Когда у Ивана Владимировича Загребского родился сын, он очень этому радовался. К сожалению, дома некому было разделить его чувств, потому что супруге его, Зинаиде Сергеевне, всякие чувства были чужды. Ещё в девицах она была преимущественно languissante [томящаяся, чахнущая — фр.], а когда вышла замуж, это качество окончательно сделалось преобладающею чертою её характера. Молодая мать довольствовалась сознанием, что у неё есть un bé,bé,, которого будет крестить mon oncle le gé,né,ral. Но отцу, называвшему bé,bé, Михайлой, такого сознания было мало: он вообще не любил духовных наслаждений и без шампанского ничего не понимал. На радостях необходимо было выпить, и Иван Владимирович поспешил в свой клуб, куда давно уже привык отправляться во все важные минуты жизни.
С тех пор прошло много времени. Bé,bé, давно вырос и называется большего частью Мишелем, хотя в клубе ему по прежнему случается быть Михайлой. Его мать продолжает быть languissante, тем более, что, помимо сына, существуют ещё les deux demoiselles [две подружки — фр.] — её дочери.
Мишелю двадцать шесть лет. Он пользуется отличным здоровьем и аппетитом, но, к ужасу матери, он очень небольшого роста, хотя имеет наружность удовлетворительную. Он рос крайне балованным мальчиком, как обыкновенно бывает в семействах, когда среди женщин растёт единственный сын. Мать, бабушки, тётушки обожали Мишеля, но каждый член семейства смотрел на дело воспитания и стремился ‘вести’ ребёнка по своему. Среди всех этих воспитаний и направлений плачевно увязали беспомощные гувернёры и гувернантки, состоявшие при Мишеле. Но он, по-видимому, нимало не страдал от своего положения и принял тактику — одинаково в грош не ставить ни родовых, ни благоприобретённых воспитателей: он никогда никого не слушался, ничему путём не учился и был очень доволен своей судьбой. Всё это продолжалось до поступления его в корпус.
Пока он там процветал, мать его обзавелась новым качеством, так как с течением времени оказалась dé,laissé,e [покинутой — фр.]. Это произошло оттого, что Иван Владимирович уверял, будто в присутствии жены он себя чувствует ‘как сливки на солнце’. Супруги всегда были недовольны друг другом, хотя в сущности во многом сходились. Особенно ссорились они из-за сына: отец желал, чтобы Михайло был военный и молодец, а мать мечтала о том, чтобы Мишель был военный и… mauvais sujet.
Относительно первого пункта всё устроилось по родительскому желанию: по выходу из корпуса Мишель превратился в то, что его отец называл ‘гвардионцем’, а мать — les lanciers de Peterhoff [петергофские уланы — фр.]. Остальное не удавалось: Мишель не попадал собственно ни в ту, ни в другую категорию. Напьётся где-нибудь à, Peterhoff или с отцом в клубе, как прилично молодцу, а на другой день грустит и терзается угрызениями совести как баба, по выражению Ивана Владимировича, который терпеть не мог этой его черты и называл её философией.
Иногда бывал и на мамашиной улице праздник: Мишель таскается по ресторанам, торчит за кулисами театра Буфф, делает долги, побеждает сердца, становится un brillant mauvais sujet, но вдруг, ни с того, ни с сего, запрётся в своей комнате, засядет дома, задумывается и читает. Когда Мишель принимался за книги, он делался нисколько не похож на mauvais sujet, неинтересен, не блестящ. Впрочем, чтением он никогда долго не занимался: это ему надоедало, главное потому, что в это время он сам себя не понимал.
Был у него приятель, барон Вланг, его товарищ по полку. Вланг был высокий, белокурый, приличный офицер остзейского происхождения. Он отлично одевался, носил pince-nez [пенсне — фр.] в золотой оправе и говорил скрипучим голосом, в нос. Характера он был спокойного и пользовался особым расположением Мишеля, который ценил в нём выше всего его невозмутимость и сильно злоупотреблял ею, когда находился в припадке беспричинной и беспокойной тоски, нападавшей на него по временам. Под влиянием этой тоски, Мишель болтался без дела, врал всякий вздор, ныл и надоедал всем. В такие минуты он шёл к Влангу, и между ними происходили разговоры в таком роде:
— Вланг, я к тебе: родители надоели.
— Здравствуй, — говорил барон. — Кто тебе надоели?
— Родители, душечка, — папаша с мамашей.
— Очень странно. Чем же надоедали?
— Преимущественно любовью и ненавистью, — жаловался Мишель, стоя среди комнаты и раскачиваясь на каблуках. — Обожают и доезжают в тоже время… Что, ты опять не понял? Возьми лексикон, отыщи там глагол доезжать…
— Довольно, я уже слыхал такие шутки, и они неуместны. Возьми это во внимание.
— Что ты, что ты? Какое же у нас дело? Хоть бы война, что ли… Вланг! Кого бы нам поколотить?
— Не говори так глупо. Если тебе нечего делать в военной службе, выходи в отставку, занимайся своим имением.
— Имением? А какого чёрта я там буду делать? Я только и умею спать да вздор молоть, ведь нас с тобой только этому и учили, переучиваться поздно!
— Никогда и ничто не поздно. Не хочешь ли сельтерской воды? — предлагал Вланг.
— Сельтерской? Это ещё что? Вина давай!
Вино приносилось, но на Мишеля никакие напитки, кроме коньяка, не действовали, от коньяка же он пьянел и становился ещё мрачнее. Когда находили на него припадки хандры, ничто не могло его развлечь, но в своё время она проходила сама собою.
Находясь в одном из таких пароксизмов, он был приглашён на именинный вечер к одному из старших офицеров полка и почему-то принял приглашение. Пир удался на славу: пили много, при деятельном участии самого генерала. Генерал был из молодых, очень толстый и красный немец, плохо говоривший по-русски. Мишель не чувствовал к нему личной антипатии, хотя был о нём невысокого мнения, но так как он вообще не охотник был до немцев, то и на генерала смотрел недружелюбно. К концу ужина Мишель впал в меланхолию: вино, водка и товарищи ему надоели, а уходить было лень, от нечего делать он взял свой бокал и подсел к генералу. Устремив внимательный взгляд на своего начальника и разглядывая его, он начал рассуждать вслух:
— Создатель, Создатель! И за что это его превосходительство попал в генералы!? Во-первых, немец, во-вторых, глуп… Будто уж из русских нет таких рож? Ну, за что его над нами поставили? Даже ‘хлеб’ выговорить не умеет…
Мишель так углубился в свои рассуждения, что не заметил восторженного внимания господ офицеров. Со своей стороны, генерал не сразу разобрал, к кому относились эти речи, но потом спохватился и сильно разгневался. Вышел скандал, вследствие которого Мишель на другой день вынужден был подать в отставку.
После этого он поступил ‘просто’ в С… пехотный полк, к невыразимой горести Зинаиды Сергеевны. А Ивану Владимировичу эта история так понравилась, что он даже не имел духа сердиться на сына.
Очутившись в С… полку, Мишель на всё махнул рукой и совершенно сбился с толку, так что в короткое время приобрёл обширную и печальную известность. Родные были в отчаянии: дома он почти не бывал, и, что всего хуже, никто не мог разобрать, доволен ли, по крайней мере, сам Мишель своей судьбою? Он не хандрил, но и весёлости в нём не замечалось. Он вёл безобразную жизнь как-то серьёзно и систематично, точно дело делал. Зинаида Сергеевна решила, что её сын — пропащий человек.
Так продолжалось до одного морозного декабрьского вечера, когда Мишель отправился на благотворительный бал.
II
Тётка Мишеля, баронесса Елена Владимировна Шторх, устраивала благотворительный бал. Она особенно любила Мишеля, и в угоду ей ‘пропащий человек’ ездил иногда на танцевальные вечера, базары и тому подобные учреждения. Об этом бале Мишель узнал заблаговременно. ‘Приезжай, голубчик, непременно, — писала ему баронесса, — и выручи меня: дам будет пропасть, а кавалеров не знаю, где взять’. При этом известии Мишель поморщился и пожелал остаться дома, но тётка как женщина предусмотрительная поместила в конце записки несколько интересных сведений о буфете, и это решило вопрос в её пользу. Мишель решил, что надо ей сделать удовольствие, и поехал на бал.
Мороз был сильнейший. Пока Мишель согревался в швейцарской и приходил в нормальное состояние, расположение его духа почему-то испортилось, и мысли приняли критическое направление. Ему показалось, что все приезжавшие дамы отличались безобразием, а кавалеры — глупостью и нахальством. Очевидно, скука будет страшная. Но тут из зала вышла на лестницу сама баронесса: она сияла румянцем и весельем и двигалась со всею быстротой, какую дозволяла ей приятная, но неумеренная полнота. За нею следовали молодые люди. Они, по-видимому, иначе смотрели на вещи, чем Мишель: им было везде весело.
Весёлые глаза Елены Владимировны прямо остановились на Мишеле. Она накинулась на него тут же, поцеловала его в лоб, взяла под руку, мимоходом кого-то радостно приветствовала, что-то приказала, чему-то посмеялась и увлекла племянника наверх в бальный зал, грозя немедленно представить его всем барышням на все кадрили.
В зале давно уже танцевали. Народу было множество, но в вальсе участвовало сравнительно мало. Мишеля отрекомендовали высокой, бледной и белокурой девице, которую он немедленно назвал в душе макароной и пригласил на тур вальса. После вальса тётка подвела его к другой даме, которую он пригласил на отдалённую кадриль. Оглядев зал, Мишель опять нашёл, что хорошеньких нет, что бал скучный, а мужчины всё какие-то дураки, — и пошёл бродить по гостиным. Гостиные были почти пусты: кое-где молодой человек, изучающий перед зеркалом эффект пробора и фрака, несколько парочек по углам, там и сям скучающие шапероны, временно отрешённые от своих обязанностей, в одном кресле храпел толстый господин. Мишель взглянул на этого господина и вспомнил, что тут поблизости должна быть голубая гостиная, а в гостиной очень-очень покойный диван. Он направился к этому убежищу, рассуждая, что, в крайнем случае, и кадриль проспать можно, а время, между тем, до ужина пройдёт. Решительными шагами он вошёл в голубую гостиную и подошёл к дивану, но место было занято.
При мягком свете стенных ламп, защищённых матовыми шарами, Мишелю бросилось в глаза что-то ярко-красное, выступавшее на бледно-голубом фоне дивана. Это красное оказалось корсажем бального платья. Обладательница его уютно поместилась на диване, и когда Мишель вошёл, она только что собиралась зевнуть, откинув голову на спинку дивана. Услыхав шаги, она отказалась от своего намерения и быстро отвернулась, точно досадуя, что ей помешали. Так, по крайней мере, показалось Мишелю, который остановился как вкопанный, не спуская с неё глаз. Она, конечно, это заметила и сейчас же встала, собираясь удалиться.
Но Мишель остолбенел на месте и рассматривал незнакомую девушку, не заботясь о приличиях. Он не мог оторвать глаз от её лица, и это было, действительно, странное лицо. В нём поражала не правильность черт, не строгость линий, которые были, однако, очень изящны, но удивительная изменчивость выражения и цвета. С первого взгляда оно уже производило такое впечатление, что обладательница его живёт скорее, чем обыкновенные люди, что её мысли и ощущения скорее сменяются, и весь ход духовной жизни отражается физически в глазах и чертах лица. Вообще её наружность представляла ряд контрастов: тонкие черты, маленькая головка и очень развитые плечи, нежное, мягкое очертание лица и немного презрительное, надменное выражение губ, светлые пепельные волосы и тёмные брови, несколько бледный оттенок кожи и очень яркие губы. А глаза были всего удивительнее. Мишель в течение одной минуты увидал их серыми, чёрными, зелёными… Менялся их цвет — менялось и выражение. С удивлённым взглядом, с высоко поднятой головкой, она стояла пред ним, ожидая, что он, наконец, даст ей дорогу или уйдёт, а он всё стоял и смотрел. Это было дерзко, это становилось глупо. Она подняла брови, опустила глаза и направилась к двери, шурша длинным треном, составлявшим резкий контраст с кроваво-красным бархатным корсажем, из которого выделялись как из рамки, её обнажённые плечи и руки. Она была почти у двери, когда в гостиной появилось новое лицо.
Рослый, пожилой господин, слегка переваливаясь, переступил через порог, сейчас же сел на первое попавшееся кресло и громко обратился к ней, с оттенком неудовольствия в голосе:
— Помилуй, Сонечка, куда ты запропастилась? Я тебя везде ищу!
— Сидела здесь и зевала, — спокойно отвечала Сонечка.
— Что ж это такое, мой друг? Для чего ты тут зевала, да ещё одна, вдобавок? Отчего ты не танцуешь? Лучше поищем тётку и домой поедем, если уж соскучилась.
— Я потом буду танцевать, я не хочу домой. Я просто ушла от Калиновского…
Господин покосился на Мишеля, который не двигался с места, и продолжал:
— Ушла? Что за пустяки, к чему ты ушла?
— А к тому, что он пригласил меня на следующую кадриль, а я его терпеть не могу. Очень просто, папа.
— Ну, уж ты меня извини, это вздор. Лучше было просто отказать. Engagé,e — да и конец, — возразил папа.
— Нельзя было: мне его баронесса сама подвела.
Дальше Мишель не слушал. Он поспешно отправился искать Елену Владимировну и нашёл её очень скоро: она сидела недалеко от оркестра в зале и кушала мороженое с блюдечка, которое держал перед нею огромный кирасир, пока другой кирасир, поменьше, обмахивал её веером. Всем троим было очень весело, и они чему-то смеялись.
Мишель сразу приступил к делу:
— Ma tante [тётушка — фр.], поскорее представьте меня одной барышне! Вы её наверное знаете… Скорее, пока она не ушла… Пойдёмте!
— Ты что? Влюбился? Paul! Подержите мороженое. Сейчас, пойдём… Давайте веер, Друцкой. Иду, Мишель, иду! Где? — заторопилась она, опираясь на его руку.
Мишель привёл её прямо в голубую гостиную, но там уже никого не было.
Они вернулись в бальный зал и — о, радость! Мишель увидел её почти тотчас же: при ярком освещении её кровавый корсаж издали бросался в глаза. Она вальсировала с высоким гусаром, и оба составляли такую яркую, красивую группу, что Мишелю нетрудно было указать Елене Владимировне предмет своих поисков. Он с трепетом осведомился, знает ли она эту особу?
— Ах, Боже мой, конечно знаю! Прехорошенькая, особенно teint [цвет лица — фр.] — совершенный перламутр… У тебя отличный вкус! — весело сказала баронесса, направляясь к тому месту, где остановилась после вальса требуемая девица.
Прежде, чем он успел опомниться, тётушка уже подвела его к ней и, улыбаясь, проговорила:
— Позвольте вам представить моего племянника. Monsieur Загребский — mademoiselle Муранова. Ему страшно хочется танцевать с вами!
Бедный Мишель! Какое неприятное изумление отразилось в странных серых глазах, строго устремлённых на него. Она, очевидно, сразу узнала того несносного офицера, который так дерзко рассматривал её в голубой гостиной. Величавое пренебрежение выразилось во всей её фигуре, и тонкие брови высоко поднялись. Однако, должно быть, она вспомнила, что его опять-таки подвела ‘сама баронесса’, и решилась слегка улыбнуться, наклоняя голову в ответ на его поклон. Но он так смиренно пригласил её на кадриль, что улыбка совсем расцвела на её лице, и в глазах забегало множество лукавых огоньков. Уже совершенно милостиво она уведомила его, что приглашена на все кадрили.
— В таком случае, позвольте вас просить на мазурку.
— Мазурку я обещала неделю тому назад, — отвечала она, очевидно, чувствуя большое удовольствие, что могла это сообщить.
Мишель чувствовал её капризное наслаждение и в первый раз в жизни не находил, что кокетство и каприз в женщине — пренеприятные учреждения, которым противно подчиняться. И в душе его в первый раз не поднялся протест против этой непрошеной власти.
Он сначала оторопел, но вдруг ему пришла счастливая мысль.
— Для первого знакомства, танцуйте со мною следующую кадриль, — предложил он решительно, — а Калиновскому мы скажем, что я вас прежде пригласил.
— Калиновскому? А вы почему знаете, что я танцую с Калиновским? Ах, да! Вы слышали…
Она вспомнила голубую гостиную, рассмеялась и согласилась.
Всё обошлось благополучно. Молодая девушка была очень весела и с самого начала кадрили озадачила своего кавалера, спросив, с какой стати он вообразил, что ей с ним приятнее танцевать, чем с Калиновским?
— Вы сами доказали это, согласившись танцевать со мною, — храбро отвечал Мишель.
— Нисколько не доказала. Я танцую с вами, чтобы сделать удовольствие вашей тётушке, которую очень люблю.
— Да? Так это вы для тётушки…
— Конечно, для неё. А скажите, что это у вас за манера рассматривать незнакомых людей?
— У меня вовсе нет этой манеры…
— Нет? Так это значит исключение в мою пользу? Merci. Ну, если бы вы не были племянником вашей милой тётушки…
— Опять тётушка! Забудьте тётушку и моё глупое поведение, ради Бога. Я не имел ни малейшего намерения быть дерзким, но я так был поражён…
Мишель подумал, как бы это выразить, чем именно он поразился, и неожиданно вдруг соврал:
— Вашей причёской! — и поспешил взглянуть на её голову.
И взглянул недаром: действительно, оказалось что-то необыкновенное в убранстве этих вьющихся пепельных волос, украшенных ветками белых цветов.
— Так вас поразила моя причёска… — проговорила молодая особа и так наивно и серьёзно посмотрела на него вдруг широко раскрывшимися серыми глазами, что Мишель счёл необходимым оправдаться.
— Честное слово, у вас совершенно необыкновенная причёска! — заверил он. — Волосы так оригинально расположены, что я поневоле остановился и долго вспоминал, где я это видел?
— Где же? Вспомнили? — спросила она серьёзно, рассматривая своего vis à, vis сквозь резьбу костяного веера.
— Вспомнил. На одной медали, изображающей Французскую Республику.
— У меня куафюра как у республики?
— И да, и нет: республику, видите ли, всегда изображают в фригийской шапке — волосы почти закрыты. А у вас именно волосы образуют что-то похожее на bonnet phrygien [фригийский колпак — фр.]. Да, совершенно! — говорил Мишель, очень серьёзно оглядывая свою собеседницу.
Кадриль кончилась, Мишель отвёл свою даму к отцу и удостоился чести быть ему представленным. Во весь следующий вечер он протанцевал несколько вальсов со своей новой знакомой, а остальное время простоял за её стулом. Его нескрываемое внимание, по-видимому, немало забавляло молодую девушку, и время прошло незаметно для обоих до самого ужина, за которым Мишель познакомился с ‘её тётушкой’.
Эта тётка оказалась сильно перезрелою девицей, направлявшей все свои силы к тому, чтобы казаться молодою дамой, об этом свидетельствовали её томные, несколько искусственные очи, дорогие, шелковистые локоны, обильные ветки разноцветных роз, рассеянные по её особе, и чрезмерно-открытый корсаж бального платья. Она кокетливо повернула к Мишелю своё смятое, напудренное лицо и, сжимая слишком красные губы, протяжно выразила ему своё удовольствие, по случаю знакомства с ‘интересным молодым человеком, про которого она столько уже слышала’…
‘А ну, как и в самом деле слышала, чёрт бы её побрал!’ — подумал Мишель с ужасом и беспокойно оглянулся на племянницу, соображая, как много нежелательного они могли про него слышать. Но тётка, вероятно, соврала: уж если бы слышали, то с ним, пожалуй, и разговаривать бы не стали, ведь недаром же Зинаида Сергеевна называла его ‘un compromettant’…
Мишель взглянул ещё на старую девицу и положительно решил, что она ничего о нём не слыхала.
Ужин прошёл превесело. После ужина снова начались танцы, но Мурановы уехали. Мишель имел удовольствие посадить их в карету и остался на морозе в смутном, восторженном настроении, какого никогда не испытывал прежде. Он сам хорошенько не понимал, что именно он чувствует, ясно было только одно, что спать он теперь не мог, и надо было куда-нибудь отнести своё небывалое настроение, кому-нибудь рассказать, рассказать хоть самому себе…
И Мишель пошёл по тротуару, углубляясь в морозный туман раннего петербургского утра и рассказывая себе по порядку, со всеми подробностями, всё, что случилось за эту ночь.
III
Зинаида Сергеевна была в отчаянии. Она приказала закладывать карету и поехала по своим знакомым рассказывать, что она в отчаянии. Вторая дочь её, Зиночка, отказала Романовичу, — imaginez vous! [Представляете! — фр.] Накануне вечером, ce pauvre [бедняга — фр.] Романович сам сказал ей о своей dé,confiture [разорении — фр.], когда она только что перед тем оторизировала его поговорить с Зиночкой. У Ивана Владимировича нет сердца — он не понимает этого, он даже радуется, узнав, чем кончилось искательство бедного молодого человека. Зинаида Сергеевна ездила по Петербургу и в десятый, в сотый раз рассказывала своё горе — sa douleur maternelle [свою материнскую боль — фр.].
Между тем, бесчувственная Зина была очень весела, её бессердечный отец хохотал на всю квартиру и беспрестанно приставал к дочери, расспрашивая о подробностях неудавшегося романа.
— Воображаю, какая у него была глупая рожа! Что же он сказал, когда ты ему нос натянула, а? Зина!
— Ничего не сказал, папа, право! — краснея и смеясь, отвечала Зина, немножко гордая тем обстоятельством, что ей было сделано предложение, и довольная сознанием своей самостоятельности в этом случае.
— Ну, вот — ничего! У тебя всё — ничего. Для такого необыкновенного случая могла бы быть пооткровеннее.
— Тут нечего быть откровенной, папа, он ничего замечательного не сказал… Глупости какие-то!
— Он всегда глупости говорит. Он дурак, а ты у меня умница. Ты это хорошо сделала!..
— Вот maman этого не находит, — улыбаясь произнесла Зина и переглянулась с сестрой.
— Maman твоя… — начал было Иван Владимирович, но в нерешительности остановился.
К счастью, Зина избавила его от труда продолжать начатую фразу и радостно объявила:
— Вот и Миша!
Действительно, Мишель вошёл в комнату. Тут уж и без него было весело, благодаря ‘деконфитюре’ Романовича и отсутствию maman, а Мишель принёс с собою новый запас весёлости, и все члены семьи сразу увидели это по его лицу. С небывалою нежностью он поцеловал сестёр и, тотчас же поместившись на качалке, принялся раскачиваться с таким сияющим, довольным видом, какого давно не видали его домашние.
— Миша! Верно ты опять наследство получил? — осведомилась Зина.
— Представь себе, что нет. А что? — спросил Мишель, очень хорошо чувствовавший, что сестра имела основание найти особую причину его прекрасного расположения духа.
— А вот спроси-ка Зину, что она получила! — с торжеством посоветовал Иван Владимирович.
Тогда Мишелю сообщили о важном событии, совершившемся в доме, и он как нежный сын принял достодолжное участие в общем веселье.
Более или менее остроумные вариации были в полном разгаре, когда в гостиную вошла сама Зинаида Сергеевна. При её появлении девицы с необыкновенною живостью заговорили о французском театре, Мишель мгновенно углубился в чтение руководящей статьи ‘С.-Петербургских ведомостей’, а глава семейства, обеспокоив собственную особу, увязшую в кресле перед камином, встал и исчез в боковую дверь.
Зинаида Сергеевна сегодня решилась быть последовательной. Она опустилась на козетку, по соседству с качающимся и читающим Мишелем, томно забилась в уголок сиденья, согнувши необыкновенно тонкий и моложавый стан, и с подавленным видом принялась за стягивание слишком узких перчаток.
Мишель читал. Дело шло об ужасающих злоупотреблениях где-то, по какому-то ведомству — он не разобрал хорошенько, потому что начал с третьего столбца.
Мать подняла брови.
— Мишель, — заговорила она протяжно, — ты знаешь?..
— Ах да, maman, деконфитюра, слышал, — отвечал он, покорно оставляя газету.
— Да, именно, mon ami. La dé,confiture de ce pauvre Romanovitch! [РазорениебеднягиРомановича! — фр.] Mesdemoiselles! Вы бы пошли к себе.
Девицы вышли, и Мишель остался наедине с матерью.
— Мишель, ты имеешь на неё влияние! Я тебя прошу её вразумить, — сказала Зинаида Сергеевна убедительно.
Мишель раскачивался, наблюдая лепные карнизы.
— Мой друг, вся моя надежда на тебя… Ты обещаешь, да? N’est-ce pas? [Разве нет? — фр.] — продолжала мать, тревожно вглядываясь в лицо возлюбленного сына.
Мишель, вместо ответа, раскачнулся с новым усердием, он чувствовал себя прекрасно, несмотря на приставания матери, потому что успел побывать у своей дорогой тётушки, и она обещала устроить ему знакомство с Мурановыми. Это обстоятельство положительно изменяло все его воззрения: maman могла привязываться сколько угодно.
— Ах, ты меня вовсе не понимаешь, Мишель! Ты мне на нервы действуешь avec cette affreuse [с этой ужасной — фр.] качалка! Я тебя прошу: отнесись серьёзно… отнесись серьёзно! — упрашивала Зинаида Сергеевна.
Мишель раскачнулся от всего сердца и порешил как-нибудь удрать.
На его счастье, приблизился час обеда и привёл в гостиную одного из привычных посетителей, без которых не обходился почти ни один обед. Иван Владимирович терпеть не мог садиться за стол без гостей, по многим причинам и главное потому, что присутствие посторонних поддерживало хорошее расположение духа его жены. В настоящем случае появление друга дома оказалось не без приятности: Зинаида Сергеевна тотчас им завладела и приступила к изложению своей douleur maternelle [душевной муки — фр.].
Мишель с облегчённым сердцем предался качалке и приятным размышлениям, пока из мамашиного угла до него долетали слова: ‘dé,confiture’, ‘камер-юнкер’ и проч., и проч. Он сам не заметил, как глаза его сомкнулись, и под тихий ропот материнских жалоб чуть было совсем не уснул, но тут доложили, что кушать подано.
Он сидел за обедом и радовался. Радовался тому, что было внутри его. Он никак не называл этого чувства и, может быть, даже не подозревал, что это была любовь, но он её чувствовал и сиял. Зина не могла не обратить на это внимания и заметила, что ‘Миша сияет как медный грош’, за что немедленно получила от матери замечание:
— Зина! quelle expression!! [Что за выражение!! — фр.]
A между тем, это действительно было так: ему было до того хорошо, что он чувствовал потребность сделать кому-нибудь приятное и вообще поделиться своими чувствами.
Случай скоро представился. Может быть, в сотый раз Зина стояла у окна, выходящего на Английскую набережную, и толковала о том, как она любит эти чудные морозные, лунные вечера, как должно быть хорошо теперь гулять по набережной, как ей этого хочется, и вот нельзя! Потому что одну не пустят, а кто же с ней пойдёт? Не Миша же… лентяй!
Мишель не раз слыхал такие монологи своей младшей сестры, но обыкновенно они не производили на него действия. Он великодушно допускал называть себя лентяем и не опровергал этого мнения. Но в этот необыкновенный вечер он совершенно растаял от внутренней радости и готов был на всякие добрые дела, а потому удивил Зину предложением сопровождать её на желанную набережную, и ещё куда-нибудь, и даже всюду, куда она захочет.
Зина в восторге побежала одеваться, и через несколько минут они шли по широкому гранитному тротуару, усыпанному песком поверх искрящегося снега.
Действительно, был чудный зимний вечер. Воздух не отличался мягкостью, напротив, мороз стоял порядочный, но это-то и было хорошо. От этого мороза, в воздухе было что-то необыкновенно приятное, доброе, он подзадоривал скоро идти, твёрдо ступать на хрустящий, блестящий снег, прямо смотреть в хрустально-прозрачное, серебристо-синее небо. На небе сияла луна. Но это не была бледнолицая, сентиментальная луна немецких романсов: это была яркая, сильная, мужественная луна, светившая энергично и холодно. Её не скрывали никакие лёгкие облачка, никакие причудливые пары, всяким облачкам и парам было холодно, они съёжились и спрятались от мороза, ей никто не мешал светить. Очертания домов и покрытых инеем деревьев чисто выступали на фоне вечернего неба, резкость и чернота теней, серебряное сверкание крыш и окон, отражавших луну, белизна стен, освещённых её светом — всё вместе превращало серый, тусклый Петербург в какой-то таинственный, чудный, серебряный город. Даже печальная при дневном освещении, белая скатерть Невы приобретала необыкновенный, красивый колорит: она расстилалась и уходила вдаль, под тёмные арки мостов, широкою серебряной дорогой, на которой местами сверкали ряды вырезанных льдин, отливавших фантастическими зелёными цветами. Лунный свет обливал всё, проникал всюду и жестоко смеялся над жалкими, беспомощными точками газовых фонарей, пропадавших в его белых потоках. Луна соглашалась светить на весь Петербург вообще, но, казалось, ей нравился главным образом Исаакиевский собор. Его она, должно быть, считала наиболее достойным отражать свой свет и на его куполе соединила целый сноп ярких лучей.
Зина находила, что никогда ещё не бывало такого вечера как сегодня, и Мишель вполне соглашался с нею. Они шли вдоль по набережной всё прямо, мимо Николаевского моста.
— Что может быть лучше нашего севера!? — восклицала Зина. — Ну, где ещё есть такая зима, такой славный, весёлый воздух? Нигде, нигде!
— Да, да. Я совершенно согласен… Впрочем, теперь мне решительно всё ужасно приятно. Если бы ты знала, Зина…
Мишель почувствовал прилив необыкновенной откровенности, потребность много-много рассказать сестре, — но собственно что же рассказывать? Что случилось? Он сам не знал и потому остановился. Но Зина сейчас поняла то, чего он сам в себе не понимал и прямо выговорила это.
— Ты влюблён, да? Милый, милый Миша! Ты мне всё расскажешь? Как ее зовут?
— Её зовут Сонечкой, т. е. Софьей, — отвечал он не задумываясь.
— Софья мне не нравится, а Сонечка — хорошенькое имя. Какая она? Блондинка, наверное?
Зина сама была почти что брюнетка, и потому первым условием красоты считала цвета, противоположные своим.
— Как тебе сказать… Она не блондинка и не брюнетка, хотя скорее блондинка. Она — необыкновенная!
— И наверное страшная кокетка? — продолжала спрашивать Зина, весело взглянув на брата.
Он шёл с блаженным, задумчивым лицом, смотрел прямо перед собою куда-то в пространство и видел в этом пространстве ее. Он рассматривал её восторженным, мысленным взором, наслаждаясь этим созерцанием и желая сообщить Зине самые точные сведения. Слова сестры заставили его улыбнуться.
— Да, она кокетка ужасная. Но вместе с этим она удивительно милая. Я её видел один раз…
— Как, только раз? — удивилась Зина.
— Да, всю прошлую ночь, на бале. Теперь я с ней познакомлюсь и надеюсь, что ты её также увидишь. Её описать нельзя: надо видеть. Лучше её ничего не может быть, честное слово, Зина!
— Ну, это, положим, ты влюблён, ты это и находишь, — произнесла Зина тоном опытной, солидной особы, искушённой в подобных делах. — А хотела бы я знать: ты влюблён, или ты её любишь? — прибавила она ещё солиднее.
— То есть как же? — Конечно, люблю, если влюблён. Какая ты смешная, Зина!
— Нет, извини. Это большая разница! — с жаром возразила Зина. — Влюблённым можно быть тысячу раз, и это очень скоро проходит, а настоящая любовь бывает только один раз и не проходит никогда… Никогда! — с уверенностью сказала она.
— А ты почему знаешь? Ты испытала?
— Я, конечно, была влюблена, много раз… Но любви… Нет, я ещё слишком молода. Да и ты, Миша, ещё не дорос!
— Сделай одолжение… Не дорос! — обиделся Мишель. — Говори про себя, сударыня!
— Я говорю про себя, а потому и про тебя. Мне — семнадцать лет, а тебе — двадцать шесть, следовательно, ты годом моложе меня, — заключила она серьёзно.
— Это что же за арифметика? Объяснись, душа моя! — и Мишель даже остановился от изумления.
— Я неточно выразилась. Вот видишь: мужчины развиваются позже женщин…
— Ну, уж извини!
— Позже! — упорствовала Зина. — Так что мужчина в двадцать шесть лет всё равно, что девушка в шестнадцать, а мне семнадцать — значит, ты годом моложе меня. А, впрочем, расскажи мне лучше про Сонечку. Что она, влюблена в тебя?
— Не знаю. Не думаю, — вздохнул Мишель.
— Тем лучше.
— Как, тем лучше?
— Конечно. Если б она в тебя сразу влюбилась, она бы тебе сейчас разонравилась. А если она к тебе равнодушна, тут-то ты и привяжешься. Все вы такие.
— Вообще, это, пожалуй, правда, — согласился он. — Но тут совсем другое: я буду её любить, что бы она ни чувствовала ко мне, во что бы то ни стало.
— Значит, ты воображаешь, что ты серьёзно любишь её?
— Не воображаю, а действительно люблю.
— Значит, ты хочешь жениться на ней? — продолжала Зина с беспощадною логикой.
— Да, хочу, непременно хочу! — решительно заявил он. — И сделаю для этого всё на свете.
— Миша, дай Бог, чтобы это у тебя было серьёзно и чтобы удалось. Я бы ужасно желала этого. Но это не может быть — это слишком скоро… А мне очень хочется её видеть, — прибавила она задумчиво.
— Я надеюсь, что увидишь. Повернём назад, Зина, посмотри, как мы далеко.
На обратном пути оба молчали. Трогательного излияния не вышло, но так или иначе всё было сказано, что Мишель хотел сказать. И довольные своей прогулкой, своими дружескими отношениями, они шли быстро, наслаждаясь бодрым холодом воздуха и таинственною красотою зимней ночи.
Дома их отсутствие не было замечено. Иван Владимирович пребывал в клубе, Лена совершенно углубилась в кресло и в новый английский роман. Мать, весьма languissante, сидела с ногами на кушетке и курила пахитоски, невдалеке помещался друг дома, очень хорошо сохранившийся, видный, надушенный господин с бакенбардами, подёрнутыми сединой, и с удивительным пробором в поредевших волосах. Во всём доме господствовала приличная, комильфотная тишина, и среди этой тишины из гостиной доносился томный голос Зинаиды Сергеевны, убедительно говорившей другу дома:
— Вы не можете меня понять! Vous n’avez jamais é,té, mè,re! [Вы никогда не были матерью! — фр.]
IV
Мишель пропал, однако, теперь его не называли пропащим человеком, хотя это, действительно, было бы кстати. По логике матери, он не был пропащим, потому что не делал долгов. Мишель исчез для всего ‘своего’ мира, но зато проявился в новом: он пропадал у Мурановых. Что он там делал — с точностью определить было невозможно. Главным образом, он влюблялся в Сонечку и играл в шахматы с её отцом, который необыкновенно скоро привык к нему и находил очень естественным, что наш герой почти поселился у него в доме.
Расположение Петра Александровича Муранова к молодому человеку обусловливалось тремя обстоятельствами: во-первых, Мишель нравился Сонечке, во-вторых — играл в шахматы, в-третьих — угодил Платону. А угодить Платону было великое дело, так как без его благосклонности человек решительно ничего не значил в этом доме.
Платон был камердинер, состоявший при Петре Александровиче для изнашивания его платья, курения его сигар, а также для глотания его гомеопатии. Пётр Александрович всегда лечился от неопределённых болезней, и Платон помогал ему истреблять его лекарства, находя всякое лечение для себя полезным. Барин очень жалел бедного Платона и часто с меланхолией объяснял своим знакомым, что его камердинер ужасно страдает нервами. Платону иногда делалось дурно, особенно, если Пётр Александрович позволял себе сомневаться в пригодности для него своих жилетов или носовых платков. Впрочем, это случалось редко. Сестрице барина, Прасковье Александровне, чрезвычайно нравились усы Платона, стало быть, он был безопасен и с этой стороны. Что касается Сонечки, она попробовала было избавить отца от диктатуры камердинера, но в первый раз в жизни встретила со стороны Петра Александровича решительный отпор. Объявив ему однажды, чтобы он выбирал между нею и Платоном, она получила в ответ: ‘Помилуй, мой друг, ты, может быть, на днях выйдешь замуж, а Платон всегда при мне останется. Как же мне без него, сама посуди!’ Она покорилась, Платон утвердился на прочных основаниях и навеки завладел барином. Летом, между ним и Петром Александровичем иногда возникали несогласия, потому что в деревне Платон особенно любил отдыхать на лоне природы, так что барин никогда не мог удостоиться его лицезрения. В таких случаях Муранов с неожиданным геройством отказывал ему от места, Платон величественно удалялся на село к священнику, там оставался, по большей мере, два дня, и снова призывался на царство. После таких размолвок он снисходительно принимал от барина, в залог примирения, запонки или серебряный портсигар, и жизнь снова текла обычным порядком. В те же минуты, когда Муранов мимолётно сердился на своего камердинера, под влиянием своего вспыльчивого нрава, он имел обыкновение громогласно ругать его на французском языке, чтобы всё-таки не оскорбить его чувствительности и не расстроить его нервов. Неотъемлемое достоинство Платона составляла его честность: он никогда не воровал, и когда присваивал себе барские вещи, то всегда делал это открыто, пред лицом всего света, с полною уверенностью, что имеет на то право. Наш герой почему-то пришёлся ему по вкусу и сразу был принят под его покровительство. Между прочим, Мишель угодил ему за обедом, обнаружив глубокое познание и тонкое понимание вин, чего, к величайшему прискорбию Платона, решительно недоставало Петру Александровичу, который предпочитал шампанское всем винам, а сладкую шипучку — шампанскому. Платон с горечью сообщил Мишелю, что барин не умеет отличить хереса от портвейна, и что с полстакана лафита у него в голове шумит. Мишель пожалел об этом вместе с чувствительным камердинером, и с этой минуты они стали друзьями. Это скоро заметила и Сонечка.
— Ну, вы у нас совсем получили право гражданства, — смеясь сказала она однажды после обеда. — Платон решительно к вам благоволит, значит, вам больше и желать нечего.
На это Мишель не замедлил ответить очень глупо, что ему дела нет до Платона, и что вовсе не в том дело, чтобы Платон… Пётр Александрович явился вовремя, чтобы выпутать его из затруднительной фразы и повёл к шахматному столику.
Игра в шахматы продолжалась иногда целый вечер. Муранов до крайности любил это занятие и играл очень хорошо, распевая во всё время тоненьким голоском чувствительные романсы, преимущественно ‘Скинь мантилью, ангел милый’ [‘Ночной зефир струит эфир…’ — А. С. Даргомыжский/ А. С. Пушкин] и ‘Не искушай меня без нужды’ [М. Глинка/ Е. Баратынский]. Случалось иногда, что, позабыв о своём будто бы болезненном состоянии, он увлекался за обедом и до того наедался, что не мог играть в шахматы и сладко спал в кресле. Тогда Мишель блаженствовал: он разговаривал с Сонечкой или, лучше сказать, слушал её рассказы, так как сам он ужасно глупел в её присутствии и просто не находил слов. Иногда им мешала Прасковья Александровна, пускавшаяся в бесконечные конфиденции о том, как вся молодёжь московского полка повлюблялась в неё на одном бале, как барон Пельц не мог без неё жить, а его кузина — ужасная дура, и проч. Её рассказы сильно надоедали Мишелю, а главное мешали вполне наслаждаться присутствием Сонечки. Сколько бы он ни видел её, сколько бы ни говорил с нею, ему всё казалось мало: весь интерес его жизни сосредоточился на ней. Домой он заходил главное для того, чтобы поговорить о ней с Зиной. Познакомить их ему не удалось: они встретились однажды на танцевальном вечере, но обошлись друг с другом так церемонно и сухо, что каждая осталась недовольна. Зина объявила брату, что ‘его Сонечка’ очень хорошенькая, но страшно надменная, и наверно холодная кокетка, а Сонечка нашла, что Зина должно быть совсем пустая, легкомысленная девочка. Мишель сначала огорчился, но вскоре позабыл об этом, так как ни о чём не думал, кроме того, чтобы завтра пойти к Мурановым, и это ‘завтра’ повторялось каждый день.
Так прошло два месяца, и наступил великий пост. Мишель вдруг точно очнулся и принялся размышлять о своей судьбе. Случилось это с ним потому, что у Мурановых пошли толки об отъезде в деревню, и он вдруг сообразил, что они скоро уедут, и ему больше нельзя будет к ним ходить. Уж и прежде, в течение своего двухмесячного пребывания в семействе, он нередко слыхал разговоры о деревне и замечал, что Сонечка с необыкновенною любовью вспоминала своё Петровское. Но всё это слушал он смутно, потому что пребывал в каком-то чаду и больше обращал внимание на звук её милого голоса, чем на смысл того, что она говорила. Помнил он, например, что один раз на ней всё платье серебрилось, и глаза её были тогда почему-то зелёные, в другой раз он заметил в них совсем голубой оттенок и по этому поводу начал про себя сочинять стихи. Первая строчка сейчас же нашлась: ‘Твои лазурные глаза’… Но дальше он ничего не мог придумать, и ему страшно надоело слово ‘аза’, которое неотвязно лезло в голову и просилось в рифму.
Когда ему случалось бывать в опере вместе с Мурановыми, он сидел в ложе позади Сонечки и совсем ничего не видел, кроме неё, музыка куда-то исчезала, исчезали все звуки, кроме её голоса, все лица, кроме её лица. Такое состояние было довольно бессмысленно, но очень приятно, и вдруг приходилось с ним распроститься. Когда он ясно сообразил, что Сонечка скоро уедет, на него нашло глубокое уныние.
Мишель заперся на своей половине и в первый раз в жизни принялся анализировать свои чувства.
Итак, она скоро уедет, и надолго. Что же будет? Он, конечно, не перестанет о ней думать и её любить, ну, а она? Он в первый раз спросил себя, любит ли она его? И начал припоминать всевозможные разговоры и случаи, надеясь отыскать какое-нибудь доказательство её взаимности. Доказательства не нашлось ни одного — Мишель с горечью сознался себе в этом. Он мог утешаться тем, что если она его не любила, то не любила ещё и никого другого. У него столько же шансов на её любовь как и у всех других её знакомых, даже больше, потому что, насколько он мог заметить, до сих пор она предпочитала его общество всем другим. Правда, она относилась к нему совершенно как сестра или как товарищ, она даже совсем перестала с ним кокетничать, что делала по привычке в первое время их знакомства. Но в этом ещё нет большой беды: пока она не влюблена ни в кого другого, можно на всё надеяться. Всех её городских знакомых Мишель видел и мог с уверенностью сказать, что никого из них она не любила. Вот разве в деревне? Да кто же может быть в деревне? Поп да становой, только и всего. Это соображение значительно утешило влюблённого, хоть и не совсем.
‘Как это я до сих пор не знаю её вкусов? — размышлял Мишель. — Как я не узнал, что её тянет в эту проклятую деревню, и нет ли там чего особенного? Хорошо, она теперь ни в кого не влюблена, но ведь это может случиться каждый день, мало ли что бывает… Нет, так нельзя!’
Он убедился, что нельзя, и с этою уверенностью отправился поскорее к Мурановым, после трёхдневного отсутствия.
Хозяин дома встретил его шумными изъявлениями радости, Платон — любезною улыбкой, Сонечка очень мило протянула ему руку. Но Мишель страшно нахмурился. Как раз, когда он собрался провести вечер семейным образом и побольше поговорить с нею, он застал у Мурановых совершенно лишних гостей. За чайным столом, кроме тётушки Прасковьи Александровны и приятеля-доктора, сидели два неизвестных ему лицеиста, дальние родственники. Мишеля сильно раздосадовали эти лицеисты, особенно один, с усиками, очевидно, фат страшный.
Если бы Мишель не был влюблён, он бы тотчас заметил, что эти молодые люди, называвшиеся Полем и Жоржем, чуть не давились каждую минуту от изящества и употребляли такие изысканные французские выражения, что всякого француза непременно бы стошнило от них. Он увидел бы, что глаза его возлюбленной Сонечки в этот вечер были совершенно зелёные и полны то неудержимого смеха, то злого огня. Но ничего не понимал злополучный влюблённый, и ему, напротив того, казалось, что Сонечка очень весело слушает Поля и с великим удовольствием смотрит на Жоржа.
Жорж с большим апломбом называл Сонечку кузиной, а Поль услаждал её интересными подробностями относительно некоей гнедой Фатимы, которая, по его словам, имела ‘des jarrets magnifiques’ [дословно: великолепные скакательные суставы — фр.].
Мишель от негодования пролил свой чай на скатерть, причём подметил снисходительную улыбку на устах лицеистов, что окончательно привело его в бешенство. На его счастье, эти очаровательные молодые люди, поделившись с Сонечкой сведениями о Фатиме и сообщив всем присутствующим о своём близком знакомстве со многими послами и посланниками, сочли за нужное вежливо распроститься и уйти.
Мишель вздохнул свободно, а Пётр Александрович громогласно объявил, что ‘терпеть не может этих Полей и Жоржей’, делая ударение на последнем слоге. Только Прасковья Александровна вступилась за молодых людей, запальчиво утверждая, что у Жоржа удивительно тонкая талия… На это её брат только пожал плечами, а Сонечка рассмеялась.
— Нечего сказать, удивительное достоинство для молодого человека! — заметила она.
— Сонечка, ты сама себе противоречишь! Ты всегда говорила, что для мужчины — главное фигура, а Жорж удивительно как сложён!
— Пожалуйста, без глупостей, Пьер! — обиделась Прасковья Александровна. — Терпеть не могу несправедливостей! Как же, Сонечка, ты сама говорила…
— Я совсем не то говорила, тётя. Я говорила, что мне нравятся мужественные фигуры, что я не люблю мизерных и мелких мужчин…
— Ну да, — невозмутимо продолжала старая дева, — и я тоже говорю. Сложение — это главное. Да ещё волосы… Я просто не понимаю, как можно носить фальшивые шиньоны? Я не скрываю, что у меня свои волосы, я этим горжусь!
Пётр Александрович сел играть в шахматы с доктором, а Мишель предложил Сонечке походить по залу. Она тотчас согласилась. У них в доме царила полнейшая свобода, что произошло отчасти оттого, что Муранов очень рано овдовел, и некому было вводить светскую дисциплину. Прасковья Александровна жила большею частью за границей, и хозяйкою дома, или, лучше сказать, его царицею была Сонечка, над которой никогда не бывало никакой власти. Отец находил всегда прекрасным всё, что она делала, и баловал её бесконечно. У неё перебывало множество гувернантов и учителей, её много учили, но никто не воспитывал. Её ум подвергся различным влияниям и обработкам, а характер вырос и сложился сам собою, почти по произволу судьбы. Может быть, от этого происходила некоторая резкость и решительность её речей и движений, не смягчённых материнским взглядом и словом. Матери своей она совсем не помнила, ей казалось, что её и не было никогда. Всё, что ей осталось от матери, был бледный дагеротипный портрет и могила с белым мраморным ангелом на Петровском сельском кладбище. Мать для неё была не воспоминанием, а мифом, и в детстве, которое она всё провела в деревне, образ матери неразрывно связался в её детском представлении с белой мраморной фигурой на её могиле. Она привыкла сама действовать и решать за себя, сама отвечать за свои поступки, и часто сознавала всю тяжесть этой ответственности. Лучше всего в её жизни была полная, безграничная свобода, свобода думать и действовать, как она хотела. Теперь ей захотелось идти в зал с Мишелем, и ей в голову не пришло, чтобы это могло считаться неприличным. Они часто ходили взад и вперёд по этому залу и разговаривали там в полутьме, при слабом отблеске камина, освещавшего красноватым светом золотые рамы картин, неясно белевшие стены и группы широколиственных растений, рисовавшихся на фоне окон и зеркал.
Очутившись в этой спокойной, едва освещённой комнате, Мишель почувствовал прилив необыкновенной храбрости и прямо заговорил о том, что его так сильно занимало.
— Софья Петровна, зачем вы так скоро едете в деревню? — спросил он.
— Совсем не скоро: я надеялась уехать на Вербной неделе, а не знаю, удастся ли. Кажется, папа откладывает до Фоминой, — сказала она со вздохом.
— На Вербной? Что же вы там будете делать?
— Как, что делать? Да я только там и делаю что-нибудь. В Петровском мы всегда живём до ноября, а уезжаем туда на Вербной.
— Я решительно не понимаю, как вы не скучаете в деревне!? С вашим живым характером, с вашей общительностью, вы должны были бы ненавидеть деревенскую жизнь!
— Во-первых, вспомните, что я выросла в Петровском: до двенадцати лет я никогда не выезжала оттуда — этого одного довольно, чтобы его любить. А скучать там даже невозможно. Я вообще не знаю, что такое скука. Я иногда тоскую, но никогда не скучаю. У меня в Петровском так много хороших занятий, так много дела…
— Вероятно, вы занимаетесь школами и больницами? Больше я ничего и придумать не могу для деревни.
— Да, у нас там есть школа, и больница есть. Но я сама этим не занимаюсь. У меня нет ни терпения, ни охоты учить детей. Я гораздо лучше умею возиться с крошечными детьми, с новорождёнными, чем поучать больших. А в больнице у нас отличный доктор. Я туда и не показываюсь.
— Но позвольте, Софья Петровна, что же вы там делаете? Вы говорите, что у вас так много дела?
— Представьте себе — хозяйством занимаюсь.
— Как, хозяйством? Не понимаю…
— Да так, хозяйством. Папа ужасно любит садоводство и, кроме того, вечно всё строит и пристраивает — у нас чуть ли не двадцать балконов и пристроек в доме. А я люблю большое сельское хозяйство. Вы не можете себе представить, какое наслаждение жить на своей собственной земле, следить за тем, как она обрабатывается, как на ней всё всходит, растёт, зреет. Я всегда помню, что эта земля, это поле, этот сад составляют частицу мира, и что в этой частице совершаются все те же таинства природы как и во всей вселенной. В деревне их лучше понимаешь и чувствуешь, потому что как-то ближе к их источнику. Я не люблю деревни зимой, когда всё мёртво, но весну я всегда страшно боюсь пропустить. Для меня ничто не может быть лучше той минуты, когда всё снова оживает…
— Одна идеализация!
— Нет, извините, вы не испытали этого чувства только потому, что всегда жили испорченной городской жизнью, — с жаром возразила она. — Вы бы попробовали моей любимой жизни, той здоровой жизни, которую Бог предназначил людям, не воображая, как они сумеют испортить её себе. Если бы вы знали, какое это наслаждение! Я с каждым годом всё больше привязываюсь к своему Петровскому и интересуюсь им. Знаете, по моему, самый разумный взгляд на жизнь был у египтян: они считали высшим благом на свете занятие земледелием. Я думаю так же как они. Посмотрите и на современную Европу: чем цивилизованнее государство, тем выше стоит там земледелие. Вот если бы везде оно было на первом плане и везде одинаково совершенно, если бы и мужики…
— Ну, а мужиков-то вы так же любите как частичку мира?
— Нечего вам смеяться. И мужиков, конечно, люблю. Люблю, потому что много с ними живу, потому что знаю их…
— Ну, уж и знаете! Воображаю, какое верное понятие вы себе о них составили!
— Вернее вашего, уж за это ручаюсь… Городские жители пробавляются теми истинами, что мужик — пьяница, ходит в красной рубашке и играет на гармонике. А мужик настоящий, будничный мужик, справляющий чуть не каторжную работу, переносящий её терпеливо, подчас благоговейно…
— Опять идеализация!
— У нас с папой никакой идеализации нет: мы просто думаем, что образованные люди должны как можно ближе стоять к народу. Многие из наших соседей…
Мишель даже вздрогнул: соседи? Нет ли особенно интересных? Но только что он собрался замечать, какие соседи бывают в Петровском, как Прасковья Александровна беспощадно нарушила tte à, tte [здесь: уединение — фр.].
— Я совсем было заснула над книгой… О чём вы тут беседовали, расскажите? — сказала она, входя в зал.
— Софья Петровна собиралась рассказывать мне о ваших деревенских соседях, — отвечал Мишель.
— Очень мило! Я думала, вы о чём-нибудь интересном, — презрительно отозвалась старая дева. — Нашла, чем занять молодого человека, душечка! Уж, конечно, бедный Жорж гораздо интереснее.
— Не понимаю, тётя, что тебе дался сегодня этот Жорж! — нетерпеливо возразила Сонечка.
— А я не понимаю, что тебе в нём не нравится. Ты до того разборчива, душечка, что просто ужас! Я просто представить не могу, кого тебе нужно, чтобы понравился!
— Кого? — повторила Сонечка. — Михаил Иванович, читали вы ‘Перлино’, сказку Лабулэ?
— Нет, не читал. А что?
— Да вот, я вспомнила о ней по поводу нашего разговора. Там рассказывается об одной разборчивой невесте, Виолеттой, кажется, её зовут. Отец выбирал, выбирал ей женихов, никто ей не нравился. Ей почему-то казалось, что все они похожи на собак. Кстати, тётя: твой Жорж — совершенная левретка!
— Сонечка! — ужаснулась тётя.
— Отец Виолетты непременно хотел видеть свою дочь замужем. Наконец, она решилась исполнить его желание: в один прекрасный день замесила миндальное тесто на розовой воде, сделала себе из него мужа и украсила сахаром и изюмом. Вот если б можно было сделать себе мужа, из чего хочешь! Ведь отлично бы тётя?
— И вышел бы пряник, а не муж!
— Да я не говорю, что непременно из миндального теста. Муж Виолетты таял и раскисал беспрестанно, она была пренесчастная.
— А вы из чего сделали бы себе мужа, Софья Петровна? — весело спросил Мишель.
— Я? Я взяла бы самого чистого прозрачного горного хрусталя, потом железа, кремня, много-много стали…
— Ну, а наружность какая? Брюнет или блондин? — с интересом перебила Прасковья Александровна, недоумевая, какие бывают из себя железно-хрустальные люди.
— Уж этого, право, не знаю. Главное не мелкий, не мизерный, фигура вроде античной. А лицо…
Она задумалась на секунду и потом сказала совершенно серьёзно:
— Лицо человека, умирающего за идею, то есть способного умереть.
— Ну, уж выдумала! Это значит разбойник какой-нибудь! Что за дикая фантазия!..
V
Мишель опять получил наследство. В первую минуту он обрадовался, но потом это обстоятельство повергло его в глубокое уныние.
— И чёрт её дёрнул умереть! — говорил он про ту почтенную особу, которая оставила ему значительный капитал по смерти, в знак особого расположения при жизни. — Что я буду делать с этими деньгами?
— Послушай, Миша, ну, что ты ноешь? — рассудительно заметила Зина. — Вот нашёл о чём горевать! Точно ты обязан сию минуту истратить эти деньги?
— Положим, что не сию минуту, а всё-таки… Да ты не обращай внимания, я скоро привыкну. Это меня только первое время мутит.
Но на другой день забота о помещении новой фортуны снова обуяла злополучного наследника.
— Зина, не хочется ли тебе чего-нибудь? — неожиданно спросил он утром.
— Хочется, Миша: шёлковых чулок как можно больше!
— Какого цвета?
— Всякого, только очень бледных, mourant [бледный — фр.], знаешь?
— Знаю, знаю. Только на это много не истратишь. Ну, а ещё чего?
Зина подумала.
— Право, у меня всё есть. Не знаю! — сказала она, качая головой.