Нечто о декадентах, ‘лампадном масле’ и о проницательности наших критиков, Розанов Василий Васильевич, Год: 1896

Время на прочтение: 11 минут(ы)

В.В. Розанов

Нечто о декадентах, ‘лампадном масле’ и о проницательности наших критиков

Играй, Адель,
Не знай печали,
Хариты, Лель
Тебя венчали
И колыбель
Твою качали.
……………………
Пушкин

Rira bien, qui rira le dernier*.
[Хорошо смеется тот, кто смеется последним (фр.)].
Поговорка

I

Талант шутки, остроумия, веселости исчезает у нас. Мы входим в какую-то ‘меланхолическую’ эпоху, где, по-видимому, вовсе будет отсутствовать смех. Тем приятнее, когда ухо наше неожиданно поражается полузабытыми, старыми звуками смеха, этого друга человечества, друга всего в нем доброго, простого, живого. Такое или приблизительно такое ощущение прошло, вероятно, по душам тысяч читателей, когда в No 7380 ‘Нового Времени’ они пробежали нижеследующую пародию г. Буренина. Но сперва прочтем пародируемый оригинал. Г. Мережковский, поэт, романист и критик, грустно-задумчиво изобразил состояние своей души:
Не пылит еще дорога,
Но везде уже тревога,
Непонятная тоска,
Утомительно для слуха
Где-то ноет, ноет муха
В тонкой сетке паука.
И похож далекий гром
На раскат глухого смеха,
В черной тьме, в лесу ночном
Грозовой тяжелый запах
Удушающего меха (sic).
В небе гул глухого смеха.
О, тяжелый душный запах!
Этот мрак не успокоит, —
Сердце бьется, сердце ноет, —
В сердце — вещая тоска,
Где-то муха ноет в лапах,
В страшных лапах паука…
Г. Буренин, как эхо, отозвался:
Не скрипит еще телега,
Но везде уж дышит нега,
Непонятная печаль.
У т о м и т е л ь н о и с л а б о
В тростнике воркует жаба,
Н е б о с и н е, к а к э м а л ь.
По дороге бродит баба
От ухаба до ухаба,
М н е ч е г о — т о о ч е н ь ж а л ь.
Не скрипит еще телега.
Х о р о ш и Л о п е-д е-В е г а
И Ш е к с п и р, и К а л ь д е р о й!
Над листами их склонен,
В н и х у м о м в н и к а ю с л а б о.
По дороге бродит баба,
От ухаба до ухаба,
Муха, п а с м у р н о-д и к а,
Ноет в лапах паука.
Ноет муха в страшных лапах
А в носу я скверный запах,
Ощущаю — почему
Сам, ей-Богу не пойму…
От того ли ощущаю,
Что, отдавшись забытью,
Я Волынского статью
Философскую читаю,
А Волынский? — это ‘труп?’
Или Федор Сологуб
Декадентский душный запах
Из рассказа ‘К звездам’ льет?
Ноет муха в страшных лапах,
Все паук ее сосет,
По дороге бродит баба,
И в стихах, как будто жаба
Символизма, с т о н е т с л а б о
Мережковская мадам,
Восхищая весь Бедлам
Раби Флексера Акима… (г. Волынский)
А телега — м и м о, м и м о,
Е д е т в д а л ь н е у д е р ж и м о
Н и в п е р е д и н е н а з а д,
И ‘андроны’ в ней сидят
С мудрой Венгеровой в ряд,
Сбоку чорт шагает в стуле,
М ч а т с я в с м я т к у с а п о г и.
Н е в и д а т ь к р у г о м н и з г и,
Мысль и разум потонули
В декадентской болтовне,
Лишь ч и т а т е л ь с к о г о с м е х а
С л ы ш н о г д е-т о в с т о р о н е
Н е с м о л к а ю щ е е э х о.
Удушающего меха
Иль енота, иль хорька
Роковой, тяжелый запах!..
Где-то муха ноет в лапах,
В страшных лапах паука…
Это — прелестно. Миньятюра, шалость, — но в своих целях, в границах, для нее поставленных — она прелестна.

II

Многие считают, но напрасно, г. Буренина ‘пустым’ шутником. Он видит, что эпоха меняется, и сильным пером своим отталкивает надвигающиеся сумерки, пытается удержать минувшие ясные дни. Он сам, вероятно, не будет возражать, если мы скажем, что смена психических настроений в истории, что угадывание грядущих зол и благ — не есть сфера его таланта. В общем, видя уродливое перед собой явление, он со всею злобой, с честною злобой писателя и гражданина, терзает его. Но он мог бы вспомнить, что когда весна настанет — кучи мерзлого дотоле навоза вдруг начинают издавать нестерпимое зловоние, и все-таки, весна, лето — это нечто желанное после зимы. Декадентство есть отвратительное и ужасное, до известной степени, явление, но вот, мы видим, оно неудержимо растет вопреки логике, эстетике, морали, среди всеобщего к нему отвращения. Очевидно, тут пробивается какая-то жизнь, струйка нового чего-то в истории. Но не есть же жизнь — бессмыслица, не есть жизнь — порок. Очевидно, декадентство есть только сопутствующее явление, есть только тающий весенний навоз. Пройдет немного лет, мелькнут колеблющиеся, неверные дни весны: навоз обсохнет, будет сожжен горячим солнцем ‘истории’, а то, что за ним и отчасти одновременно с ним выступит — бесспорно не будет ни бессмысленно, ни порочно. Вспомним 60-е годы. к которым по возрасту принадлежит бичующий декадентов критик, ни фигура Кукшиной из ‘Отцов и детей’, ни Губарева из ‘Дыма’ не суть выдумка, фикция, и между тем в бодрости своей, любви к работе, в серой простоте -60-е годы несли в себе нечто новое для истории и лучшее, чего вовсе не было в изящных, ленивых, изнеженных в духовном эпикуреизме 40-х годах. Так и теперь: этот талый навоз декадентства нет основания считать чем-то исчерпывающими наступающую эпоху.
Кто знает, отвратительностью своею не удержит ли он нас от некоторых, уже теперь видимых, зол? Возьмем религию: нельзя сказать, чтобы декадентство было в антагонизме с нею в той мере, например, как типичные писатели 60-х годов. Напротив, бессмысленные струны декадентов наигрывают что-то, в чем слышно нам религиозное. Но это — непременно уродливо-религиозное, непременно новое в религиозных порывах, отнюдь не связанное с историческою почвой христианства, с сложившеюся церковью. Этому всему декаденты враждебнее, чем даже писатели 60-х годов {См. ‘Отверженный’, роман г. Мережковского, — главы всего символического и декадентского движения в нашей литературе. Здесь открыто отдается предпочтение язычеству перед христианством.}. Они все какие-то сатанаилы: Бог их не привлекает, а имя демона заставляет весело играть их сердца. С тем вместе все они — отвратительные эротоманы {См. статью мою ‘О символистах’. ‘Русск. Обозр.’, 1896 г., сентябрь.}. И вот, кто знает, в видимо нарастающем религиозном возбуждении, быть может, декадентам суждено сыграть высшую оберегающую роль: чем ярче, чем бессмысленнее, чем порочнее вспыхнет эта ‘поэзия’ — все чистые сердцем и рассудительные умом прочнее ухватятся за основы подлинного исторического христианства, т.е. за церковь. Но здесь мы вступаем в область современных движений, которую г. Буренин порицает не менее, чем декадентов. Он писал, между прочим, с талантом меньшим, чем о декадентах, но, кажется, еще с бульшим раздражением:
‘Кликуши и юродивые выскакивают теперь во всевозможных видах: иногда — в виде критиков и публицистов, поучающих и проповедующих семинарским языком семинарские истины, пропитанные семинарскою тупостью и еще чаще семинарским лицемерием’. С Божией помощью, мы дожили до такого времени, когда читателей этим блюдом угощают с самою очаровательною развязностью гг. Розановы, Тихомировы, Говорухи-Отроки, Болтухи-Младенцы и тому подобные патентованные книжники, твердые в доктринах новейшего фарисейства. Зачем назойливо лезут они на страницы литературных журналов со своими литературными упражнениями? Зачем, наконец, литературные журналы печатают подобные упражнения? Ах, читатель! на все эти зачем можно ответить только одно: мы живем в такое время, когда юродство и кликушество в большом ходу, когда они выгодны, когда они в моде‘ (‘Нов. Вр.’, 1895 г., сентябрь).
Они так ‘выгодны’ и в такой ‘моде’, что автору, против которого была направлена эта филиппика, было почти отказано в дальнейшем сотрудничестве арендатором журнала, где были помещены его злосчастные ‘семинарские упражнения’, т.е. от ломтя питающего хлеба был полуотломлен большой кусок, и нужен был труд, хлопоты, унизительные уверения на будущее, чтобы этот кусок не обломился вовсе. Но есть тут сторона и более важная.
Приходило ли на мысль когда-нибудь г. Буренину, что декадентство глубочайшим образом связуемо с упадком всякой традиции в нашем обществе? Традиции бытовой, культурной, но главным образом церковной, как наиболее всепроницающей и в то же время наименее зыблемой? Задавался ли он вопросом: эти декаденты, которых он ужасается, возможны ли, мыслимы ли в духовенстве, в старокупеческом быту, в стародворянском укладе жизни, можно ли вообще представить их появившимися в частях общества, где сохранено живое отношение к храму, есть связь с священником, где крепки узы церковного обычая {Вообще очень замечательно, что в то время как все предыдущие фазы нашей литературы выросли из жизни, из быта семьи или общественных классов, — декадентство, одно только оно, ютится исключительно около школы, главным образом около университета. Все мы знаем, что именно здесь, хотя, конечно, не официально, потеряна всякая связь с традицией, и потеряна именно фактически, как привычка, как обычай.}, держащие, сдерживающие вечною и общею своею нормой уродливые, страстные, наконец безумные и порочные порывы исключительных или склонных к ‘исключительному’ личностей? Нам хочется сказать что-нибудь, что было бы лично убедительно для автора пародии на декадентов, итак, пусть вспомнит он из собственного ‘Романа в Кисловодске’ прекрасную фигуру ‘всероссийского генерала’, о коем написал эти теплые и проницательные слова:
‘Но удивительное дело! несмотря на внешнюю энергию, которую проявлял генерал в своих порицаниях, в его гневе слышалась самая добродушная нота, он был шумлив и бранлив на словах, а на деле, как я не раз имел случай убедиться потом, оказывался снисходительнейшим и добрейшим человеком. Тем не менее, покуда мы с генералом проходили бесконечную галерею, она оглашалась выразительными ‘мерзавцами’ и ‘подлецами’, прилагаемыми к разным виновникам всяких беспорядков в нашем обширном отечестве’.
Сам г. Буренин называет его ‘всероссийским генералом’, очевидно, как бы говоря: ‘Это сама матушка-Русь’, т.е. ‘такова-то матушка-Русь’. Но откуда в ней эти черты, как не из истории? Эта благость, веселье, задор откуда они, скажем честнее, скажем без колебания — как не из светлого, радостного, крепящего строя нашей церкви, которая в ряде веков, в долгих поколениях выковала типичное русское лицо, типичный русский характер, типичный русский ум? Но вот — мало кто это замечает и понимает — этой матушке-‘Руси’ приходит конец… Есть одна особенность в декадентах, всеми пропущенная: в них нет ничего ‘русского’, запаха наших лесов, наших лугов, румянца великорусса — не ищите у этих бледных мертвецов, ни в их ‘созданиях’. Это ‘общечеловеки’, совершенные ‘общечеловеки’, невольно даже, бессознательно, вне всяких теорий, логики, предположения. Стойкая упорная мысль западников, от Кантемира, Чаадаева и до гг. Стасюлевича, самого Буренина, нашла в лице их тот смутно тревоживший ее идеал, о котором так долго плакала, но никак не могла представить себе и предугадать его конкретных, индивидуальных черт. Но вот теперь мы видим их в полноте живого образа, несколько бледного, бескровного, как и следовало ожидать:
В небе гул глухого смеха.
О, тяжелый, душный запах!
Этот мрак не успокоит,
Сердце бьется, сердце ноет,
В сердце — вещая тоска,
Где-то муха ноет в лапах…
Кто это писал — француз, русский? но почему не немец, не араб, не финн? Когда писал, в каком веке? до Р. X. или после Р. X.? Это только человек, на лице коего мы не читаем ни национальности, ни эпохи, ни религии, хотя и видим некоторую ‘образованность’, ‘общечеловеческую’ образованность.
Г. Буренин, разобрав рассказ ‘К звездам’ г. Ф. Сологуба, пишет в заключение, очевидно, с мучительною болью, даже не скрываемою:
‘По мнению его автора, всего страшнее в рассказе ‘безмолвие липкой паутины’. А по моему мнению, еще страшнее этого ‘безмолвия липкой паутины’ возможность в наши дни не только сочинения подобных бессмысленных рассказов с подобными бессмысленными эпизодами и подробностями, но и печатание их в литературных журналах. Нужна особая, вполне безумная наглость со стороны автора и редактора журнала, чтобы предлагать читателям такие вещи и выдавать их за литературные произведения ‘новой умственной эпохи’. Конечно, если бы ‘Северный Вестник’ издавался на одиннадцатой версте {На 11-й версте Финляндской железной дороги находится больница для душевнобольных Св. Николая, отсюда термин ’11-я верста’ вошел в Петербурге в употребление как синоним дома умалишенных.} — такие рассказы, наряду с приведенным выше стихотворением г. Мережковского, должны бы составлять его неизбежное украшение, но так как он издается пока в Троицкой улице — их появление в органе г-жи Гуревич пугает меня, повторяю еще раз, гораздо более безмолвия липкой паутины. Я знаю, что и автор рассказа, г. Ф. Сологуб и г. Волынский не поймут, почему это я так пугаюсь, я знаю, что они даже не снизойдут до какого-либо возражения мне членораздельными звуками, а просто ‘стиснут зубы’, ‘раздвинут губы улыбкой’ и ‘заболтают в воздухе ногами, согнутыми в коленях’ (выражения, взятые из рассказа г. Ф. Сологуба ‘К звездам’) и начнут взвизгивать страшным смехом. Но вот именно оттого, что я знаю это, в моей душе и пробегает ‘безнадежно-острая струя’ испуга за новую умственную эпоху и ее быстрое и несомненное стремление к одиннадцатой версте’.

III

Г. Бурении не связывает, не хочет связывать явлений, которые видит теперь и наблюдал ранее, в течение своей уже не короткой литературной деятельности. О чем он плачет, на что сетует? Он говорит: ‘От меня отвертываются и не слушают’, но не так ли же он, в приведенной ранее выдержке, отвертывается и не слушает других? И мы все, все наши литературные партии, шли вперед, отвернувшись друг от друга, без любви, без уважения взаимного, шли ‘свободными путями’, руководились идеалом ‘свободной человечности’ — до тех пор, пока из одной группы ‘идущих’ вдруг не послышались ‘голоса’ как бы с 11-й версты.
Идеал ‘не связанной’ человечности дал свой плод, ведь свобода не предрешает ни мудрости, ни благородства, почему вы отказываете в правах ‘свободно выразиться’ безумию, явному пороку? Это только границы свободы, т.е. ее досягаемые, хотя и не переступаемые далее, вершины. И вот, г. Емельянов-Коханский ‘свободно’ пишет:
О, чудно нежная и страстная болезнь!
В тебе вся жизнь моя и милый идеал!
Ты звездно обняла меня как землю плеснь,
Как ржавчина в бою измученный кинжал!
Ты волю мне дала, я грозен и велик
Не желчной грубостью, не силою, не знаньем:
Усеян язвами смятенный мой язык,
И заражать могу одним своим дыханьем
Весталок, стариков, беспомощных детей,
Всех наградить могу болезнию нагою.
Я презираю жизнь, природу и людей,
Смеюся над тоской, над горем и слезою.
В декадентах 60-е годы только не узнают себя, точные и неподвижные представители той эпохи отрицаются, но бессильно, от собственных порождений, продвинувшихся далее, к ‘новой мозговой линии’ — по пути, открытому их именно усилиями. Когда же, как не в эти годы {В Западной Европе соответствующим моментом была эпоха Французской ‘великой’ революции, и теоретически — ‘просвещение’ XVIII века, с Руссо и маркизом де-Садом. Очень замечательно, что синтаксис французской книжной речи теряет ясность, простоту и спокойствие с переходом в XIX век. Один знаменитый критик сказал по этому поводу: ‘Всякая комнатная девушка эпохи Людовиков XIV-XV писала свои любовные записочки лучшею прозой, чем классические писатели нашего века’. Фенелон и Ла-Фонтен — с одной стороны, Руссо, Жозеф де-Местр — с другой, могут пояснить это замечание.}, сброшена была ‘традиция’ русским человеком с себя? ‘Предстояло строить все заново, как бы в пустыне’, — самодовольно определял задачу тех лет недальновидный, слепой даже почти накануне (в 1891 году) декадентства г. Н. Михайловский. Мы повторяем: силы той эпохи были чисты, порывы — во многом хороши, было что-то бодрое, что-то утреннее во всем том поколении, но принципы были безумно-ребячески, надежды — наивно мечтательны. Они хотели ‘заново построить всю жизнь’, но уже их дети, худородные дети излишне свободных, во всем свободных отцов, сказали своим папашам: ‘Но, позвольте, во имя свободы вы перестраивали, как хотели, объективную, коллективную жизнь, плюя на тысячелетнюю традицию, позвольте во имя той же свободы нам плюнуть на вас, на ваш труд, на ваши начала и заняться не переустройством общих условий жизни, а культивированием ‘чудно-нежной и страстной болезни’. И вот, А. Добролюбов пишет:
Не входите, присенники,
У меня ль не ноги белые,
У меня ль не руки сплетаются?..
и субъективно счастлив, как были объективно-счастливы его и братии всей декадентской ‘отцы’, когда упивались этими стихами Некрасова:
Зрелище бедствий народных
Невыносимо, мой друг,
Счастье умов благородных —
Видеть довольство вокруг.
Или:
Ветер шумит, наметает сугробы
Месяца нет — хоть бы луч,
На небо глянешь — какие-то гробы,
Цепи да гири выходят из туч.
(‘Мороз, Красный нос’).
И, наконец:
Стану без милого жать,
Снопики крепко вязать
В снопики слезы ронять!
Слезы мои не жемчужны,
Слезы горюшки-вдовы,
Что же вы Господу нужны,
Чем Ему дороги вы? (ibid.).
Таким образом, в порыве критического и поэтического полета г. Буренин совершенно не догадывается, что он и сам стоит на одной из тропинок, неуловимо, для него совершенно незаметно, ведущей к ’11-й версте’. Мы знаем, он принадлежит к яснейшим нашим писателям, он свеж и бодр, как чадо языческого Renaissance, пожалуй — как ‘Сон в летнюю ночь’ или ‘Что вам будет угодно’ Шекспира. Но он излишне свободен, он играет своим творчеством, играет стрелами своими, как слепой амур. Всякая традиция, если это не есть традиция шутки, литературной манеры — скучна ему, что-нибудь вечное и священное пробуждает в нем только мысль о семинарии и ‘лампадном масле’.
Играй, амур! мы полюбуемся твоею игрой, посмотрим, так же ли весело будут играть твои дети? внуки? правнуки? Мы боимся прочесть в их лицах уныние, тоску, мы боимся — они станут пугаться ‘молчания липкой паутины’, сердце их сожмется совсем иначе, чем у веселого деда, и они запоют:
…Везде уже тревога
Непонятная тоска
……………………………
Этот мрак не успокоит,
Сердце бьется, сердце ноет
В сердце — вещая тоска…
Они захотят поклониться Богу — и не сумеют назвать Его по имени, захотят пойти в храм — и не найдут к нему дорог, они затеплили бы лампаду, но, вот, старое искусство этого потеряно! Они проклянут свою жизнь: не найдя Бога — они поклонятся демону, они воспоют ему гимны, они воспоют гимны смерти. Ибо любовь смерти есть любовь к демону, тяготение к небытию, так прославляемое прозаиками и поэтами наших дней, есть только последняя ступень забвения Бога, Который есть любовь и жизнь. Все будет безутешно вокруг их и в них, и единственною усладой — неотъемлемою усладой, потому что она всегда с собой, при себе, вот тут, в темном углу, в противной как могила постели, куда забился робкий, дрожащий, бессмысленный декадент, — этою последнею на земле усладой для него будет ‘чудно-нежная и страстная болезнь’.

IV

Так гордый, самонадеянный век кончает. Мы имеем о нем прообраз, — точнее, имеем факт бывший, но который мы всегда понимали как грозный, предостерегающий прообраз:
‘И еще речь была в устах гордого Царя, как был с неба голос: ‘Тебе говорят, царь Новуходоносор — царство отошло от тебя. И отучат тебя от людей, и будет обитание твое с полевыми зверями, травой будут кормить тебя как вола, и семь времен пройдут над тобой, доколе познаешь, что Всевышний владычествует над царством человеческим и дает его, кому хочет’.
‘Так и исполнилось это слово’ — тогда, рассказывает пророк Даниил, теперь — указывает г. Буренин, с тоской плача об ’11-й версте’ в литературе. Но он не плакал бы о ней, если бы своевременно вспоминал сам и напоминал другим о том древнем пророчестве. Однако, мы впадаем в ‘противные и лицемерные семинарские упражнения’ и досаждаем литературному амуру, который, зажмуривая глаза и натягивая лук, кричит: ‘Пронжу всякого, кто будет понуждать меня мыслить, рассуждать’. Будь же слеп, амур, но и спрячь свои стрелы, потому что ты решительно не видишь и не понимаешь, куда и зачем их бросаешь!
Впервые опубликовано: Русское Обозрение. 1896. No 12. С. 1112-1120.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека