупление эстетического вкуса и атрофирование чувства прекрасного обусловливаются, во-первых, неудовлетворительностью нашего школьного и семейного (в особенности женского) воспитания, во-вторых, чтением толстых журналов (конечно, петербургских) и, наконец, в-третьих, тем обстоятельством, что ‘на пирушках в изобилии пьется вино и процветает игра в карты’, а прежние, достолюбезные москвичам ‘гулянья в Подновинском, Марьиной роще и в Сокольниках, где бедные и богатые пили чай и гуляли до поздней ночи’, исчезли! Что же, мой оптимизм с радостью готов был бы признать все три причины за одинаково важные и существенные, если бы не ‘некоторые соображения’… Проклятые ‘некоторые соображения’! они всюду мешаются и постоянно разбивают мои иллюзии! ‘Сорок лет тому назад,— рассказывает автор,— нам случалось слышать простолюдинов, желавших непременно видеть трагедию и упорно отказывавшихся от комедий и водевилей. ‘Что это,— говорили они,— чему смеяться-то? Это и так всякий день видишь. А вот поплакать — так уж жалостно и хорошо, чудесно это!» Отсюда автор заключает, что эстетический вкус и чувство прекрасного стояли сорок лет тому назад на более высоком уровне развития, чем стоят теперь.
Но неужели же сорок лет тому назад наше школьное и семейное воспитание находилось в лучших и более искусных руках, чем теперь? И неужели тогда ‘широкое, гуманное образование’ заступало место теперешнего ‘поверхностного чтения газет и толстых журналов’? Неужели нынче на гуляньях уже не ‘гуляют до поздней ночи’ и неужели их уже более не посещают ‘богатые и бедные’? Доказано ли, наконец, что ‘на пирушках’ доброго старого времени вино пилось ‘в меньшем изобилии’, чем теперь, и что на них не допускались ни карты, ни кости?
Перед этими вопросами волею-неволею должен спасовать самый непреклонный оптимизм. Но допустим на минуту, что при помощи каких-нибудь более или менее невероятных умозаключений мы решили их именно в том смысле, в каком решает их автор. Ну что же, разве это решение в состоянии нас хоть сколько-нибудь утешить и успокоить? Вы говорите, и, положим, говорите совершенно справедливо, будто теперешняя публика предпочитает ‘поверхностное чтение газет и толстых журналов’ ‘широкому, гуманному образованию’, будто ‘нравственность’ ее пала, и она, вместо скромного и чинного чаепития, предается на гуляньях всяческим безобразиям и кутежам. Прекрасно. Но ведь с эстетической точки зрения это совсем не причина, а только неизбежное следствие падения ‘искусства’. Ведь с эстетической точки зрения цель и назначение искусства именно в том-то и состоят, что оно ‘смягчает и облагораживает’ общественные нравы, возвышает человеческие чувства, обуздывает животные страсти и инстинкты и пролагает дорогу к ‘широкому, гуманному воспитанию’… Если оно перестает выполнять свое назначение, то при чем же тут ‘нравы’ и ‘толстые журналы’? Врач не умеет вас лечить, и вам с каждым днем становится все хуже и хуже. Кто же в этом виноват: вы или врач? Скорбите же о враче, скорбите об искусстве, но не делайте пациента ответственным за неумение врача, народные гулянья и ‘толстые журналы’ за падение искусства.
Немудрено, что даже легковерные рецензенты либерально-патриотических газет, и те усомнились в важности и основательности причин, указанных московским рыцарем ‘высокого искусства’. Один из этих рецензентов нашел, что ‘московский рыцарь’ плавает слишком мелко, и сам сделал опыт нырнуть поглубже. Опыт удался как нельзя лучше: оказалось, что всему виною совсем не ‘поверхностное чтение газет’ (еще бы! чтение газет, даже и поверхностное, может только возвысить и облагородить читательские чувства, особенно чтение нынешних газет, и особенно той газеты, в которой пишет рецензент!) и не народные гулянья, а… ну, как бы вы думали, что или, лучше сказать, кто? Покойный Писарев,— Писарев, где-то и когда-то заявивший, по словам рецензента, будто ‘сапоги выше Шекспира!’13 С этого все и пошло…
J’ai tomb par la terre,
C’est la faute de Voltaire….14
— поют французские клерикалы и иезуиты. Знает ли эту песенку г. рецензент? Ему бы следовало ее выучить. Во всяком случае, его соображение очень глубокомысленно, жаль только, что оно разъясняет не все факты. Положим, эстетический вкус россиян попортил Писарев, и за это, конечно, с него строго взыщется на том свете, но кто же попортил эстетический вкус наших старших братьев ‘по цивилизации’, ну хоть французов? Ведь и московский театральный плакальщик допускает, что в Париже, как и в Москве, водевиль, фарс, комедия вытеснили ‘высокую трагедию’, что и там публика ходит в театр не ради того, чтобы испытывать ‘трепет души’, а больше ради чисто чувственных удовольствий да смеха. А между тем достоверно известно, что сочинения Писарева на французский язык не переведены, а потому и никакого развращающего влияния на умы и сердца парижан оказать не могли. Уж и в самом деле, не Вольтер ли тут виноват? C’est la faute de Voltaire! Не так ли? Видите ли, г. рецензент, как вам необходимо выучить наизусть эту песенку. Она вас многому, многому научит! Пожалуй, выучитесь и нырять глубже.
Другой рецензент менее глубокомыслен, но зато несравненно более либерален и оптимистичен15. Он ни в чем не обвиняет ни Писарева, ни Вольтера, ни даже московскую публику, утратившую способность понимать трагедии Шекспира и игру его ‘великих’ истолкователей. В оплакиваемом московским рыцарем ‘падении искусства’ он видит совсем не падение его, а только демократизацию. Искусство демократизируется, т. е. оно начинает приспособляться ко вкусам, понятиям и потребностям массы, оно сходит с небес на землю. Положим, что при этом схождении оно неизбежно должно потерпеть некоторый изъян. Но, во-первых, это изъян чисто временной, массы разовьются — искусство снова поднимется. Во-вторых, если бы даже этого и не случилось, все, что оно теряет в чисто качественном отношении, оно с избытком наверстывает в отношении количественном. Может быть, теперь его влияние и не столь благотворно, как бы этого хотела эстетика, но зато оно получает возможность влиять на несравненно большее число лиц, чем прежде. А посему кажущийся регресс искусства должен возбуждать в нас не мрачные, пессимистические, скорбные думы, а, напротив, думы светлые, веселые, праздничные… Не показывает ли он, что время монополий безвозвратно проходит, что пробил час ‘всесословного слития’ и ‘братских объятий’? Господа привлекают к участию в своих эстетических удовольствиях ‘чернь непросвещенну’, так еще недавно ‘презираемую’ ими. Факт многознаменательный, утешительный и успокоительный! О чем же вы скорбите и плачете, рыцарь ‘высокого искусства’? Искусство не падает, слышите ли? оно только демократизируется! Но, может быть, вам именно это-то и неприятно? Фи, какой же вы ретроград!
Но позвольте, однако: я не ретроград, напротив, я самый отчаянный либерал (и, конечно, патриот, я каждый день читаю ‘Новое Время’, ‘Голос’ и некоторые передовые их выучиваю даже наизусть), я друг всяких ‘слитий’, и ‘братских объятий’, я защитник народного театра, я ненавистник всяких монополий и привилегий, и все-таки, несмотря на весь мой либерализм и патриотизм, мне почему-то кажется, будто эта демократизация искусства при помощи балагана и буффа есть то же самое, что и демократизация промышленности при помощи технического прогресса.
Мы видели уже, к каким результатам приводит последняя, не к таким ли результатам приведет и первая? Если демократизированная промышленность, по словам пессимиста ‘Вестника Европы’, оголяет (оголяет в буквальном смысле слова) массы и фальсифицирует их питье и пищу, демократизировавшееся искусство не стремится ли принизить их идеалы, опошлить их вкусы, фальсифицировать их пищу духовную? Да и при чем тут вообще демократизация? Разве ‘высокое искусство’ с его ‘идеальными героями’, с его ‘изящными изображениями’ духовного мира ‘избранных натур’, с его Макбетами, Отеллами, Гамлетами,— разве это высокое искусство потому изгоняется со сцены, что в театр будто бы вторглись толпы невежественных, грязных, растрепанных ‘мужиков’? Помилуйте, да у этих невежественных, грубых мужиков есть свое ‘искусство’,— искусство, которое ничуть не хуже ‘господского’, если не по форме, то, по крайней мере, по глубине своего содержания. И не из этого ли ‘мужицкого искусства’, не из народной ли поэзии, народных былин величайшие творцы ‘господского искусства’ черпали свое вдохновение, свои художественные образы? Из чего же вы после этого заключаете, будто это ‘господское’ вдохновение выше народного понимания, будто эти художественные образы не по плечу необразованным мужикам? будто мужику только и может понравиться пошлый фарс и балаганный водевиль?
Нет, уж будемте откровенны, не так откровенны, как откровенны газеты ‘откровенного направления’, а откровенны по-настоящему. Жалобы, со всех сторон раздающиеся на падение ‘высокого искусства’, в особенности так называемого сценического искусства, почти настолько же основательны, как и жалобы на непрочность нынешних материй, на фальсификацию вин, на чрезмерное лесоистребление и т. д. Очевидно также, что причин этого ‘падения’ следует искать не в ‘растлении нравов’, не в усилении пьянства, не в Писареве и Вольтере и еще менее не в стремлении современного искусства демократизироваться, они лежат гораздо глубже. Они лежат в самом характере и направлении того промышленно-технического прогресса, который обусловливает и непрочность материй, и фальсификацию вин, и чрезмерное лесоистребление. Сущность этого прогресса состоит, как нам показал ‘отрицатель’ ‘Вестника Европы’, в замене доброкачественной, солидной сущности красивою внешностью. Производитель поставлен им в необходимость все свое внимание обращать исключительно на форму. Он заботится только об одном: как бы привести данный предмет в такой вид, чтобы он с первого же раза бросался в глаза, чтобы он, так или иначе, поражал, затрагивал внешние органы чувств потребителя. При подобных условиях труда ‘искусство’, как один из его видов, неизбежно должно выродиться в ремесло, в простую технику. Внешняя отделка, внешние прикрасы и эффекты должны выступить на первый план, а внутреннее содержание отодвинуться на второй. Но этого мало: промышленный прогресс не только определяет направление современного искусства,— направление, которое по всей справедливости может быть названо декоративным,— он отнимает у него и главный источник его прежних вдохновений. Сильные характеры, люди, с железною волею и с титаническими страстями, с резко определившеюся индивидуальностью и т. п.— вот кем оно обыкновенно вдохновлялось, вот кто служил для него ‘турком’, на котором оно никогда не уставало пробовать свои силы. Но теперь — увы! турка этого уже больше нет, а из своей головы его не выдумаешь. Промышленно-технический прогресс под видом подчинения природы человеку, в сущности, поработил первого последней, отдав его во власть машине. С природою человек еще мог бороться, и в этой борьбе закалялся его ‘дух’, крепла его воля, вырабатывалась его индивидуальность. Борьба с машиною невозможна: она ломает, как соломинку, самых сильных людей, овладевает их волею и разбивает вдребезги железные характеры. Она повсюду вносит подавляющее однообразие, уничтожает всякую оригинальность и свободную самодеятельность. Сделав человека своим рабом, она неуклонно стремится пересоздать его по своему образу и подобию, т. е. превратить его в такую же. как и сама она, машину. Одевая всех в одинаковую одежду, питая их одинаковою пищею, прививая к ним одинаковые вкусы, привычки и потребности, она губит в самом зародыше индивидуальность и, так сказать, обезличивает все человечество поголовно. Человек-машина, человек без индивидуальности, без личной инициативы — подумайте сами, что же это за сюжет для ‘высокого искусства’? Притом же ‘машинный труд,— утверждает ‘Вестник Европы’,— не допуская ни усовершенствований, ни вариантов сообразно моему желанию, труд идиотский, прямо приводит к безапелляционному решению, что жизнь ‘пустая и глупая шутка» (ib., стр. 553). Когда большинство людей приходит к такому решению, то, очевидно, искусству ничего более не остается, как только повторить его. Так оно и делает, и винить его за это невозможно: из ‘пустой и глупой шутки’, как ее там ни верти, кроме ‘глупого и пустого’, ничего не выкроишь. ‘Ну, однако, это уж вы хватили чересчур’,— заметит мне, пожалуй, недоверчивый читатель. Я? Да я-то тут при чем? Я сделал только вывод из фактов, статированных ‘Вестником Европы’,— ‘Вестником’, ежемесячно преломляющим копья во славу прогресса и неистово проповедующим неуклонный оптимизм. Как он мне твердил, что ‘все обстоит благополучно’ и ‘все идет к лучшему’, я верил ему на слово и мне на ум даже никогда не приходило подвергать мою и вашу, читатель, веру какой бы то ни было критике. И вдруг теперь он сам, собственными руками, начинает под нее подкапываться — чем же я виноват? Помилуйте, да я не меньше вас смущен и обижен: очевидно, он все это время только морочил нас, потешался над нами! А мы-то в простоте душевной ничего и не подозревали! Ну что же делать? Постараемся хоть в другой раз быть умнее.

КОММЕНТАРИИ

Статья напечатана в Д, 1877, No 7. за подписью Все тот же, и с тех пор не переиздавалась.
1 Поэт времен года (фр.).
2 Речь идет о реальном образовании в противоположность классическому.
3 Гамма — псевдоним Г. К. Градовского. Ткачев иронизирует над мнимой противоположностью Градовского и Суворина (псевдоним Незнакомец). В No 1 Д за 1878 г. в статье ‘Безобидная сатира’ Ткачев едко высмеял ‘эту миленькую парочку литературных близнецов (что не мешает им, однако ж, взаимно друг друга ненавидеть и друг друга поедать) — Гамма-Незнакомец’ (ИС IV, 158).
4 Любимое присловье Панглоса из философской повести Вольтера ‘Кандид’, пародирующее известное положение Г. В. Лейбница.
6 Имеется в виду первая часть анонимного ‘Внутреннего обозрения’ ‘Вестника Европы’ (1877, No 3) под названием ‘Новый роман И. С. Тургенева как страница из истории нашего века’.
6 ‘Стремлению к деревне’ в литературе Ткачев посвятил две статьи в 1876 г. ‘О почвенниках новейшей формации’ и ‘Культурные идеалы и почва’ (Д, No 2 и 7).
7 Ткачев приводит по памяти заключительные строки из стихотворения Н. А. Добролюбова ‘Наш демон (Будущее стихотворение)’, напечатанного в No 2 ‘Свистка’ за 1859 г. под псевдонимом Конрад Лилиеншвагер. У Добролюбова:
Бес отрицанья,
бес сомненья,
Бес, отвергающий прогресс.
Первая из этих строк, в свою очередь, перефразирует строку из пушкинского ‘Ангела’: ‘Дух отрицанья, дух сомненья…’.
8 Автор статьи — журналист и военный инженер В. К. Петерсен (так обозначено в оглавлении журнала, под статьей же стоит В. Петерсон).
9 Строки из стихотворения А. С. Пушкина ‘Герой’.
10 Автор статьи ‘Теперь и прежде. Письмо в редакцию по поводу драматических представлений Эрнеста Росси’ (подписанной псевдонимом Е. Т.***) — писательница Е. В. Салиас-де-Турнемир, более известная под псевдонимом Евгения Тур.
11 ‘Французская комедия’ (фр.) — театр, основанный Мольером.
12 ‘Сфинкс’ (1872) — пьеса Октава Фелье.
13 Это выражение, часто приписываемое Д. И. Писареву, в статьях его на самом деле не встречается. Автор его — Ф. М. Достоевский, карикатурно изобразивший эстетические позиции критиков журнала ‘Русское слово’. Впервые в статье ‘Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах’ (1864), он писал: ‘Отселе вы должны себе взять за правило, что сапоги во всяком случае лучше Пушкина, потому что без Пушкина очень можно обойтись, а без сапогов никак нельзя обойтись, а следовательно, Пушкин — роскошь и вздор. Поняли? […] Вздор и роскошь даже сам Шекспир […]’ (Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений, т. 20, Л., 1980, с. 109).
14 ‘Я упал на землю, в том вина Вольтера…’ (фр.).— цитата из сатирической песенки П. Беранже ‘Послание генеральных викариев Парижа’.
15 Имен рецензентов установить не удалось.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека