В половине первого ночи с берега приехал командир. Правый трап стоявшего на рейде крейсера осветился электрическими лампочками, и их отражения заиграли по тёмной зыби. Командир выслушал рапорт вахтенного начальника, повздыхал и, мягко ступая по доскам палубы, ушёл в своё помещение.
Отсвистали фалрепных, убрали вельбот. Огни на трапе исчезли. Стало тихо. Весь огромный силуэт крейсера, убаюканный монотонным плеском моря о борта, задремал. Вступившему на вахту мичману, часовым, вахтенным и подвахтенным матросам — каждому казалось, что до смены ещё очень много времени, чуть ли не целые сутки, — и что кругом всё на свете спит, а бодрствует только один он.
Часовой с детским лицом, стоявший возле флагштока кормового, спущенного теперь флага, то переступал с ноги на ногу, то, облокотившись на магазинку, замирал в одной позе и, не отрываясь, глядел на берег. Раскинувшийся там город был похож на огромное тёмно-сизое пятно, усеянное огненными точками, но часовому Степану Макаренко казалось, что он узнаёт направление той улицы, на которой помещается здание воинского присутствия, где он десять месяцев назад стоял перед начальниками голый.
Тогда вся кожа на его теле стала шероховатой, и подёргивались сами собою ноги. Степану пришло на память, как он забыл там шапку и вышел к матери, ожидавшей его на улице, сказать, что его приняли, и как старуха вся затряслась и не плакала, а только начала стонать, как будто у неё вдруг заболел зуб.
Потом Степан пробыл дома ещё целых десять дней, и родные над ним постоянно причитывали, как причитывали, два года назад, над умершим мужем его сестры Назаром. От этих причитаний Степану делалось страшно. Чтобы прогнать страх, он уходил с товарищами на ‘досвитки’, шутил там с дивчатами и пил водку. Самая красивая из них, Катря, которая прежде не подпускала к себе и близко, теперь не прогнала его, когда в тёмных сенях он прильнул к её горячим губам.
‘Должно быть чувствует, что долго-долго, а может быть и никогда не увидит, — так и не толкнула даже, — жалеет, — подумал тогда Степан, — ну, да всё равно, за другого замуж отдадут’.
Чтобы не думать о Катре и о страхе, который находил на него от воя матери и сестры, он снова пил водку, горланил песни и чуть не избил попавшегося на встречу лавочника Янкеля.
Десять дней пробежали быстро, точно десять часов.
Как он прощался окончательно с отцом, матерью, братом и сестрою, Степан припоминал плохо, у него осталось только в памяти, что вместе с другими новобранцами он долго плыл на пароходе, там были очень твёрдые нары, кусались клопы, и скверно пахло, потому что многих из его соседей укачало. Всю дорогу он думал о Катре и соображал, за кого из односельчан она вернее всего выйдет замуж, а когда уснул, то ему приснилось, будто он уже настоящий матрос и плывёт по тому самому морю, о котором сопровождавший их унтер-офицер рассказывал, что там от жары дышать нечем, а вода вся красная, и Степану казалось, что он вот-вот задохнётся.
Целую зиму его и других новобранцев учили, как называть начальников, разбирать магазинку и ходить в строю.
Ранней весною им надели на околыши фуражек ленточки и выстроили всех на плацу для принятия присяги.
Когда адмирал поздравил их настоящими матросами, заиграла музыка и загремело ‘ура’, настроение у Степана вдруг стало совсем непонятным для него самого. На душе было радостно, глаза почему-то слезились, кололо в носу и хотелось кричать ‘ура’ так сильно, чтобы экипажные командиры и все присутствовавшие офицеры оглянулись.
Крейсер, на который попал в плавание Степан, имел паруса и три мачты с реями для их крепления. Всё вместе это называлось ‘рангоутом’. Такое слово было нетрудно запомнить, зато названия отдельных частей были ужасно головоломные, и, несмотря на все старания, выговорить их было почти невозможно. Язык Степана ударял по губам как у немого, и вместо обыкновенного ‘брам-рея’ выходило такое слово, что даже самый суровый человек на судне, боцман, улыбался и сплёвывал через зубы за борт. Нужно было учиться не только произносить слова, но ещё многому, и Степан учился изо всех сил, чтобы поскорее старые матросы перестали подсмеиваться, и самому стать таким же как они. О Катре, об отце и товарищах он стал думать реже и был убеждён, что они его позабыли, как рано или поздно забывают люди всех тех, кого не видят перед глазами каждый день.
И только ночью, когда смолкали надоедливые дудки квартирмейстеров, сильнее пахло морем, и раздавались лишь нервные шаги ходившего взад и вперёд по палубе вахтенного начальника, Степану припоминались и запах хаты, в которой бывали ‘досвитки’, и песни дивчат, и обжигающая своим дыханием Катря. Но на следующий день он не мог бы сам себе ответить, стремится ли к этому на самом деле или видел всё только во сне. Так было до тех пор, пока крейсер не пришёл на рейд города, от которого было всего шестнадцать вёрст до родного села и до Катри.
Захотелось домой хоть на один час, хоть на полчаса, хоть на несколько минут!
Просить, чтобы отпустили, нечего было и думать. В этот день Степан с восьми часов утра вступил в караул. Крейсер зашёл только принять уголь и на следующий день должен был сняться с якоря. По всей палубе летала чёрная едкая пыль. Кадки с углём быстро поднимались с подошедшей к борту баржи и с грохотом опускались вниз. Все спешили, стараясь окончить грязную работу скорее. Степану казалось, что и офицеры, и матросы в этот день были в особенно скверном расположении духа, а сам он как будто оглох или отупел. Когда баржа, выгрузив уголь, ушла, и суета прекратилась, на душе стало как будто легче.
К вечеру после спуска флага воздух посвежел. Море стало тёмно-фиолетовым и запестрело белыми гребешками. Красное, матовое солнце садилось за тучи. Говорили, что назавтра можно ожидать шторма. В восемь часов запад совсем померк. Скоро и молитва. Прогремела отрывистая, бьющая по ушам, дробь барабана, и на шканцах, посреди палубы, затопали босые ноги строящихся матросов. Стихло. Чей-то голос быстро стал читать одну за другою вечерние молитвы. Его прервали несколько высоких теноров, в унисон начавших:
‘Воскре-се-ние Хри-сто-во ви-девше’,
— и сейчас же две сотни здоровых голосов подхватили:
Справа слышится один голос, похожий на женский. Это поёт квартирмейстер Суханов. Он всегда тоскует о том, что в хоре нет дискантов и альтов, и старается восполнить этот недостаток, и когда поёт тоненьким голосом, ему самому это кажется очень эффектным.
Весь мотив гудит торжественно и спокойно и несётся, и к слившемуся уже с небом морю, и к городу, похожему теперь на сизое пятно, от которого всего шестнадцать вёрст до родной деревни Степана и до Катри.
Степан знал, что в эту ночь будет стоять на посту, но спать не ложился, а, обняв колени, сидел на палубе. Его давила какая-то непонятная, назойливая тоска, от которой не знаешь, как избавиться. Когда было без десяти минут полночь, за ним пришёл разводящий и очень удивился, что всегда исполнительный Макаренко, у которого глаза были открыты, поднялся только после третьего оклика. От флагштока, возле которого нужно было стоять на часах, город был виден ещё лучше. Степан глядел на отдалённые огни и чувствовал, что с ним происходит что-то нехорошее. Как после присяги ему хотелось кричать ‘ура’ и радоваться, так теперь хотелось плакать и очутиться там, на берегу. Завидев вздрагивавший на воде огонёк командирского вельбота, он обрадовался, что явилось обстоятельство, хоть на несколько минут отвлёкшее от назойливых дум, и изо всех сил крикнул:
— Кто гре-бёт?
— Ко-а-ндир… — долетело в ответ с моря.
— Фалрепных на правую, — отрывисто прозвучал откуда-то из темноты голос вахтенного начальника, и побежали к трапу люди.
Наступившая после приезда командира тишина стала неприятной. Было как будто ещё труднее справляться с собственными мыслями. ‘Ведь всего шестнадцать вёрст, — мелькнуло в голове у Степана, — если хорошим шагом, так это всего часа на два ходу’… И вслед за этой мыслью наплыла, неизвестно откуда, новая, до головокружения сладкая и страшная: ‘А что если вплавь?..’
Вспомнилось что-то о наказаниях за побег с поста и сейчас же расплылось и ушло. Рассудок вдруг перестал работать, а руки автоматически прислонили ружьё к борту, сняли патронную сумку и снова опустились, чтобы снять сапоги. Нужно было спешить и спешить, пока никто не заметил.
Дышать стало трудно. Через полминуты тёмная фигура Степана, судорожно цепляясь руками за трап тали левого борта, спускалась вниз. На площадке трапа он на мгновение остановился, разорвал одним движением фланелевую рубаху и бесшумно опустился в воду. Плыть было тяжело: мешала оставшаяся одежда, и от холоду совсем забивало дыхание.
Четверть часа уже работал Степан из всех сил руками и ногами, а тёмная линия берега почти не приближалась. ‘Лишь бы только судорога ногу не схватила’, — подумал он, отфыркнулся и, набрав полную грудь воздуха, повернул к открытому берегу, подальше от раскачивавшихся силуэтов баркасов. Зубы стучали. Под самым уже берегом ему показалось, что силы его совсем уходят, и хотелось закричать, но помог прибой.
Больно ударился Степан коленом о подводный камень и вместе с широкой волной, весь в пене, выкатился на песок. Охватившая дрожь не давала опомниться. Сами собой дёргались руки и ноги, нельзя было ни на секунду удержать прыгавшую нижнюю челюсть. С моря дул холодный ветер, и спрятаться от него было некуда.
Мокрые, холодные тельник и брюки плотно облегли всё тело. Тепло чувствовалось только на правой ноге, потому что из разбитого колена шла кровь. Инстинктивно Степан прополз подальше от набегавших со страшной силой, один за другим, валов. Когда дышать стало легче, он осмотрелся. Справа видны были огни города, а слева тянулось в гору тёмное, невспаханное поле. ‘Там, повыше, должна быть немецкая колония, мимо которой идёт дорога, туда и пойду… Скорее, скорее нужно… На крейсере наверно уже хватились, а может и видели… Бегом нужно, согреться’… — думал он и поднялся. В ушибленной ноге точно задребезжал раскалённый стальной прут. От боли сами собой из глаз полились слёзы.
‘Если останусь здесь — пропал, и если пойду дальше, всё равно — тоже пропал’, — пришло ему в голову. Стараясь ступать на ушибленную ногу как можно легче и балансируя, точно он двигался не по земле, а по бревну, Степан всё-таки пошёл.
Домой уже не хотелось, а гнало вперёд только одно желание, каким бы то ни было образом очутиться в таком месте, где хоть на минуту можно было бы избавиться от холода и боли. Наступив на обрубок ветки, он поднял его и начал опираться как на палку. Идти стало легче.
Уже небо побледнело, и на востоке протянулась оранжевая полоса, когда завиднелись белые домики немецкой колонии, и послышался далёкий крик петуха. Слева обозначилась, немного посветлее всего фона, дорога. После долгой ходьбы ощущение холода немного уменьшилось, и мысли пошли ровнее.
Степан знал, как немцы боятся всех неизвестных, не хорошо одетых людей, и решил, минуя колонию, во что бы то ни стало, идти вперёд. Он только остановился у колодца и, нагнувшись к корыту, выпил несколько глотков воды, показавшейся ему очень сладкой. Шагать по гладкой, хоть и пыльной дороге, стало легче, боль в ноге притихла, нельзя было только бежать.
Что он скажет домашним, когда придёт домой, и что скажут там ему, он никак не мог себе представить. Одно только было несомненно, что мать, увидя его, прежде всего заплачет, а потом останется ли он в селе или уйдёт куда-нибудь, всё равно — пропал.
Поднялось солнце такое же красное, негреющее и неприветливое как и вчера, когда уходило за море. На придорожных кустах заблестела роса, похожая на иней. Далеко-далеко стали видны казавшиеся синеватыми деревья, и забелела колокольня.
Степан на минуту стал, перекрестился, вздохнул и зашагал сильнее, подымая за собою известковую мелкую пыль, прилипавшую к всё ещё мокрым тельнику и шароварам.
Впереди на дороге показалось другое облако пыли, с каждой минутой оно становилось всё больше и больше. Потом завиднелась дуга, и заблестели её обитые медью концы под лучами поднявшегося солнца, а через несколько мгновений можно было уже разобрать, что едет телега, на которой сидят два человека, — один в белой фуражке, другой в барашковой шапке.
‘Свернуть или не свернуть? — подумал Степан. — Если и сверну, всё равно отойти далеко не успею’. И он пошёл дальше, только по самому краю дороги. ‘Ах, Господи, хоть бы на голове у меня какой картуз 6ыл!’ — мелькнула мысль, и в предчувствии чего-то страшного в висках застучала кровь.
В телеге сидел живший в их деревне урядник Цветков, — Степан его сейчас же узнал, узнал и сотского Микиту Батюка, который в прошлом году несколько раз приходил к ним в хату напоминать, что пора собираться в город на призыв.
Оба они теперь не обратили или, как показалось, не хотели обратить на него внимания. Когда телега поравнялась, Степан чуть не упал, и во рту в одну секунду стало так сухо, точно он проглотил целую горсть пыли.
Колёса прогремели по дороге дальше, потом вдруг смолкли.
Степан невольно оглянулся и с ужасом увидел, что лошадь поворачивает назад.
— Постой, постой, братику, а ты не Макаренко ли будешь?.. — заговорил нараспев урядник, когда телега остановилась возле Степана, и, придерживая полу своей бурки, сошёл на землю.
Степан молчал.
— Куда же ты это идёшь, домой, в отпуск что ли?
— В отпуск, — повторил Степан, не слыша своего голоса.
— Только в отпуск, братику, в таком виде не ходят, это мы очень хорошо даже знаем, сами служили.
‘Сказать, что меня ограбили, — мелькнуло в голове. — Всё равно не отпустить’, — точно ответил кто-то. И Степан не сказал ничего.
— Синий как пуп, — обратился урядник к сотскому, указывая на Степана и, раздумывая, что ему делать, погладил свой нос.
— Ну что же, садись, поедем в город, а там видно будет, какой у тебя отпуск, — добавил он.
Степан не двигался.
— А ну, Микита, пособи-ка ему, а то он, кажется, хочет с нами у дурачки играть, — сказал урядник и крепко взял Степана за руку.
— Постой же, так же невозможно, братику, ты не на своё место лезешь. А ну двигайся туда вперёд, на соломку оно кстати и мягчее будет.
И урядник, схватив Степана своими жилистыми руками за талию, стал его усаживать сам.
— Только ты, братику, и не имей в мыслях соскочить, потому что у меня вот это одно, а это и другое, — добавил он, указывая сначала на эфес шашки, а потом на кобуру револьвера.
Телега опять загремела по дороге, и за нею побежал столб пыли, похожий на дым.
* * *
Наступила гнилая глубокая осень. Грязно-серые, ревущие днём и ночью, волны, рассыпая пену, били борта стоявших на рейде броненосцев, точно задались целью не дать и теперь покоя ставшим на отдых великанам. Вторые сутки шёл снег пополам с дождём. Белые, мокрые хлопья непрерывно падали и в море, и на землю, и на крыши стоявших на мысу зданий морского госпиталя. От мелькания этих хлопьев кружилась голова, и портилось настроение. Снег сейчас же таял, обращаясь в грязь, и оставался только в виде белой каёмки на решётках окон палаты для арестованных больных, отчего железные прутья казались ещё толще. Шлёпая калошами по насыщенному водой песку, в эту палату прошли доктор и фельдшер. Впустивший их разводящий почтительно сделал шаг назад и сейчас же, звеня ключами, стал запирать дверь. В коридоре, куда выходили отворённые пять камер, было очень чисто, но пахло йодоформом и дымом махорки.
— Хоть бы вы тут за проветриванием наблюдали, — сказал доктор, посмотрел на фельдшера и досадливо почесал у себя в ухе карандашиком.
Фельдшер сделал какое-то неопределённое движение головой…
— Здесь такой народ всё лежит, что за ними усмотреть невозможно. Вот в третьей камере Золотаренко сидит и сидит, и никак его невозможно выписать.
Доктор что-то проворчал и вошёл в камеру N 3.
Два матроса в серых халатах вытянулись по краям столика, на котором стояла шашечная доска с морскими камешками вместо шашек.
— Ну, Золотаренко, как твоё ухо?
— Чего изволите, ваше высокоблагородие?
— Ухо твоё как, спрашиваю? — громче повторил доктор.
— Так что — болить, и вроде шума у голове делается.
Доктор вынул инструменты и минут пять осматривал ухо.
— Странно, от чего же ему болеть, а мне вот кажется, что тебе на выписку пора.
— Симулянт он, и больше ничего, — проговорил фельдшер и брезгливо искривился.
— Никак нет, — ответил Золотаренко и вытянулся ещё больше.
— А ты разве знаешь, что такое симулянт? — спросил доктор.
— Тошно так, — это, который воду с мылом льёть.
— А ты не пил?
— Никак нет, не пил.
Доктор улыбнулся и начал осматривать второго матроса с жёлтым как у малайца лицом. У него была перемежающаяся лихорадка. Больной, лежавший в следующей камере, спал ничком и сильно храпел.
— Ну, его и будить не стоит, это по части Николая Федосеевича, — сказал доктор, взглянув на табличку над койкой. — Беда с этой палатой. Кто ею заведует, никак не разберёшь. Кого я должен осматривать, а кого не должен?.. — добавил он и, вздохнув, прошёл в последнюю самую большую камеру.
На табличке, укреплённой над единственной стоявшей здесь койкой, было написано ‘Степан Макаренко’, но, вместо новобранца с детским лицом, лежал необыкновенно худой, точно высушенный, человек, обросший чёрной бородой и с запёкшимися губами. Только по глазам и видно было, что это не труп.
Он всё просил воздуху и чтобы койку передвинуть к самому окну, в котором открыли крохотную форточку.
— Ну что, Макаренко, как себя сегодня чувствуешь? — спросил доктор.
Степан силился что-то прошептать, растягивая какое-то слово по слогам.
— Ва-аше… ародие, суд мне, когда бу… удет?
— Суда не будет, не будет совсем. Домой поедешь, — в отпуск.
— Скоро?
— Скоро, через неделю. А вот всё-таки скажи ты мне, молодчинище, чего тебя дёрнуло бежать, да ещё вплавь? Простудиться-то легко, а поправляться трудно.
— Бо-олен я, болезнь очень…
— Да что ты теперь болен, это я знаю, а когда здоров был, тогда зачем бежал, спрашиваю?
Степан несколько секунд ловил ртом воздух, потом снова послышались хрипящие звуки, из которых можно было только разобрать:
— Болен… желал-олось очень…
— Может тебе домой письмо нужно написать, так вот они напишут, — доктор мотнул головой в сторону фельдшера.
— Не. Через неделю… Сам, сам поеду, а как поеду…
— Ну ладно, да ты лишнего не говори. Вот, что тебе из еды на завтра выписать?
— Он всё вишен просит, на которых наливка настаивалась, — сказал фельдшер.
— Ну этого, пожалуй, и нельзя, а вот киселику из сушёных вишен можно. Хочешь киселику?
Степан утвердительно опустил веки и улыбнулся, потом, заметив, что доктор хочет уходить, двинул рукой, как бы желая его остановить.
— Ваше, ваше высоко-дие. Разрешите, чтобы сундук мой из ро-оты сюда.
Степан перевёл дыхание.
— Не дозволяют… Как через неделю в отпуск, я там соберу.
— Не знаю, нужно спросить у начальства, может и разрешат. Ну, будь здоров.
— Вот она, Spes phtysicorum, — сказал доктор в коридоре не то самому себе, не то обращаясь к фельдшеру, и стал надевать калоши. — Ведь едва дышит, а туда же сундук просит, в дорогу собирается.
Фельдшер вздохнул, сохраняя бесстрастное выражение на лице. Ему предстояло ещё много дела и не было времени вдумываться в то, что такое Spes phtysicorum.
На следующий день он, с таким же бесстрастным выражением на лице, нёс в ординаторскую лист бумаги, на котором было написано, что на завтра, в час дня, назначено вскрытие трупа матроса Степана Макаренко.
————————————
Источник: Лазаревский Б. А. Повести и рассказы. — М: Типо-литография ‘Русского Товарищества печатного и издательского дела’, 1903. — Т. I. — С. 107.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, март 2013 г.