‘Не убий’, Философов Дмитрий Владимирович, Год: 1909

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Д. В. Философов

‘Не убий’

I.
Давно в русской литературе не появлялось такого сильного, такого страшного произведения, как ‘Конь Бледный’ г-на В. Ропшина (Русская Мысль, 1909 г., январь).
Мы привыкли к литературным ужасам. Нас приучил к ним Леонид Андреев, Сергеев-Ценский и многие-многие другие. Наконец, современная русская действительность полна такими кошмарами, что мы потеряли всякое мерило нормальной, здоровой жизни. Ничему больше не удивляемся.
Личность превратилась в статическую единицу. Холера, самоубийства, убийства, смертные казни перестали быть реальностью, приняли форму статистических табличек, которые мы равнодушно просматриваем, а часто даже и не просматриваем, в ‘скучных’ газетах. Не верится, что где-то люди смеются, играют, веселые, живут нормальной жизнью. Слишком много судьба взвалила на поколение, которое сознательно пережило внешний и внутренний разгром последних годов. Может быть, этому поколению никогда уже не прийти в себя. Если оно и выздоровеет, — все-таки останется увечным, с ущемленной душой.
Сначала мы переживали события войны. Не зная подробностей, не зная ближайших причин поражений, — переживали самые факты. Затем появилась громадная литература о войне, бесконечные разоблачения, судебные процессы… Мы вновь должны были вернуться к только что пережитому и с отчаянием в душе убедились, что все, казавшееся нам неотвратимым, могло быть отвращено.
Сначала мы переживали ужасы террора, ужасы междоусобной войны. Опять видели борьбу, судили о ней по внешним фактам, но внутренние ее пружины ускользали от нас. Многое казалось нам таинственным, непонятным.
Теперь, после внешнего поражения революции, начинают выясняться ее тайные стороны, и наша больная душа едва вмещает эти разоблачения. Историю с Азефом почти нельзя перенести, — столько в ней издевки над самым святым, самым ценным для всякого из нас. Говорю для всякого, — потому что этот, почти беспримерный в истории, случай должен одинаково повергнуть в уныние не только крайних левых, но и крайних правых. Если крайние правые искренне стоят за старые начала русской государственности — а есть же между ними люди, искренно к этим старым началам приверженные, — то последние разоблачения не могут не ударить их смертельно, не могут не внести в их душу подлинной, смертной отравы…
В литературе появилось много вещей, посвященных революционному движению. Кто только не старался воспользоваться событиями последних годов, как интересной темой? Но тема оказалась не по зубам нашим литераторам. Простые жизненные факты, рассказанные в любой газете, убивали всякую литературу, всякое ‘художественное’ их изображение. Никому из наших писателей не удавалось возвыситься над событиями, взглянуть на них в известной перспективе.
Просто не было сил достичь эпического спокойствия. А только эпически спокойно и можно было трактовать этот предмет. Всякий лиризм — ударялся в мелодраму, принижал значительность событий.
Мне кажется, что ‘Конь Бледный’ — первое литературное произведение на тему ‘революции’. Конечно, цензурные условия, по-видимому, очень стесняли автора. В страшной повести о жизни и смерти террориста чувствуются недомолвки, замалчивания. Но это не умаляет достоинства повести. Сила ее в необычайном спокойствии и объективности, на которую способны только люди великой воли и большого сознания. Переживания автора настолько глубоки, за внешним спокойствием чувствуются такие душевные муки, что всякий лиризм, всякая Андреевская бутафория была бы неуместна. Подлинное страдание всегда целомудренно. О нем или молчат или говорят просто, убийственно ясно, торжественно спокойно. Видно, что автор новичок в литературе, что он не отравлен литературщиной, всей этой чепухой наших безвкусных театральных богоборцев, богостроителей и других писательских выскочек.
II.
Вы помните, конечно, предисловие к ‘Герою нашего времени’. Лермонтов в нем говорит:
‘Не думайте, что автор книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества… Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог знает’.
Эти слова могут служить предисловием и к ‘Коню Бледному’.
Болезнь указана.
Герой повести обладает громадной силой воли. Все, что хочет его Я, — сейчас же превращается в действие. Это, прежде всего, человек дела. Но у него при этом очень ясное сознание.
Он террорист. Всех их пятеро: четыре мужчины и одна женщина.
Федором, простым, кристально-честным юношей из рабочих, руководит чувство ненависти и мести. Он даже не знает в точности, на кого следует ему напасть. Надо уничтожить ‘всех безусловно’.
Преобразившись из извозчика в драгунского офицера, он сидит со своим приятелем где-то в летнем увеселительном месте. Федор говорит:
— Слышь, как, по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм? Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
— Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
— А я вот работал — целковый в день получал…
И Федору хочется смести эту нарядную публику с лица земли. Товарищ его, с кличкой Жорж (от его имени ведется рассказ), спорит с Федором, доказывает, что они ведь не анархисты.
— Анархизм. Экое слово… Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как? Эх, нету правды на свете… Да… Всех бы их безусловно, — кончает Федор свою беседу.
Умирает Федор героем. После неудавшегося покушения на губернатора он последним из оставшихся патронов убивает себя, затравленный преследующей его полицией.
Второй товарищ, Генрих, стремится к свободе, верит в социализм. По его мнению, так действовать ‘нужно’. Он — не настоящая сила. В душе усталость, и, как-то не случайно, ему ничего не удается.
Третий товарищ — Эрна. Настоящая женщина, влюбленная в Жоржа. Она вся в его власти, живет им и хочет с ним умереть. Она химик, бесстрашно готовит снаряды и ничего не боится, кроме одного — равнодушия к ней Жоржа.
Все трое — Федор, Генрих, Эрна — очерчены несколькими штрихами, они живые, самые подлинные, но не в них центр трагедии. Они, скорее, участники внешней стороны трагедии. Внутренняя ее сторона таится в Жорже и Ване.
Федор, Генрих, Эрна — погибли. Но гибель эта не касается их души. Они много страдали, каждый из них пережил глубокую личную драму, но в общественном смысле их миросозерцание ясное, простое. Сознание еще не пробудилось, не достигло той высоты, на которой стоят Ваня и Жорж.
Ваня — натура религиозная. На свою страшную ‘работу’ он смотрит религиозно, хочет религиозно оправдать ее.
— Слушай, — спрашивает он Жоржа, — ведь если любишь, много, по-настоящему любишь, — можно тогда убить или нельзя?
Жорж отвечает: Убить всегда можно.
— Нет, не всегда, — отвечает Ваня. — Нет, убить тяжкий грех. Но вспомни: нет больше той любви, как если за други своя положить душу свою. Не жизнь, а душу. Пойми: нужно крестную муку принять, нужно из любви, для любви на все решиться. Но непременно, непременно из любви и для любви. Иначе — Смердяков. Вот я живу. Для чего? Может быть, для смертного часа живу. Молюсь: Господи, дай мне смерть во имя любви. А об убийстве ведь не молишься. Убьешь, а молиться не станешь. И ведь знаю: мало во мне любви. Тяжел мне мой крест… Верую во Христа, верую. Но я не с ним. Не достоин быть с ним, ибо в грязи и в крови. Но Христос, в милосердии своем, будет со мною.
Для Вани страшный вопрос ‘что делать, как жить’ — т.е. вопрос, в конечном счете, религиозный, — становится личной драмой, или, обратно, личная драма разрастается до размеров мировой трагедии, трагедии зла и его оправдания.
И это не литература, это не рассуждение досужих интеллигентов, это даже не те ‘русские мальчики’, которые у Достоевского беседуют в трактирах о Боге. Они в действии, они в самом предельном действии, потому что взяли на себя великую смелость распоряжаться жизнью людей и действительно ею распоряжаются. Они беседуют не в трактире, с шарманкой, наигрывающей Травиату, а на поле битвы, между трупами дорогих и ненавистных им людей.
— Ведь мы нищие духом, — говорит Ваня. — Чем, милый, живем. Ведь голой ненавистью живем. Любить-то мы не умеем. Душим, режем, жжем. И нас душат, вешают, жгут. Во имя чего? Ты скажи.
…Ты вот что скажи. Европа два великих слова миру сказала, первое слово: свобода, второе слово: социализм. Ну, а мы что миру сказали? Кровь лилась за свободу. Кто ей верит теперь? Кровь лилась за социализм. Что ж, по-твоему, социализм — рай на земле? Ну, а за любовь, во имя любви, на костре кто-нибудь горел?.. Про Бога-то, про любовь забыли… Верю, наш народ — народ Божий, в нем любовь, с ним Христос. Наше слово — воскресшее слово: ей, гряди, Господи. Маловеры мы, и слабы, и потому подымаем меч. Не от силы своей подымаем, а от страха и слабости… Нет мне выхода, нет исхода. Иду убивать, а сам в слово верю, поклоняюсь Христу. Больно мне, больно… Знаешь, легко умереть за других, смерть свою людям отдать. Жизнь вот отдать куда труднее.
И Ваня умирает. Убив, он погибает на виселице, так и не получив ответа на свои вопросы.
III.
Какие же дает ответы Жорж? Ванины вопросы стоят и перед ним. Сознание его ясное. Недаром Ваня его любит больше других и спрашивает именно его.
Жорж говорит:
— Я не знаю, почему нельзя убивать. И не пойму никогда, почему убить во имя вот этого хорошо, а во имя вот того-то дурно. Я знаю, если мы убили вчера, то убьем и сегодня, неизбежно убьем и завтра.
И когда Ваня сомневается, можно ли жить без любви, спрашивает, как жить без любви, — Жорж отвечает:
— Да плевать на весь мир.
У Жоржа железная логика. Он не боится никаких выводов.
Прежде всего, он понял, что он один, что он одинок, и что действует он во имя себя, во имя своей автономной и ничем неограниченной воли.
‘Я спрашиваю: чем белый человек отличается от черных. Одно из двух: или ‘не убий’, и тогда мы такие же разбойники, как и другие. А если ‘око за око и зуб за зуб’, то к чему оправдания? Я так хочу и так делаю. Уж не скрыта ли здесь трусость, боязнь чужого мнения. Боязнь, что мне скажут: убийца, когда теперь говорят: герой. Но на что мне чужое мнение?’
Он все время ищет закона, по которому он живет, действует, — и не находит.
Любимая женщина спрашивает его:
— Чем вы живете? Зачем вы этим живете?
Он отвечает:
— Не знаю.
— Слушайте, ведь это закон… Вы сказали: так нужно.
Жорж отвечает:
— Нет, я сказал: я так хочу.
Так вот единственный закон Жоржа: Я так хочу, и в моем желании мое право.
Жорж делает то же самое, что и Федор, Генрих, Ваня. Но они трое ходят как будто ‘под законом’. Федор хочет отомстить за смерть жены, за весь гнет социальной несправедливости. Генрих верит в свободу, в социализм. Ваня думает, что высший закон жизни — любовь. А Жорж — действует, потому что того хочет его самодержавная воля. Однако действия всех их по внешности одинаковы.
Жорж задумывается, в чем разница между Ваней и Федором. ‘Оба убьют. Оба умрут. Обоих забудут. Разница не в делах, а в словах’.
Автор, может быть, и не сознавал всего значения этих слов, но в них громадный сокровенный смысл.
Печорин скучал. Скука, т.е. постоянное ощущение несоответствия между его Я и внешним миром, сознание, что ему нечего здесь делать, — вечно угнетало его. Жил в нем инстинкт, а сознание презирало этот инстинкт.
‘Из жизненной бури, — говорит про себя Печорин, — я вынес только несколько идей — и ни одного чувства. Я давно уже живу сердцем, а не головой. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки со строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его, первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй… второй…’ Что будет со вторым, Печорин не знает. Не знает даже, можно ли его уничтожить. Но не в этом дело. Важно то, что в Печорине было два человека, один созерцающий, другой действующий, и оба были ничем между собой не связаны. Даже судьба у них разная. Один может исчезнуть навеки, что будет с другим, еще неизвестно. ‘Созерцающий’ относится к миру равнодушно. Он в его судьбу не вмешивается, на него не воздействует. Проблема личности и общественности перед Печориным не вставала, потому что общественности он и не видел, а то ‘общество’, в котором он жил, могло вызывать лишь чувство презрения.
Печорин шестидесятых годов — автор ‘Записок из подполья’ — уже знал, что такое общественность, как ее понимают люди, вооруженные наукой, социологией. И он эту общественность сознательно ненавидел. Но, чувствуя свое бессилие, невозможность противопоставить коллективу — не только идейно, но и реально — свое самодержавное Я, он прячется в подполье.
Раскольников уже выходит из подполья. Он проявляет силу своего Я убийством старушонки-процентщицы. Это чисто-идейное преступление. Потребность воплотить идею в жизнь, связать созерцание с действием. Но здесь, конечно, только логическая схема. Преступление, совершенное Раскольниковым, прежде всего, его личное дело. Оно имеет значение, главным образом, для внутренней биографии Раскольникова. Если бы даже ему удалось скрыть следы своего преступления и сделаться Наполеоном, то самый факт убийства процентщицы, сообщенный газетами в дневнике происшествий, ни в ком бы не встретил одобрения. Наполеону могли бы поклониться, но смерть процентщицы с ним бы не связали. Никогда бы Раскольникова не сделали героем из-за процентщицы. Печорин двадцатого века в другом положении. Он герой. Его действия становятся общественными, настолько общественными, что даже личность его отходит куда-то на задний план. Высшее напряжение личности требуется здесь для полного ее исчезновения. Это все безвестные Наполеоны, часто не только теоретически, но и практически. В этом великий соблазн такого героизма, им отравлен даже Ваня. И здесь проклятие внешних условий, которые заставляют людей идти на такой соблазн. Человек, поддавшийся этому соблазну, должен иметь огромное мужество, ясное сознание, чтобы стать выше внешних условий, чтобы не удовлетвориться оправданием, которое они дают, задуматься над тем, какое же может быть оправдание внутреннее. Увидев, что дело не только в деле, но и в слове, не только в факте, но и в идее, не только в обществе, но и в личности, не только в действии, но и в созерцании.
И, по совести говоря, я не знаю, где наиболее интенсивно проявилась воля Жоржа. В его действиях, или в том, как он эти свои действия созерцает.
IV.
Жорж влюблен в Елену. Она замужем за молодым, стройным офицером. Муж мешает Жоржу, и он его убивает.
Образ Елены не удался автору. Она вышла несколько условной. Но самые отношения Жоржа к Елене задуманы очень глубоко, а убийство ее мужа расширяет поставленный автором вопрос о праве на чужую жизнь, переводит убийство с плоскости общественной в плоскость религиозную.
‘Почему для идеи убить — хорошо, для отечества — нужно, для себя — невозможно? Кто мне ответит?’
Если Жорж — один, если он ‘ни с кем’, если его закон — его воля: я так хочу, то, действительно, почему не убить мешающего ему лично человека. Это естественный логический вывод из посылки.
‘Говорят, что нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя:
‘Я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть’. Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть — не закон’.
А где нет закона, там нет и преступления.
Елена — свободна. Она за свободную любовь. Она не признает закона в области пола.
‘Почему люди пишут разные буквы, из букв слагают слова, из слов законы? Этих законов — библиотеки. Нельзя жить, нельзя любить, нельзя думать. На каждый день есть запрет… Как это смешно и глупо. Почему я должна любить одного? Скажи, почему?’
Так спрашивает Елена Жоржа, и он ничего не умеет ответить, потому что это его же слова, его же мысли, примененные только не к общественности, а к полу.
И странно. Он никогда не любил одну, он никогда не знал, к чему законы, но теперь он ясно почувствовал ложь ее слов. Почувствовал, потому что он не только влюблен в нее, но и любит ее. А любовь — высший закон, закон, может быть, самый незыблемый. Но Жорж не хочет поддаться этому противоречию. Он не хочет ограничивать свободу своей воли, не хочет выйти из одиночества, потому что иначе все, что он уже сделал, легло бы на него своей тяжестью, и он не знает, вынес ли бы он такую тяжесть.
‘Если бы я думал, как Ваня, — говорит он себе, — я бы не мог убить. И, убив, не могу думать, как он’.
Не может, но думает, как Ваня, думает как-то подсознательно.
Ваня убил — и был убит сам. Он ни минуты не сомневался, что жить после убийства ему нельзя. Жорж остался жив, как будто для того, чтобы довести до конца все свои страшные логические настроения, для того, чтобы показать силу внутренней диалектики вещей. Пусть автору не удалась последняя часть. Пусть она слишком скомкана, слишком схематична. Но уже в самом замысле ее чувствуется большой художник, который не только рабски списывает то, что есть, но знает и то, что должно быть.
Общество судит террор с общественной точки зрения, и в большинстве случаев осуждает. Но такое осуждение не беспристрастно, а главное, поверхностно, потому что не считается с личностью террориста. Одни, большинство, осуждают террористические акты, потому что они вредны, бесполезны или безнравственны в общественном смысле. Другие не осуждают, опять-таки с точки зрения общественной, и опять игнорируя личность террориста. Г. Ропшин поставил вопрос иначе, подошел к делу с другой стороны. Он показал невозможность убийства для самого совершающего его.
Совершить убийство — значит, нарушить некоторый закон. Для человека сознательного — ясно, что нарушить его можно лишь во имя высшего закона. Но такого высшего закона нет. Его искал Ваня, он верил в его существование, но эта вера была все-таки личная, не проверенная религиозной общественностью. Ваня брал риск на себя и не знал, может ли общественность, основанная не только на социологических законах, не только на справедливости, а на законе религиозном, законе любви, т.е. общественность ‘церковная’ — в идеальном смысле этого слова, — оправдать его. Ваня совершал террористический акт, опираясь на оценку той общественности, из которой он уже вышел, и во имя той общественности, которая, может быть, могла бы его религиозно простить, но отнюдь не оправдать. Он был так же одинок, как и Жорж. Он так же, как и Жорж, действовал за свой личный страх и риск. И, в конце концов, для него, так же как и для Жоржа, — совершение убийства невозможно. Оба они принесли в жертву то, чем они жертвовать не имели права, — свою личность. Убийство есть, в конце концов, самоубийство, саморазрушение, что с религиозной точки зрения не допустимо. Ваня твердо знал, что после покушения на жизнь губернатора он жить не может, не должен. Он отдавал свою смерть, а не свою жизнь. Жорж остался жив, остался один, ‘ни с кем’. Он честно и последовательно следовал своему ‘закону’, своей личной, самодержавной воле. Убив губернатора во имя свое, он опять-таки во имя свое убил мешавшего ему ‘молодого, стройного офицера’. И когда он применил свой личный, отрицающий все законы, закон, он неожиданно натолкнулся на абсолютную норму ‘не убий’. Он пережил трагедию Раскольникова. Не считаясь с чужой жизнью, он обесценил свою. Ему стало ‘скучно жить’.
‘Сегодня на сцене я, Федор, Ваня, губернатор. Льется кровь. Завтра тащат меня. На сцене карабинеры. Льется кровь. Через неделю опять: адмирал, Пьеррета, Пьеро. Льется кровь, клюквенный сок…’
‘И люди ищут здесь смысла. И я ищу звеньев цепи. И Ваня верует: Бог. И Генрих верит: свобода. Нет, конечно, мир проще. Вертится скучная карусель. Люди, как мошки, летят на огонь. В огне погибают. Да и не все ли равно…’
‘Нет черты, нет конца и начала. Водевиль или драма. Клюквенный сок или кровь. Балаган или жизнь. Я не знаю. Кто знает?’
Это уже конец, неприятие мира, самоуничтожение. И револьверный выстрел, самоубийство Жоржа, которым кончается повесть, — лишь физический конец конца духовного.
Для людей современного сознания убийство неприемлемо, немыслимо. И чем выше, чем светлее это сознание, тем непоколебимее стоит норма ‘не убий’.
Всемирная история полна не только смертных казней, но и политических убийств. Правым всегда выходит победивший. На исторической и политической почве вопрос о лишении жизни — очень затуманивается. Но достаточно подойти к нему изнутри, чтобы этот туман рассеялся. И мне кажется, что повесть Ропшина знаменует собой поворот в этом проклятом вопросе. Он свидетельствует о внутреннем кризисе террора. Ко всем, более или менее убедительным, доводам против террора он прибавляет сильнейший: для личности, стоящей на высокой степени сознания, для Вани, признающего высший закон, и для Жоржа, этот закон отрицающего, совершение убийства одинаково невозможно.
В этом существенный смысл повести, в этом ее громадное общественное значение.
V.
Вероятно, как и все яркое и сильное, роман этот будут ругать. Ругать не только с идейной, но и с художественной точки зрения.
Да, в повести много художественных недочетов. Есть подражательность, есть стремление впихнуть богатство содержания хотя бы и в чужие формы. Но это все неважно. Теперь так хорошо научились писать, теперь литература до такой степени заслонила жизнь, что отдыхаешь, когда читаешь произведение новичка, еще неопытного в ‘литературе’, но обладающего громадным опытом жизни, пишущего не чернилами, а кровью.
Автору принадлежит большое будущее. Он пытается творчески осветить те загадки, которые ставит жизнь. Идет от жизни к литературе, от действия к созерцанию. Ему есть куда идти, у него есть путь для развития. Леонид Андреев отрезал себя от жизни. Выдумывает какую-нибудь отвлеченную формулу и втискивает ее в жизнь. ‘Мои записки’ — апофеоз такой вымученной литературы, продукт болезненного, интеллигентского мозга.
‘Конь Бледный’ — не отвлеченная формула. Автор не выдумал трагедию, а пришел к ней. Жизнь создала ту безысходную трагедию, которую он пытается осветить.
И дай Бог, чтобы русская действительность скорее освободила нас от этого кошмара. Горе той стране, где террор все еще может быть оправдан.
Впервые опубликовано: Московский еженедельник. 1909. No 6. С. 46-58.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/filosofov/filosofov_nemeckiy_romantizm.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека