Впечатлительность нашей прессы как-то причудлива, — и порой кажется, что эта пресса не имеет никакой связи с серьезною литературою. Так чудовищная параллель Мережковского между Тютчевым и Некрасовым, которая, казалось, не могла остановить ничьего внимания на себе, напротив, остановила на себе всеобщее внимание печати. Все обсуждали, ‘как это так‘, ‘почему это так‘. Напротив, удивительная по музыкальности и одушевлению книга г. Дарского: ‘Чудесные вымыслы. О космическом сознании в лирике Тютчева’, — появившаяся в минувшем году, т.е. почти вслед за критическою арлекинадой Мережковского, — прошла в прессе совершенно глухо. Тут есть что-то случайное, хочется сказать — несчастно-случайное. Ибо пресса сама по себе дает очень мало литературного материала, и материала невысокого качества, и возместить этот собственный недостаток она может только живым, обстоятельным и добросовестным отчетом о всем выдающемся, что в этом отношении появляется на книжном рынке. И вот смотрите: иной труженик, да иногда и талант не маленький, сидит в провинции, влюбленно изучает какой-нибудь предмет и дарит, — воистину дарит, — книгу обществу… Ведь это не только умственный труд, но и нравственная заслуга. Куда… ‘Кто такой Дарский? Разве есть досуг читать его книгу? Разве он кому-нибудь пожалуется, если ее никто не заметит?’ И талантливая книга отодвигается даже не рукою, а отпихивается ногою, и десятки газетных рецензентов сосредоточиваются на вопросе, имел ли право, напр., Димитрий Сергеевич, — ‘который знаменит’, — сравнить Александра Македонского с селедкой или приравнять Нострадамуса к Кузьме Пруткову? Сравнение всем кажется странным и диким, но раз ‘Димитрий Сергеевич’, то отчего же не говорить и ‘мне’. Так скатывается и развертывается шум прессы, которая на этот раз и вообще часто напоминает а-громадную снежную куклу, у которой куда-то отвалилась голова.
Имей бы я больше одарения к излаганию книг — я бы только это и делал. До того это полезно. Ну, увы, сие — ars difficilis [трудное искусство (фр.)]… Не только книг очень много, но и они слишком хороши, занимательны, на важные темы. А к ‘слогу’ я слаб, да и темы меня волнуют. И вот я открою всю душу читателю, сказав, что мне хочется, собственно, все переписывать в свою статью чужие строки, даже страницы. ‘Пусть слушает, видит сам читатель музыку авторской головы’. Какая же это критика? Это — восхищение, а не критика. И вот угрюмо я откидываю вообще все книги от себя. ‘С вами умрешь, задохнешься’. И не разбираю почти ничего, или изредка и случайно, при всем желании быть именно библиографом, ‘обозревателем’ и даже каталогизатором (очень люблю) книг…
При таковых недостатках читатель должен уже прощать меня, и, видя, что я все путаю и выписываю, — не дочитывать рецензию, а прямо спешить в магазин и покупать ‘новую книжку’, решив: ‘Р-в только не умел выразить свой восторг, а книжка, должно быть, в самом деле хороша, если он начал о ней писать’… Читатель никогда не ошибется.
Откуда стало, именно в последние годы, появляться столько книг или прекрасных, или любопытных, или нужных? Объяснить можно только тем, что авторам или вообще людям мысли надоело ‘редакционное засилье’ и они решили говорить с обществом свободно и от своего лица. Потому что параллельно можно наблюдать, до чего как-то обезлюдела ‘толстая журналистика’, — с очередной ‘повестью Семенова’ и ‘рассуждением Иванова’, — а с другой стороны, ‘сборники’ и ‘альманахи’ как-то запоганились в тенденции, однообразии и непроходимой скуке. Яркий ряд интересных книг около этого как-то выясняет ‘положение литературы’. Журнал, газета — это всегда толпа, и ‘человек’ как-то выбирается из этого.
Ну а теперь, перекрестясь, буду выписывать:
‘Земная жизнь есть перерождение’. Такими словами высказал Достоевский свою самую кровную и трагическую идею. Всю жизнь носил ее в одиночестве, из нее питалось все его творчество, ее неуловимым духом овеяны его писания. Но редко и всегда недомолвками и косноязычно выговаривал ее открыто, — и как-то стыдливо, с больною напряженностью. Точно боялся, что, слишком громко назвав ее, он разрушит ее незрелую девственность, рассеет темноту и молчание, где ей надлежало еще вырастать до времени. И только иногда неясной речью или беглой заметкой приоткрывал ее. ‘Мы, очевидно, существа переходные, и существование наше на земле есть, очевидно, процесс, — беспрерывное существование куколки, переходящей в бабочку’. Таково было убеждение Достоевского в неминуемом преображении человеческой природы, в ее коренном обновлении’…
Приведя еще несколько примеров из литературы такого же ‘пророческого ожидания’, г. Дарский пишет уже от себя:
‘Надо быть совершенно лишенным слуха ко всему высшему, чтобы не внять этим согласным предвещаниям провидцев. Человечество, видимо, приблизилось к новым областям, пока скрытым за поворотом, и вот передовые разведчики их увидали… И еще многие другие признаки дают знать, что ‘исполнились сроки’ и ничтожное расстояние отделяет нас от неизмеримых перемен. Беспокойство самое нервное и неизъяснимое расходится все более широкими кругами, упорные предчувствия вызывают в наиболее впечатлительных невразумительные признания и дерзновенные попытки и, — как всегда бывает накануне мировых переворотов, — острее и непримиримее переживается недовольство старым. Здесь идет речь не о тех политических, экономических и социальных переворотах, которые установят новую эпоху в истории, но о тех глубочайших изменениях, которые совершатся в самой психике человека. Именно в такое ‘перерождение’ веровал Достоевский, его же предсказывали другие. И вот встают самые пугливые и страшные вопросы: в чем выразится предстоящее преобразование души, какие новые способности она приобретет, в каком наряде выпорхнет бабочка из своего кокона’.
А, читатель, кажется, это ‘того’?.. т.е. позанимательнее, чем сравнивать селедку с Аннибалом в целях доставить торжество социально-демократической партии в Европе.
Автор далее развивает понятие ‘космического сознания’, того, которое было присуще высшим поэтам, пророкам и мистикам, — и которое не похоже на самосознание индивидуума, не похоже вообще на обычные психические состояния, а заключается в том, что духовное я человека как бы сливается, единится или роднится с существом же мира, тоже духовным, отнюдь не только механическим. Некто канадец Блэк написал об этом ‘космическом сознании’ особую книгу, но, в сущности, оно так понятно и интимно близко, если не всем людям, то очень многим, что едва ли требовалась для объяснения или доказательства особая книга. Откуда же, как не из ‘космического сознания’, вытек так называемый ‘сабеизм’, т.е. звездопоклонничество? Что такое ‘трепет Канта при виде звездного неба’, о котором говорил философ? Где мотив первоначального в людях и вместе самого древнего влечения к астрономии? Как и родственный этому мотив — втайне помолиться Богу или ‘любить Его всею крепостью своею’, — и тоже молча?
Его-то и избирает в фундамент изучения Тютчева г. Дарский, — и вот что говорит о плане своих работ:
‘Пересмотреть с точки зрения именно такой эволюции духа, — т.е. перехода к этому мироощущению, — произведения великих творцов — является самой настоятельной и насущной задачей современной критики. Попытка разглядеть в бессмертных творениях проявление вновь образующихся духовных свойств — неузнаваемо расширила бы и обогатила круг литературной мысли, привела бы к установлению небывалой связи между искусством и жизнью, по-новому осветила бы пути будущего’.
Все это, говоря языком Суворова, ‘помилуй Бог, как хорошо’. Действительно, это так. А то критика наша толчется на каком-то пустом месте, выясняя ‘красоты’ и без того ‘красивого’ или отмечая ‘преемственную связь’ между вчера и сегодня, что довольно понятно и без критики. Но ведь, в самом деле, великие поэты суть ‘мудрецы’ на какую-то особую стать, ведь, в самом деле, у них надо учиться, и, в самом деле, они о звездном небе могут рассказать не меньше астрономов, только в другой совсем форме и в другом освещении. Ей-ей, настанет время, когда будут думать, что именно поэты проводят всех людей к молитве и — буду отчаянным — даже проводят нас немножко в закупоренный после Адама рай.
‘Некоторые специальные причины побудили меня начать такого рода исследования с Тютчева. Во-первых, невозможно отыскать источника более обильного для указанных изучений, нежели лирические пьесы Тютчева. Среди русских поэтов нет другого, кто бы с одинаковой полнотой испытал те верховные состояния, которые выше были обозначены именем космического чувства. И если у всех остальных поэтов это чувство, ярче или слабее выраженное, таится в подпочвенной глубине, как необходимая психологическая предпосылка творчества, то у Тютчева оно становится объектом творческого воспроизведения. Далее, психологическое изучение Тютчева особенно облегчается насквозь субъективным и непроизвольным характером его произведений. Тютчев оправдывает на себе афоризм: ‘лучшим автором будет тот, кто стыдится стать писателем’.
И г. Дарский берет из воспоминаний о Тютчеве И.С. Аксакова его строки, где знаменитый публицист рассказывает о своем тесте-поэте, что писание стихов было для него совершенно непроизвольным, что он ронял свои стихи, что он лишь записывал словесные звуки, слагавшиеся у него неодолимо в душе, а не писал их, не сочинял их, не трудился даже и малейше над ними. И продолжает: ‘Такие свойства тютчевских произведений дают возможность отнестись к ним без подозрительности и предосторожности, без всякой боязни ошибочных заключений, — позволяют довериться им, как подлинному, безыскусственному, еще свежему, еще не остывшему психологическому материалу. Здесь я указываю вторую причину. Наконец, и это в-третьих, — безотносительно к избранной точке зрения, изучение лирики Тютчева составляет неотложную, на полвека запоздавшую обязанность критической литературы. ‘Один из величайших лириков’, по словам Фета, ‘существовавших на земле’, Тютчев едва понаслышке известен в широких слоях интеллигентного общества. Положить конец этому позорному явлению — долг каждого, кто бы ни полюбил ‘несравненного поэта’. В добавление нужно предупредить, что в предлагаемой характеристике Тютчева его политические стихотворения оставлены без разбора’.
Последнее тоже характерно. Это как раз идет вразрез с тем, чего требовала от поэтов критика 60-х годов: ‘подай нам твое политическое исповедание’. Точно от ‘исповедания’ поэта что-нибудь изменялось в политике, точно политика крепла от единоличного исповедания поэта и, что самое для ‘политиков’ плачевное, как будто их ‘политика’ не имела никакой в самой себе убедительности. ‘Крестьян нельзя пороть и взяток в суде нельзя брать, если, кроме Зарудного, Арцимовича, Добролюбова и Шелгунова, об этом еще излагают в своем исповедании и Пушкин, Фет и Тютчев’. Господи, что за ‘русская политика’…
По существу-то, однако, дело состояло не в этом, а в следующем: ну, что бы о Тютчеве написал Скабичевский? Или Шелгунов и Писарев? Ничего бы не написали, сколько бы ни потели, ни усиливались и ни старались. Ничего! Горестное ничего! В этом все дело, что в них не было внутреннего материала для критики, что критиками-то они вовсе не были, и от 50-х годов почти до ‘теперь’ мы имели мираж критики, а самой критики, ни хорошей, ни плохой, вовсе не было. Были ‘критические обозрения’, критические компиляции, критическая полная бездарность и неспособность, — не отрицаем: при сильном политическом стиле. Но это — заслуга в политике, и еще нет даже самого начала заслуги в критике. От этого еще кое-как ‘критики’ могли говорить о прозаиках, о романах, о повестях, — находить, что Обломов был ‘неповоротливый гражданин’, что около Катерины в ‘Грозе’ Островского недоставало ‘светлого луча’ и что в деревне и в захолустьях у нас — ‘темно’: все параграфы публицистики и политики, все место — передовых статей в большой, хорошей, в настоящей политической газете. Но о поэтах? Ну что о Тютчеве скажет Добролюбов? О Фете, о Майкове, о Полонском? Он и о Пушкине-то промямлил всего какую-то ‘передовицу’ объемом и смыслом, т.е. не сказал и не мог сказать, бессилен был сказать что-нибудь, заслуживающее напечатания. Вот о чем горе… Не о ложной критике, а что между Белинским и нами было так же много ‘критиков’, как между Карамзиным и Соловьевым — историков. т.е. их не было, а писались ‘критические обозрения’, ‘критические компиляции’, как писал о русской истории Полевой и Арцыбашев (был такой историк).
После шестидесятых годов и почти в наше уже время пытались и пытаются быть ‘критиками’ Флексер (Вольгаский), Айхенвальд, Гершензон… Но поистине они не узнали себя. Какой же ‘критик поэтов’ Волынский, с его умом сухим, колючим, полемическим, с его ссорливостью, придирками и душевными кляузами? Всего меньше поэт. Он мог ‘подать жалобу в консисторию’ на Добролюбова и Щедрина (‘Критика 60-х годов’), но сия жалоба есть свидетельство юридического ума, а не критического дара. Гершензон? Он ‘стилизует’ свои книги и прелестно стилизует, описывает, излагает, сообщает мелочи из архивов и пытается явить ‘старорусского дворянина, который, сидя в душистом парке, перелистывает старые альбомы’: но это все великолепная подделка дивно-умного человека под критика и под русского историка. И, наконец, Айхенвальд — на другом полюсе, чем Волынский — все кормит публику неистощимым рахат-лукумом (‘Силуэты русских писателей’). Он вечно слушает самого себя, восхищен своим умом: но что ему за дело до поэтов, до русских поэтов? Все это во всех трех случаях декадентская талантливая ‘стилизация’ критики, а не что-то настоящее и русское… Именно страшным образом русская критика умерла, точно перед потопом…
Не имеем ли мы в Дарском (пока провинциальный учитель гимназии, покинувший ‘должность’ ради писания книг, как мне стороною пришлось узнать, происходит от корня духовного сословия), — не имеем ли мы в нем восстановления перерванной нити и традиции настоящей русской критики? Если да — то это огромная надежда русской литературы. Прелестное в том, что он ‘весь ушел в поэтов’, и вторит их стихам своею прозою, которая стоит стихов, что он забыл о себе, что он любит объект писания — больше, чем себя, чем свое написанное. Ведь в этом-то, именно в этом одном, и состоит все существо критика… Именно эта одна черта, — влюбленности в поэта, влюбленности в книгу, — соделала Белинского единственным в своем роде критиком, Карамзиным русской критики. Титул, который сам собою вытек из дела и не будет никогда отнят у Белинского. Хотя бы и оказалось теперь или позднее, что было молодо все, что он говорил, — молодо и незрело: как оказалось все это в отношении объяснения русской истории и у Карамзина. Колумб переплыл океан и открыл Америку, а думал сам, что открывает Индию. ‘Грубейшая географическая ошибка’. Да, но все ученые мира не сделали столько для географии, как один Колумб. И еще Колумба не будет. Так, в применении к нашим небольшим делам, ‘второго Белинского не будет’. Исторические заслуги суть именно исторические — и критика в этом деле истории ничего не может опрокинуть. Троя была. Трои нет. В самом ли деле — нет? Она — есть. Вечная Троя, и крепче всех человеческих зданий в вечной благодарности и восхищении, и скорби потомства.
Ну, а теперь, устав рассуждать, немножко выпишу.
Главе ‘Сын гармонии’ г. Дарский предпосылает выдержку из Фета, где поэт сравнивает маленькую книжку стихов Тютчева с впечатлением от ночного неба в Колизее, которое он однажды пережил, именно с тем, как из-за полуразрушенных черных стен его, на этом небольшом объеме, выплывают все новые и новые созвездия.
‘Глаза мои видели, — пишет Фет, — только небольшую часть неба, но я чувствовал, что оно необъятно и что нет конца его красоте. С подобными же ощущениями раскрываю стихотворения Ф. Тютчева. Можно ли в такую тесную рамку (я говорю о небольшом объеме книги) вместить столько красоты, глубины, силы, одним словом — поэзии’.
Дарский комментирует:
‘Великолепным уподоблением удалось Фету захватить той стихии, которая проникала собою все существо Тютчева. Это вечность — глубокая, торжественная вечность. Она во всем у него: в каждом помысле, мудром и священном, в каждом слове, гулко падающем, в безмолвном мерцании, идущем откуда-то, что за пределом слов. И точно так же надо пристально, до острого напряжения, вглядываться в поэтические созвездия Тютчева, и тогда из беспредельности начнут ‘всплывать’ ночные туманности, дотоле незамеченные, и, разделяясь отдельными светилами, будут гореть таинственно и лучезарно. Как звездное небо, затягивающа поэзия Тютчева, нельзя оторваться, неодолимое притяжение заставляет уходить о нее, впиваться все дальше и глубже… Что касается чекана стиха, то Тютчев есть самый мужественный и суровый среди русских поэтов, и в прочной меди его стихов, как и в римских стенах (Колизея), есть расчет на столетия’.
Но это — поэзия. Может быть не таков поэт? Ибо уже Пушкин сказал или заподозрил, что ‘пока не требует поэта к священной жертве Аполлон’ — он бывал иногда ‘ничтожней всех детей мира’…
И здесь Дарский, как сущий критик, в каждую секунду своего писания, предпочитает говорить не своими словами, а золотыми словами других, извлекая их из своей благодарной и благоговейной памяти. Это особый инстинкт и прием чисто критический: помнить словеса старые, чтить ‘святых отцов поэзии и прозы’. Тютчев в одном письме к Чаадаеву обмолвился: ‘Нет ли особого типа людей, являющегося как бы медалями человечества, настолько он отличается от обычного типа людей, — который тогда можно сравнить с ходячею монетою’. Этим сравнением, отнесенным Тютчевым к Чаадаеву, Дарский пользуется, чтобы определить его самого, как ‘дело рук и вдохновенья Великого Художника’. И подтверждает впечатлением от его личности других поэтов и мыслителей. ‘Один из величайших лириков, существовавших на земле’, написал в одном месте Фет, и он же в другом месте сказал: ‘Самое воздушное воплощение поэта, каким его рисует себе романтизм’. Человек ‘необыкновенно гениальный’, слова о нем Жуковского. Тургенев оставил о нем замечание: ‘Милый, умный, как день умный’, и в другом месте коротко: ‘мудрец Тютчев’… Толстой, скупой вообще на одобрения выдающихся людей уже долго спустя после встречи с Тютчевым вспоминал ‘этого величественного, и простого, и такого глубокого настояще-умного старика’. И.С. Аксаков вспоминает его, как ‘стройного, худощавого сложения, небольшого роста, с редкими, рано поседевшими волосами, небрежно осенявшими высокий, обнаженный, необыкновенной красоты лоб, всегда оттененный глубокою думой, с рассеяньем во взоре, с легким намеком иронии на устах, — хилым, немощным и по наружному виду’… ‘Он казался влачащим тяжкое бремя собственных дарований, страдавшим от нестерпимого блеска своей собственной неугасимой мысли’.
Не будет, кажется, ошибочным подумать и сказать, что именно в Тютчеве, а не в Пушкине или Толстом, наше дворянское культуросложение получило высшее завершение и чекан. Что он наиболее типичен для этой среды, наиболее характерен. Наиболее ее ‘закругляет’ собою и вместе не представляет в себе никаких сильных личных отклонений от сути и духа дворянства.
Г-н Дарский обследует ‘всего Тютчева’ в XVII главах, из которых каждой дал тематическое заглавие… И так, вот эти главы-темы, которые, как символически выражающие отдельно каждая какую-нибудь сторону в поэзии и мирокасании Тютчева, заключены им в кавычки, как бы с указанием: ‘не я говорю, а сам Тютчев о себе сказал’: ‘Сын гармонии’, ‘На пороге двойного бытия’, ‘Жажда горних’, ‘Ненавистный день’, ‘Тень, бегущая от дыма’, ‘Неотразимый рок’, ‘Всепоглощающая бездна’, ‘Милое увядающее’…
Передохните, читатель: начинается часть вторая и в ней главы: ‘Пристрастие к земле’, ‘Струна, нагретая лучами’, ‘Капли огневые’, ‘Избыток чувств’, ‘Божественный напиток’, ‘Тайная прелесть’, ‘Святая ночь’, ‘Жизнь божески-всемирная’, ‘Миросоздания незаконченное дело’…
Но пока читатель размышляет над темами, я передам запись Погодина о Тютчеве в обществе:
‘Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни на одну пуговицу не застегнутый, как надо, вот он входит в ярко освещенную залу. Музыка гремит, бал кружится в полном разгаре… Старичок пробирается нетвердою поступью вдоль стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает все собрание… К нему подходит кто-то и заводит разговор… слово за слово, его что-то задело, он оживился и потекла потоком речь… увлекательная, блистательная, настоящая импровизация… ее надо было записать… Вот он роняет, сам того не замечая, несколько выражений, запечатленных особой силой ума, несколько острот, которые тут же подслушиваются соседями и передаются шепотом по всем гостиным’…
Книга г. Дарского появилась очень кстати, потому что года три назад вышло и полное, с хорошим комментарием и биографиею, издание стихотворений Тютчева. Читатели имеют в своем распоряжении ‘в полном наряде’ один из великолепных русских умов, — истинное украшение родной истории.
Впервые опубликовано: Новое время. 1916. 3 февраля. No 14334.