‘Не герой’, Потапенко Игнатий Николаевич, Год: 1891

Время на прочтение: 226 минут(ы)

И. Н. Потапенко

‘Не герой’
Роман в двух частях

Спутники Чехова. Под ред. В. Б. Катаева. М., Изд-во Моск. ун-та, 1982.

Часть I

I

Бакланов спускался по чугунной лестнице с третьего этажа, где помещалась его квартира. Он был как всегда: недурно, но нельзя сказать, чтобы хорошо настроен, красив, одет не то чтобы изящно, а скорее симпатично. Все на нем сидело вольно и даже чуть-чуть мешковато и уж во всяком случае не по моде: пальто длинное, хотя франты Невского давно уже щеголяли в коротких, брюки широкие и полосатые, а между тем последним словом были — в клетку и узкие, шляпа мягкая, светлая, что ни в каком случае не подходило к темно-серому пальто, но все это шло к его красивому лицу с круглой русой бородкой, с румяными щеками, с серыми добрейшими глазами, которые дружелюбно смотрели на весь мир и ежеминутно говорили: ‘Ничего, ничего, конечно, не все на свете прекрасно, есть много несовершенств, несправедливостей, обид, но тем не менее — ничего,— мне все-таки недурно живется, и я люблю божий свет!’ Когда он дошел до последней ступеньки, почтенный седобородый швейцар, несмотря на свой большой рост и свою тяжеловесность, засуетился, быстро выдвинул ящик ясеневого столика, вынул оттуда пакетец и подал Бакланову.
— Это вам-с, Николай Алексеич! Сию минуту принесли, не успел представить.
Бакланов взял пакет, красиво поднял веки и брови, как бы спрашивая: ‘Мне? От кого бы?’ — и начал не спеша распечатывать пакет, в то же время продолжая свой путь уже по панели Фурштадтской улицы. Решительно не мог он себе представить, от кого и по какому поводу могла бы прийти ему телеграмма. Человек он неделовой, в провинции у него никого нет, кроме старой больной тетки, живущей где-то под Серпуховом в свой усадьбице, такой же полуразрушенной, как она сама. Кое с кем в Москве он ведет переписку, с одним профессором, с двумя журналистами, с редактором одного толстого журнала, но ни с кем из них у него не было такого дела, чтобы могла понадобиться телеграмма. Но кто бы это?
— Ах, вот кто! — промолвил он вслух, развернув телеграмму и прочитав прежде всего подпись. Там значилось: Рачеев. А телеграмма кратко извещала о прибытии завтра в одиннадцать часов на Николаевский вокзал.
‘Рачеев, Рачеев! Старая дружба, сердечная дружба, школьная…’ — думал Бакланов, продолжая свой путь уже по Литейному, по направлению к Невскому. Он и сам не замечал, что шаги его сделались чаще и тверже и весь он был в волнении. Рачеева он не видал уже лет семь и за все это время почти никогда не думал о нем. В последний раз он приезжал сюда из Москвы и побыл всего две недели. Он был мрачен и на все сердит. Помнил Бакланов горячую сцену в ресторане Палкина, когда они и с ними еще Ползиков истребляли напитки в отдельном кабинете. Все были разгорячены, а Рачеев больше всех, потому что он пил не для удовольствия, а с единственным желанием напиться и, как он говорил, ‘видеть мир перевернутым вверх ногами’. Рачеев тогда страдал обычной болезнью русских порядочных людей — неведением, куда приложить свои силы таким образом, чтобы они не пропали даром. Бакланов и Ползиков вели разговор о каком-то начинающем авторе, причем Бакланов утверждал, что это несомненный талант, а Ползиков с свойственной ему мефистофельской ядовитостью говорил, что все бездарности были в свое время начинающими талантами. Вдруг Рачеев хлопнул по столу кулаком с такой силой, что бутылка подпрыгнула и повалилась набок, а красное вино из нее вылилось на светлую жилетку Ползикова.
— Черт вас побери с вашими талантами, бездарностями, со всей вашей литературой, со всеми вашими благородными бумажными идеями! Не то, не то, не то! Все это никуда не годится! — крикнул он взволнованным дрожащим голосом и с каким-то отчаяньем запустил пальцы в свои густые темные волосы.
— Оно, положим, все это гроша медного не стоит, но зачем же стулья ломать?! — пожимая плечами, заметил Ползиков, быстро отодвинул свой стул от стола и принялся с большим рвением вытирать салфеткой жилет.— Вот, жилетку мне испортил!..
— Да, это правда! — продолжал Рачеев тоном раздражения, горечи и насмешки.— Жилетки жаль, жилетка не виновата… Жилетка… Она, пожалуй, честнее всех нас вместе взятых!.. Она бессмысленна и бездушна, а у нас есть ум, способности, силы, стремления… И все это мы пропиваем, проедаем да проговариваем в дружеских беседах — ни к чему и не для кого!.. Нет, больше этого не будет! — он опять, еще с большей силой, ударил кулаком по столу.— Я или возьму быка за рога, или — пулю в лоб!
Он встряхнулся, встал и протянул руку собеседникам. Казалось, он совсем протрезвился, ноги его стояли твердо, глаза смотрели просто и здраво.
— Завтра уезжаю, прощайте! — сказал он по-дружески.— Ну вас, с вашим Петербургом…
— Куда? — спросил Бакланов.
— К себе в усадьбу. Там засяду в одиночестве, подопру голову руками и буду решать гамлетовский вопрос. А дальше что-нибудь обо мне услышите…
На другой день друзья проводили поезд, с которым уехал Рачеев. Около года Бакланов ничего не слышал о приятеле, но затем до него дошли слухи, что Рачеев почти безвыездно живет в своей усадьбе, недалеко от Москвы и по соседству с усадьбой тетки Бакланова. Слухи двоились, московские корреспонденты из школьных товарищей изображали Рачеева чуть ли не героем, посвятившим все свои силы хорошему делу, которое и они — корреспонденты — любили, но сил ему не посвящали, тетка писала (тогда она еще владела правой рукой), что Рачеев просто помешанный. Бакланов, разумеется, тетке не верил, а на отзывы корреспондентов своих смотрел как на одно из тех душу возвышающих преувеличений, которые так легко делаются добродушными людьми, потому что это ничего не стоит. Сам же Рачеев ничего не писал ему, и все это вместе взятое помогло Бакланову позабыть о приятеле. За это время он успел жениться, прочно устроиться на литературном поприще и стать уже близко к званию любимого писателя, званию, которое капризной публикой дается не так-то легко.
И вдруг телеграмма от Рачеева! Разом выплыли наружу все хорошие, даже иногда трогательные, чувства, какие он давно питал к школьному приятелю. Славный малый! Сердечный, весьма не глупый, искренний, свободно увлекающийся. Нет у него никакого особенного дарования, но разве это уже не дарование — быть хорошим человеком, который привлекает к себе общую симпатию? А главное — не привезет ли он в своей особе что-нибудь новенькое, какой-нибудь характерный тип современности, пригодный для освежения его наблюдений? Это очень важно.
Бакланов дошел до Невского и повернул по направлению к Адмиралтейству. ‘Куда же мне направиться?’ — подумал он. Он вышел погулять перед завтраком, что делал каждый день. Погода стояла чудная. Был конец сентября, жара спала уже давно, а слякоть еще не пришла. Невский был залит солнцем, красив и оживлен. Бакланов любил пройтись два конца среди этого шума и возни, ему нравилось, когда его толкали в бок, чтоб перейти улицу, он выбирал места, где погуще толкотня экипажей. Это волновало его. Но на этот раз ему хотелось чего-то другого — какого-нибудь развлечения, чего-нибудь более сильного, интересного разговора, выдающейся встречи. ‘А, да вот что: заеду к Евгении Константиновне! Кстати, сообщу ей о завтрашнем событии. Рачеев, конечно, будет ей представлен, и она на него набросится, как на интересного героя. Она всюду ищет чего-нибудь новенького, что бы не походило на то, что есть в действительности. Вот он как раз и сослужит ей эту службу…’
Он взял извозчика и поехал на Николаевскую улицу. Уже ему виден был четырехэтажный дом, выкрашенный в серую краску, и он невольно устремил взор на большие окна бельэтажа, который занимала Высоцкая. Но еще не доехав до подъезда, он увидел карету, запряженную парой вороных, и узнал их. Карета выкатилась из ворот и сдержанно приближалась к подъезду. ‘Гм… Она уезжает. Пожалуй, не стоит заходить!’ — подумал он, но так как извозчик уже остановил лошадь, то пришлось сойти, а тут уже было делом привычки — войти в подъезд и подняться в бельэтаж.
Но Бакланову не пришлось звонить. Дверь растворилась, и навстречу ему показалась стройная женщина среднего роста, в длинной модной кофточке серого цвета, зашитой стеклярусом, украшавший ее светлые золотистые волосы миниатюрный ток, тоже серый с крошечной зеленой птичкой, удивительно гармонировал с ее приветливым веселым подвижным лицом, скорее худощавым, чем полным, с ясными, как-то необыкновенно прямо смотревшими глазами.
— Николай Алексеич? — промолвила она певучим голосом, которому как будто недоставало мягкости. Глаза ее раскрылись шире, на губах, розовых, полных, появилась улыбка приветливая, но в то же время лукавая, словно заключавшая в себе какую-то скрытую мысль. От этой улыбки изменялось и выражение ее глаз, которые смотрели теперь уже не так просто и не так прямо.— Я вам рада, пойдемте! — и она сделала движение к раскрытой еще двери.— Я хотела съездить в Гостиный, но это не к спеху!..
— Нет, нет, пожалуйста! Я знал, что вы уезжаете, и поднялся так, почти машинально! — возразил он, пожимая ее маленькую ручку с еще не совсем натянутой перчаткой.— Пойдемте вниз… У меня нет ничего, кроме желания убедиться, что вы здоровы!
— О, я здорова, хотя скучаю, потому что друзья мои меня забросили…
— Друзья? С какой стороны? — он спросил это с явной усмешкой, а она слегка покраснела, и улыбка ее сделалась еще более выразительной, почти насмешливой.
Они медленно спускались по лестнице.
— Вы все-таки не можете простить мне этого? — говорила она.
— Раздвоения? О боже мой! Я вам чего-нибудь не простил бы? Вы знаете, Евгения Константиновна, что такой вещи нет на земле… Разве вы этого не знаете?
— Знаю, к сожалению!..
— К сожалению? Почему же к сожалению?
Евгения Константиновна сделала кучеру знак, чтоб ехал за ними, они пошли тротуаром.
— Будто вы не знаете? — спросила она, взглянув на него мельком. Улыбка уже исчезла с ее губ.— Потому что это все одно и то же и в этом нет ничего ни интересного, ни поучительного, все вы в этом отношении одинаковы и все это так похоже на… да на все остальное… Все вы более или менее… как бы это сказать помягче… говорите мне неправду, и этим обижаете меня!..
Бакланов рассмеялся.
— Правда вообще горькое кушанье — я не говорю это применительно к вам — а я не привык огорчать моих друзей. Ах, да, вот что: я могу доставить вам случай познакомиться с некиим, если и не новым, то во всяком случае не слишком обыкновенным явлением…
— Какой-нибудь литературный талант, молодой и подающий надежды? — спросила она тем же шутливым тоном, каким говорил и он.
— О нет, от этого я вас на сей раз избавлю. Притом же — это явление в нашей гостиной довольно обыкновенно. Замечено даже, что стоит только молодому таланту появиться у вас, как он складывает у ваших ног все свои способности и оставляет за собой навеки титул подающего надежды…
— Боже мой, как злы и беспощадны эти литераторы, которым удалось оправдать надежды! — заметила она с шутливым вздохом.— Но что же это — ваше необыкновенное явление?
— Это необыкновенное явление есть мой старый школьный товарищ и друг, по фамилии Рачеев, а по имени Дмитрий Петрович…
— Вы никогда не говорили мне о нем…
— Да, я потерял было его из виду, считал даже, так сказать, сравнявшимся с землей… Но он внезапно возродился, и как еще! Я получил от него телеграмму — он завтра приедет и, конечно, пристыдит и посрамит всех нас…
— Это давно пора!.. Но чем же этот ваш друг не похож на Бакланова, Ползикова, Мамурина и прочих?
— Евгения Константиновна, — с шутливой обидчивостью проговорил Бакланов и даже на секунду остановился.— Неужели для Бакланова в вашем сердце нет местечка отдельно от Ползикова, Мамурина и tutti quanti {Тому подобных (ит.).}. Это обидно…
— Ха, ха, ха! Мы говорим о вашем друге… Продолжайте!
— Извольте,— с миной грустной покорности промолвил Николай Алексеевич.— Мой друг Рачеев довольно долго и довольно бурно искал, так сказать, истинного фасона жизни и нашел его в деревне…
— Тут пока еще нет ничего необыкновенного…
— Погодите, будет… В деревне он живет не для прохлады, не для воздуху, а ради осуществления своих гуманитарных широких идеалов.
— Это интересно, но необыкновенного и тут нет…
— Ну, может быть, его и не будет, я не знаю… Ведь вас ничем не удивишь, ибо вы, Евгения Константиновна, видали виды. Но прибавлю, что мой друг — человек умный, образованный, горячий и необыкновенно убежденный. Чтобы окончательно охарактеризовать его, скажу, что ему тридцать два года, он брюнет и красив…
— Это для чего же прибавка? Чтобы обидеть меня?
— Нет, но для женщины это очень важно: молодость и красота. Никакой самый возвышенный и восторженный пророк не сдвинет ее с места, если у него лицо в морщинах и недостает передних зубов. Это мое мнение…
— Довольно противное мнение и притом не оригинальное!.. А все-таки вы заинтересовали меня вашим другом… Приведите его ко мне…
Она подала ему руку и затем спешной походкой пошла к карете. Бакланов приподнял шляпу и проводил взглядом экипаж, повернувший на Невский. Он направился домой, потому что приближался уже час завтрака. Жена не любила, когда он запаздывал. На лице его все время играла чуть заметная усмешка, он думал: ‘Если Рачеев не будет глуп, то на Николаевской могут произойти занимательные эпизоды’. И в голове его, привыкшей на основании двух-трех едва намеченных положений создавать целые романы, уже промелькнул набросок широкой картины с завязкой и развязкой, с множеством красивых и интересных эпизодов, героиней которых была Евгения Константиновна Высоцкая. Он давно уже, чуть не с первой встречи с нею, наметил ее как героиню романа. Ее история и теперешняя жизнь, ее наружность, взгляды и приемы — все это так подходило для этой цели и само собой укладывалось в страницы его тетради. Был только один пробел в этом романе: героиня не показала себя в каком-нибудь решительном шаге, по крайней мере на его глазах, и он не мог предугадать, какой оборот в таком случае примет эта оригинальная, самостоятельная, гибкая натура, то и дело ускользающая от положительного определения при помощи обычного психологического аршина. И почему-то ему казалось, что Рачееву предназначено вызвать кризис в этой натуре, которая тогда развернется во всю свою, как он думал, могучую ширь.
‘Однако это черт знает что такое! — думал Бакланов, вступив на Фурштатскую и приближаясь к своей квартире.— Что за дурацкая привычка — смотреть на мир с точки зрения годности его для литературного произведения. Ведь вот, кажется, старого друга жду, отношусь к нему искренно, сердечно, а первые мысли, какие вызывает во мне этот приезд,— не выйдет ли общественно-психологического романа примерно в двадцать печатных листов! Черт знает, что за направление мозга! Говорят, что сапожник, при встрече с новым человеком, прежде всего смотрит ему не в лицо, а на сапоги, а портной на сюртук, и с этой точки зрения оценивают людей. Нельзя сказать, чтобы это была лестная аналогия для писателя!’

II

Бакланов прошел сперва в кабинет, но так как в это время маленькие часы, стоявшие на камине, пробили час, то он тут же вернулся и через зал направился в столовую. Катерина Сергеевна в подобных случаях требовала от него пунктуальной точности и, когда он опаздывал к завтраку или обеду, умела сделать испорченным и то и другое. Она делалась строгой, неохотно отвечала на вопросы, не смеялась и даже не улыбалась, когда Бакланов острил или рассказывал смешные вещи и когда действительно надо было смеяться, и вообще принимала вид и тон безвинно обиженной женщины, а это подавляло Николая Алексеевича и портило ему аппетит. Она считала, что своевременный приход всех членов семьи к столу — необходимое условие порядочности, которую она старательно поддерживала в доме.
Но Бакланов не опоздал и нашел ее свежей, веселой, довольной и интересной в ее белом пеньюаре, с красивой и тщательно сделанной прической густых темных волос, с легким румянцем обыкновенно бледно-матовых щек. Он поцеловал ее, а она встретила его приветливой ласковой улыбкой, как бы в благодарность за то, что он твердо помнит свои семейные обязанности и не опаздывает к завтраку. Он поцеловал также и четырехлетнюю хорошенькую девочку, сидевшую рядом с матерью на высоком соломенном креслице, а девушке с розовым недурненьким личиком в легких веснушках и с двумя тяжелыми золотисто-рыжими косами, занимавшей край стола, он только кивнул головой. Это была его сестра: между ними были дружеские отношения, но без нежностей.
— Хорошо спали? И когда изволили проснуться? — тоном шутливой важности обратился он ко всем разом, садясь за стол и наливая себе из графинчика какой-то красноватой водки.
— Я только что, а Лиза с Таней, как водится, спозаранку!..— с легким смехом ответила Катерина Сергеевна. Ей было весело без всякой причины, просто потому, что встала она с постели хорошо выспавшись, чувствовала себя здоровой, сильной, красивой и от предстоящего дня не ждала ничего, кроме ряда спокойных и более или менее приятных ощущений.
— Спозаранку — это у вас означает часов в одиннадцать, не правда ли? Ну, я к этому времени успел написать около четвертой печатного листа…
— Еще бы! Ты ведь встаешь до неприличия рано!.. Обрати внимание на грибной соус. Это изобретение нашей новой кухарки, Аксиньи. А ты разве теперь опять что-нибудь пишешь?
— Разумеется, а как же иначе? Ведь мы всегда что-нибудь едим и во что-нибудь одеваемся… Ну, значит, надо что-нибудь писать.
— И опять деревенское?
— Не специально, но главным образом действие происходит в деревне!
— Вот тощища! Неужели это еще не надоело твоим читателям и тебе самому?
Николай Алексеевич чуть заметно сдвинул брови.
— Я уже не раз просил тебя, Катя, не подымать об этом разговора, — произнес он с плохо скрываемым недовольством.— Это именно тот пункт, где кончается наше согласие и начинается…
— Разногласие? Ха, ха, ха! Так что ж тут дурного и… опасного? Если бы люди во всем были согласны, то это было бы очень скучно!..
Николай Алексеевич еще больше сдвинул брови и посмотрел на жену исподлобья.
— Ну, а это уж выходит слишком весело, когда близкие люди, живущие, по-видимому, общей жизнью, расходятся в самых основных принципах…— промолвил он и еще раз взглянул на жену почти враждебно.
— О боже мой! — воскликнула Катерина Сергеевна прежним веселым тоном, по-видимому, не придавая значения настроению мужа.— Но не могу же объясняться в любви перед нашей деревней, когда я терпеть не могу ее и даже просто ненавижу от всей души!.. Я только искренна и больше ничего. Я нахожу деревню с ее обывателями, вашими излюбленными героями, скучной, глупой, грубой, низменной и дрянной, говорю это открыто и удивляюсь, что у тебя есть охота писать о ней, а у твоих читателей — читать… Впрочем, глубоко убеждена, что если бы тебя, деревнелюбца и народника, посадили в деревню и заставили жить там с этими Пахомами и Акулинами два года и лишили бы тебя всего, чем ты здесь пользуешься, то ты волком взвыл бы…
— Это совсем другой вопрос,— мягче уже заметил Бакланов.
— Вот то-то и есть, что вы для удобства делаете из этого два вопроса, один для души, а другой для тела… А у меня один. Вот и все.
Во время этого диалога молодая девушка смотрела на супругов с выражением явного опасения. Бакланов дома и в особенности с женой всегда был ровен, умеренно весел, добродушно шутлив и очень краток в тех случаях, когда ставился какой-нибудь серьезный вопрос. Он умел подчинить свое настроение необходимости, а необходимость состояла в том, чтобы в доме царили мир и спокойствие и семейная жизнь не омрачалась бы разногласиями и бурными сценами. Во многом и даже в очень многом расходясь с женой, он почти никогда не спорил с нею, а если и спорил, то мягко и пассивно, уступая позицию за позицией. Катерина Сергеевна не умела спорить объективно и, принимая всякое несогласие за личную обиду, очень скоро переходила во враждебный тон, начинала сыпать колкостями, упреками и нередко кончала тем, что появлялись слезы в глазах и как-то сама собой разбивалась кофейная чашка или тарелка. К чему было допускать до этого? Убедить ее в чем-нибудь все равно не было никакой надежды, а между тем несколько часов оказывались испорченными для него, для сестры, для Тани, для прислуги и даже для гостей, которым случалось зайти к ним в это время. Поэтому Николай Алексеевич держался системы отступлений и в каждом случае практиковал ее до тех пор, пока ему, под благовидным предлогом взять сигару, не удавалось уйти в кабинет, и уж он тогда считал себя победителем.
Но молодая девушка всегда делала исиуганное лицо, когда речь заходила о деревне и о литературных творениях брата. Казалось, что в этих случаях Николай Алексеевич был бессилен совладать самим собой, и это, может быть, были единственные вопросы, которые заставляли его страстно спорить и защищать свою позицию. После целого ряда стычек, кончавшихся тем, что Катерина Сергеевна, вся дрожащая, со сверкающими глазами, объявляла себя самой несчастной женщиной в свете и уж, конечно, отказывалась от еды, питья и прочих благ мира, а Николай Алексеевич убегал в кабинет и энергично расхаживал из угла в угол, тяжело вздыхая от времени до времени и трагически запуская пальцы в волосы, Бакланов торжественно попросил жену никогда не касаться этих вопросов. Поэтому Лиза ждала бури, тем более, что на лице Николая Алексеевича появился зловещий признак — сдвинувшиеся брови, что приходилось ей видеть очень редко на лице брата.
Но в этот день все сложилось счастливо. Катерина Сергеевна редко чувствовала себя такой здоровой и бодрой, как в этот день. Постоянно жаловавшаяся на нервы и легко расстраивавшаяся от ничтожнейших причин, в иные, нечасто выпадавшие дни она казалась себе самой словно совсем другим человеком, и мир представлялся ей совсем не таким уж плохим, а в душе преобладало стремление видеть во всем только приятную и веселую сторону. Сегодня был именно такой день, и она могла свою тираду о деревне произнести вполне спокойным и добродушным тоном. Заметив же, что на мужа ее речи влияют не совсем благоприятно, она своевременно остановилась и поставила точку. Таким образом, семейного инцидента не вышло, и с лица Лизаветы Алексеевны исчезло выражение тревоги.
Катерина Сергеевна занялась Таней, которая настоятельно этого требовала, так как весь ее передник был залит грибным соусом. Николай Алексеевич вынул тоненькую сигаретку, подрезал ее и закурил, когда ему дали миниатюрную чашку черного кофе.
— Вот что я хотел сказать тебе, Катя! — промолвил он уже совершенно спокойным и благодушным тоном.— Я получил телеграмму от своего приятеля Рачеева. Он завтра приедет, я не знаю, имеет ли он в виду остановиться у меня, по всей вероятности,— нет, но я все-таки считаю своим долгом пригласить его.
Опять в глазах девушки появилось выражение беспокойства. Удивлялась она даже тому, как решился брат сделать такое предложение. Ничто так не расстраивало Катерину Сергеевну, как присутствие в доме постороннего человека. Был такой случай, что приехал один приятель Бакланова из Москвы и прожил у них всего четыре дня, и эти четыре дня были отравлены для всего дома. Катерина Сергеевна говорила, что в таких случаях она чувствует себя так, словно посторонние глаза смотрят ей в душу, и ей неловко даже тогда, когда она остается одна в своей комнате. И вид у нее тогда делается суровый и враждебный по отношению ко всем членам семьи, а в особенности к гостю, ничем ей угодить нельзя, все ей кажется неудачным и всем тяжело с нею.
Но такова уже была удача этого дня. Катерина Сергеевна ни одним словом не протестовала. Она только усомнилась, будет ли приезжему удобно в угловой комнате, и выразила удивление по поводу того что у Бакланова появляются приятели, о которых она никогда ничего от него не слыхала.
— Не было случая сказать! — заметил Николай Алексеевич.— А Рачеев не только приятель мой, а и друг… старинный друг!
— Ах, я плохо верю в старинную дружбу, о которой за пять лет ни разу не вспомнили! — промолвила Катерина Сергеевна.— Откуда он и зачем? Он литератор?
— Очень мало. Помню его две-три статьи, ничем, впрочем, не замечательные. Он живет в своей маленькой усадьбе, неподалеку от тетушки Марьи Антйповны.
— Что же у тебя с ним общего?
— Как что? Во-первых, прошлое. Мы вместе были в гимназии и в университете. А потом — убеждения, взгляды… Он ярый народник и притом — на практической почве. Я слышал, что там, в деревне, он деятельно осуществляет свои убеждения.
— Вот как? Первый раз в жизни вижу человека, который не только высказывает, но и осуществляет свои убеждения! — с легкой иронией в голосе заметила Катерина Сергеевна.— Это занимательно… А впрочем, этот Рачеев, наверно, очень скучный человек.
— Наперед ничего не обещаю! — благодушно промолвил Бакланов, пересев на широкий, мягкий диван и наслаждаясь сигарой.
— Разве вот для Лизы он послужит источником откровений: она ведь тоже большая народница в модной шляпке!..
Слова эти были сказаны, однако ж, нисколько не обидным тоном. Катерина Сергеевна нередко подшучивала над Лизой. Они жили дружно и никогда не ссорились. Происходило это, может быть, оттого, что Лиза умела терпеть и уступать. Когда на Катерину Сергеевну находило беспричинное а иногда зависевшее от ничтожной причины нервозное настроение и она начинала с жестоким и мучительным для нее самой наслаждением придираться к мелочам, отыскивая в них новый источник для раздражения, Лиза, очень хорошо заметившая, что протесты в подобных случаях достигают противоположной цели, глядела на все это молча, с полуулыбкой. Катерина Сергеевна ценила это, и обе женщины, столь непохожие друг на друга, уживались мирно. Ценил это и Николай Алексеевич. Когда, три года тому назад, Лиза выразила желание переселиться в Петербург и жить у них, он, разумеется, поспешил написать ей самое горячее приглашение, с прибавкой, что жена будет очень рада. Катерина Сергеевна с своей стороны тоже выразила удовольствие. Она считала, что сестра мужа имеет на это право. Но в глубине души Бакланов таил опасение, как бы это не возмутило покой их тихой семейной жизни. О сестре он почти не имел понятия. Она росла на попечении тетки, в провинции, там и училась. Оставил он ее маленькой девочкой, невзрачной, круглолицей, неловкой, и очень был удивлен, когда, поехав после женитьбы к тетке, увидел взрослую девушку, прилично воспитанную, встретившую его просто и задушевно и с восторгом заговорившую о его произведениях. Она была его поклонницей, разделяла его взгляды, за что тетушка называла ее ‘дурочкой’, а брат смотрел на нее ласково. Однако ж приглашение ехать в Петербург он сделал ей только вскользь, между прочим.
— Охота тебе, сестра, сидеть здесь?! Ехала бы к нам, право! — бросил он как-то в разговоре.
— Зачем? — спросила она.
Но он уже говорил с тетушкой, вопроса ее не слышал и к предмету этому не возвращался.
Прошел год, Лизе стало уже около двадцати лет, и тетушка завела песню о замужестве.
— Ты, положим, недурна собой, ты рыжетка, а мужчины любят рыжеток, особенно золотистых… А все ж таки здесь трудно хорошо выйти. Народу здесь нету подходящего, одни медведи… Ты напиши-ка Николаю, пусть возьмет тебя к себе. В столице женихов много, хоть пруд пруди ими!..
Лиза не собиралась замуж, но ничего не имела против переезда в столицу. Произошел обмен писем, и Лиза уже в Петербурге. Брат встретил ее с сдержанной радостью, до последней минуты он все-таки надеялся, не помешает ли ей что-нибудь, не раздумает ли она. Он дорожил тишиной своего маленького семейного очага, а к сестре относился больше с формальной братской любезностью, чем с любовью. Между тем ему до сих пор редко приходилось слышать, чтобы две молоденькие женщины могли ужиться мирно под одной крышей.
Но Лизавета Алексеевна сумела сделать свое присутствие в доме брата приятным и очень скоро рассеять все опасения Бакланова. Она обладала какой-то особенной способностью, вмешиваясь во все по домашнему хозяйству и облегчая таким образом невестке ее хозяйскую роль, держаться совсем в стороне от чисто семейных интересов Баклановых. Таким образом, присутствие ее чувствовалось только в качестве полезной и приятной помощницы, внутренняя же, личная жизнь Баклановых как бы ее совсем не касалась. Во время супружеских споров, сопровождавшихся капризными выходками Катерины Сергеевны, она незаметно исчезала и не появлялась до тех пор, пока горизонт не прояснялся. Когда же к ней обращались с жалобой, она всегда очень мягко, но тем не менее определенно была на стороне женщины, чем вызывала расположение невестки и благодарность мужа. Больше всего на свете любила она свою маленькую комнатку, где она, сидя в кресле или лежа на кровати, зачитывалась книгами, которых было так много у брата. Но из всего, что приходилось ей читать, на первый план она ставила произведения Николая Алексеевича, считая их верхом совершенства. В самом деле, это была самая восторженная и самая искренняя поклонница его таланта.
На замечание Катерины Сергеевны Лиза улыбнулась.
— Какая я народница, полно!..— промолвила она мягким, слабым голосом.— Это ты мне слишком много чести делаешь, Катя! А Рачеева я ведь знаю немного. Я видела его раза два. Один раз он приезжал к тетушке, когда наш объездчик захватил крестьянских коров. Он хлопотал за них, чтобы выпустили…
— В этом и состоит осуществление великих идеалов?! — иронически заметила Катерина Сергеевна.
— Нет, это целая история! — продолжала Лиза, и лицо ее, обыкновенно холодное и спокойное, оживилось, а голос сделался звучным.— Он говорит тетушке: вы требуете с них по три рубля, а мужику три рубля — это неделя работы. Притом коровы вам ничего и не испортили, траву помяли только. А тетушка смеется и говорит: коли ты им сочувствуешь, так и плати за них, а я своим правом поступиться не намерена. Рачеев на это ни слова не сказал, вынул кошелек и заплатил за восемь коров двадцать четыре рубля…
— Весьма благородно! — промолвила Катерина Сергеевна с прежней иронией.
— Это не все. Недели через три случилась и с тетушкой беда. Рачеевы загнали наших коров да еще с телятами, всех что-то штук пятнадцать. Тетушку известили, она в негодовании: неужели он посмел!? Это не по-соседски и не по-дворянски! А у Рачеева никогда и обычая не было загонять скот. Тетушка пишет ему: произошло недоразумение, но надеюсь, что вы поступите благородно и отпустите скот. А он ей отвечает: я тоже своим правом поступаться не намерен. Извольте заплатить по три рубля за штуку. Пришлось заплатить!.. С тех пор тетушка его видеть не может…
— Ну что ж, могу только сказать одно: что он не мямля, это хорошо! А впрочем, ведь завтра мы его увидим, этого вашего героя! Воображаю, как он будет возмущен!
— Чем, Катя? — спросил Бакланов, взглянув на нее с удивлением.
— Как чем? Жизнью и обстановкой писателя-народника, его легкомысленной женой, любящей комфорт и одевающейся прилично… Помилуй бог,— у нас шесть комнат, когда можно всем жить в одной: я на кровати, ты на печке, Лиза на полатях, а Таня в висячей люльке… Мы на обед тратим каждый день три рубля, когда можно всем насытиться парой голландских селедок с тремя фунтами хлеба и бутылкой квасу, мы ездим в театр, устраиваем журфиксы, о боже, боже!.. Я думаю, при виде этого у вас в первый же день произойдет ссора, если не драка!..
Все это говорилось полунасмешливо и полушутя, но без всякой злости. Лиза, разумеется, уже свернула свою салфетку, продела ее в кольцо и, допуская возможность более или менее крупного объяснения между супругами, благоразумно ушла к себе. Но Бакланов не сказал ни слова на выходку жены. Он облокотился на спинку дивана и докуривал свою сигару с таким видом, будто речи Катерины Сергеевны нисколько его не задевают. Но в голове его проходил ряд мыслей и сопоставлений. Ему казалось, что приятель в самом деле должен быть очень удивлен. Если Рачеев читал его произведения, в которых так прочувствованно и красноречиво проповедуется простота жизни и осмеивается пустое, бессодержательное увлечение соблазнами комфорта, то, конечно, ему бросится в глаза это противоречие.
И какое-то тревожное чувство зашевелилось у него в груди, почему — он и сам не мог дать объяснения. Что это? Неужели угрызение совести или трусость перед укорами приятеля? Но ведь он все это зарабатывает честным и нелегким трудом и талантом, который дал ему бог. Эта мысль, однако ж, плохо утешала его, и когда он ушел к себе в кабинет и вынул из ящика стола мелко, до половины исписанную тетрадь, то сейчас же почувствовал, что ничего путного не напишет. Ощущение неопределенной тревоги, мешало ему.

III

Бакланов занял позицию у выхода с платформы и смотрел во все глаза на пассажиров, медленно, без особенно заметной суетливости проходивших с чемоданами и узлами. ‘Неужели я его прозевал?’ — мысленно спрашивал он себя, когда толпа пассажиров значительно поредела.
В это время к нему приближался высокий плечистый человек в сером, запыленном пальто, из-под которого выглядывал косой ворот синей ситцевой рубашки. Бакланов взглянул на него и подумал: ‘Не он ли? Но откуда у него такая гигантская борода?’ Но несмотря на то, что длинная окладистая черная борода была неожиданностью, он тотчас же узнал приятеля, узнал главным образом по сдержанной улыбке, которая играла на его губах где-то под густыми усами.
— Фу ты! Откуда у тебя этакая бородища? Просто не узнать! — удивлялся Бакланов, целуясь в то же время с приятелем.— Изумительно!..
— На свежем воздухе вырастил! — промолвил Рачеев довольно мужественным, громким и внятным голосом.— Спасибо, что встретил! А я ведь наугад послал, думал, может, тебя и в Петербурге нет…
— Ну где ж мне быть и как не встретить старую дружбу! — с теплой искренностью в голосе ответил Бакланов.— Багаж есть? Давай-ка квитанцию, артельщик это живо проделает… Уж я и извозчика взял…
— Куда? Мне не надо извозчика…
— Как не надо? Да ведь мы же вместе поедем ко мне!.. Там готова для тебя комната! А я, брат, живу отсюда порядочно: на Фурштадской…
— Спасибо тебе, да только я не воспользуюсь.
— Ну что ты? Вот глупости! Обидеть меня хочешь?
— Нет, обидеть тебя не хочу, а только к тебе жить не поеду. Я тут в Знаменской… Существует еще старуха? А?
— Существует, только она теперь помолодела, и нынче она не Знаменская, а Северная… Да, послушай, я тебе этого не позволю, я тебя силой к себе возьму…
— Ого! Ну, хорош этот Петербург! Не успел ступить на его почву, как уже насилие!.. Нет, голубчик, у меня есть свои причины…
Минут через десять приятели были в маленьком номере Северной гостиницы в третьем этаже. Бакланов пристально вглядывался в приятеля, стараясь наблюсти, какая с ним произошла перемена. Возмужал и чертовски окреп. Семь лет тому назад это был худощавый, слабогрудый молодой человек, смотревший совсем юношей, с блестящими задумчивыми глазами и болезненным цветом лица. В глазах его выражалась какая-то непрерывная усталость и безразличие. Только в минуты сильного возбуждения, большею частью искусственного, в этих глазах появлялся огонь и какой-то несокрушимой энергией веяло от его взгляда. Но возбуждение проходило, температура падала, и опять — холодное, болезненное утомление, словно этому человеку все равно, существует ли мир, прекрасен ли он и стоит ли жить. Теперь это был совсем другой человек. Энергией, глубокой и постоянной, дышала каждая черта его лица, каждое его движение, каждое слово. Человек этот, несомненно, ощущает равновесие между своими стремлениями и силами и, может быть, представляет собой решение той головоломной психологической задачи, которую многие безуспешно пытались решить.
— Что так глядишь? Разве во мне есть что-нибудь удивительное? — спросил Рачеев, вымывшись и переменив дорожный пиджак на светлый и более легкий.
— Все в тебе удивительно, Дмитрий Петрович, все! — сказал Бакланов задумчиво.— На тебя только поглядеть, и в голове целая поэма рождается…
— Ха-ха-ха! А ты остался все тем же. По-прежнему мыслишь поэмами, романами, повестями, очерками и рассказами?..
— Тот, да не тот. А впрочем, сам увидишь. Я, брат, женился…
— Да, это изменяет человека. Твоя правда. К лучшему или к худшему, но непременно изменяет. Но вот ты удивишься, если узнаешь, что я женился!
— Ты? На ком же?
— Ну, это, положим, для тебя все равно, потому что ты ее не знаешь… Но это и не важно. Расскажи, что ты теперь делаешь, как живешь, что пишешь, слышал о твоих литературных успехах… Расскажи про ваш Петербург, чем теперь живут у вас, какое преобладает течение…
— Течение — тихое. Живем изо дня в день, никому зла не делаем, да и добра тоже! — с меланхолическим видом ответил Бакланов.— Бог бережет нас от всякой напасти. Что же касается меня, то я пишу исправно, работаю пропасть, потому что денег нужно пропасть, меня печатают и читают охотно… Вот и все…
— И все? Неужели же все? — с легким удивлением спросил Рачеев.— Но что-нибудь же волнует вас? Задаетесь же вы какими-нибудь вопросами, стараетесь проводить какие-нибудь идеи? Мы, сидящие в провинции, привыкли смотреть на Петербург как на фабрику, которая вырабатывает идеи, направления, обобщения разрозненных запросов и стремлений и затем пускает их в оборот. Ну-ка, что вы выработали за семь лет, подавайте-ка сюда!
Рачеев говорил это со смехом, очевидно не придавая серьезного значения своим речам. Тем не менее Бакланов на минуту задумался: ‘А что в самом деле я мог бы ему ответить, если бы он спросил меня об этом серьезно? — думал он. — Какую новую идею, какой новый положительный общественный тип выработали мы за семь лет? Смешно даже спрашивать об этом. Жили себе да поживали, вот и все… Ведь вот, когда видишь перед собой свежего человека, непохожего на нас, которые все так похожи друг на друга, так и подумаешь об этом…’
— Но ты не думай, что я тебя допрашиваю,— успокоил его Рачеев,— не думай также, что я совсем-таки невежествен по этой части. За кое-чем следил и тебя читал исправно и очень, очень одобрял. Мне нравится твоя манера: горячо, картинно, убежденно и убедительно…
— Ах, ах! — вздохнул Бакланов.
Вид этого человека с загоревшим лицом, черты которого как будто стали резче и выразительнее, крепкого, уверенного в себе, от которого с первого же взгляда на него повеяло какой-то свежей струей, все больше и больше нагонял на него меланхолию. Он чувствовал себя неловко, словно Рачеев имел право потребовать от него строгий отчет в действиях его и всего Петербурга. Каждую минуту ему казалось, что вот-вот приятель поставит ему какой-то вопрос ребром и он, как ленивый школьник, не найдется, что ответить. ‘Это оттого, что у меня совесть не чиста’,— думал Бакланов, и, чтобы окончательно избавиться от этого неприятного ощущения, он переменил разговор.
— Полно обо мне, поговорим о тебе. Это куда интересней! Зачем ты приехал в Петербург? Мне кажется, что я имею право это спросить у человека, который семь лет не делал нам этой чести и вдруг…
— Вот как у вас выражаются! — перебил его приятель.— Я приму это к сведению. Ведь я совсем отвык от здешних изысканных форм речи. Зачем я приехал? Как зачем? Да хотя бы затем, чтобы посмотреть, что у вас тут делается. Поучиться у вас уму-разуму, ну и, наконец, поразвлечься. Проживу здесь два месяца…
— Только всего?
— Неужто мало? Разве у вас так много интересного? Что ж, я не тороплюсь. Могу и еще с месяц остаться, если будет стоить…
— Гм… Если будет стоить! Да ведь это — как смотреть!.. Вот ты говоришь: поразвлечься. Что это значит по-твоему?
— Да то же, что, вероятно, и по-твоему… Ты, я вижу, как-то странно на меня смотришь: точно я не такой человек, как ты и как все… Все умное, занимательное, живое — интересует меня, надеюсь, как и тебя. Веселое общество, интересная пьеса, хорошая музыка, умная книжка… Всего этого у нас маловато, все это я люблю, и если ты предоставишь мне это, то окажешь услугу… Ха-ха-ха! Я вижу, ты удивлен, разочарован… Ха-ха-ха!.. Я по всему замечаю, что ты встретил меня не просто, а с предубеждением. Тебе про меня кто-то говорил… а? И изобразил меня человеком черствым, огрубелым и окаменелым, не правда ли? И вдруг я прошу музыки и веселого общества! Так, что ли?
— Нет, совсем не так…— серьезно возразил Бакланов,— А дело в том, что ты просишь невозможного… вот в чем дело!..
Рачеев с видом удивления поднял брови.
— Это что же значит?
— Да вот, например, веселого общества ты желаешь. Помилуй бог! У нас его нет и не найдешь ты его ни за какие жертвы!.. Ты встретишь здесь многолюдные собрания, да… Я даже сам могу тебе предоставить эту штуку… у меня по четным пятницам бывают журфиксы. Собирается человек тридцать—сорок. И это, я тебе доложу, такая классическая скука, даже тоска, что ты, уверен я, сбежишь с первого же вечера. Как ни приспособляются люди, ничего не выходит. Попробуют петь — бросят, попробуют танцевать — бросят, попробуют об умных вещах поспорить, и это бросят… Вот разве закусывают только дружно и согласно, а все остальное только пробуют… И всюду так, всюду, куда ни пойди… Потом: интересную пьесу подавай тебе… Да нету, брат, их, нету. Не пишут. Не хотят писать даже и те, которые могут… На сцене у нас играют какие-то детские сказки в лицах.. Музыку хорошую? Ну, это, должно быть, где-нибудь есть, я за этим не слежу… А вот насчет умной книжки, это, брат, напрасно… По этой части у нас хоть шаром покати…
Рачеев молча, внимательно посмотрел на приятеля.
— Нехорошо, брат, Николай Алексеич, нехорошо!..— сказал он тоном ласкового приятельского упрека.— Нехорошо!
Он больше ни слова не сказал в пояснение и стал задумчиво ходить по комнате. Бакланов не понял еще, к чему относится это трижды повторенное слово, и тем не менее ему почему-то вдруг сделалось неловко. Никак он не мог отделаться от тревожного ощущения, что ‘свежий’ приятель вот-вот откроет в нем какие-то недочеты, противоречия, неоправдание надежд… И это ‘нехорошо’, сказанное просто и мягко, и последовавшее за ним хождение по комнате окончательно встревожили его. ‘Черт возьми, какой простотой от него веет, какой уверенностью, свежестью! — думал он, глядя на коренастую видную фигуру Рачеева.— И сколько в нем, в его взгляде, тоне, голосе добродушия, даже наивности!’ Но ‘нехорошо’ все-таки очень беспокоило его.
— То есть, собственно, к чему же это относится? Объясни, пожалуйста, Дмитрий Петрович! — сказал он с улыбкой, плохо скрывавшей его волнение.
Рачеев ответил, не переставая ходить по комнате.
— А к тому и относится, что ты, Николай Алексеич, стариться начинаешь!.. Между тем по времени это тебе рано…
— Это как? — с искренним удивлением спросил Бакланов.
— Да вот: ворчишь и брюзжишь, да еще во все стороны и по всем направлениям. И веселого общества нет, и пьес хороших не пишут, и книжек умных — хоть шаром покати!.. Неужели? Что за безвременье такое? После этого выходит, что у вас в Петербурге действительно тоска, и умному человеку тут жить совсем не с руки. А между тем ты, умный человек, живешь тут, и многие умные люди живут… И именно вот в Петербурге, а нигде больше жить не хотят… Как же это так выходит?
Бакланов промолчал, желая дать приятелю возможность досказать свою мысль до конца. Рачеев в самом деле поставил свой вопрос как бы для себя самого, вовсе не желая смущать им Бакланова. Он продолжал:
— И неправда все это, что ты говоришь! Неправда, говорю тебе свое искреннее мнение. И веселое общество у вас есть, и, наверно, ты нередко весело и приятно проводишь вечера, ну, сознайся: и долгие занимательные беседы ведешь, и смеешься от души, и нехотя идешь домой… Ведь бывает? И в театр на первые представления ходишь: записываешься заранее, стараешься достать билет… А в театре внимательно слушаешь пьесу и следишь за игрой актеров, часто смеешься, иной раз и сердце забьется сильнее… И в книжный магазин забегаешь, подолгу рассматриваешь новости и нередко уносишь под мышкой свеженький экземпляр новенькой книжки, а дома просиживаешь два часа в кресле, разрезывая и просматривая ее… Иные места ты находишь интересными, умными и отмечаешь на полях карандашом… Ну, сознайся, так все это или почти так?
— Пожалуй!..— промолвил Бакланов таким тоном, как будто вслед за этим готов был высказать основательное возражение. Но Рачеев не ждал этого, он только хотел кончить свою мысль.
— Вот то-то и есть, дружище! — сказал он, подсев к столу и глядя на приятеля ласково-улыбающимися глазами.— Я давно пришел к этому заключению и очень рад, что ты подтверждаешь его: что петербуржцы — такие же милые и простые люди, как и прочий род человеческий, но почему-то напускают на себя пессимизм. И какой-то странный пессимизм. Непременно им надо бранить себя: свое общество, свой театр, свою книжку, свои идеи.— И ведь сами хорошо знают, что во всяком обществе найдутся интересные люди, да и во всяком человеке, хотя бы самом заурядном, ежели в нем хорошенько покопаться, найдется что-нибудь интересное, оригинальное, свое, во всякой пьесе нет-нет да и встретится живое слово, живая сцена, набросок… И во всякой книжке есть что-нибудь умное… И уж, конечно, они прекрасно знают, что нигде в России умственная жизнь не кипит так ключом и все не идет так вперед, вперед, как в Петербурге… А все ворчат и хают самих себя…
— Гм…— произнес Бакланов тоном человека, сделавшего открытие,— а ведь это, пожалуй, похоже на правду! Ей-богу!.. Неверно только одно: что мы напускаем на себя какой-то там пессимизм. Ничего мы на себя не напускаем, а просто… как бы тебе сказать… приелись нам все эти блага, обильно посылаемые судьбой, хочется чего-нибудь лучшего, а ничего такого создать не можем… Да, да, это так!..
— Ну, это тот же пессимизм, только не с головы, а с хвоста!..— смеясь, заметил Рачеев.— Это тоже вы любите себе приписывать, какую-то слабость нравственную, дряблость, бессилие… Ну, да бог с ним! Что это мы с тобой с первого же шага сцепились?.. Ты вот что, Николай Алексеевич: я человек любопытный, не хочу терять времени даром и желаю самолично узнать, что здесь у вас и как… и очень на тебя надеюсь. Ты познакомь меня, с кем только возможно… Понимаешь: с кем только возможно. Я хочу видеть как можно больше людей и ощупать их, так сказать, собственными руками… У меня есть тут кой-какие знакомства, но это совсем с другой стороны…
— Это можно. Это — сколько угодно! — ответил Бакланов.— Между прочим, ты сделаешь одно чрезвычайно интересное знакомство… Одна дама… Она — вдова, молода, богата, умна и главное — оригинальна и, так сказать, содержательна. Если хочешь, можно даже сказать, что она представляет собою нечто новое, новый тип… У нее — салон, где ты встретишь людей всевозможных умственных профессий… Только предупреждаю, есть опасность: она красива и ею можно увлечься…
— Ну, на этот счет не беспокойся. Я благополучно пережил уже ту пору, когда надо предупреждать меня о подобной опасности… Притом же — я женат…
— О, это, брат, ничего не значит!..
— По-вашему не значит, а по-нашему значит!..— серьезным тоном заметил Рачеев, и опять Николай Алексеевич почувствовал, как прежде, неопределенное чувство неловкости. ‘Прост-то он прост, а все же в нем есть что-то, делающее его не таким, как мы…’ — подумал он, и в эту минуту он еще не мог определить, что это за особенность такая.
Рачеев встал.
— Да, вот еще что: посоветуй, где мне купить кой-какие парадные вещи, как то: черную пару, перчатки и пр. Без этого у вас ведь шагу нельзя сделать. Но, разумеется, попроще, подешевле. Мне ведь месяца на два, а там хоть на улицу выбрасывай… А теперь вези меня к себе и познакомь с своим семейством. С этого следует начать. Но, я думаю, по старой дружбе, ты позволишь мне в пиджаке… а? Ты не беспокойся, все прилично, как следует… Вот я сейчас и переоденусь… Совлеку с себя, так сказать, захолустного человека и облекусь в столичного!.. Немного отвык я от этого костюма, но лицом в грязь не ударю…
Бакланов улыбнулся замечанию приятеля, а Рачеев принялся мыться и ‘совлекать с себя захолустного человека’. Минут через десять он вышел из-за драпри, отделявшего кровать, и, улыбаясь всем своим лицом, сказал:
— Ну, что? Как находишь? Надеюсь, я вполне приличен и никто из столичных жителей не покажет на меня пальцем, дескать: вот он — медведь!..
Бакланов осмотрел приятеля, похвалил его полосатые брюки и темно-синий пиджак и вообще нашел, что по части внешности не остается желать ничего лучшего… Опытный глаз, конечно, мог бы найти кой-какие изъяны в смысле фасона — складку не на месте, излишнюю пуговку на рукаве, устарелой формы галстук, но Рачеев в этом костюме смотрел так солидно и внушительно, что эти недочеты были даже как бы уместны.
— Не купить ли мне палку для полной корректности? — спросил полушутя Рачеев.
Бакланов хохотал. Палка вовсе не была нужна для корректности и даже напротив — могла бы повредить общему виду. Они взяли извозчика и поехали на Фурштадскую.

IV

Час завтрака наступил, а Бакланова с приятелем еще не было. Лиза сидела в маленькой гостиной, торопясь дочитать какую-то журнальную статью, Таня прыгала вокруг нее, ежеминутно подбегала к ней, толкала ее и всячески мешала ей. Бойкая веселенькая девочка,с низко выстриженной головой, лицом походила на мать, и даже цвет ее щек, еще румяный, носил матовый оттенок, а темные глазки умно и лукаво выглядывали из-за длинных и густых ресниц.
Таня была очень привязана к тетке. В качестве единственной дочери она была порядочно избалована, любила самостоятельность и своеволие и терпеть не могла, когда ей что-нибудь запрещали и отказывались исполнить ее каприз. Лиза и тут отличалась необыкновенным терпением. Она умела, читая книжку, отвечать девочке на все ее вопросы, которые никогда не истощались, улыбаться, когда это требовалось, качать головой или приходить в ужас. Ей ничего не стоило на самом интересном месте закрыть книгу и, по требованию Тани, играть в ‘гуси’, в ‘доктора’, во что угодно. Если же девочка требовала чего-нибудь очень уж неудобного или выдумывала какую-нибудь опасную игру, Лиза никогда не отказывала ей прямо, а умела искусно привлечь ее внимание к другим вещам и заставить забыть об игре.
Благодаря такой методе, которую ценила и Катерина Сергеевна, Таня не находила лучшего общества, как Лизы, и решительно не отставала от нее, совсем игнорируя свою няньку.
Когда пробило час, Катерина Сергеевна вышла из спальни в столовую.
— Отчего же ты не идешь завтракать, Лиза? — спросила она громко.
Лизе показалось, что в ее голосе есть едва заметная нотка раздражения. Она тотчас же взяла за руку Таню и пошла в столовую. Катерина Сергеевна, обыкновенно выходившая к завтраку в капоте, теперь была одета так, как будто хотела сейчас выйти из дому. На ней было черное суконное платье, красиво облегавшее ее видную, осанистую фигуру. Она любила черный цвет, который был ей к лицу, и охотно одевалась в него. Лиза вошла, ведя одной рукой Таню, а в другой держа полураскрытую книгу, и стала искать глазами, куда бы положить ее.
— Уж одно из двух: или завтракать, или читать! — заметила Катерина Сергеевна.— Няня, оденьте Тане салфетку! Тебе, Таня, котлету или яичницу?
Все эти три замечания были высказаны простым тоном, в котором не слышалось ни тени злости, но, несмотря на это, Лиза сейчас же поняла, что невестка дурно настроена и что теперь для нее весь вопрос состоит в том, к чему бы придраться, чтобы отвести душу. Посторонний человек ничего такого не заметил бы, но Лиза слишком хорошо изучила свою родственницу, все изгибы ее голоса, все тонкие тени на ее лице. Для нее довольно было уже того, что все замечания, сказанные тоном небрежным, отрывистым, как бы вскользь, были совсем неосновательны. Катерине Сергеевне не могло не быть известным, что Лиза никогда не позволит себе читать за завтраком, и она знала также хорошо, как и Лиза, что книга сейчас будет положена на круглый столик. Ей также лучше, чем кому другому, было известно, что Таня терпеть не может яичницы и ни за что не станет есть ее. Приказание же одеть Тане салфетку было сделано как раз в то время, когда няня — высокая, худощавая старуха в белом чепце, с вечно покорным, кротко улыбающимся лицом, подошла уже к девочке, держа в руках развернутую салфетку. Для Лизы это были самые верные приметы, по которым она безошибочно определяла семейную погоду.
Она положила книгу на круглый столик и молча села за свой прибор. Катерина Сергеевна разрезывала и ела котлету с чрезвычайно серьезным, деловитым видом. Для Лизы и это было приметой. Она теперь решала вопрос, где источник сегодняшнего раздражения, насколько оно серьезно и до какой точки может пасть барометр. Первое недоумение сейчас же разрешилось само собой.
— Я удивляюсь Николаю! — сказала Катерина Сергеевна.— Неужели он привезет этого господина после завтрака?.. Это значит, начнется второй завтрак, потом обед… Терпеть не могу, когда в доме едят целый день, точно в трактире… Ведь поезд приходит в одиннадцать часов…
— По всей вероятности, Рачеев остановился в гостинице, и Коля засиделся у него! — сказала Лиза.
— Это для меня безразлично, где он остановился… Но я после завтрака принимать неспособна… Наевшись, занимать гостей — это даже негигиенично…
— Он простой, Рачеев… Его совсем не нужно занимать…
— Но, однако ж, не в блузе же прикажешь принять его!..
— Поверь, что он не придал бы этому никакого значения!..
— Очень может быть… Но я не могу позволить себе этого!.. С какой стати?.. Уж не потому ли, что он старый друг моего мужа? Я убеждена, что эта старая дружба сведется к тому, что они после двухчасовой беседы не будут знать, что сказать друг другу… Таня, если ты еще хоть один раз позволишь себе брать мясо руками, то я велю вывести тебя из-за стола… Я не могу сидеть три часа затянутой в корсет!..
Таня скромно вытерла пальцы о салфетку и без всяких возражений принялась есть при помощи вилки. Она тоже почувствовала, что надо по возможности смириться и молчать. А Лиза думала: ‘Это будет слава богу, если Рачеев остановился в гостинице. Не дай бог приехать ему сюда с чемоданами’.
В это время в передней раздался звонок.
Катерина Сергеевна встала.
— Пожалуйста, скажи Николаю, чтобы меня оставили в покое. Я не выйду… Теперь уж я не могу!..
На лбу у нее играла капризная морщинка, а в голосе как-то тихо сдержанно звучала трагическая нотка, словно эту женщину только что кровно обидели. Она сейчас же ушла в спальню, не допив своей чашки кофе.
Лиза не двинулась с места. Лицо ее приняло выражение озабоченности и уныния. Ей было крайне неприятно, что Рачеев попал к ним в такой неудачный день.
— Отчего мама рассердилась? — спросила Таня.
— Она вовсе не рассердилась… Она нездорова!..— разумно-успокоительным тоном ответила Лиза.— Ешь, пожалуйста, Таня! Ты ничего не ешь, а только копаешься.
В гостиной уже слышались шаги и голоса. Лиза была уверена, что брат проведет гостя в кабинет. Никогда не решится он притащить его прямо в столовую после того, как опоздал к завтраку. Прежде всего он справится о настроении Кати. И они действительно прошли в кабинет.
Николай Алексеевич просит гостя посидеть минутку: он только предупредит жену и затем познакомит их, если она здорова. Через минуту он вошел в столовую.
— А Катя? — спросил он.
Но ему стоило только взглянуть на сестру, чтобы самому правильно ответить на этот вопрос. Однако же он сегодня не хотел этому поверить сразу, и лицо его приняло вопросительное выражение.
— Катя поручила мне передать тебе, что она не выйдет и чтобы ее не беспокоили. Она ждала вас к завтраку, была одета… Лучше было бы, если бы вы приехали вовремя!..— прибавила она с легким оттенком упрека.
— Ах! — произнес Бакланов с тихим, но глубоким вздохом.— Как это неприятно!.. Она там? — спросил он, взглядом указывая на спальню.
Лиза кивнула головой. Он осторожно открыл дверь в спальню и вошел, плотно затворив за собою дверь.
Спальня помещалась в большой комнате, разделенной драпри. В передней половине комнаты, откуда выходили окна во двор, стояла мягкая, низенькая мебель, обитая кретоном, туалетный столик, миниатюрный письменный стол с изящным письменным прибором. Другая половина служила собственно спальней.
Бакланов приподнял драпри и увидел Катерину Сергеевну, которая лежала на кровати лицом вверх, заложив обе руки под голову.
Николай Алексеевич надеялся, что ему будет стоить небольших трудов уговорить жену выйти. Но когда он увидел, что на Катерине Сергеевне была только белая юбка да ночная белая же кофточка, а платье в полном беспорядке лежало тут же на стуле, то эта надежда в нем сильно поколебалась.
— Катя! Что же это ты, право?.. Я засиделся, потому что он переодевался у себя в номере… Нельзя же было мне оставить его в первую минуту после приезда… Ты, конечно, выйдешь?!.
Все это он проговорил чрезвычайно мягким голосом, стараясь, чтобы не было ни одной сколько-нибудь шероховатой нотки. Тон его выражал простую уверенность, что Катя выйдет к гостю, в нем не слышалось даже подозрения насчет того, что она раздражена и настроена враждебно.
— У меня голова болит! — отрывисто промолвила Катерина Сергеевна и повернулась на бок, лицом к стенке, на которой висел небольшой кавказский коврик.
— Но ты хоть на минутку… Потом уйдешь и будешь лежать!.. Неловко. Я сказал, что представлю его тебе…
— Подумаешь, как это важно и как он нуждается в этом!..— промолвила она, все-таки не оборачиваясь к нему.
— Да, очень важно… Он очень интересуется тобой!..— с убеждением проговорил Бакланов, но это было сказано с расчетом на женскую слабость — тщеславие, в сущности же Рачеев не дал никакого повода утверждать это.
— Мной? — спросила Катерина Сергеевна и опять легла на спину, и лицо ее выражало какую-то злорадную иронию.— Очень любезный человек твой приятель… Но я им нисколько не интересуюсь… Я была бы очень довольна, если бы он прошел совсем мимо меня и мне не пришлось бы знакомиться с ним… Мне просто он несимпатичен, твой приятель, хоть я его не знаю вовсе…
Все это было сказано с единственной целью сказать кому-нибудь что-нибудь неприятное, кого-нибудь обидеть, взбесить. В эту минуту у Катерины Сергеевны была такая потребность. Бакланов привык к этого рода необъяснимым настроениям и всегда в таких случаях заботился только об одном — как бы смягчить и поскорее разогнать тучи. Но его задача осложнилась тем обстоятельством, что в кабинете сидел приятель, которого нельзя было оставить одного, значит — надо было торопиться, он потерял равновесие и вышел из себя.
— Ах, боже мой, это же, наконец, невыносимо! — воскликнул он с сильным волнением.— Вечное противодействие всегда и во всем. Неужели же нельзя взять себя в руки хотя бы из приличия!? Мы точно дети — играем в какую-то игру… Я для твоего спокойствия делаю всевозможные уступки, а ты не можешь сделать мне самой пустой! Ты хочешь, чтобы посторонний человек, в первый раз только вступивший в наш дом, сейчас же узнал, что у нас ссора…
Катерина Сергеевна приподнялась, села на кровати и выпрямилась.
— Ты желаешь, чтобы я насильно вышла к нему? — спросила она мрачным голосом, зловеще нахмурив брови.
— Я хочу, чтобы ты взяла себя в руки. Ты можешь посидеть пять минут и потом под благовидным предлогом уйти. Может быть, это трудно тебе, но не невозможно же в самом деле!..
— Я ничего не делаю под благовидным предлогом… Я выйду, если ты требуешь… Но уж извини, улыбаться я не могу, когда у меня на душе кошки скребут! — сказала она прежним тоном и протянула руку к платью. Она продолжала, и вдруг голос ее задрожал и в нем явственно послышались слезы.— Я знаю… Ты, конечно, ничего не сказал приятелю… Даже не намекнул… Но двадцать раз вздохнул при слове ‘жена’… Дескать, понимай, как я счастлив… Ну да, ты, конечно, несчастлив… Все так и думают и говорят, и во всем виновата я… Но что же делать? Я не могу перемениться…. Я знаю — я очень дурная женщина и очень плохая жена… Но…
И глаза ее наполнились слезами. Еще два. слова — и она заплакала бы… Но Николай Алексеевич не мог выносить этого тона. Насколько его коробило и даже бесило, когда жена, под влиянием раздражения, была несправедлива и способна ни с того ни с сего кровно обидеть ни в чем не повинного, первого попавшегося человека, настолько же его трогало до глубины души, когда Катерина Сергеевна падала духом, самоунижалась и доходила до слез. В такие минуты его охватывала жалость, сердце наполнялось нежностью к этому беспомощному существу, потому что он знал, что она в самом деле в этот момент страдает, чувствует себя и дурной женщиной, и плохой женой, и во всем виноватой, и что за минуту перед этим, когда она ненавидела всех людей и весь мир, она была так же искренна и так же беспомощна. В такие минуты он чувствовал, как бесконечно велика его привязанность к жене, и понимал, что те уступки, которые он делал ей и которыми сейчас даже попрекнул ее, были ничто в сравнении с теми жертвами, какие он способен принести, только бы устроить ей спокойную жизнь. И тогда он, в свою очередь, во многом винил себя и во многом каялся, даже в таких вещах, о которых Катерина Сергеевна не знала,— и слава богу, что она не знала о них.
Николай Алексеевич остановил ее и, схватив ее руки, стал целовать их.
— Катя! Полно! Катериночка! Милая! Ничего подобного!.. Прости мне мою вспышку — глупую, дурацкую… Она не стоит твоих слез… Право, не стоит…— говорил он нежным, задушевным голосом.
Катерина Сергеевна нервно прикусила нижнюю губу и старалась вырвать у него руки, но он не выпускал и настойчиво целовал их. Наконец она, как бы ослабев в борьбе, дала ему волю. Тогда он охватил ее голову обеими руками, любовно посмотрел ей в лицо и нежно поцеловал ее влажные горячие глаза. Но вот она слабым движением руки отвела его голову от своего лица и пристально взглянула ему в глаза, словно проверяя, искренни ли эти ласки или это только так, чтобы успокоить ее. Но, видно, в глазах его она прочитала искренность, потому что лицо ее вдруг расцвело веселой, радостной и такой красивой улыбкой, на щеках появился густой румянец, она вся встрепенулась и прижалась к нему всем своим телом…
Через минуту она уже весело хохотала, быстро одевалась и говорила:
— Право, мне нет никакого дела до твоего направления… Право же, я готова его держаться, если ты хочешь… Только люби меня вот так восторженно, как сейчас, а не той пустой, тупой, формальной любовью, какой полагается мужьям любить своих жен… О, я больше ничего не хочу, и видишь — есть лекарство от моей болезни… Я хочу, чтобы ты немножко поклонялся мне, хоть каплю лежал у моих ног и приносил мне маленькие жертвы… Я знаю, что это нехорошо, но меня это делает счастливой. Я хочу, чтобы ты всегда был виноват передо мной… Ха, ха, ха!.. Правда, я немного сумасшедшая? Как ты находишь?
Румяная, оживленная, смеющаяся, с блестящими глазами, она показалась Николаю Алексеевичу такой красивой, какой он видел ее редко. Он любовался ею и ее черным платьем, которое, когда лежало в стороне, было так угрюмо и незаметно, а на ней выглядело изящным и даже нарядным. Он говорил ей, что на все согласен — и поклоняться ей, и лежать у ее ног, и приносить жертвы, и быть всегда виноватым.
— Ну, иди к своему приятелю. Я только причешусь и сейчас же выйду! — сказала она.— Ты увидишь, как я буду обворожительно любезна с ним. Ну, целуй руку и уходи! Хочешь, я даже народницей сделаюсь! Ха, ха, ха, ха!
Она протянула ему руку — он поцеловал, улыбаясь. Он радовался и тому, что инцидент так неожиданно благополучно окончился, и тому, что у него такая очаровательная жена и так любит его, и, наконец, своему собственному чувству, такому теплому, сердечному и радостному.
— Ты виноват? — с комической серьезностью спросила она.
— Виноват! — с тем же выражением и приложив руку к сердцу ответил он. Она засмеялась. Он пошел в кабинет.

V

Лиза недолго сидела в столовой. Она сейчас же поняла, что разговор в спальне едва ли будет короток. Таня кончила завтрак, няня сняла с нее салфетку и вымыла ей губы и руки. Девочка была изящна в синей матроске с вышитым золотом якорем на груди. Когда ее одевали, то имели в виду, что. будет гость.
— Пойдем в кабинет, Таня! — сказала ей Лиза.
— Но там гость!? — возразила девочка.
— Ну, вот мы и займем его. Ты ведь умеешь занимать гостей!..
— Еще бы! Я умею!..
Лизавета Алексеевна вошла в кабинет, ведя за руку Таню, которая ступала осторожно и неуверенно, как бы остерегаясь какой-то опасности. Но это было, разумеется, только кокетство, потому что Таня всем смело смотрела в глаза и никого не боялась. Рачеев, вертевший в руках какую-то книгу, случайно взятую им со стола, поднялся и вежливо, но очень сдержанно поклонился Лизе как человеку, которого, видит в первый раз.
— Мы немного знакомы с вами!..— сказала Лиза, отвечая на поклон.
Она обладала способностью всегда и со всеми держаться уверенно и говорить просто, спокойно и не смущаясь. В этом отношении провинциализм не наложил на нее своей печати, потому что ему противодействовало природное душевное равновесие, так удивлявшее всех в этой девушке.
— Извините, пожалуйста… я не могу припомнить!..— ответил Рачеев, вглядываясь в ее лицо.
— У тетушки Ирины Матвеевны… Я сестра Николая Алексеича!..
— Ах, Лизавета Алексеевна!.. Да, да, простите, пожалуйста… Я никак не ожидал встретить вас здесь, оттого и не признал сразу… А я вас очень хорошо помню, хотя видел всего два раза… Как же! Вот и тогда, как и теперь, мне бросились в глаза ваши золотые волосы…
Она улыбнулась по поводу такой приметы.
— Садитесь, Дмитрий Петрович. Брат сейчас выйдет… А пока уж я как-нибудь займу вас… Не расскажете ли чего-нибудь про тетушку?
Она села на диване, а Таня стояла около нее. Рачеев опустился на прежнее место.
— Ровно ничего не знаю! — ответил он.— Я ведь с тех пор, как она на меня рассердилась, и не бывал у нее. Притом же ваша тетушка считает меня сумасшедшим.
— Да, это правда. Она никак не может примириться с вашей деятельностью.
— То есть с тем, что я не наживаю добра… В этом, собственно, вся моя деятельность. Для нее по крайней мере. Но ведь и большинство наших помещиков тоже добра не наживают… Или по крайней мере не нажили его.
— Нет, не то! — очень серьезным тоном возразила девушка.— Они его прожили, а не то, что не нажили. Есть и такие, что и не прожили и не нажили. Эти сидели, сложа руки. А вы и сложа руки не сидите, не проживаете и не наживаете… Это разница!..
Рачеев с любопытством и даже с некоторым удивлением вслушивался в слова девушки. Он нашел, что она рассуждает разумно, а по ее манере говорить, по построению речи он определил, что она ‘девица книжная’. Он никак не ожидал встретить все это в девушке, воспитанной Ириной Матвеевной, старухой, буквально закоснелой в невежестве. Когда он был у них, Лиза сидела молча, скромно положив руки на колени, смотрела в окно, по-видимому ничего не слушая и ничем не интересуясь, и ни разу не произнесла ни одного слова. Он ничего не заметил в ней, кроме двух толстых ‘золотых’ кос, и решил, что это одна из тех провинциальных барышень, которые растут, как грибы, и неизвестно зачем растут, без знаний, без определенного миросозерцания, без нравственных убеждений, а только с кой-какими обрывками того и этого, без толку схваченными в школе, дома и просто с ветру. Из них выходят сомнительные жены и глупые матери… Он тогда даже подумал: ‘Неужели Бакланов не может сделать из своей сестры что-нибудь получше?’
Пока он размышлял таким образом, произошло короткое молчание, во время которого Таня незаметно перешла к нему.
— Отчего у вас такая черная борода? Вы ее красите? — спросила она, внимательно рассматривая его бороду и мысленно сравнивая ее со светлой бородой отца.
— Нет,— ответил Рачеев, привлекая девочку к себе, чему она не противилась.— Я ее не крашу. Она сама такая растет… Что за милая у вас племянница!..— прибавил он, обращаясь к Лизе.— У меня тоже есть девочка, только поменьше и почерней…
— А я не знала, что вы женились!..— сказала Лиза.
— Да, я женился вот уж около двух лет.
У Лизы был, готов уже вопрос: на ком? Но она тотчас же почему-то нашла, что этот вопрос будет неудобен. Между тем это ее очень занимало. Она знала наперечет всех невест той местности, но решительно не могла припомнить ни одной, которая подходила бы в жены Рачееву. По всей вероятности, она с большим увлечением занималась этим вопросом, потому что Рачеев ясно видел, что по лицу ее бродит какая-то мысль, которую она не решается высказать.
— Я готов держать пари, что знаю, о чем вы думаете! — сказал он, глядя ей прямо в глаза и при этом слегка улыбаясь.
Она покраснела, что случалось с нею очень редко.
— Неужели? — сказала она с заметным смущением.
— Право. Вы думаете: на ком он мог жениться?
— Вы угадали! — ответила Лиза, уже вполне овладев собой.— Я об этом думала.
— Вы знали ту девушку. Вы видели ее нередко…
— Очень может быть, но я не могу себе представить, кто она.
— Вы помните Сашу Малинову?
— Сашу Малинову?
И при этом вопросе глаза ее широко раскрылись и выразили несказанное удивление.
— Да, я помню… Так это она?
— Вот на ней я и женился!..— просто подтвердил Рачеев и встал, потому что в это время в зале послышались шаги, он думал, что вместе с Баклановым вышла и хозяйка. Но увидев, что Николай Алексеевич идет один, он крикнул ему:
— А мы здесь разболтались с Лизаветой Алексевной, оказалось, что мы с нею старые знакомые и она знает мою жену…
— А, да, да!.. Она о тебе говорила. Ты прости, пожалуйста, что я там засиделся. Жена сию минуту выйдет. Она очень рада твоему приезду. Тебе ведь предшествует репутация героя…— весело и шутливо сказал Николай Алексеевич.
— Ах, вот как! Отлично! — в тон ему ответил Рачеев.— Ну, можешь быть уверен, что я лицом в грязь не ударю и постараюсь оправдать репутацию, мне предшествующую!
Лиза, сосредоточившаяся была на мысли о Саше Малиновой, взглянула на веселое лицо брата, прислушалась к его тону и к тому, что он говорил, и опять изумилась всему этому. Неужели там все обошлось благополучно? Это иногда удавалось Николаю, но очень редко, и тайна этих удач для нее не была ясна. Гораздо же чаще все попытки умиротворения оказывались напрасными. В особенности она мало надеялась на это сегодня, когда уже начало было такое крутое.
Но скоро ее недоумение совсем рассеялось. Появилась Катерина Сергеевна, цветущая, хорошенькая, приветливая.
— Вот моя жена, а это, Катя, Дмитрий Петрович Рачеев, мой старинный друг и по школе и по всему другому! — сказал Николай Алексеевич.
Рачеев и Катерина Сергеевна пожали друг другу руки.
— Я про вас слышала чудеса! — прямо начала Катерина Сергеевна, и в голосе ее слышалась какая-то необыкновенная живость.
— Неужели? Что же такое, например? Вы меня пугаете! — сказал Рачеев.
— Например, что вы вполне последовательный человек: как говорите, так и делаете…
— Это правда. Я имею такое обыкновение или по крайней мере деятельно стараюсь… Но разве это так редко бывает?
— Во всяком случае, не так часто. Но вот я, например, тоже принадлежу к последовательным. Я тоже всегда поступаю так, как говорю. Только я говорю дурно и поступаю дурно! Вы не думайте, что я шучу, это чистая правда!.. Ссылаюсь на Николая Алексеича.
И она посмотрела на мужа лукаво прищуренными глазами. А Николай Алексеевич смотрел на нее с улыбкой, любуясь ее настроением.
— Однако ж,— продолжала она все тем же шутливым тоном,— я вовсе не зла и накормлю вас завтраком… Пойдемте! Ведь вы, наверно, голодны, Дмитрий Петрович?
— Да, довольно-таки голоден! — ответил тот с поклоном.
— Видишь, Лиза, ты не позаботилась, а я позаботилась! — весело бросила она Лизе.
Они перешли в столовую и уселись за стол. Завтрак был уже подогрет, и вообще видно было, что Катерина Сергеевна в самом деле ‘позаботилась’, чего Лиза от нее совсем не ожидала.
— Только у меня есть одна слабость, очень маленькая, впрочем,— продолжала хозяйка, пододвигая к гостю блюдо с котлетами и горчицу,— я не люблю, когда опаздывают к завтраку и к обеду, и из-за этого способна сделать бурную сцену. Это вам нужно заметить, потому что вы у нас будете завтракать и обедать каждый день!.. Впрочем, есть еще множество других пустяков, из-за которых я способна сделать сцену.
— Я хотел бы выучить наизусть все эти пустяки, как латинские исключения, чтобы ровно на два месяца отказаться от них,— сказал Рачеев.
— К сожалению, их нельзя предусмотреть, потому что они постоянно меняются. Это зависит от погоды, от кухарки, от портнихи и тому подобное…
— О, это ужасно! — воскликнул Рачеев.— Значит, ваша жизнь есть предприятие, основанное на риске!..
— Увы! И не только моя, но и всех, кого судьба связала со мной!..
Диалог в таком роде весело и живо лился в продолжение всего завтрака. Лиза с удивлением смотрела то на невестку, то на гостя, а Николай Алексеевич в душе аплодировал им обоим: жене за то, что она так мило сдержала свое слово и так прекрасно настроена, а Рачееву за то, что он оказался далеко не скучным, а даже ловким и находчивым собеседником, а следовательно, произведет на Катю благоприятное впечатление и понравится ей. Решительно Николай Алексеевич должен был смотреть на этот день как на день выдающейся удачи.
Катерина Сергеевна неотступно угощала Рачеева, а тот, точно боясь обидеть любезную хозяйку, ел решительно все, что она ни предлагала.
— Вы так хорошо едите, что мне захотелось вторично позавтракать!— сказала хозяйка и действительно отломила вилкой кусочек котлеты и съела.
— Что ж, если бы мне удалось научить петербуржцев есть как следует, то это была бы немалая заслуга! — ответил Рачеев.
— А вы думаете, что в Петербурге страдают плохим аппетитом? Вы заблуждаетесь. Здесь иные с самым невинным видом съедают по шести и по восьми блюд…
— И все-таки они не умеют есть! — повторил Рачеев.— Вот смотрите, я на ваших глазах съел четыре котлеты и, пожалуй, если вы не найдете это неприличным, съем еще одну… Я не сомневаюсь, что и Николай Алексеич, и всякий другой петербуржец способен вместить в себя такое же количество пищи, но ему нужно для этого пять перемен, пять вариаций, пять обманов. Ему, кроме того, нужна обстановка: чтобы был обеденный стол, чтобы на нем стояли разные принадлежности, не только необходимые, как тарелки, вилки, ножи, стаканы, но и совершенно ненужные, как то: рюмки трех сортов, букет цветов и т. п. Да еще непременно надо, чтобы все были в сборе в таком-то часу, иначе у них и аппетита не будет. А мы едим, как Собакевич: баран, так уж целый баран, поросенок, так целый поросенок, бык, так четверть быка. Собакевич был здоровый человек, и хотя об этом ничего не сказано, но я уверен, что ему было решительно все равно, где и при какой обстановке есть, и тоже мало было дела до того, собрались ли все к завтраку или нет. Он хотел есть и прямо, наступал на бараний бок…
— Вы и во всех других отношениях так же просто смотрите на вещи? — спросила Катерина Сергеевна, которую уже начал серьезно занимать этот внезапно объявившийся друг ее мужа.
— Да, и во всех других. Мы стараемся пользоваться благами жизни в самых простых, а следовательно, и в самых доступных формах, не мудрствуя лукаво и не тратя времени и сил на это мудрствование… А вы — то есть не вы лично, Катерина Сергеевна, а вообще петербуржцы и горожане,— стараетесь, наоборот, усложнить, запутать это пользование, чтобы сделать его более… ну, как сказать, пикантным…
— Вы, должно быть, интересные люди и вас стоит узнать поближе!..
— О, полноте! Что в нас интересного? На нас только взглянуть, и мы как на ладони!.. Я приехал сюда посмотреть на интересных людей.
— И знаешь ли, Катя,— заметил Николай Алексеевич,— кого я ему намерен прежде всего показать, в качестве интересного экземпляра?
— Уж конечно — вашу Высоцкую! — сказала Катерина Сергеевна с довольно заметным выражением иронии.— Это новый кумир, кумир, которому здесь поклоняются все, имеющие претензию считать себя умными людьми.
— О, только не я! Про меня никак нельзя сказать, что я поклоняюсь…— заметил Бакланов.— А что она очень интересная личность, я это утверждаю.
— А вы, Катерина Сергеевна, отрицаете? — спросил Рачеев.
— Нет, не отрицаю, напротив — нахожу, что она очень, очень интересна… для мужчин… Во-первых, она красива и умна, что нечасто соединяется в женщине. Она богата и может показать себя в богатой отделке… Это тоже очень важно для мужчин. Затем, она очень опытна и умеет держать своих поклонников на привязи, так что никто из них никогда не теряет надежды… Далее — она держится передовых понятий и при этом знает один секрет, которого не знали или не хотели признавать наши передовые женщины недавних времен. Они по принципу отрицали изящество и лишали себя его, она, напротив, соединяет передовитость с изяществом и этим, конечно, только выигрывает. Те — скоро надоели мужчинам и стали вызывать у них только улыбку, а она покоряет целые полчища умных людей.
— Однако вы, Катерина Сергеевна, довольно-таки злы!..— сказал Рачеев.
— Нисколько. Все это правда. И погодите, вы сейчас узнаете, что я одобряю ее. Она хочет царить и иметь неувядающий успех, а мужчины все это любят, и это только делает честь ее тонкому уму и знанию человеческого сердца… Признаюсь, я отношусь к ней с большим уважением, но только не признаю в ней какого-то нового общественного типа, а они все признают… В некоторых отношениях я даже схожусь с ней: она, например, терпеть не может женского общества, я — тоже. Я нахожу, что общество самых плохеньких мужчин все-таки интересней общества дам, хотя бы самых передовых. Поэтому мы друг у друга бываем всего только один раз в году… Но вам я решительно советую посмотреть ее. Это — последнее слово женской хитрости!
Когда кончился завтрак и все встали из-за стола, Катерина Сергеевна еще раз повторила гостю приглашение завтракать и обедать, у них каждый день.
— Мы,— прибавила она,— будем специально для вас заказывать то барана, то поросенка, то четверть быка. Ведь этого вы нигде не найдете.
Рачеев поблагодарил, сказал, что каждый день ему не удастся проводить время так приятно, как он провел его сегодня, но что он постарается как можно чаще пользоваться этим приглашением.
Когда он простился со всеми и ушел, Катерина Сергеевна пришла в кабинет к мужу и, положив обе руки ему на плечи, рассмеялась самым веселым образом:
— Ну, Николка, ты доволен мной? А? — спросила она.
— Еще бы! Ты была так очаровательна и мила! — ответил Бакланов.
— А приятель твой мне понравился. Я нахожу его даже красивым. В глазах у него есть что-то настойчивое и самоуверенное. Должно быть, у него сильный характер.
— Да, это есть…
— А ты заметил, я ни разу не заговорила о деревне… Это нарочно для тебя… Ты это чувствуешь?
— Спасибо!
— Но когда-нибудь я еще с ним сцеплюсь по этой части!..
— Он тебя побьет! Это не то, что я — теоретик. Он переживает деревню практически…
— Посмотрим, как это он меня побьет! — весело ответила Катерина Сергеевна и пошла переодеваться.

VI

Дмитрий Петрович дурно провел ночь от Москвы до Петербурга. Несмотря на удобства, предоставляемые поездом, он никак не мог заснуть. Бог знает, отчего это происходило,— оттого ли, что он давно не ездил по железным дорогам, или им до такой степени овладели воспоминания ‘петербургского периода’. Отчасти это он и сам заметил, когда поймал себя на представлении целого ряда картин из прошлого. То представлялись ему шумные пирушки где-нибудь в отдельном кабинете ресторана, с батареей бутылок, с возбужденными лицами товарищей, с крикливыми голосами, с звонкими фразами, с жаркими спорами о справедливости, об истине, о наилучших путях к общечеловеческому счастью, о служении ближнему… Заканчивались же эти горячие споры где-нибудь в непристойном месте, куда торная дорога с таким же успехом приводила и людей простых, пивших просто и никогда не думавших об общечеловеческом счастье… То припоминались ему другие ночи, ночи полного одиночества, когда отравленный и вином, и трескучими фразами, и всем тем, чем наполнялись товарищеские вечеринки ‘с знаменем’, он бродил по отдаленным закоулкам Петербурга один, радуясь тому, что он один, и в то же время тоскуя, потому что в голове все-таки стояли нерешенные вопросы: но что же делать? Где же настоящие люди? Где истина? Не в кабаке же она сидит среди пьяной компании, хотя бы и преисполненной благородных стремлений!.. Но и в том и другом случае в сердце все-таки была отрава, тяжелое чувство неудовлетворенности, тоски, неприложимости своих сил. Все это было тогда, давно уж это было, и вот теперь он едет в тот же Петербург и дивится, до какой степени сам он уже не тот, до какой степени чужды ему эти прежние ощущения, отравлявшие душу, и как в груди у него все теперь дышит таким покоем, уверенностью, сознанием своей правоты, истинности своего пути, полезности своей жизни, чувством равновесия. Ясное дело, что все преимущество на стороне его теперь, а прежде кажется ему таким жалким и унизительным. И тем не менее это прежде неотступно стоит в его воображении мешает ему спать и даже как будто колеблет в душе его то равновесие, которое вот уже несколько лет составляло его гордость и торжество. И пришло ему на мысль, что ничто пережитое не проходит даром, что как бы ни изменилась жизнь человека, как бы ни окреп его характер, как бы ни просветлел его душевный мир, как бы ни переродилось все его духовное существо,— прошлое, каждая мелочь, каждая ничтожная черточка пережитого — все-таки имеет над ним свою власть, никогда не уступает своих прав и рано или поздно найдет минуту для того, чтобы напомнить о себе. Река забвения — это не более как миф, ибо ничто из пережитого не забывается. Ведь вот же думал он, что приближение Петербурга не вызовет в груди его ничего, кроме холодной иронии и сожаления о том, что ‘петербургский период’ его жизни существовал. И это сожаление он действительно ощутил, но не иронией освещалось оно, а другим — каким-то теплым и вместе тревожным чувством, как будто кое-чего из давно исчезнувшего ему было и жаль. Ведь были и счастливые и торжественные минуты заблуждений, ведь бывали моменты, когда хотелось и мир спасти и жизнь отдать… Хорошо он знает теперь, что жизнь отдавать так, как тогда хотелось, было бы напрасным делом, что мир не только не был бы этим спасен, а даже не заметил бы этой ‘великой’ жертвы… Но что значит это холодное рассудительное знание в сравнении с тем неизъяснимо сладким подъемом благородных чувств, каким сопровождалось это заблуждение?
Все это, впрочем, были мимолетные мысли и чувства, которые как-то беспорядочно надвигались на него, смешивались и путались, но мешали ему спать. Когда издали стали уже видны неясные очертания петербургских строений, Рачеев вполне овладел собой и смотрел на приближающуюся столицу спокойно, с ровно бьющимся сердцем.
Но, несмотря на бессонную ночь, теперь, когда он, вернувшись от Баклановых, был уже в гостинице, ему ни на минуту не пришла мысль об отдыхе. Все-таки настроение было приподнятое и ему не сиделось на месте. Его потянуло на улицу, без всякой определенной цели, просто посмотреть, каковы они теперь — эти знакомые улицы, все ли на них осталось по-прежнему или что-то изменилось, захотелось пройтись по Невскому, взглянуть на Неву, даже переплыть ее на ялике, чтобы припомнить это ощущение, давно не испытанное. ‘Пожалуй, еще потянет меня в какой-нибудь из прежде посещаемых кабаков и сама рука невольно протянется к бутылке fine Champagne?’ — с полуулыбкой подумал он. Но на это он ответил себе строго: ‘Ну нет, не так уж сильна надо мной власть прошлого. Тут уже можно дать ему и по шее’.
Он вышел на улицу. День был серый, но тихий и теплый. Попав сразу на Невский, он тотчас же ощутил многолюдство, толкотню, и это вызвало в нем приятное нервное возбуждение. Извозчики и нагруженные телеги торопились к вокзалу, экипажи конки, по три в ряд, двигались с непрерывным звоном. Его поминутно толкали в бок, наступали на ноги и извинялись. Он тут же убедился, что ходить по Невскому — это особое искусство и что он порядочно разучился этому искусству. Он разглядывал здания и вывески. Все было так, как прежде. Те же магазины и на тех же местах. У окна Винтера он машинально вынул часы и проверил их, и тут до смешного сказалась старая привычка, которая много лет в нем спала: в прежние годы он здесь мимоходом всегда проверял часы. Пройдя Аничков мост и убедившись, что конные фигуры в неизменных позах стоят на старых местах, он осмотрел Екатерининский сквер, благодарным взором окинул Публичную библиотеку, под высокими сводами которой, среди внушительной тишины, в кругу серьезных внимательных лиц — в былое время ему так сладко ‘отдыхалось’ от бесплодных волнений, бросил взгляд на Александринку и сосредоточился на осмотре Гостиного двора. Удивительно, что и здесь, несмотря на перестройку, он почти все нашел по-старому, ничему не удивился и ничем не заинтересовался. Точно вчера только он покинул Петербург. Ему казалось, что даже лица прохожих знакомы ему и что это те самые лица, которые постоянно попадались на глаза много лет тому назад. Разница была только в том, что прежде он, наверно, уже встретил бы двух-трех приятелей, с которыми поболтал бы, да дюжину таких знакомых, перед которыми приподнял бы шляпу. А теперь никого.
Он остановился у витрины книжного магазина и внимательно разглядывал книжные новости. На видном месте лежал изящный томик последнего романа Бакланова. На нем, между прочим, значилось: ‘издание третье’. Рачеев подумал: ‘В ходу, значит, Николай Алексеич’.
Рядом с ним у витрины стоял какой-то господин — высокий, тонкий, порядочно согбенный, в темном длинном пальто с приподнятым воротником. Воротник закрывал лицо снизу, а надвинутая на лоб шляпа — сверху. Виден был только нос и на нем золотые очки, а из разреза воротника выглядывал конец длинной узкой бородки рыжего цвета. Дмитрий Петрович не обратил бы внимания на этого господина, но ему показалось, что тот необыкновенно внимательно приглядывается к книжке Бакланова и щурит, глаза именно по направлению к тому месту, где стояла надпись мелким шрифтом: ‘издание третье’. Чтобы лучше разглядеть, он даже нагнулся и почти прикасался головой к огромному стеклу витрины. Рачеева это очень заинтересовало. Быть может, это простой читатель Бакланова, поклонник, которых у него много, а может случиться, что и общий знакомый. Но кто же? Такой фигуры из числа прежних знакомых он не помнил. Единственный, кто был высокого роста, это Ползиков, но он отличался цветущим здоровьем, был довольно плотен и держался прямо, даже чересчур прямо.
Рачеев дал время незнакомцу прочитать, что ему было надо, выжидая, когда тот отойдет от витрины и повернет к нему лицо. Момент этот наступил. Высокий господин сделал шаг назад и уже хотел было идти дальше, но вдруг остановился, словно пораженный неожиданным зрелищем. Он смотрел на Рачеева сквозь очки своими мигающими прищуренными глазами, Рачеев же смотрел на него, напряженно стараясь что-то припомнить. Вдруг они одновременно ринулись друг к другу и начали крепко целоваться и пожимать друг другу руки.
Это был Ползиков, но Рачеев, хотя и признал его, все никак не мог примириться с мыслью, что это он,— до такой степени изменился этот человек.
— Боже мой! Неужели… Неужели это… мы с тобой? — воскликнул Рачеев, удивленным и недоверчивым взором осматривая старого приятеля.
— Ха, ха, ха, ха! Не знаю, как ты… А что касается меня, то это действительно я… Самый что ни на есть подлинник!..— сиповатым и в то же время резким голосом ответил Ползиков. Он смеялся, но какая-то жалобная складка лежала на его губах и на всем лице, рот широко раскрывался, и тогда можно было видеть, что в нем недоставало многих зубов, а те, что остались, благодаря тому, что торчали одиноко и в беспорядке, производили впечатление каких-то хищнических клыков.
— А что? — продолжал Ползиков с тем же, по-видимому, принужденным смехом.— Не узнать? А? ‘Где ж девалася мочь зеленая, сила гордая, доблесть царская’? А? Эх, брат, наплевать!.. Все там будем!.. Знаю, брат, глядишь и думаешь: и что это так скрутило беднягу Антона? А? Угадал ведь? А? То-то! Ну, погоди, все расскажу… А ведь я, можно сказать, несказанно рад твоему лику… Не веришь? Видишь, я потому спрашиваю, что в здешних местах не принято Ползикову верить… Ха, ха, ха! Ползиков сказал — значит брехня!.. Но ты верь. Ей-богу, рад… И что это тебя принесло? Кого ты видел? Этого подлеца Бакланова? А? У него остановился? Нет? Что же он мне, скотина эдакая, не сказал? Встретил бы… Торжественно бы встретил!.. Но погоди, брат, что это я тебе в Гостином изливаюсь!.. Зайдем куда ни на есть… Ну, в Малоярославский, что ли… а? Согласен?
Рачеев до того был поражен видом приятеля, его речами, тоном, жестами, что ничего не возражал, а следовал за ним. Ползиков шел торопливо, нервной походкой, точно спотыкаясь. Воротник пальто все время был приподнят, он часто поправлял шляпу и очки, которые очень прочно сидели на его большом носу. Очевидно, это была только нервная привычка. Они прошли в Большую Морскую, поднялись наверх и заняли уединенную комнату в Малоярославском трактире. Ползиков заказал водку и какие-то закуски, и скинул свое длинное пальто. Они уселись друг против друга. Ползиков склонился к столу, подпер голову руками и долго рассматривал Рачеева, все время усиленно мигая глазами, словно собираясь заплакать. Рачеев теперь подробно разглядел его лицо. Оно никогда не было красиво. Но здоровье, которое дышало в каждой его черте и покрывало щеки ярким, свежим румянцем, скрадывало его недостатки. А умные, блестящие глазки в минуты ораторского вдохновения придавали этому лицу даже своеобразную красоту. Теперь оно было худо и бледно. Длинное, оно еще больше вытянулось от худобы, большой нос, казалось, еще несколько вытянулся или вырос, острая борода, в конце загибавшаяся кверху, придавала всему лицу злое выражение, только глаза остались все те же, их проницательность стала острее, а частое миганье делало их влажными и усиливало блеск. Густые рыжие волосы поредели, образовав над висками глубокие заливы.
— Да и ты, брат, Дмитрий Петрович, переменился! — сказал наконец Ползиков.— Только ты пошел на прибыль, а я на убыль… Да! Ну, что же ты все молчишь? Говори что-нибудь!..
— Эх, Антон Макарыч, погоди, дай опомниться! — промолвил Рачеев.— Поразил ты меня очень! Куда все девалось? Здоровье-то твое, здоровье?
— Все, брат, в борьбу за существование ушло! Все туда шлепнулось! Э, да что здоровье? Разве одно здоровье? И все прочее, что было, все унес этот проклятый закон!.. Ну-ка, почтим твой неожиданный приезд и нашу чудесную встречу! Ну-ка!
Он налил две рюмки и придвинул одну из них Рачееву. Тот чокнулся и выпил.
— Все туда ушло, Дмитрий Петрович, все! — прошамкал Ползиков закусывая балыком.
Благодаря недостатку зубов он как-то усиленно лавировал челюстями, что придавало ему совсем старческий вид.
— В Лету — бух! Вторично по тому же поводу!
Он опять налил и опять придвинул рюмку Рачееву.
— Нет, я больше не буду!..— сказал тот.
— Что-о?
— Не буду, никогда не пью больше одной рюмки…
— Ну, это, брат, ты не смеешь! Сто лет не видались, я рад несказанно, а он — одну рюмку!.. Что это такое? Принцип? Наплевать на принцип! Эка, тоже удивить захотел! Мы, брат, не на такие плевали! Во какие принципы были! Величиною с римский огурец! Ну, пей, пей, не сумлевайся!..
Рачеев решительно покачал головой.
— Фу ты!.. Ну, а если бы я умирал и от твоей рюмки водки зависела бы моя жизнь… Тоже не стал бы нарушать принципа? А? Не выпил бы? А?
— Если бы умирал, выпил бы, но ты, слава богу, не умираешь…
— А-а! Значит, все-таки уступка! Утешительно! А то есть у нас такие принциписты, что ты тут хоть умирай, не отступят!.. Строгие! Принцип у них все, да только и есть, что принцип, а в голове и в сердце пусто… Вот какие есть!.. Так не выпьешь?
— Если надо, чтобы я пил… Послушай,— обратился Рачеев к лакею,— принеси-ка мне полбутылки белого столового вина!..
— Э-э-э! Компромисс! Вино — это компромисс водке!.. Ну, да не все ли равно!.. К делу. Так вот, говорю, все и ушло туда, в борьбу за существование… В утробу этого чудовища!.. Как хочешь, а я буду пить… Уж ты позволь мне… И почему ты не пьешь, я не понимаю!.. Какой такой принцип в водочном деле?..
— Это лишнее, Антон Макарыч, а я избегаю всего лишнего!..
— Лишнего? Ха, ха, ха!.. Избегаешь лишнего? А я наоборот: избегаю всего необходимого и принимаю только лишнее… В этом и заключается сладость жизни… Да… Так я пью, уж ты позволь…
Он выпил третью и, позабыв закусить, сейчас же стал наливать четвертую:
— Пустоты боюсь! — пояснил он.
— Скажи, пожалуйста, ведь ты обеспечен? — спросил Рачеев, которому хотелось поскорее, пока Ползиков не успел напиться, услышать от него связный рассказ. Уж он по всем приемам видел, что тот любит напиваться и непременно напьется.
— Вполне. Даже чересчур. Семь тысяч зарабатываю! — ответил Ползиков.
— И сколько мне помнится, ты был хорошим семьянином!..
— Д-да!.. Б-был-был-был!..— не сказал, а пропел Ползиков и вдруг как-то неестественно рассмеялся.
Рачеева всего покоробило.
— Экий ты какой стал, Антон Макарыч! — промолвил он, качая головой.
— Нехороший? А? Ох, брат, действительно, осквернился я по всем статьям!.. Это верно… И особливо мне тягостно на тебя глядеть, какой ты правильный, во всем правильный!.. Именно вот, как подумаешь хорошенько, так правильный человек таким должен быть… И здоров ты, и стан прямой, и сложением умерен, ни легок, ни тяжел, и смотришь прямо, открыто, и что-то крепкое есть у тебя во взгляде, видно — никому не спустишь. И, видно, совесть у тебя чиста, да, это видно… И где ты только такую отделку обрел? В каком райском месте? Смотреть завидно!.. А я… видишь, какой я?! Совсем, так сказать, ‘человек наоборот’… Фу ты!.. Вижу недовольство на твоем лице!.. Дескать, толку от тебя никакого не добьешься, все, мол, околесину несешь… Погоди, я еще не дошел до точки. Вот выпью четвертую и пятую, тогда другое дело… Тогда я умным человеком сделаюсь…
Он медленно выпил четвертую и стал сосредоточенно закусывать. Теперь он молчал, словно в самом деле старался сделаться умным человеком. Точно так же он обошелся с пятой рюмкой и столь же основательно закусывал после нее. Рачееву принесли вино.

VII

— Зою Федоровну помнишь? — неожиданно спросил Ползиков, откинувшись на спинку стула и два раза подряд поправив очки.
— Да как же не помнить? Твою жену-то?
— Нет, не жену, а Зою Федоровну! — резко перебил его Ползиков, тяжело отчеканивая слоги.— Какая она мне у черта жена, когда она с благородным эскулапом Киргизовым в сожительство вступила? А? Понял теперь, в чем дело? То-то! И ведь, брат, ни с того ни с сего… Прямо, можно сказать, с ветру… Ну, сказать бы, он гений был, этот Киргизов, а то нет ведь, просто дурак… только видишь, у него там идея есть какая-то гуманитарная, вроде того, что, например, бедность не порок, да и эту идею он украл у какого-нибудь умного человека, вроде нас с тобой, потому самому ему во веки веков не выдумать. Но в чем секрет? Мы с тобой, например, знаем твердо, что бедность не порок, и молчим об этом, потому, кто ж этого не знает? А он нет, у него это коренная идея, ибо другой, почище, он не сумел украсть. Посему он ходит высоко подняв голову, очи его пылают, и вид у него таинственный. Сейчас видно, что человек этот неспроста и что у него за душой что-то удивительно великолепное. Дамочка это чувствует, особливо ежели у него нос римский, грудь колесом, ну… и прочие там снасти как следует. Сейчас у нее в сердце или там где, не знаю, червяк заводится… Сейчас это она ему ‘едину’ устраивает, tЙte—tЙte значит… Ну, он ей и поведает голосом звенящим: ‘Сударыня, бедность не порок!’ А дамочке ведь это все единственно, лишь бы наедине и римский нос и прочее… А сам глазами так и стреляет, куда следует… Потом ручку, потом ножку, а потом и все остальное!.. А засим мужу нота: не могу с тобой жить, потому у тебя идеи незаметно, а у него вон какая идеища топорщится. А то и прямо без ноты: извозчик, подавай! И делу конец… Так и Зоя Федоровна поступила, и многие так поступают. У нас, брат, это в моде. Нынче тоже в моде на шестидесятые годы клеветать по этой части. Напрасно-с. Там действительно идея была, глупо понятая, но все же идея… До свободы, видишь, дорвались, потому никогда ее прежде не видали и обращаться с нею не умели. Ну, и совали ее всюду, эту свободу… А нынче… нынче это делается так… вроде как бы перемена ресторана, когда в одном приелось обедать. Ты только послушай, Дмитрий Петрович, разговоры. Нет-нет и услышишь: а знаете — Телятникова разошлась с мужем и сошлась с Поросятниковым!.. А через год слышишь: а знаете — Телятникова разошлась с Поросятниковым и сошлась с Бугаевым… а? А мужчины тоже не особенно зевают… Разошлась, сошлась, разошелся, сошелся… Все это так просто и обыкновенно, точно коночные поезда на Невском: сошлись на разъезде и опять разошлись! Свобода чувства! Ха! Какое там у черта чувство? Это, брат, свобода щекотки и не более!.. Пей же хоть вино ты свое паршивое. А то ничего не пьешь… А я выпью водки… Ты не бойся! Думаешь, напьюсь и стану городить несуразное? Напрасно! Только тогда и близок к истине, когда пьян…
Он выпил и пожевал какую-то закуску.
— А дети? — спросил Рачеев.— Как же они с детьми устраиваются?
— Дети? Ха-ха-ха! Вот спросил! Во-первых, детей почти не бывает, а ежели бывает, то самая малость!.. Нынче такая теория есть: люди умственного труда, дающие, так сказать, тон общественной жизни, не обязаны размножать род человеческий. Они заняты высокими соображениями, им это мешает… Пусть, дескать, этим занимаются люди темные… Ну, словом, на мужика свалено… Понимаешь ты? Мужику, значит, прибавилось работы. Прежде на него возлагалось добывание сырья и прокормление избранников рода человеческого, а нынче, кроме того, единственно на него возложено и размножение того же человеческого рода… А ежели каким-нибудь чудом дети оказались, то их растасовывают: этот тебе, а этот мне, вот и все. У одного нет матери, а у другого нет отца…
— А знаешь,— заговорил он опять после короткого молчания, и на губах его появилась злорадная улыбка,— а ведь он ее бросил…
— Кто? — спросил Рачеев, у которого от всех этих едких изречений Ползикова голова кружилась.
— Эскулап Киргизов Зою Федоровну! Получил он назначение куда-то не то в Батум, не то во Владивосток. Ну, и сказал ей: милая моя, в столь дальнее путешествие отправляться вдвоем неудобно. Жалованье мне дают маленькое, прогонные тоже нынче сбавили, словом — я беден, а бедность, как я уже тебе докладывал в ту памятную минуту, когда и прочее —бедность, говорю, не порок. А посему — до свидания. И уехал сей непорочный бедняк, а Зоя Федоровна осталась на бобах… Думал, ко мне придет, но нет, гордость не позволила. За ум взялась, в зубоврачебное искусство ударилась… А жаль, я бы ей пропел мелодию о римском носе и о свободе щекотки… Я бы ее к черту послал!.. Теперь она изнывает в скудости, а я семь тысяч получаю и ей ни копейки не даю… и девать-то мне их некуда, а ей не дам… Вот что!..
— А сын твой? У тебя был маленький сын? — спросил Рачеев, вспомнив, что он участвовал даже в торжестве по поводу рождения у Ползиковых наследника.
Ползиков вздрогнул и выронил рюмку.
— Скотина ты, Дмитрий Петрович, и больше ничего! — промолвил он трагическим голосом и вдруг замолк. Глаза его страшно замигали, кажется, в самом деле он готов был заплакать. Это продолжалось не более минуты, после чего он протянул приятелю руку и сказал простым, ровным голосом:
— Извини, брат… Я совсем выпустил из виду, что ты приезжий и не можешь знать… Сын мой, Антоша, помер… В тот же год, как ты уехал. Дифтерит проклятый… эскулап Киргизов лечил… Невежда… он погубил его… И вот же она могла сойтись с этим человеком!.. Тьфу!.. Не люблю я вспоминать об этом!..
Он опять замолк. Молча налил он ещё рюмку, выпил и все молчал. Потом налил Рачееву вина и кивком головы пригласил его пить. Рачеев выпил.
— Где ты пишешь теперь? — спросил он.
— ‘Заветное слово’! Газета литературная, экономическая, политическая и безнравственная!..— ответил Ползиков, не подымая головы и старательно разжевывая закуску.
— Что такое? Ты пишешь в ‘Заветном слове’? — с искренним удивлением воскликнул Рачеев.
— В ём самом! — промолвил Ползиков, ухмыляясь как-то носом.— А что? Не нравится тебе? А?
— Нет!.. Только удивляет!..
— Н-да!.. Спервоначалу меня самого это удивляло, а потом я привык… Ничего… Знаешь, как морская болезнь с непривычки. Первый день едешь, так и воротит тебя, только тем и спасаешься, что вверх носом лежишь да лимон сосешь, на второй день лучше, а там уже начинаешь ровно ходить и даже в самый разгар урагана на палубе с пароходными дамами любезничаешь… Ничего, привык!.. И ведь вот вы народы — народы! — заговорил он опять, но уже возвысив голос.— Вас все удивляет, все… А почему? Потому что вникнуть не хотите. А ты вникни… Ты вложи пальцы в мои язвы гвоздиные. Например, я работаю в ‘Заветном слове’. Газета гнусная, что и говорить. Но опять же — где я буду работать? Ведь я писатель, следовательно, должен писать, и ничего другого делать я не должен, да и не умею… Ну-с, а где у нас хорошие газеты, честные то есть?.. Ну-ка, считай, раз-два… и обчелся! А хороших людей много, это предрассудок, что их мало. Пропасть их у нас! И пишут они довольно, все щели заняли в хороших газетах… Куда ни повернись, хороший человек сидит и хорошую статью пишет!.. Перебивался я долго, нужду терпел отменную… Хотя и имя какое ни на есть приобрел, а все же капитала не нажил. Напишешь что-нибудь дельное и думаешь: куда отдать? Туда — стыдно, сюда — совестно, вон куда — зазорно! А там, где хотел бы, места нет, два месяца ждать будешь… Ну, и бедствуешь… А гнусных местечек у нас сколько угодно, и там барыш большой получают, денег много платят… А тут еще этот женский вопрос случился… Зоя Федоровна, то есть, сбежала… Маялся я, маялся, страдал и думал, думал и размышлял, да как плюну, брат… Взял это я, накатал статью да и понес в ‘Заветное слово’… А там сейчас: добро пожаловать! Милости просим! Семь тысяч в год, пиши, что хочешь, хоть ‘Слово о полку Игореве’ сначала сочиняй, лишь бы стояло внизу Ползиков! Им что надо? Думаешь, они в Ползикове нуждаются? Нисколько. У них своих молодцов довольно, и все горячие молодцы, почище Ползикова будут. Но дело в том, что Ползиков было честное имя, ну, им и желательно показать почтеннейшей публике: вот они, дескать, какие ваши честные литераторы! Дали ему семь тысяч в зубы, он и пошел к нам… Понимаешь, дискредитировать честное направление им желательно и больше ничего!.. Потому цену-то они себе хорошо знают… Ну, а мне плевать решительно на все на свете, ибо понял я, что честные люди такие же мерзавцы, как и подлецы!.. Вот что, брат!..
— Ты, значит, переменил убеждения?
— Зачем? Нисколько. Убеждения мои остались при мне… уж это, брат, шалишь, чтобы я за семь тысяч переменил убеждения… Убеждения — это моя святая святых неприкосновенная.
— Но пишешь ты в тоне ‘Заветного слова’?..
— Я пишу в моем собственном тоне. Как бы тебе это объяснить? В музыке это есть. Идет, например, маэстро в каком-нибудь тоне, скажем там, фа-мажор… и вот ему надо переехать там в какой-нибудь ре-минор. Так вот он и начинает модулировать. Пока это он модулирует, никак нельзя разобрать, в какой тон он перейдет. Может быть в минорный, а может быть и в еще более мажорный, а то и так останется… ну, вот я и модулирую, я все только модулирую. У меня не то, чтобы и так и этак или, как там говорят, и нашим и вашим. У меня не так и не этак, не нашим и не вашим… Вот как! А то,— чтобы я ради прекрасных глаз горячих молодцов из ‘Заветного слова’ переменил убеждения!? Как бы не так! Да ты возьми это: ведь они через каких-нибудь пять-шесть лет мне до свидания скажут. Зачем я им? Мое имя опаскужено, ну и довольно… Цель достигнута… Вот тут-то я и разрешу свою модуляцию уже в настоящий тон!.. Да, брат, вот она, борьба за существование!..
Рачеев встал и быстро заходил по комнате. Никогда еще в жизни не приходилось ему видеть человека, который, сам того не замечая, так глубоко презирал бы себя, как Ползиков в эту минуту. И трудно было ему разобраться, как отнестись к этому человеку: и несчастен он, и жалок, и низок, и клеветы много в его словах, но много правды, ядовитой и жгучей правды. И неужели же в самом деле так просто совершается падение человека, как рассказывает Ползиков? Неужели же в душе человеческой, в самом человеке, нет ни одного прочного крючка, которым он мог бы зацепиться, чтобы хоть повиснуть над пропастью?
— Страшные ты вещи рассказал мне, Антон Макарыч! Не ждал я этого и не думал, что такие перемены бывают! — горячим голосом говорил Рачеев, а Ползиков как-то жалобно улыбался и мигал глазами.
— Привыкай, брат, привыкай… Тут еще не то увидишь…— говорил он,— я хоть никого не предал, а то, бывает, что и предают.
— Но не закон же это необходимости! Ведь многие удержались! Ну, вот Бакланов, он ничему не изменил! — продолжал горячо говорить Рачеев.
— Н-да-а! Бакланов! Еще бы! Чего ему изменять? Ха, ха! Бакланов! У него талант во-о какой! Бакланов нарасхват! Его и там помещают, и здесь! Его книжки идут великолепно… Вон — видал: ‘изданье третье’! Так зачем же ему изменять? Зачем изменять, когда и так хорошо?
— Только поэтому? Неправда, неправда! Не верю!..— воскликнул Дмитрий Петрович, но Ползиков его не слушал.
— Ты возьми меня и Бакланова. Ему во всем везет. Талант у него блестящий, а у меня куриный, он красив, жена у него красивая, умная, любит его, семейный очаг неугасимый… А у меня… Что у меня? Конюшня вместо семейного очага… Ха-ха-ха!.. Ничто мне не идет… Сгорбился я, сморщился, волосы вылезли, зубы выпали… А у него все цело… Тьфу! Черт! Какая же, однако, пошлая штука — эта жизнь!.. Зачем? Непонятно!.. Ну, ты уже больше не слушай меня, Митрий, потому я перешел предел… осоловел… Ступай себе к черту, а я тут и усну… Ты не смущайся, меня тут знают, я тут — свой человек!.. Кланяйся скотине Бакланову и его прекрасной жене… Вот прелесть женщина! Только психопатка… Да, она психопатка!.. Но у нее, знаешь, эти переходы от уныния к веселью, от гнева к милости… Чудо что такое!.. Есть только одна женщина — еще получше… Знаешь кто? Евгения Константиновна… Высоцкая… Это, брат, особенная… С общественно-по-ли-ти-ческой окраской… Ты был у нее? Нет? Сходи, Бакланов тебя введет в сей чертог… Она меня презирает… Н-да… А я ее обожаю!.. Потому что она… явление!.. Понимаешь? Эпо-ха!.. Ну, убирайся, убирайся… к черту!..
Он совсем положил голову на стол и, кажется, уже спал.
Рачеев тихонько вышел в переднюю и позвал лакея.
— Что он, часто так? — спросил он.
— Да уж в неделю хоть разик бывает… Только вы не извольте беспокоиться. Им у нас спокойно. Так они просидят с часок, высплются и потом пойдут как ни в чем не бывало… Им у нас спокойно. Мы дверь припрем, и уж туда никто не попадет…
Рачеев расплатился и вышел. Состояние духа у него было нестерпимо тягостное. В первую минуту, когда он очутился на свежем воздухе, он даже пожалел, было, о том, что поддался искушению и пошел с Ползиковым в трактир. Но затем он признал это малодушием. Ведь он хотел узнать, что такое нынешний Петербург, так тут уж нечего было избегать тяжелых ощущений. Надо видеть все, что бы ни открылось его глазам. Ползикова жаль, но спасти его едва ли можно. Слишком уж он хорошо обставил свое положение красивыми софизмами, из-за которых не увидеть ему правды. Да и правдой его не изменишь!..
Но что это за ‘явление’ такое — эта Высоцкая, о которой он в течение нескольких часов так уже много слышал? ‘Эпоха’,— даже сказал Ползиков. Непременно надо посмотреть ее.
Он направился к Зимнему дворцу, а оттуда пошел по набережной, надеясь рассеять тяжелое впечатление от дружеской беседы.

VIII

Он остановился против островка Петропавловской крепости и окинул взглядом Неву. Вид движущихся во все стороны судов, как казалось, ежеминутно готовых наскочить друг на друга, несколько развлек его. Дул ветер снизу, Нева колыхалась. Он отыскал лодку и сел в нее, чтобы прокатиться вдоль по Неве. Лодка поплыла вниз и на пути по ту и другую сторону реки попадались все знакомые здания. Ничто не изменилось, все стояло на своих старых местах и смотрело по-прежнему прилично и в то же время величественно. Но ничто новое, как бы оно ни было оригинально и великолепно, не может спорить с старым в глазах человека, семь лет отсутствовавшего. В старом именно то и нравится, даже трогает, что оно осталось неизменным, а когда вдруг в чем-нибудь встретится перемена, то это даже как будто наносит обиду. Что для него это здание биржи с возвышающимися против него колоннами? Само собою разумеется, что никогда на биржу он не ходил и делами ее не интересовался. А между тем их вид и то, что биржа осталась на своем прежнем месте, радует его. Вот Александровский сквер с памятником Петру, Адмиралтейство, оставшееся верным своему белому цвету, сенат с синодом, в осанке которых ничто ни на йоту не изменилось. Все это он рассматривает глазом спокойного наблюдателя, с приятным волнением, не задевающим его глубоко, но достаточным, чтобы отвлечь его внимание от мучительных мыслей по поводу ‘дружеской беседы’.
Но вот он повернул лицо вправо, и сердце его дрогнуло и учащенно забилось, прежде чем он успел вполне ясно ориентироваться. Да, вот и оно — это здание, в котором каждый уголок знаком ему так же хорошо, как в его собственной квартире. И оно осталось таким же, как было — и не семь, а пятнадцать лет тому назад, когда он восемнадцатилетним юношей впервые вошел в него с смирением и вместе с восторгом, с трепетно замиравшим сердцем. Так же оно длинно и неказисто на вид, такого же грязновато-кирпичного цвета, и, конечно, теперь, как и тогда, приезжие новички, бродя вокруг него, спрашивают прохожих: ‘Где же университет?’, и когда узнают, что это именно он и есть, то изумляются, потому что из своего захолустного далека представляли себе храм науки непременно высоким, величественным зданием, вершиной своей упирающимся в самое небо.
Здесь Рачеев велел лодочнику причалить к берегу и отпустил его. Ему захотелось обойти университетское здание кругом, пройти через двор от одних ворот до других и посмотреть, покажется ли ему этот двор и теперь таким необычайно длинным, каким казался тогда. И по мере того, как он шаг за шагом двигался по университетской линии, воспоминания все больше и больше овладевали им. И несмотря на то, что в этих юношеских воспоминаниях все дышало такой чистотой и освещалось таким ясным светим, он почему-то ощущал тревогу. Словно за этими милыми картинами наивных бескорыстных увлечений, беспокойного искания правды, пламенных порывов к свету, святых заблуждений незримо скрывалось что-то ядовитое, грозившее встать перед ним во весь свой рост потом, когда пройдут мимо эти картины, и разом отравить все сладкие воспоминания. Что же это? Он остановился и думал над этим вопросом. И в его воображении встал словно окутанный туманом образ, который становился все яснее и яснее… Ползиков! Да, это он до сих пор преследует его, он — сегодняшний Ползиков, который так не похож на того высокого безусого юношу, с которым они вместе приехали из провинции и вместе же робкими шагами вошли под крышу этого здания с набережной, чтобы подать прошения. То был юноша с высоким лбом, из-под которого строго, но в то же время и чуть-чуть насмешливо смотрели на божий мир умные маленькие глазки. Насмешка в них тогда еще была скрыта, потом, несколько позже, она стала яснее проявляться в его взглядах и речах, затем стала преобладать во всех его действиях, постепенно насыщаясь ядом, но никогда не переставала быть благородной и всегда направлялась на те предметы, над которыми стоило язвительно смеяться. Должно быть, все это шло постепенно и развивалось теми путями, которые Рачееву не были известны. И теперь эта ‘честная’ насмешка превратилась в унизительное презрение к самому себе и ко всему божьему миру…
Да, было много глупого в тех беспочвенных увлечениях, в страстном перебегании от одной святейшей точки к другой, когда каждую случайно вылетевшую из какой-нибудь дымовой трубы искру принимали за солнце… Было много крика, взвинченности, театральности, но всем этим руководило страстное стремление во что бы то ни стало найти истину, попасть на правильный путь. Неужели же, думал Рачеев, и все здесь так же изменилось, как изменился Ползиков?
Нет, не может этого быть. Почему он так думает и что за мрачные мысли? Ползиков виноват в этом настроении! Ведь тогда, в университетские годы, Ползиков был душою кружка, или, лучше сказать, умом его, но умом пылким, решительным и прямым. Кружок усердно занимался чтением, рефератами, обсуждением, спорами — жаркими, бесконечными спорами, которые дома тянулись до утра, возобновлялись при случайной встрече и переносились даже куда-нибудь в ресторан, где за рюмкой вина приобретали еще более страстный колорит. И во всем этом голос Ползикова звучал громче всех, и никого с таким вниманием не слушали, как его… Он пользовался авторитетом, но не потому, чтобы он был умнее других, усерднее, начитаннее, это был скорее нравственный авторитет, потому что никто не высказывал своих взглядов с такой твердостью, с такой крепкой, сознательной убежденностью, никто не смеялся так над малодушием и вилянием из стороны в сторону… Казалось, твердость и неотступность этого человека гарантированы на всю жизнь. Каким же образом Ползиков дошел до того положения, в котором он сейчас его видел? И один ли Ползиков? Быть может, здесь господствует такая линия и это считается в порядке вещей?
Рачееву захотелось узнать это поскорее, до того казалось ему это важным и до такой степени еще и теперь было сильно впечатление недавней сцены, что он готов был сегодня вторично пойти к Баклановым и завести об этом речь.
Он вернулся обратно, перешел Неву Дворцовым мостом и сел в вагон конки. Он поместился на империале и смотрел оттуда вниз на движущуюся толпу. Был четвертый час, на Невском было много солнца, петербуржцы гуляли. Когда вагон дошел до Литейного, Рачееву показалось, что какая-то знакомая фигура, размахивая палкой, переходит через Невский по направлению к вокзалу, лавируя среди массы столпившихся здесь извозчичьих экипажей. Присмотревшись, он узнал Бакланова. ‘Куда это он? Уж не ко мне ли?’ — мелькнуло у него в голове. Он торопливо сошел вниз и догнал Николая Алексеевича.
— Ты куда? — спросил он, схватив приятеля за рукав.
— А ты откуда? — в свою очередь спросил, улыбаясь, Бакланов.— Я думал, что ты с дороги завалился спать и никак не ожидал, что идя к тебе, рискую не застать дома.
— Я представлялся городу Петербургу! — ответил Рачеев.— Какой тут сон, когда у вас такие вещи делаются!.. Я рад, что встретил тебя.
— Какие такие вещи?.
— Я встретил Антона Макарыча и просидел с ним часа полтора в Малоярославце! — сказал Рачеев вместо прямого ответа.
— А-а! Да, это другое дело! Встреча поучительная.
— Эта встреча расстроила меня и навела на самые дурные мысли.
— Вот это напрасно, Дмитрий Петрович. Если ты здесь по поводу каждой пакости будешь расстраиваться, то тебя не хватит на все. Впрочем, это понятно, ты свежий человек, свеженькие вообще впечатлительны по этой части. Чуть что, они сейчас расстраиваются. А мы, коренные петербуржцы, так свыклись с подобными сюрпризами, что не обращаем на них внимания. У нас нервы притупились.
— Как ты странно говоришь! Как же вы можете правильно относиться к явлениям и оценивать их — вы, стоящие наверху и руководящие общественным мнением, когда у вас нервы притупились?
Бакланов опять улыбнулся.
— Ах, Дмитрий Петрович! Любо мне глядеть на тебя, просто любо! — воскликнул он, взяв приятеля за руку.— Ты напоминаешь мне только что пойманную птичку, которую посадили в роскошную просторную клетку. Рядом с ней сидит на жердочке другая, которая много лет уже провела в клетке. И вот эта-то другая преспокойно себе клюет зернышки и купается в чашке с водой, весело перелетает с места на место и даже песни поет. А та ежится и хмурится, вздрагивает при каждом звуке и не понимает, как это можно летать не на просторе полей, а в клетке, хотя бы и роскошной и просторной, купаться не в ручье, а в какой-то чашке да еще песни петь… Но пройдут дни, недели, месяцы, явится голод и жажда, потребность расправить крылья, и станет она и летать, и есть, и пить, и песни петь, а там, наконец, будет находить все это естественным… Не дай бог тебе этого, Дмитрий Петрович, поживи ты в нашей клетке малое время да и лети себе на свои вольные поля… Да, так ты спрашиваешь: как же мы можем правильно относиться к явлениям и оценивать их, когда у нас нервы притуплены? Да как тебе сказать? Опять же прибегну к сравнению,— уж ты извини, это у меня такая дурная привычка беллетристическая. Возьми ты русского человека, коренного, который всю жизнь говорил по-русски, говорил правильно, хотя никогда не изучал грамматических правил. И вот он слышит, как говорит по-русски иностранец, коверкающий слова. Всякая неправильность коробит его, потому что он чувствует ее, эту неправильность, всем своим нутром чувствует. И совсем он не может сказать и доказать, почему это правильно, а то неправильно, но, повторяю, он это чувствует, ибо от колыбели всосал в себя родной язык со всеми его формами и причудами. Теперь возьми ты истого классика, добродетельного учителя латинского языка. Предположи, что он священнодействует, учиняя экзамен. И вот бледный и дрожащий ученик делает ошибку, именно — после глагола loquor ставит сослагательное наклонение, тогда как полагается accusativus cum infinitifo. Его тоже коробит это, но он не чувствует нутром, а знает это головой. Знает он правила, которые изучил, твердо изучил, и видит, что это противоречит правилу такому-то, стоящему в параграфе таком-то, а посему и надлежит ставить единицу. Извини за длинное сравнение, но ты понимаешь разницу? Вот так и мы с тобой: ты чувствуешь, своими свежими нервами чувствуешь, когда перед тобой что-нибудь возмутительное совершается, а мы знаем на основании наших принципов, которых мы себе прикопили достаточное количество, что это возмутительно и что тут надлежит протестовать… Ну, разумеется, это не вполне так, нет у нас еще полной выработки, и бывают случаи, что и мы тоже нутром возмущаемся… Но линия такая потянулась, что, пожалуй, к этому придет… Так о чем, бишь, мы говорили? О Ползикове? Да, да!.. Я тебе скажу, что Ползиков еще довольно отрадное явление…
— Но что же тут отрадного? Помилуй бог!..
— А то, что он все же бичует себя… Все же у него есть бог, только он спрятал его куда-то далеко-далеко. А то, брат, есть у нас такие, у которых бога никогда и не было. Люди эти так уж и родились с пустым местом в груди, никогда ничего святого там не ощущали, и уж эти, брат, действительно во всякое время дня и ночи готовы на все: и продать, и предать, и утопить, и зарезать… Ползиков только себя продал и предал, если хочешь… но ближнего он не продаст и не предаст, за это я могу головой поручиться… Ох, да что, брат, Дмитрий Петрович,— прибавил вдруг Бакланов с каким-то оттенком горечи и при этом громко вздохнул.— Ползиков, конечно, явление, так сказать, откровенно некрасивое, но у многих из нас, во всем въяве действующих, так сказать, корректно, в глубине души сидит свинья… Когда-нибудь, в добрую минуту, я тебе покаюсь, и ты увидишь, что это за зверь… Бросим это… И домой не ходи… Пройдемся к Пескам, что ли… На меня тоже какая-то меланхолия наступает… Да послушай, Дмитрий Петрович, что это с тобой сталось? Сегодня утром, когда ты приехал и мы с тобой сидели в номере, ты произвел на меня впечатление такого молодца, что я тебе позавидовал, а теперь поди как разнервничался, что и на меня какое-то поветрие нагнал…
— Погоди, Николай Алексеич, погоди… Дай освоиться, в себя прийти… Homo sum et nihil humanum, знаешь, как там где-то сказано, mihi alienum esse puto… {Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (искаж. лат.).} И уж как себе там хочешь, а сейчас не могу стать молодцом, как это ты называешь… Нет, нет, воспоминания одолели… Ну, пойдем Лиговкой, что ли, к Таврическому саду… Ведь правда же это, что мы втроем — я, ты и Ползиков — прибыли сюда из провинции с самыми чистыми сердцами, с самыми бескорыстными намерениями. Помнишь ты это время?
— Ну, как не помнить? Чудное время!..— с искренним увлечением воскликнул Бакланов.
— И возьми ты это: мы с тобой были материально обеспечены, я даже очень хорошо, ты — как-никак, а все же ни в чем не нуждался. Так что наша чистота до известной степени может быть отнесена на счет душевного спокойствия за будущее… Но Ползиков был беден, отец его — скромный чиновник контрольной палаты в губернии,— много ли мог дать ему? — ему едва-едва на проезд хватало, теплой одежды не было у него… А какими огненно-верующими глазами смотрел он в будущее?! Куда нам с тобой! А потом, потом, когда он сделался писателем-бойцом, разве не он зло смеялся над нашим тогдашним бессилием, самобичеванием и бесплодным исканием дороги?.. ‘Эх вы — барчуки, барчуки! — кричал он.— Ходите вы вокруг леса, да все дороги ищете, да чтобы дорога была ровная да хорошо протоптанная… А вы без дороги идите, напролом, да грудью проложите-ка тропинку, а мы вам спасибо скажем…’ Вот что он говорил тогда, и стыдно нам было, мне по крайней мере, и может быть ему-то его правдивой насмешке я и обязан своим душевным равновесием… А теперь… Что же это такое?
— Многое тут было причиной, Дмитрий Петрович,— ответил Бакланов,— а главное — столица. Не будь это в столице с ее нервы развинчивающею атмосферой, пропитанной жгучими, ядовитыми и манящими к себе удовольствиями и комфортом, быть может и Зоя Федоровна… ты знаешь про нее? {Рачеев кивнул головой). Да, так и она, быть может, призадумалась бы попристальней над своим дурацким поступком. А ведь с этого у него началось. Знаешь, когда человек чувствует себя лично несчастным, то он многое себе прощает. А тут ему все как-то не везло по части литературной работы… А подспорья в виде ренты, как у нас с тобой, не было… Комфорт не мозолил глаза… Ну, словом, тут все как-то смешалось спуталось… Бросим, бросим эту тему, Дмитрий Петрович… Я просто боюсь ее… Это поведет меня к излияниям, которые меня окончательно расстроят. Их отложим на после…
— Бросим, бросим, коли ты так хочешь!..— промолвил почти с досадой Рачеев. Ему не нравилась в приятеле эта боязнь тяжелых тем и как будто сознательное недоговариванье чего-то. Да и сам он начинал явственно ощущать в душе какую-то горечь от всех этих сцен и разговоров. Припоминая все, что он видел и слышал за этот день, он убеждался, что самое здоровое впечатление произвели на него женщины. Перед ним рисовался образ девушки с золотисто-рыжими волосами, скромной, выдержанной, должно быть, ограниченной, но не глупой, рассудительной и симпатичной. Но этот образ как-то незаметно и мягко тускнел, когда в воображении его раздавался звонкий, открытый смех Катерины Сергеевны и живой непрерывный каскад ее речей — кокетливых и остроумных, припомнилось ее оживленное красивое лицо, румяные от волнения щеки и озаренные умом глаза. ‘Почему Ползиков назвал ее психопаткой?’ — думалось ему. Напротив, Рачееву, в том счастливом настроении, в каком он застал ее, она казалась вполне нормальной, здоровой женщиной.
— Послушай, Дмитрий Петрович,— сказал Бакланов после довольно продолжительного молчания,— я к тебе шел не без дела…
— Я к твоим услугам,— машинально произнес Рачеев, еще погруженный в свои думы.
— Давеча я говорил тебе об одной интересной, даже, если хочешь, замечательной женщине, Евгении Константиновне Высоцкой.
— Ах, да, да! Должно быть, это в самом деле нечто удивительное, коли о ней все так много говорят. Я еще всего только несколько часов в Петербурге, а уже успел наслышаться о ней чудес: и от тебя, и от Катерины Сергеевны, и от Ползикова…
— Как? И Ползиков упоминал о ней? — с удивлением спросил Бакланов.
— Да, и в очень возвышенных выражениях…
— Гм… Да… В трезвом виде он ее бранит и смотрит на нее исподлобья, но я всегда подозревал, что в глубине души он готов целовать ее ноги… Так дело вот в чем. Надо тебе знать, что я еще вчера, тотчас по получении твоей телеграммы, сообщил ей о твоем приезде. Она очень, очень заинтересовалась тобой как настоящим ‘делателем нивы’.
— Ну вот, ты уже, по обыкновению, сочинил целую поэму!
— Нимало. Сказал сущую правду… И вот я сейчас получил от нее записку. Прочитай, так как она и тебя касается…
Он передал Рачееву надорванный конверт из толстой шероховатой бумаги, с надписью на нем твердым, красивым и необыкновенно энергическим почерком: ‘Николаю Алексеевичу Бакланову’. Бумага была такая же, и Рачеев тут же мог констатировать, что от нее не несет никакими духами. Письмо было написано тем же почерком и заключалось в следующем:
‘В пятницу вечером у меня соберутся добрые и недобрые друзья, наши общие знакомые. Будет приятно видеть Вас, Николай Алексеевич. Пожалуйста, приведите Вашего вновь объявившегося друга, Рачеева, о котором вы насказали мне столько чудес. Жду вас не иначе как с ним. Е. Высоцкая’.
— Это значит, мы с того и начнем, что будем рассматривать друг друга как чудо!..
Бакланов рассмеялся.
— Это уж ваше дело! — сказал он.— Так идем? В пятницу?
— Да отчего же не пойти? Я вообще буду охотно ходить туда, где людно!..
Бакланов проводил его до Северной гостиницы, но не зашел, потому что был близок обеденный час, а он никоим образом не хотел испортить сегодняшнее счастливое настроение Катерины Сергеевны. Рачеев же отказался обедать, потому что, наконец, почувствовал усталость. Расставшись с приятелем, он поднялся наверх, разделся и улегся в постель. Ползиков долго мешал ему уснуть, но усталость-таки взяла свое. Он заснул, но не тем крепким сном, без видений, каким он спал у себя дома всегда после здорово проведенного дня, а нервным, тревожным сном, наполнившим его голову чудовищными картинами и доставлявшим ему больше мучения, чем отдыха. То ему чудилось, что он едет на лодке по Неве, и все здания, которые он видел днем молчаливыми и приличными, вдруг заговорили, закричали, загрозили ему, но это ему было бы все равно, если бы вон то невысокое длинное здание кирпичного цвета не приняло участия в этом общем безобразном хоре. А оно волновалось больше всех, и какой-то дикий насмешливый хохот раздавался из всех его окон и щелей, и в этом хохоте различал он слова, которые как топор рубили его по сердцу: ‘Ах ты-и! Вишь, чего захотел! Ха, ха, ха! Тоже… отыскался! Ха, ха, ха! Погоди, то ли еще будет!’ То вдруг в комнату к нему входил Ползиков. Прямой, статный, высокий, здоровый и в то же время сгорбленный, хилый, шатающийся, пьяный, и лицо у него было какое-то двойное — то безусое, хорошее, честное лицо — и это: полинявшее, осунувшееся, жалкое. Будто на облаках проносились над его головой женщины — Лиза с двумя тяжелыми золотистыми косами смотрела на него строго и рассудительно, Катерина Сергеевна чему-то весело смеялась, а вот и она — ‘чудо, явление, эпоха’ — величественная стройная женщина с властным, всепокоряющим взглядом и со знаменем в руке. Но что там написано на этом знамени? Ничего разобрать нельзя. А может, и ничего не написано. Это — Высоцкая, без сомнения, это она, потому что и Ползиков стоит внизу и шепчет: ‘Божество! Но она меня презирает!’ Рачеев вскочил с постели и схватился обеими руками за голову. ‘Нет,— подумал он,— должно быть, здесь в самом деле воздух отравлен!’ Он зажег свечу, было уже за полночь. Он открыл форточку, умылся холодной водой и, значительно успокоившись, опять лег.
Он лежала закрытыми глазами, и на этот раз в его бодрствующем воображении рисовалась другая картина. Молодая женщина, с лицом, дышащим той здоровой, открытой, ясной красотой, которая способна разбудить в груди только здоровые чувства, доверчиво смотрит ему в глаза и говорит шутливо и любовно: ‘Гляди, Митюша, не закути там, жену с дочкой не позабудь!’ Тут и малютка с румяными щечками и веселыми глазками жмется к нему, ласкается и тянется ручонками к его бороде. Вдали синеет лес, деревья тихо шелестят последними осенними листьями. Ручей с шумом сбегает по отлогому скату. Воздух чистый, ясный, здоровый… И его незаметно охватывает то ощущение душевного равновесия, которое он как-то растерял в течение этого дня.
Рачеев уснул и на этот раз проспал спокойно до утра.

IX

В пятницу с утра Рачеев распределил свой день следующим образом: до обеда просижу в читальне и пересмотрю все журналы и газеты, какие окажутся в наличности, обедаю у Баклановых, а оттуда поедем к новоявленному чуду — к госпоже Высоцкой. По всей вероятности, все это так утомит меня, что этим последним визитом и придется закончить день. И он вышел из гостиницы для того, чтобы выполнить свою программу. Сидя в захолустье, он выписывал и внимательно перечитывал газеты и журналы, но только те, которые были ему по душе. Когда выходило в свет новое издание, он смотрел на имена участвовавших в нем и по этим именам определял, стоит ли выписать, от многого из того, что прежде приходилось ему по душе, пришлось отказаться, но зато в его домашней читальне появились кой-какие новые названия. Он понимал, что такое чтение было одностороннее, но выписывать все, что издавалось в столицах, у него не было средств. Одно время он получал ‘Заветное слово’, как он объяснял себе это, ‘для противовеса и для того чтобы не позабыть о существовании оборотной стороны медали’, но очень скоро он сделал наблюдение, что чтение этой газеты дурно влияет на печень, и отказался от нее, оставшись, таким образом, без ‘противовеса’. Этим и объясняется его изумление, когда он узнал, что Ползиков сотрудничает в ‘Заветном слове’.
Теперь, так как он задался целью в этот свой приезд в Петербург всесторонне ознакомиться с общественной жизнью ‘главного города Российской империи’, с господствующими в нем умственными и нравственными течениями, в равной степени уделяя свое внимание добру и злу,— он дал себе урок добросовестно перечитать газеты и журналы всех направлений и фасонов.
Но его разочарование было велико, когда на Литейном, близ Невского, он не нашел и признаков читальни, которую прежде довольно усердно посещал. ‘Должно быть, перешла в другое место!’ — подумал он и стал расспрашивать у дворников и швейцаров, но те ничего не знали про читальню и даже не помнили ее. Тогда он зашел в две-три попавшиеся по дороге библиотеки для чтения и там ему единодушно выяснили, что в Петербурге вовсе нет такого учреждения, что ‘главный город Российской империи’ довольно счастливо обходится без читальни. Ему посоветовали зайти в Публичную библиотеку, где газеты выдаются тогда, когда они утратили уже смысл, или в портерную (указали адрес), где имеются ‘все газеты’. Но он никуда не пошел, а направился домой в дурном настроении духа, как человек, начавший день неудачей.
Когда он вошел в подъезд гостиницы, ему подали письмо в маленьком конвертике, без марки. Адрес был точный: ‘Дмитрию Петровичу Рачееву, Северная гостиница’. Почерк совершенно незнакомый, растяжистый, неровный, по-видимому, дамский. Он опустил письмо в карман и, не торопясь, поднялся наверх, и только когда вошел в номер, снял и повесил на крючок пальто, он распечатал конверт. От письма он не ждал ничего интересного, и это он почти решил окончательно, когда увидел, что там не стояло никакой подписи. ‘Кажется, во мне нет ничего такого, что располагало бы к маскарадным приглашениям’,— подумал он и начал читать письмо. Там было написано тем же растяжистым и неровным почерком:
‘Дмитрий Петрович! Одна дама, к которой вы семь лет тому назад относились с уважением, очень хочет повидаться с вами и поговорить об одном важном деле. Не старайтесь отгадать, все равно это вам не удастся, а лучше сегодня же приезжайте запросто часа в три. Только не вздумайте раньше пообедать, если не хотите обидеть особу, вас искренно уважающую. Пески, 7-я улица, дом 14, кв 8’.
‘Это что еще за загадка!? — думал он, расхаживая по комнате. Одна дама, к которой я семь лет тому назад относился с уважением! Гм… Мало ли к кому и к чему я относился с уважением семь лет тому назад?! А может, я теперь отнесусь к ней как раз с неуважением? Да это почти так и есть. Вот она не подписалась и этим как бы сама себя выдала. Думает, значит, что если я узнаю, кто она, то ‘отнесусь с неуважением’ и не приду…’ С этой целью даже просит ‘не стараться отгадать…’ Не поеду я к этой таинственной особе’.
Но это решение, пришедшее ему в голову тотчас по прочтении письма, скоро заменилось другим. Так, пожалуй, поступил бы он, если бы находился в обычной обстановке своей домашней жизни, где все сложилось уже в определенную норму и шло по раз установленному пути. Там он жил своею собственной жизнью, которою и располагал по-своему, а здесь он не более как наблюдатель без определенной программы. Уезжая из Петербурга, он должен увезти с собой более или менее полное представление о нем, каков он теперь есть, для этого ему придется пользоваться тем, что пошлет случай. Ну, вот, может быть, в лице этой таинственной дамы случай посылает ему что-нибудь характерное, добро ли, зло ли, это ведь для него решительно безразлично. Потом, когда он среди тишины своего деревенского житья будет спокойно сортировать петербургские впечатления и делать из них выводы, это само собою определится.
‘В сущности ведь не будет никакой разницы между моим визитом к Высоцкой и этой госпоже! — думал уже теперь Рачеев.— Что такое для меня Высоцкая, как не своего рода ‘одна дама’? И если я иду к ней, то есть к одной даме, то почему мне не пойти к этой, то есть к другой, даме. Притом же у этой еще есть формальное право требовать меня к себе: семь лет тому назад я относился к ней с уважением. Положим, семь лет тому назад существовало на свете немало дам, к которым я так относился, но затем понял, что они этого вовсе не стоили… И у нее — дело ко мне, важное… Ну, а может быть, и в самом деле важное, и я нечаянно принесу ей пользу?.. Одним словом, я сегодня еду на Пески в 7-ю улицу’.
Три часа были уже близко. Рачеев написал Бакланову, что обедать у них сегодня не будет, а заедет часов в 8, чтобы вместе отправиться к Высоцкой, и отослал письмо с посыльным.
Когда извозчичья кляча, с натугой вытянув шею и вытянувшись вся сама с таким видом, словно седок и кучер вместе представляли поклажу по крайней мере в пятьдесят пудов, еле передвигая ноги, везла его в 7-ю улицу Песков, он думал о том, кто же, в сущности, могла быть эта дама? Знакомых у него было множество, большею частью то были студентки разных курсов, но почти все они были из провинции, давно кончили свое ученье и, должно быть, разъехались по родным углам, чтобы заняться делом или бездельем. Кроме того, не мог он припомнить ни одной, которая могла бы иметь к нему какое-нибудь дело, да еще важное. Столько лет прошло, так изменился он, его интересы, вся его жизнь, так заглохли все старые связи…. Кто бы это?
‘Да не все ли равно? Кто-нибудь да есть, кого-нибудь увижу, что-нибудь окажется… Вот и 7-я улица, вот и дом 14-й…’
Он вошел в ворота и взглянул на черную доску, на которой мелом были изображены фамилии жильцов. Против 8-го номера стояло пустое место. ‘Гм…— подумал он,— это начинает походить на мистификацию. Но было бы странно, если бы кому-нибудь доставляло удовольствие морочить меня. Кому здесь до меня есть дело?’
— Послушай, любезный! — обратился он к молодому парню, по-видимому, подручному дворника.— У вас в восьмом номере живет кто-нибудь?
— Как же-с, живут!.. Там одна барыня живет!..— ответил парень.
— А кто такая? Как она прозывается?
— Этого не могу сказать вам… Они только вчерась переехали… Вот сюда пожалуйте, налево. По лестнице, третий этаж…
‘Не суждено, значит, узнать, кто она!’ Рачеев пошел по указанию. Достигнув третьего этажа и увидев над дверью цифру 8, он позвонил. Послышались быстрые шаги, ключ повернулся, дверь отворилась, и Рачеев увидел то, о чем меньше всего думал и что никогда не пришло бы ему в голову.
Женщина лет тридцати, высокая, с худощавым выразительным лицом, с острыми, крупными чертами, лицом некрасивым, но интересным, заметным, сразу обращающим на себя внимание и производящим впечатление, стояла перед ним и громко смеялась, показывая свои крупные, ровные зубы. На ней была простая серая юбка и розовая ситцевая кофточка, но ее изящная фигура придавала этому незатейливому наряду какую-то особенную кокетливость.
— Ну, признайтесь, ведь никак не ожидали, что это я? Даже и сообразить не могли!? Все, что угодно, только не это!.. Ах, добрый Дмитрий Петрович!.. Я вам очень, очень рада! Снимайте же пальто, идите сюда! У меня беспорядок, только вчера переехала… Не взыщите!.. Садитесь… Да скажите же что-нибудь! Ха-ха-ха-ха! Неужели же это так ужасно — очутиться у меня в квартире!
— Ровно ничего ужасного, но я все-таки очень удивлен, что это оказались вы, Зоя Федоровна!.. И признаюсь, даже смущен… И если сперва буду говорить глупости, то вы не обращайте внимания!..— промолвил Рачеев, пожимая ей руку и сильно краснея.
— Но почему же, почему? Садитесь в кресло… У дивана спинка ненадежна, того и гляди провалится!.. Почему это так удивительно?
— Почему? А вот я сейчас соберусь с мыслями и отвечу вам, почему!..
Он в самом деле подумал и провел ладонью по лбу, как бы собираясь с мыслями. Потом он засмеялся и сказал уже тоном спокойным и простым:
— Да признаться, нипочему!.. В сущности нет ровно никакой причины считать это удивительным. И даже знаете что? Я должен благодарить случай, который привел меня сюда…
— Не случай, а меня… Ведь это я заманила вас к себе!..— Она опять рассмеялась. ‘Что это она так часто смеется? Прежде я этого не замечал’,— подумал Рачеев.
— За что же благодарить-то? — спросила она.
— Погодите, Зоя Федоровна: дайте сперва хорошенько разглядеть вас и вашу обстановку и констатировать совершившиеся перемены…
— Отлично. Разглядывайте и констатируйте, только условие: вслух и совершенно откровенно! Согласны? Ха-ха-ха!..
‘Опять смеется! Нет, это нехорошо!’ — подумал Дмитрий Петрович.
— Отчего ж? Я согласен,— промолвил он вслух,— ведь вы комплиментов от меня не ждете, и делить нам с вами нечего, значит, вы на меня не рассердитесь. Притом же говорить правду в глаза так приятно и так редко удается, а тут вы сами этого хотите. Извольте. Во-первых, вы очень часто смеетесь, чего прежде за вами не водилось. Это я успел наблюсти, несмотря на то, что сижу у вас не больше трех минут, и это не даром… Изменилась манера, значит, и фасон жизни изменился… А теперь давайте я буду на вас смотреть…
Он слегка прищурил глаза и разглядывал ее с шутливой улыбкой, а она медленно поворачивала перед ним лицо в разные стороны и весело смеялась.
— По внешности вы изменились к лучшему, Зоя Федоровна. Вы возмужали, но не постарели нисколько. Прежде ваши черты были мягче и потому симпатичней, теперь они стали грубее и резче, но зато они очень выразительны… Вы перенесли много, это видно…
— Превосходно! Пока нет ничего обидного! — весело сказала она.
— Вы развернулись, движения ваши стали шире, круглее, голос звонче, уверенней. Смотрите вы на мир божий прямо и даже дерзко… Мне кажется, что вы чистокровная эгоистка и любите жизнь до страсти и больше ничего не любите… У вас странные глаза: глубокие и блестящие, но холодные…
— О, боюсь, что я окажусь способной на злодейство! Ха, ха, ха, ха!..
— Нет, довольно… Обстановка ваша мне не нравится… Она к вам не подходит. Скудна и не уютна…
— Я дополню, Дмитрий Петрович,— перебила она его,— эта женщина, любящая жизнь до страсти, эта чистокровная эгоистка занимается… Чем бы вы думали? Клянусь честью, ни за что не угадаете…
— Нет, я даже знаю: зубоврачебным искусством и, судя по обстановке, не слишком удачно…
— Вы знаете? Откуда вы знаете? Кто вам сказал? Кого вы видели? Говорите же, говорите!
Теперь она не смеялась. В глазах ее светилось неудержимое любопытство, щеки раскраснелись от сильного волнения.
— Я видел Антона Макарыча… Что ж тут удивительного?..— промолвил Рачеев.
— Да… Вы его видели… Ну, разумеется… это другое дело… Теперь я понимаю ваше смущение… Он настроил вас… Вы составили себе предвзятое мнение… Это ясно!.. Когда вы увидали меня, вам показалось, что вы в каком-нибудь притоне, не правда ли?..
Она говорила это, нервно прохаживаясь по комнате. В голосе ее слышались и злоба, и обида, и даже, как показалось Рачееву, какая-то враждебность по отношению к нему. Он старался успокоить ее.
— Полноте! Что за нелепости вы говорите, Зоя Федоровна? Вы не знаете, как трудно ‘настроить’ меня против кого бы то ни было… Тем больше Антону Макарычу, который произвел на меня самое неприятное впечатление…
— Да? Да? — воскликнула она, остановившись перед ним, и на лице ее выражалась злая радость.— Вы так нашли его? Не правда ли, он производит впечатление скверной, облезлой собаки, к которой противно прикоснуться? Ну вот, значит, вы можете понять мое положение!
— Но позвольте, Зоя Федоровна, сколько мне известно, он сделался таким уже после этого… После того, как вы разошлись… И, может быть, даже вследствие этого!..
— Ах, вот это именно то, чего никто понять не может! — порывисто вздернув плечами, промолвила она и опять стала ходить по комнате.— Говорят: вот был хороший человек, но с ним случилось горе, ну, там жена его бросила, что ли, и он сделался подлецом с горя… Как это глупо так говорить! Коли человек хороший, никакое горе не сделает его мерзким! Не видали вы что ли людей, совершенно разбитых жизнью, у которых были отняты все радости, и они все-таки оставались честнейшими людьми?! А эти, вроде Антона, у них внутри уже давно все готово для подлости, и они только ждут не дождутся, чтобы кто-нибудь наступил им на мозоль… Тогда они кричат: вот, меня обидели и потому я делаюсь подлецом!.. Говорит же Шопенгауэр… Только вы не подумайте, что я Шопенгауэром занимаюсь и этим блеснуть хочу… Нет, это я случайно в ‘Заветном слове’ одну фразу прочитала, и она мне очень понравилась, он говорит: это наивные люди думают, что человек, под влиянием обстоятельств меняется. Нет в сущности он всегда остается таким, как был. И Антон всегда был таким, только не проявился… Никто этого не видел, а я видела, потому что была его женой и близко сталкивалась с ним. Я видела, что он всегда и во всякую минуту готов был сделаться тем, чем, наконец, и сделался… Ах, да что об этом говорить!? Все равно, мне никто не поверит, и вы не верите, вот я по глазам вашим вижу, что не верите… Ну, не надо!.. Будемте говорить о другом… О вас, что ли…
— Позвольте, Зоя Федоровна, вы хотели поговорить со мной о каком-то важном деле!?.
— О, ха, ха, ха, ха! Так я и стану перед вами выкладывать! После того, как я узнала, что вы видались с ним?.. Ну нет, теперь я должна прежде распознать, что вы такое?.. Нет, в самом деле, бросимте это… Давайте говорить о вас. Вы знаете, у кого я узнала ваш адрес? У Лизы Баклановой. Да, мы знакомы и изредка встречаемся… Но сперва я увидала вас на улице… Вы сидели на вышке конки… Расскажите что-нибудь про себя…
Она опять села против него и опять смеялась весело, как прежде. Но вдруг лицо ее приняло выражение тревоги, когда в передней раздался резкий, уверенный звонок.
— Что вы так нахмурились? — спросил Рачеев.
— Я не хотела, чтобы нам помещали… Мне хотелось бы поболтать с вами!.. Ах, да это знаете, кто может быть? Ваш приятель… Да, он прежде был вашим приятелем…
— Кто такой?
— Мамурин! Семен Иваныч Мамурин! Ну да, конечно, это он. Больше никто не знает моей новой квартиры!.. А все-таки,— прибавила она тоном сожаления,— я и его охотно прогнала бы к черту…
— Так прогоните! Хотя мне и очень любопытно встретиться с Семеном Иванычем, но я найду для этого другой случай. Прогоните, пожалуйста. Мне тоже хотелось бы побеседовать с вами. Кое-что надо выяснить…
— Не могу!..
— Почему же? Скажите, что заняты…
— Нет, не могу, не могу… Никак не могу, Дмитрий Петрович… Должна принять его!
Звонок повторился.
— Слышите, как он нетерпелив? Ха, ха, ха, ха!.. Это один из самых горячих моих поклонников…
— Он. кажется, был горячим другом вашего мужа?
— Да, был, ну и что же из этого следует? — сильно подчеркивая слова, промолвила она и пошла в переднюю отпирать дверь.
Оставшись на минуту один, Рачеев еще раз более свободным и внимательным взглядом бегло осмотрел обстановку комнаты, мельком заглянул в другую и убедился еще-раз, что Зоя Федоровна жила довольно скудно. Все здесь было грубое, рыночное, дешевое, не было ничего лишнего, разве только вон то славное кресло, стоявшее в другой комнате, да какой-то цилиндрический аппарат с длинной гуттаперчевой трубкой, но это орудия ее ремесла. Он прошел в другую комнату и остановился перед небольшим стеклянным шкафиком, в котором в беспорядке лежали один на другом каких-то причудливых форм щипцы, крючки и ножи, а из угла шкафа выглядывала и будто смеялась своими белыми, ровными зубами и розовыми деснами искусственная челюсть. В этом же шкафу нашел он жестяную дощечку, на которой белыми буквами было изображено: ‘Зубной врач З. Ф. Ползикова’. Все это он осмотрел беглым взглядом, а в передней в это время уже раздавался оживленный разговор.
— Нет, вы и вообразить себе не можете, кого я вам сейчас покажу,— говорила интригующим голосом Зоя Федоровна.— Вам даже и во сне не снилось!
— Да мне, ей-богу, же, ничего не снилось и никогда ничего не снится! — ответил Мамурин своим прежним грубоватым и отрывистым баском.
— Ну, одним словом, это вам никогда, никогда не пришло бы в голову! И вы будете очень рады!
— Что же, я всегда не прочь порадоваться! Покажите, покажите.
Мамурин вошел в комнату, увидев Рачеева, он вдруг остановился на пороге и в изумлении замер на месте.

X

— Дмитрий Петрович! Ты ли? — произнес он наконец, расставив руки для объятий.
— Я, Семен Иваныч, это я! — промолвил Рачеев тоном простым, спокойным и без всяких признаков восторга.
Объятия не состоялись. Они ограничились поцелуями.
— Ну, господа, займитесь друг другом! — сказала им хозяйка.— У меня новая кухарка, и я еще не знакома с ее искусством. Да, я думаю, у вас есть что сказать друг другу!
И она вышла.
Приятели сели и с минуту глядели друг на друга. Потом Мамурин заметил, что у Рачеева выросла большая борода и удивился сам себе, как он, несмотря на это, сразу узнал приятеля. Рачеев тут заявил, что Семен Иванович не подрос ни на один сантиметр, но зато заметно потолстел.
— Вот Антон Макарыч, тот совсем в щепку обратился, а тебя вон как разнесло!
— Гм… это все от направления зависит, Дмитрий Петрович… Да, да, от направления зависит!..— промолвил Мамурин, стараясь поудобнее расположить в кресле свое коротенькое тело с маленьким пухлым брюшком.
— Как от направления? — с удивлением спросил Рачеев.
— А так. От направления. Антон Макарыч, как тебе известно, сотрудничает в газете ‘Заветное слово’, практикующей весело-лающее направление, придерживаясь которого, человек неминуемо вступает в борьбу с собственной совестью. А подобная борьба иссушает человека. Вот он и высох. Я же состою деятельным сотрудником газеты ‘Наш век’, придерживающейся направления умеренно-либерального. Ты не можешь себе представить, как это направление способствует поддержанию ясного, отрадного настроения духа! И имей в виду, что все, кто придерживается умеренно-либерального направления, непременно толстеют и приобретают здоровый, розовый румянец щек. Это почти обязательно. Например, обскурант: он проповедует — назад, назад, назад! Крепостное право, розги, старый суд, централизация до nec plus ultra {До крайних пределов (лат.).}. Но он знает, что это невозможно, ибо существует исторический закон, который гласит: ‘Что с возу упало, то пропало’. А так как крепостное право, розги, старый суд и тому подобные отжившие учреждения именно ‘с возу упали’, то, следовательно, они и ‘пропали’, а значит, и ‘назад’ кричать — напрасно. Вот обскурант и мучается от сознания, что ему приходится совсем даром драть глотку. Оттого искренние обскуранты всегда бывают изможденные, с лицами бледно-зелено-желтыми, с глазами впалыми, пальцами тонкими, длинными, костлявыми, и когда говорят о чем-нибудь, у них на губах слюнка или, лучше сказать, пенка играет. Теперь возьми радикала. Он кричит — вперед, вперед, вперед! К черту все старое, подгнившее, негодное! Подавай нам все новое! И опять же ему известно, что старое никогда не было склонно считать себя плохим, что народы умудряются десятки столетий толочься на подгнившем основании и что негодный товар у нас часто сходит за перл искусства и что поэтому вперед во что бы то ни стало — никак нельзя, и они тоже кричат это напрасно. От этого они впадают в грусть и худеют. Но то ли дело направление умеренно-либеральное! Это просто одна прелесть! Мы говорим: немножко назад и немножко вперед! Тихо, благородно, без потрясения, без нарушения общественной тишины и благопристойности. Мы не говорим: все идет хорошо, но мы и не говорим, что все идет дурно. Мы говорим: все идет так себе, ни шатко, ни валко, так оно и есть, так оно и будет всегда! Свет всегда был так себе, люди были так себе, и история шла так себе. И вот наш природный девиз: ‘Так себе!’ Мы всегда спокойны и уравновешенны, мы знаем, что к нам никогда не заглянет городовой, ибо ему нечего у нас делать, так как мы не нарушаем общественной тишины и благопристойности…
— Для меня это целое откровение! — сказал Рачеев.— Говори, говори, пожалуйста! Я просто заслушался!
— Да видишь ли, я бы мог говорить, не останавливаясь, сто дней и сто ночей, но не сказал бы уже ничего нового, а только более или менее ловко варьировал бы это. Я тебе высказал всю свою программу, свое profession de foi {Зд. убеждения, принципы (фр.).}. Что же касается твоего сравнения меня с Антоном Макарычем, то различие наших комплекций объясняется еще одним частным обстоятельством, а именно: он утратил Зою Федоровну, а я ее приобретаю!..
— Каким образом ты ее приобретаешь? — спросил Рачеев, все больше и больше изумляясь речам Мамурина.
— Да вот ухаживаю и начинаю примечать благосклонность. Она находит во мне только один недостаток,— что я мал ростом и толст, но я даю ей честное слово похудеть и подрасти, если она этого потребует…
— Господа, дело идет на лад, обед сейчас будет готов и я накормлю вас, кажется, недурно! — сказала хозяйка, появившись в комнате.— Вы не избалованы, Дмитрий Петрович?
— Если хотите, избалован: я привык к здоровой пище!..
— О, на этот счет не беспокойтесь! Я ведь сама хожу на рынок!..— заявила Зоя Федоровна, присаживаясь поближе к ним.
— Да, представь себе, Дмитрий Петрович! Такая интересная, такая умная женщина, как Зоя Федоровна, и сама на рынок ходит! — подхватил Мамурин: — Ну, не глупо ли это? И не обидно ли?
— Гм… Может быть, обидно, но глупого, кажется, тут ничего нет…— ответил Рачеев: — Но я удивляюсь вот чему: ты ухаживаешь за Зоей Федоровной,— почему бы тебе не облегчить ее труд и не ходить за нею на рынок, если в самом деле ты находишь это обидным?
— Ха, ха, ха! Вот это было бы очень мило! Ха, ха, ха! — заливалась Зоя Федоровна,— умеренно-либеральный Семен Иваныч с корзинкой на рынок идет! Ха, ха, ха!
— Нет, отчего же? Я… я — готов!— заявил Мамурин.— Если бы я знал, что это хоть каплю улучшит мой курс у Зои Федоровны, я сейчас же взял бы корзинку!..
— Видите!? Значит, за особое вознаграждение! — заметил Рачеев.
— А как же! Иначе нельзя! Гонорар, за каждую строчку — гонорар! Я своему умеренно-либеральному редактору-издателю ни одной строчки даром не прощаю. Вот тебе строчка — а ты мне пятнадцать копеек пожалуй! Иначе никак невозможно. Это даже входит в программу умеренно-либерального направления.
После этих слов Рачеев вдруг поднялся и несколько раз прошелся по комнате. Это был признак того, что он взволнован.
— Послушай, однако, Семен Иваныч, я никак не могу разобрать, шутишь ли ты, или в самом деле серьезно так относишься к своему направлению?— сказал он с некоторой горячностью.
— То есть как? — спросил Мамурин и с удивлением поднял на него свои большие красивые глаза.
— Да так вот — не могу понять! — продолжал тем же тоном Рачеев.— Все вы здесь говорите каким-то шутовским тоном, к которому я не привык и не разумею. Ты вот подробно разъяснил мне свое profession de foi, но это было нечто такое, что может приписать себе или шутник, или человек, презирающий себя… Неужели же в этом состоит твое умеренно-либеральное направление?
— В этом именно, именно в этом, Дмитрий Петрович! Говорю тебе это по чистой совести! Хочешь, даже побожусь: ну вот ей-богу! Серьезно!
— И ты веруешь в это направление?
— Веруешь?! Ха, ха, ха! Какое слово! Такого слова у нас и в употреблении нет! Да разве, можно веровать в такую глупость?
— Но почему ж ты объявляешь себя придерживающимся этого направления? Почему ты печатно проводишь его? Объясни мне это, пожалуйста!
— Объяснить? Изволь. Делается это очень просто, и я лучше всего уясню тебе это примером из действительной жизни. Была у нас не так давно газета одна, по имени ‘Надежда’, ты, конечно, помнишь ее. Газета была симпатичная и самостоятельная и даже, пожалуй, влиятельная. Все мы там сотрудничали — и я, и Антон Макарыч, и многие другие, работали, можно сказать, с чувством, потому что было симпатичное дело. Но вот, как тебе известно, в один прекрасный день ‘Надежда’ рассеялась, как дым, ее не стало. Остались мы на бобах. ‘Надежды’ жаль, так сказать, по существу, но тоже и пищевой вопрос у каждого стоял перед носом. Стали мы думать, куда деваться? Некто Чуменко, специалист по техническим вопросам, сию же минуту разрешил этот вопрос так просто, что мы даже удивились. Он не позже как на третий день после исчезновения ‘Надежды’ появился полностью в ‘Заветном слове’. Представь себе: ‘Надежда’ с ‘Заветным словом’ всю свою жизнь была на ножах, а он и усом не моргнул! Я, говорит, по технической части, это не касается направления… И теперь он там процветает по технической части… Я огляделся, вокруг себя, вижу — в ‘Нашем веке’ как раз не хватает журналиста на мое амплуа. Я туда. А то у нас был еще критик Мирный, так тот, не долго думая, прямо в самую камер-обскуру пошел… Ну, сначала это по необходимости, а потом понемножку всосалось, и все чувствуют себя так, словно родились при своих газетах… Да вот тебе, чтобы недалеко ходить: Матрешкин, известный enfant terrible {Зд. забияка (фр.).} ‘Заветного слова’, громитель и пасквилянт, в стихах и прозе… Кстати, ты его сегодня увидишь… Уж вы простите, Зоя Федоровна, я Матрешкина позвал к вам… Да, так ведь он прежде радикалом был, да каким! Некрасовым, братец ты мой, был недоволен… Это, говорит, слабо, вот, погодите, я стану стихи писать, так я вам всю народную скорбь на ладонь выложу, весь мир будет рыдать! Но однажды его за какую-то мерзость из одного радикального журнала в шею выгнали и с лестницы спустили, так что же ты думаешь? Он, ни минуты не медля, пошел в ‘Заветное слово’ и там сел на цепь, добровольно сел, собственно, чтобы обозлиться. Ну и обозлился и теперь бешено лает на весь мир… Так вот что такое направление, любезнейший Дмитрий Петрович!
— Значит, по-твоему, нет честных людей, искренно преданных своему делу, работающих не из-за пищевого вопроса, как ты говоришь, а из-за идеи? Ты это утверждаешь? — спросил Рачеев,и в голосе его была слышна враждебная нотка.
— Ну, зачем же так? Есть. Кто говорит, что нет? Есть такие люди. Только я им не завидую. Они не живут, а все борются с препятствиями… И к чему? Неизвестно. Все равно их голоса теряются в дружном хоре весело-лающих, угрюмо-рыкающих и умеренно-воздыхающих! Нет, для них у нас еще не настало время… Почвы нет, почвы…
— А вы подготовляете эту почву? Да? — спросил Рачеев и на этот раз уже явно враждебно посмотрел ему в глаза.
— А мы подготовляем… Ха, ха, ха, ха! А мы подготовляем…
Дмитрий Петрович стал порывисто застегивать сюртук. Руки его дрожали, глаза смотрели гневно из-под нахмуренных бровей.
— Знаешь что? — проговорил он резко и сильно.— Знаешь что, Семен Иваныч? Никогда не думал я, что, после семилетней разлуки мне будет так тяжело и противно провести с тобой полчаса… Простите, Зоя Федоровна, я у вас сегодня не буду обедать!
Он наскоро пожал ее руку, которую та протянула ему машинально, совсем растерявшись и опешив, и вышел в переднюю. Зоя Федоровна догнала его.
— Что же это, Дмитрий Петрович? Я обижусь, ей-ей обижусь!.. С чего это вы? Ведь он всегда такую чепуху несет, это у него такая манера!..— жалобно говорила она, в сущности, не понимая, что он мог найти обидного в речах Мамурина.
— Нет, это не чепуха, это — гнусность! Таких речей, такого смеха, такого цинизма нельзя прощать, Зоя Федоровна! — промолвил Рачеев, торопливо надевая пальто.
— Полноте, что вы?! Ведь он же был вашим приятелем, даже близким… Можно ли так вдруг порвать?..
— Тем хуже, тем обиднее!.. Прощайте, Зоя Федоровна! В другой раз о вашем деле, о котором вы писали…
— Да, пожалуйста, зайдите как-нибудь… часов в одиннадцать утра… Тогда никто не помешает. Непременно зайдите!.. Ах, как это жаль, что так случилось!
В то время, когда Рачеев направился к двери, раздался звонок. Зоя Федоровна опередила Рачеева и отперла дверь. Вошел, улыбаясь, очень благообразный господин, весьма изысканно одетый, умеренно сложенный, с лицом тщательно и начисто выбритым.
— Вы не знакомы? Это Рачеев, мой давний хороший знакомый, а это Матрешкин! — поспешно представила их Зоя Федоровна.
Матрешкин подал руку и вежливо, мягко, как будто даже слегка конфузясь, произнес:
— Очень приятно познакомиться! — и выражение его умных, несколько холодных глаз было вполне добродушное.
— Мое почтение! — отрывисто проговорил Рачеев, коротко пожал руку нового внезапного знакомого, и, скрывшись за дверью, почти побежал вниз по лестнице.
‘Что же это такое? — думал он с сильным волнением шагая по тротуару.— Над собой или надо мной они смеются? Я не успеваю вести список превращениям. Встретил Ползикова — исковерканность, изломанность, встретил этого — откровенный цинизм. Что еще пошлет мне судьба? Какие сюрпризы? И этот хуже Ползикова. Тот, видно, мучается, потому что пьет и весь изуродован, идет к явной погибели и, должно быть, знает это. А этот благодушествует, собой доволен, толстеет и так мило презирает себя!.. А ведь Мамурин тоже был в нашем кружке, тоже пылал нежной страстью к правде, к добру, тоже горячился, волновался и шумел… Да неужели же все это было ненастоящее, напускное? Но зачем? Кого им было надувать? Какая цель? Какая выгода? Ах, как все это тяжело!’
Прохладный воздух освежил его, он несколько успокоился, шаги его замедлились, и мысли приняли другое течение. Не глупо ли он поступил? Не лучше ли было сдержать себя и дослушать до конца, да, кстати, посмотреть и этого нового гостя, про которого Мамурин так лестно отзывался. На вид он вполне приличный человек и очень было бы интересно посмотреть их вместе. Наконец, не обидел ли он Зою Федоровну? О ней он не успел составить определенного мнения. Кажется, у нее есть нечто свое, оригинальное, а может быть, это только так кажется, а в сущности — ничего нет. Во всяком случае к ней он непременно зайдет ради ее ‘важного разговора’.
Он бессознательно пришел к Северной гостинице и поднялся к себе в номер. Было около пяти часов. Можно было попасть еще на обед к Баклановым и поделиться с ними впечатлениями сегодняшнего визита.
Он опять вышел и поехал к Баклановым. Когда он позвонил, ему долго не отпирали. Наконец его впустили в квартиру, где все было необыкновенно тихо. Из передней он видел, как Лиза поспешно прошла на цыпочках из кабинета через залу в столовую. ‘Что это у них, спят, что ли?’ — мысленно спросил себя Рачеев.
— Барин дома? — осведомился он у горничной.
— Дома-с. Они в кабинете…
— А барыня?
— Барыня тоже дома… Только они… нездоровы!.. Больна?
Он быстро прошел в кабинет и увидал Николая Алексеевича, нервно шагавшего по комнате в мягких туфлях:
— А, это ты? — произнес он, и Рачееву показалось, что хозяин не особенно рад ему.
— А что?.. Может быть, я помешал?..— осторожно спросил он.
— О нет, нет. Я потому спросил, что ты писал мне… Ты писал, что не будешь обедать… Извини, голубчик, я очень рад тебе, но…я… немного расстроен…
— Что такое с Катериной Сергевной? Что-нибудь серьезное?
— А… Тебе сказали… Тебе что сказали?
— Что она нездорова… Что с нею, скажи, пожалуйста? Ты в самом деле обеспокоен… Может быть, надо съездить куда-нибудь… За доктором, что ли?
— Нет, нет, это просто — нервы!.. Ах, нервы, нервы, нервы!
Николай Алексеевич говорил все время вполголоса, точно боялся кого-нибудь обеспокоить, а последнее восклицание произнес еще тише, но вместе с тем с нескрываемым воплем отчаяния и схватился обеими руками за голову. Лицо его было бледно, губы нервно, подергивались. Рачеев никогда еще не видел его таким.
— Скажи мне, Дмитрий Петрович, зачем существуют нервы? — спросил он, остановившись перед Рачеевым и глядя на него в упор с таким видом, будто ждал от него решения важнейшего жизненного вопроса.
Рачеев улыбнулся. Он понял, что у Баклановых произошла какая-нибудь обычная супружеская сцена, и попытался успокоить приятеля, взяв его за руку и посадив на диване рядом с собой.
— В наших местах они существуют затем, чтобы воспринимать впечатления и делать другие вещи, прописанные в физиологиях, а в Петербурге, Николай Алексеич, затем, чтоб портить жизнь очень милым и почтенным людям! — сказал он мягким голосом, с дружелюбной улыбкой.
— Да, это правда, это правда! — воскликнул Бакланов с закрытыми глазами.
— Но мне кажется, если люди дадут себе слово смотреть на пустяки как на пустяки, то это значительно улучшит их участь.
— Слишком много пустяков! Вся жизнь состоит из пустяков! Вся! — прежним тоном воскликнул Бакланов.— А впрочем,— прибавил он, повернув свое лицо к Дмитрию Петровичу и стараясь улыбнуться,— ты не обращай на меня внимания. Я думаю, тебе даже не понятно такое состояние… Оно приходит и проходит без причины… Сейчас будем обедать, Дмитрий Петрович!
— А Катерина Сергевна будет… здорова? — спросил Рачеев с легкой усмешкой.
— Это как бог даст!
— Я ее буду лечить!
На пороге появилась горничная и сообщила, что ‘барыня просят обедать’.
Бакланов встал и направился было к двери, но вдруг вернулся, снял туфли и надел сапоги, а затем они пошли в столовую.
Катерина Сергеевна встретила Рачеева равнодушным взглядом, формально подала руку и ничего не ответила на его приветствие. Лиза поклонилась ему издали молча и сейчас же опустила глаза. Таня сидела между нею и матерью скромно и ни одним движением не протестовала против того, что няня подвязывала ей салфетку. Бакланов налил две рюмки водки и поставил одну перед Рачеевым.
‘Право же, они все способны просидеть весь обед молча, словно семейство глухонемых’,— подумал Рачеев и решил упорно делать вид и вести себя так, как будто не замечает общего настроения.
— Сегодня я был героем одного приключения! — сказал он.— Приключения почти романического свойства!
— А! — произнес Бакланов, и все остальные ответили ему глубоким молчанием.
Но Рачеев решился растормошить их во что бы то ни стало. Он продолжал:
— И я готов держать пари, что вы ни за что не угадаете, где я был!.. Вот угадайте, Катерина Сергевна!
Это было слишком рискованное обращение. Бакланов тревожно поднял на него глаза, а Лиза, слегка покраснев, украдкой посмотрела на Катерину Сергеевну.
— Я вообще не отгадчица! — ровным тоном, очевидно стараясь сдержать злость и не дрогнуть, ответила Катерина Сергеевна.
— В таком случае я расскажу вам. Представьте себе, сегодня я получаю записку такого интригующего содержания…
Рачеев рассказывал все подробно, не торопясь и при этом исправно ел. Он дошел до того момента, когда незнакомка оказывается Зоей Федоровной. Бакланов произносит: ‘А!’ Катерина Сергеевна делает презрительную гримасу, Лиза просто молчит. Рачеев начинает излагать речи Мамурина. Николай Алексеевич говорит: ‘Да, он всегда был шутом!’ Лицо Катерины Сергеевны выражает удвоенное презрение, Лиза внимательно слушает, но все-таки молчит. Подают кофе и наливают ему и Бакланову. Он кончил свой рассказ, доведя его до появления Матрешкина включительно. Катерина Сергеевна встает и говорит все тем же ровным тоном, придерживая рукой левый висок:
— Вы меня извините… У меня голова болит.
И уходит. Он осматривается: Лизы и Тани уже нет в столовой, они ускользнули незаметно. Тогда он начинает понимать, что лечение его оказалось недействительным, и ему кажется, что его рассказ, занявший весь обед, причем он один говорил, а все другие молчали, был очень глупым предприятием. Он усердно мешает ложечкой кофе и теперь уже сам молчит, предоставляя хозяину занимать его.
Беседа их была ленивой и несвязной. Ни на чем не могли надолго остановиться. Бакланов был рассеян, часто не слышал вопроса и отвечад невпопад. Он имел вид человека, связанного по рукам и ногам.
Когда пробило семь часов, Рачеев сказал:
— Не пора ли нам? Ты говорил мне, что у Высоцкой собираются очень рано!
— Да… Да… Я сейчас… Погоди минуту!..— дрожащим голосом промолвил Бакланов и почему-то на цыпочках пошел в спальню. Он долго не возвращался. Минут через двадцать он вышел в черном сюртуке и в свежем воротничке, но лицо у него было расстроенное и бледное.
— Едем, я готов! — промолвил он, торопливо надевая пальто, которое подавала ему горничная, и стремительно направляясь к выходу, словно он боялся, чтобы его не остановили, не позвали обратно.
Рачеев едва успел захватить пальто и шляпу и побежал за ним вдогонку.

XI

Но едва они вышли на улицу и взяли извозчика, как Николай Алексеевич точно вдруг переродился. Рачеев с удивлением посмотрел на него. Голос его звучал сильно, превозмогая стук колес о мостовую, говорил он быстро, уверенно, просто, с свойственными ему интонациями, часто перебивая себя смехом и свободно жестикулируя. Очевидно, только что еще связанный человек почувствовал, что у него выросли крылья.
— Да, он всегда был шутом гороховым, этот Мамурин! Я никогда не мог научиться смотреть на него серьезно. Нынче, брат, здесь развелось многое множество таких субъектов, которые могли бы на входной двери в свою квартиру нарисовать руку с пером, обмакиваемым в чернильницу, и подписать: ‘Сих дел мастер’, с прибавкой: ‘по сходной цене и смотря по обстоятельствам’… Особенно господа издатели новых органов! Это не то, что человек носит уже в душе своей заветную идею и создает орган, чтобы проводить эту идею в жизнь, нет, он просто открывает лавочку и потом уже смотрит, на что в данный момент лучше клюет рыба — на хлеб, или на червяка, или на мушку…
В таком тоне Бакланов свободно развивал свою мысль вплоть до большого дома на Николаевской улице, где остановился извозчик.
Швейцар встретил Бакланова радостной улыбкой, как человека, который хорошо дает на водку, и на вопрос его: ‘Есть ли уже кто-нибудь?’ — почтительно ответил:
— Как же-с! Иннокентий Михайлыч здесь, Федор Григорьич еще с обеда, а Семен Иваныч только сию минуту перед вами пришли…
— Кто это Семен Иваныч? — спросил Рачеев у Бакланова, когда они поднимались по лестнице.— Уж не Мамурин ли чего доброго?
— Он самый!
— Но что же это за цвет интеллигенции? Что это за общество у нее?
— А вот сам увидишь. Увидишь, брат, что и Мамурин, и Ползиков, и многие им подобные у нее в гостиной делаются вполне порядочными людьми.
— Да, но после сегодняшней сцены у Зои Федоровны мне, признаюсь, было бы приятней не встречаться с ним…
— Я тебе говорю, что ты встретишь здесь совсем другого Мамурина.
По звонку, поданному снизу, перед ними растворилась дверь, и они вошли в просторную, ярко освещенную переднюю. Массивная резная дубовая обстановка, огромное зеркало во всю стену, обилие чистого воздуха, изящная фигура молодого лакея с совершенно бритым, красивым и очень неглупым лицом — все это сразу производило приятное впечатление и внушало невольное желание войти дальше.
— Пожалуйте! — приятным баритоном сказал лакей и без доклада раскрыл дверь в большую продолговатую комнату, в которой было бы совсем темно, если б в нее не попадал свет из передней. Проходя этой комнатой, Рачеев заметил только, что она была велика, что мебели в ней стояло немного, что она делилась чем-то вроде арки, в углу была какая-то высокая зелень, в отдалении блестел мраморный камин розоватого цвета, был здесь рояль и что-то вроде миниатюрной беседки, отгороженной вьющейся до потолка зеленью. Все это он слабо разглядел в полумраке и ничего не понял. В следующую комнату, не длинную, но глубокую, свет попадал из третьей, и все, что не находилось в линии между двумя дверями, оставалось в темноте. Они прошли дальше, и вдруг на них пахнуло мягким, чуть-чуть розоватым светом от высокой лампы, стоявшей на круглом столе справа. Рачеев окинул взором комнату, собираясь прежде всего оглядеть обстановку, но в это время поднялась с дивана и стала приближаться к ним хозяйка, на которую он и перенес свой взгляд.
Она подошла к Бакланову, который шел впереди. С первого взгляда лицо ее показалось ему слишком простым и незамечательным. ‘Красива, слов нет, но таких лиц я встречал много’,— промелькнуло у него в голове. Но ее стройную фигуру, которую так красиво облегало простое шелковое платье цвета спелой сливы, как бы придавая ей некоторую скромность или сдержанность, он сразу, не колеблясь, признал удивительно изящной и невольно залюбовался ее тонкой белой шеей, так нежно оттененной широким отложным воротничком из кружев.
Когда же она заговорила с Баклановым, Рачеев поспешил переменить мнение о ее лице. Оно оживилось и улыбкой, и легким румянцем, выступившим на щеках, и блеском, и игрой глаз, вдруг осветившихся не то скрытым смехом, не то лукавством, и лицо это сделалось своеобразным и интересным. Она говорила Бакланову, пожимая его руку:
— Вы никогда не приходите первым… Что значит известность! Вы знаете, я люблю, когда приходят рано, чтоб сделать вечер подлиннее!.. Спасибо за любезность, а вам, m-r Рачеев, за внимание к моей маленькой гостиной! Я очень, очень рада с вами познакомиться!
И она взяла свою руку из руки Бакланова и прямо передала ее Рачееву.
— Пойдемте сюда, господа! Познакомьтесь, пожалуйста! Рачеев… Виновата… Дмитрий Петрович? Вот видите, я помню… Иннокентии Михайлыч Зебров, Федор Григорьич Двойников, Семен Иваныч… Знакомы?
Рачеев подал руку Зеброву и Двойникову, а по адресу Мамурина только сказал:
— Мы видались сегодня!
— Господа,— обратилась хозяйка к прежним гостям, к которым присоединился и Бакланов,— займите сами себя, я на вас не обращай внимания… Вы мне ужасно надоели. Я займусь новым знакомым… Дмитрий Петрович, сядемте здесь, пусть их делают, что хотят. Они у меня все ручные!..
Все засмеялись, и в маленьком кружке у круглого стола в самом деле сейчас же завязался разговор. Евгения Константиновна села на коротком широком низеньком диванчике, мягкая спинка которого была очень высока. Диванчик стоял поодаль налево. Рачеев присел рядом с нею.
— Вы не можете себе представить, что мне наговорил про вас Николай Алексеич! Настоящие чудеса! — промолвила хозяйка немного резким, певучим голосом и, повернувшись к нему всем своим корпусом, посмотрела на него пристально, как бы изучая его лицо. Он ответил ей внимательным спокойным взглядом.
— Потом, когда он ушел, я всю дорогу до Гостиного двора в карете думала о вас, стараясь представить себе ваше лицо и вашу фигуру… Женщины всегда так, мы иначе не умеем. Мы любим, чтоб все изображалось в лицах. И вот удивительно: я вас представила почти таким, как вы есть, и бороду такую вам дала… Ха-ха-ха!.. Только мне казалось, что у вас руки должны быть крупные, мускулистые, а у вас рука небольшая…
Она опять рассмеялась и, как показалось Рачееву, не совсем для него, а отчасти и для тех, что сидели за круглым столом. Смех у нее был сдержанный и мягкий. Вообще он заметил в ее обращении некоторую сдержанность, отсутствие суетливости и быстрых жестов. Это ему понравилось.
— Почему же мускулистые? — спросил он.
— Право, не знаю почему. Николай Алексеич ничего такого про вас не говорил мне, а вот подите же!.. Но скажите, это правда, что вы постоянно живете в деревне?
— Да… Но разве это такая редкость? У нас немало есть помещиков, живущих постоянно в деревне…
— И я знала три сорта таких помещиков: одни — ушедшие с головой в хозяйство, отдавшиеся душой и телом этому ремеслу, приносящему выгоду. Они ездят по ярмаркам, продают, покупают, меняют лошадей, скот, разузнают цены на хлеб, на шерсть. Это — промышленники. Другие работают весной, летом и осенью, чтоб зиму провести за границей, а третьи живут круглый год в деревне по скудности средств, жалуются на плохие времена и проклинают судьбу. Вы, конечно, не принадлежите ни к одному из этих трех видов…
— Вы хорошо это определили, но забыли еще про один вид — самый новый,— сказал Рачеев,— это — мудрствующие лукаво и выворачивающие свою душу наизнанку!..
— Вы принадлежите к ним? — с ужасом спросила Евгения Константиновна.
— О нет, ни в каком случае! — решительно ответил Дмитрий Петрович.— Ни в каком случае! Я именно принадлежу к людям, которые живут на свете, не мудрствуя лукаво. Я не придерживаюсь никакого учения, кроме учения моей совести… Но я думаю, что и вы так живете, Евгения Константиновна?..
Она медленно отрицательно покачала головой.
— Это еще вопрос, Дмитрий Петрович! — задумчиво проговорила она и немного помолчала, но сейчас же оживилась, опять повернула к нему свое лицо и заговорила приветливо.— Но вы не думайте, пожалуйста, что я сейчас же заставлю вас излагать мне учение вашей совести… Я только надеюсь, что это от меня не уйдет, когда мы познакомимся немного ближе, если вы захотите этого…
— О да, я этого хочу! Вы меня очень интересуете…
— Да? Почему? Скажите, почему? Мне это понравилось, что вы так сказали просто и серьезно, без ужимки и без того взгляда, каким обыкновенно сопровождают подобные слова… Я думаю, что это не комплимент…
— Нет, в самом деле, это правда: вы меня очень интересуете, и знаете — почему? Это пустяк, одна черточка, один штрих, не более, и, может быть, покажется смешным…
— Ну-те, ну-те! Наверно, не покажется…
— Вы только что на мои слова заметили: это еще вопрос, Дмитрий Петрович! И сказали это таким тоном и так помолчали… Мне кажется, что в это мгновение перед вами вихрем пронесся ряд картин вашей жизни… В эту минуту вы были удивительно правдивы… И вот это меня заинтересовало.
— Ах, как вы правы, тысячу раз правы!.. Так редко удается быть правдивой,— большею частью, когда не думаешь об этом, вот как в этот миг, который вы уловили… Простите, я на минуту оставлю вас…
В глубине двери, которая вела в боковую комнату, показалась фигура. высокой старой женщины в белом кружевном чепце, что-то вроде экономки. К ней-то и пошла хозяйка и скрылась за тотчас опустившейся портьерой.
Рачеев начал разглядывать комнату. Она была довольно просторна, но казалась тесной благодаря обилию мебели и множеству изящных, большею частью совсем ненужных вещиц. Мебель была тяжелая, преднамеренно-угловатая, но мягкая и удобная. Все эти короткие диваны с широкими, почти квадратными сиденьями и прямыми высокими спинками, низкие кресла — тоже прямоугольные и плоские, без всякие закруглений, такие же кушетки на манер носилок стояли крайне неправильно, образуя между собой узенькие проходы — извилистые и запутанные, и все это сплошь было обито тонким светло-серым сукном и производило впечатление солидной уютности и простоты. Но вместе с тем на этих диванах, креслах, кушетках и просто скамьях, поставленных у стен, чувствовалось как-то удивительно свободно и просто, вероятно, потому, что здесь во всем совершенно отсутствовали какие бы то ни было признаки формальной обстановки гостиной. Повсюду лежали небрежно брошенные, кое-где скомканные куски нежного белого меха, пол был обит тем же светло-серым сукном. Из-за спинок диванов выглядывали стоявшие на маленьких столиках и на высоких подставках мраморные бюсты и небольшие бронзовые группы. Рачеев дал себе слово впоследствии присмотреться к ним. Обе двери были завешены широкими портьерами все из того же сукна. Голоса беседовавших гостей звучали здесь мягко, даже глуховато. Пользуясь тем, что за круглым столом шел оживленный разговор, и о нем все, по-видимому, забыли, Рачеев стал из своего далекого угла присматриваться к новым знакомым. Фамилии — Зебров и Двойников были ему известны, в особенности Зебров, защитительные речи которого всегда удивляли его своим блеском, остроумием и красотой. О ДвойниковNo он кое-что слышал только в последнее время. Это было новое имя, которому, однако ж, пророчили быструю известность. Его картины на двух последних выставках собирали толпу. Но речи Зеброва он знал только по газетам, о картинах Двойникова только слышал, видел же их обоих в первый раз.
Оба с первого взгляда произвели на него не слишком благоприятное, впечатление. Ему показалось, что Зебров — этот красивый, изящный блондин с свободной прической густых, русых волос, с тщательно подстриженной бородкой, с умными, быстрыми глазами, слишком много заботится об отделке своих фраз, постоянно ищет образов и сравнений и рассыпает цветы остроумия не случайно, ас расчетом вызвать удивление, восхищение и смех и в то же время ни на минуту не забывает о своем, изящном, коротеньком полуфраке с шелковыми отворотами, который так чудно на нем сидит и сшит так свободно, что позволяет ему принимать красивые позы и расточать округленные выразительные жесты, о своей светлой жилетке с Коротенькой шелковой цепочкой, висящей вниз из кармана. Все у него было слишком красиво — и осанка, и жесты, и складка губ, и метание взглядов, и интонация речи, и почему-то Рачееву казалось, что Зебров все это знает, потому что постоянно и заботливо все это делает. Ему даже почему-то подумалось, что Зебров непременно должен скорбеть о своем не то чтобы малом, а все же недостаточно высоком и не довольно представительном росте. Двойников представлял полную противоположность ему. Это был коренастый, крепкий человек с широкими плечами и короткими ногами, с лицом плоским, слишком простым, даже грубым, с необыкновенно высоким лбом. На нем был черный сюртук, застегнутый на все пуговицы, на правой руке блестел массивный перстень с большим камнем неопределенного качества. Этот говорил с запинкой, кряхтел между словами, выражался неточно и непонятно, но смотрел при этом властно и настойчиво, по-видимому, в душе считал все возражения себе излишними. На вид этому ‘молодому и начинающему приобретать известность’ художнику можно было смело дать под сорок, да, кажется, так было и в действительности. Волосы на голове у него были очень редки и жестки, он смазывал их помадой и круто зачесывал кверху, по предположению Рачеева — для того, чтобы как можно больше оттенить свой и без того огромный лоб, размер которого должен был свидетельствовать о размере его таланта. Столь поздняя известность объяснялась тем, что Двойников, происходя из крестьян, в течение многих лет писал иконы где-то в захолустном городке средней России. Его случайно открыл один старый известный художник, пригласил в столицу и начал обучать настоящему искусству. Двойников оправдал надежды. Было замечено, что насколько скромного мнения он был о своих способностях, когда писал иконы, настолько вдруг стал признавать себя самым великим талантом в России, что и высказывал прямо, в простоте сердечной даже и не подозревая, что это не совсем скромно. Это делало его общество неудобным и подчас тяжелым, потому что он говорил исключительно только о себе. Чуть только в его присутствии заходила речь о новой картине Репина, или Шишкина, или Маковского, как раздавался резкий голос Двойникова: ‘Э-э… А вот я задумал картину…’ или: ‘Э-э… Если б я располагал свободным временем, я бы написал…’ И ему казалось, что этим заявлением он, так сказать, без остатка покрывает собой и Репина, и Шишкина, и Маковского, и всех прочих художников.
Теперь разговор шел о картине одного художника, которая еще только писалась в мастерской, но о ней уже много говорили в городе, а кто,видел ее, восторгался. Мамурин сообщил, что собирается писать о ней в ‘Нашем веке’ и потому подробно изучил ее: Зебров красноречиво и горячо доказывал ему, что этого нельзя делать, ‘ибо,— говорил он,— картина, как и поэма, лишь с того момента становится общественным достоянием, когда предоставлена всей публике. Это значит, наступило мгновение, когда сам художник сознал зрелость своего произведения и сказал: приходите и любуйтесь! Пока она в мастерской, это святая святых, это тайна, которую разглашать — преступно!..’
— Э-э… да-а… И часто бывает так,— скрипел Двойников,— что кричали-кричали о картине, а смотришь, она оказалась — сущая дрянь!..
Бакланов и Мамурин вступились за художника, о котором шла речь, доказывая, что его картина не может быть плохой.
— Э-э… Вот я весной, когда окончу работу для выставки, примусь за новый сюжет…
Он собирался излагать свой новый сюжет, но в это время вошла хозяйка и все, точно позабыв о художнике, обратились к ней с укором по поводу того, что она так надолго оставляет их.
— Это безбожно, Евгения Константиновна! — сказал Бакланов.— Мы, по крайней мере я, приходим сюда единственно затем, чтобы наслаждаться вашим очаровательным обществом, а вы лишаете нас его…
— Да! — подхватил Мамурин.— Я у вас набираюсь энергии, которой мне хватает на четыре фельетона… Покидая нас, вы лишаете меня заработка, насущного хлеба…
— Господа, простите! Я была занята двумя очень серьезными, вещами…
— Какими? Какими?
— Сперва Дмитрием Петровичем, потом хозяйством…
Рачеев нашел своевременным присоединиться к другим. Он подошел к Бакланову и занял место около него. Бакланов сейчас же начал рекомендовать его своим собеседникам.
— Вы, господа, остерегайтесь его. Он семь лет сидел безвыездно в деревне, а теперь приехал для исследования Петербурга,— что и как в нем обстоит. Ничего не пропускает, вникает в каждую мелочь. Это ревизор от деревни…
Рачеев посмотрел на него вопросительным взглядом, к чему, мол, ты несешь этот вздор. Но реплика Бакланова вызвала оживленный разговор о деревне. Зебров определил семилетнее безвыездное житье в деревне как добровольное заточение в каменной башне. Бакланов горячо вступился за деревню и даже высказал мысль, что, не будь он связан семьей, он давно покинул бы Петербург. Мамурин сказал: ‘Господа, я избираю середину: деревня превосходная вещь, это неоспоримо, но я буду жить в столице!’ Двойников почему-то стал перечислять, в каких деревенских храмах есть иконы его письма и закончил: ‘Э-э… Нет, деревня — великое дело! Я родился и вырос в деревне!..’
— Да, и это единственное обстоятельство, которое может оправдать ее существование! — заметил Зебров не без ядовитости.
Все улыбнулись, но Двойников не понял насмешки и сказал очень серьезно:
— Именно так!
Разговор на тему о деревне продолжался и за чаем, который принесли сюда, но во все продолжение его молчали двое —хозяйка и Рачеев.
— Что же вы не выскажете своего мнения, Дмитрий Петрович?— спросила, наконец, его Евгения Константиновна.— Вы — самый компетентный человек в этом вопросе?
— Что же я могу сказать? — ответил Рачеев.— Я живу в деревне, живу по своей воле и испытываю большое удовольствие! Кажется, это достаточно говорит о моем мнении!..
— О, да! Это правда! — согласилась Высоцкая.
Требуя от своих гостей, чтобы они приходили пораньше, Евгения Константиновна не любила, чтобы у нее слишком засиживались. Поэтому Бакланов, а за ним и Рачеев стали прощаться в одиннадцать часов.
— Так я надеюсь, Дмитрий Петрович, что мы узнаем друг друга поближе! — сказала ему хозяйка на прощанье.— В другой раз у меня будет, быть может, людней. Сегодня у меня оказалось мало друзей…
— Истинных друзей вообще мало! — с улыбкой вставил Бакланов.
Высоцкая кивнула ему головой, но продолжала, обращаясь к Рачееву:
— Я буду также рада видеть вас у себя как-нибудь утром… В воскресенье часов в двенадцать я дома…
— Я непременно буду у вас! — ответил Рачеев, пожимая ее руку.
— Кстати, мне надо посоветоваться с вами об одном моем маленьком предприятии… Вы позволите?
— Если могу оказаться полезным!..
— О, я знаю это предприятие! Евгения Константиновна выпускает в свет книжки для народа… Она не сидит сложа руки… И даже сделала честь одному моему маленькому творению…
‘Книжки для народа?! Гм!..’ — подумал Рачеев и тут же пожалел о том, что это сведение чуть-чуть как будто испортило то безусловно хорошее впечатление, какое произвела на него Высоцкая…
Бакланов поцеловал у нее руку, Рачеев воздержался от этого. Они вышли на улицу.
— Ну, что? Какова? — спросил Бакланов, когда они шли по панели.— Не правда ли, дивная женщина? А?
— Это ты в каком смысле и отношении?
— Во всех смыслах и отношениях! — восторженно заявил Бакланов.— Во-первых — красива и мила!
— Пожалуй!
— Во-вторых — умница!
— Может быть, и это!
— Как ‘может быть’? Если ты говорил с нею четверть часа, то ты должен был узнать это наверное… И потом, в ней нет ничего шаблонного, обыкновенного, пошлого!..
— Ах, дружище, она очень богата. Твоя жена справедливо говорит, что это дает ей возможность показать себя в прекрасной отделке!..
— Ну, в этом случае жена моя и ты с нею ошибаетесь! Разве мало на свете богатых женщин? Но много ли среди них таких? Нет, для этого нужны ум и оригинальный характер!
— Для чего? Я никак не могу уловить, что, собственно, ты в ней ценишь!..
— Что я в ней ценю? Я тебе скажу в двух словах: она целой головой стоит выше большинства женщин…
— Но это еще не так трудно…
— Как не трудно? Нынче образованная женщина, с которой можно говорить обо всем, как с хорошо образованным мужчиной, далеко не редкость. По крайней мере в Петербурге их достаточно. Но замечено: чуть только женщина начинает делать усилие серьезно возвышаться над средним уровнем, так называемой ‘образованной женщины’, как она начинает понемногу кое-что терять из тех чудных качеств, которые делают женщину привлекательной для мужчины. В ней замечаются какая-то сухость, холодность, преувеличенная серьезность, словно серьезное развитие ума и привлекательность,— это два элемента, враждебные между собой… Но ведь это неправда! Евгения Константиновна доказала, что это неправда! Посмотри, как она живо интересуется всеми выдающимися явлениями общественной жизни, как она тонко судит обо всем, как он много и разумно читает! Ты нарочно проверь: вот вышла новая книга, наши присяжные чтецы еще только раздумывают, купить или не купим ее, а у нее уж книга на столе и поговори с ней, она тебе выскажет о на тонкое и основательное суждение… Одним словом — это женщина образованная в том смысле, в каком говорят про мужчину: хорошо образованный человек. Это не то, что так называемая ‘интеллигентная’ женщина. О нет, интеллигентность у нас получается прохождением трех классов гимназии… Да, и в то же время посмотри, как она обаятельна, как она очаровательна! Я не могу себе представить мужчину, который, поговорив с нею минуту, не почувствовал бы желания поклоняться ей!.. И какую она деятельную жизнь ведет! У нее бывают сотни лиц из самых разнообразных кругов! Все за нею ухаживают, во всех она умеет поддерживать огонь и пользуется громадным влиянием!.. Она ведет светскую жизнь и в то же время предается такому делу, не имеющему ничего общего со светскостью, как издание книжек для народа!.. Замечательная женщина!.. Послушай,— прибавил Бакланов,— не зайти ли нам куда-нибудь поужинать? Ну хоть к Палкину, а? Вспомним старину!..
— Поужинать? Да я, брат, разучился ужинать по-здешнему! Ведь это значит — изрядно накачаться!..— возразил Рачеев.
— О, что ты, что ты!? Ты забываешь, что у меня есть жена. Неужели я позволю себе прийти домой в пьяном виде? Нет, только поужинать.
— Почему же ты с женой не ужинаешь?
— Мы никогда не ужинаем. У нас нет такой привычки…
— Зачем же тогда ты зовешь меня в трактир?
— Ах, да ведь это совсем другое дело. Представь себе, я вот уже пять лет женат и веду, так сказать, умеренную домашнюю жизнь. Кажется, пора бы совсем отвыкнуть от трактирных повадок. Но удивительное дело. Иной раз тебя нестерпимо тянет в трактир. Придешь туда без всякого желания есть и пить, а ешь и пьешь, и знаешь, что тебя тут какой-нибудь чертовщиной на сале накормят, а все-таки поглощаешь, оживляешься, какое-то трактирное вдохновение на тебя находит, и знаешь — даже этакое легкое восторженное настроение ощущаешь!.. Вот что значит — трактирное воспитание! Так зайдем, Дмитрий Петрович!?
— Что ж, зайдем, отчего не зайти!..
Они перешли Владимирский проспект и повернули к Палкину. Рачеев вошел в ярко освещенный зал, свернул налево, прошел к четвертому столу и сел. Бакланов, который шел вслед за ним, тихонько смеялся.
— Почему ты сел именно за этим столом? — спросил он приятеля.
Тот осмотрелся и в свою очередь рассмеялся.
— Фу ты, черт!..— сказал он, пожав плечами,— Ведь это я бессознательно сел за так называемый ‘наш’ столик. Здесь совершались ‘малые попойки’, а большие — в отдельном кабинете. Да, ты прав, Николай Алексеич! Очень живучи эти трактирные привычки… Ну, ты все-таки жил в столице и от времени до времени подновлял их, не так ли? А я, клянусь честью — я семь лет не заглядывал в трактир и вот, поди же ты, словно только вчера вышел отсюда!
— Да, Дмитрий Петрович, да! — подхватил Бакланов.— Но и то сказать,— недаром это так помнится. Ведь здесь, за этим столиком, пережито столько восторженных часов! Здесь именно, дружище, вырабатывались те высокие идеалы, которые теперь хоть издали освещают нам жизнь!
— Да,— с саркастической улыбкой промолвил Рачеев,— освещают! И Ползикову и Мамурину тоже освещают!..
— Гм… Ну, что ж… Ползиков свихнулся, а Мамурин всегда был ничтожеством! Но заметил ты, как он чистенько ведет себя у Высоцкой. Совсем порядочным человеком смотрит!.. Евгения Константиновна обладает способностью одним своим присутствием облагораживать людей…
— Толкуй, облагораживать! Никакого тут нет благородства. Знает он очень хорошо, что с его свинскими взглядами его туда не пустят, вот он и молчит…
— Все же слава богу, что есть у нас такое место, где люди вроде Мамурина чувствуют необходимость молчать… Гм… Гляди!..
В зал вошел Мамурин и, не заметив их, прошел, мимо и сел справа, но тут он увидел их, быстро поднялся и с чрезвычайно приветливым лицом стал приближаться к ним.
— А я вас и не заметил, други мои! — сказал он совершенно простым приятельским тоном и подал руку Бакланову, которую тот пожал, затем он протянул руку Рачееву и прибавил: — Что это ты какую штуку сегодня выкинул у Зои Федоровны?
Рачеев откинулся на спинку стула и положил обе руки на колени.
— Ты мне руки не подаешь? — спросил Мамурин, слегка покраснев, в то время как Рачеев нахмурил брови и лицо его сделалось бледным.
— Не подаю! — отрывисто и резко ответил он.
— Как это глупо, однако ж!..—проговорил Мамурин, скрывая досаду и делая вид, что не придает этому обстоятельству большого значения. Протянутую было руку он направил в каман пиджака и достал оттуда портсигар.— Я высказал свои взгляды, ты с ними не согласен, вот и все!.. Нельзя, чтобы у всех были одинаковые взгляды!..
— Лучше будет, Семен Иваныч, если ты оставишь меня в покое! — угрюмо глядя вниз, промолвил Дмитрий Петрович.
— Но почему же? Не лучше ли объясниться? — настойчиво продолжал Мамурин.
— Ты желаешь непременно, чтобы я объяснился? Изволь! — с явным старанием сдержать свое волнение проговорил Рачеев.— Бывают взгляды, с которыми можно не соглашаться и спорить против них, но бывают и такие взгляды, которые можно только презирать, как презирать и тех людей, которые их исповедуют. Это те самые взгляды, что ты высказал сегодня… Вот все мое объяснение…
У Мамурина глаза загорелись гневом.
— Но это… это уже слишком, господин Рачеев!..— воскликнул он, тяжело дыша.— За подобные вещи платят очень дорого!..
Бакланов испуганно смотрел на обоих. До этого времени почти пустой зал начал наполняться публикой, которая рассаживалась за столиками. Он боялся, чтобы ссора не привлекла внимание посторонних лиц. Но и Рачеев и Мамурин, по-видимому, имели это в виду, их настоящие чувства высказывались только в глазах, голоса же звучали сдержанно и никто не мог бы подумать, что это не простой приятельский разговор, а ссора.
— Чем платят? — с презрительной усмешкой спросил Рачеев.— Уж не дуэль ли мне предлагают!
— А хотя бы и так!?
— Я ее не приму!
— Значит, вы трус?
— Можете думать и так. Я не поставлю свою жизнь на карту ради человека, которого я не уважаю…
— Довольно. Значит, вы отказываете мне в удовлетворении?..
— Вы требовали объяснения, я сказал вам правду про вас. Скажите мне в лицо правду про меня, как бы она ни была горька, и вот вам удовлетворение…
— Это старая отговорка трусов… Вы меня ставите в необходимость расправиться с вами иначе…
— Это ваше дело! Но если вы намекаете на пощечину или нечто подобное, то предупреждаю вас, что тогда я вас задушу вот этими руками,
И Рачеев приподнял над столом сжатые кулаки.
— Посмотрим! — проговорил Мамурин и тотчас же вышел из зала, тяжело переваливаясь своим коротким и широким корпусом.
Приятели с минуту молчали. Бакланов хотел дать время Рачееву успокоиться.
— Ты извини меня, Николай Алексеич, за эту сцену! — промолвил Дмитрий Петрович, глядя на него еще взволнованными, сверкающими: глазами.— Но в сущности я очень рад, что сказал ему это. Знаешь, если бы все порядочные люди условились между собой не подавать руки таким господам, то они не смотрели бы так самоуверенно и их, пожалуй, было бы меньше… Надо, чтобы они непременно чувствовали себя отверженными, париями… А у вас здесь они чувствуют себя чуть ли не героями современности!.. Их презирают и приветливо подают им руку… А им ведь только и нужно, чтобы исполняли эту формальность до наших мнений о них им нет никакого дела!
Им принесли водку и что-то горячее, Рачеев машинально выпил, а до котлеты почти не дотронулся. Он много говорил по поводу только что происшедшей сцены, и тон его голоса постепенно принимал все более и более спокойный оттенок. Наконец он принялся за котлету и ел с видимым аппетитом.
— А все-таки я очень рад, что сказал ему это! — промолвил он, уже совершенно успокоившись.— Пусть предпринимает что ему угодно!
— Можешь быть уверен, что ничего не предпримет. Ведь он трус, я его знаю! — возразил Бакланов.— И дуэли он тебе серьезно не предложил бы, а если бы и предложил, то сам же сбежал бы…
Когда они расплатились и поднялись, чтоб идти домой, Рачеев заметил, что лицо Бакланова как-то внезапно омрачилось. Ему припомнилось то натянутое настроение, которое он застал сегодня в доме приятеля, и он подумал, что бедного Николая Алексеевича дома непременно ожидает бурная сцена. На улице Бакланов молча пожал ему руку, взял извозчика и с совершенно мрачным лицом уехал.
Рачеев шел по тротуару Невского и думал о мрачном лице Николая Алексеевича. ‘Ведь вот, хорошие и неглупые люди, а жить не умеют. Чего им? Все у них есть: и средства, и имя, и общее уважение, и развлечения, и личное счастье, а все где-то в недрах их благополучия шевелится какой-то неведомый червяк и сверлит рану, и вся планировка их жизни зависит от этого червяка. Сидит он спокойно — жизнь идет приятно, пошевельнулся он, рана защемила, и все пошло вверх дном. Люди не умеют жить, не умеют ценить душевное спокойствие друг друга и свое собственное. Сколько от этого сил пропадает даром!’ Он думал о впечатлениях этого дня. Они были так неожиданно разнообразны. Что такое Высоцкая? Она ему понравилась, но определенного мнения о ней он составить еще не мог. В ней есть что-то симпатичное, именно в ее взгляде — что-то правдивое, теплое, но только тогда, когда она говорила с ним, когда же она отвечала на довольно-таки пошлые изречения друга его, Бакланова, и других поклонников, то в глазах ее появлялось что-то холодное и сухое. Но может быть, она понравилась ему просто потому, что красива, что у нее в гостиной тепло, уютно и вольно чувствуется? Это бывает, и в этом надо хорошенько разобраться. Он пойдет к ней в воскресенье.
Зоя Федоровна, кажется, тип определенный и не вызывает никаких сомнений. Темперамент горячей крови… Его интересует не самый этот тип, а процесс превращения из женщины вполне порядочной в такую, про которую Мамурин может сказать, что он ее ‘приобретает’. К ней он тоже пойдет и выслушает ее ‘дело’.
Воспоминание о неожиданной сцене с Мамуриным вызывало в нем чувство удовольствия. ‘Это всегда бывает приятно, когда удастся мерзавцу сказать, что он мерзавец!’ — думал он.
‘Вот только зачем она книжки для народа издает? — опять переходили его мысли к Высоцкой.— Хотя это и восхищает моего друга Бакланова, но мне не нравится. Об этом я с нею поговорю…’
Дома он нашел на столе конверт и торопливо начал распечатывать его, как только увидел почерк адреса. Со времени его приезда в Петербург это было первое письмо из дому. Почерк был крайне неправильный, буквы принимали всевозможное направление, иногда совсем неожиданное, но Дмитрий Петрович отлично разбирал этот почерк. В письме было следующее:
‘Дорогой Митюша! Первым делом будь спокоен: и я здорова, и Маша здорова, и все у нас благополучно, кроме того, что тебя нет, и мы очень скучаем. У Маши вышли еще два зуба, и ничего, не болела. Дел особенных не было. Приходили мужички и просили позволения закинуть сети в пруд. Как ты сказал мне, чтобы ни в чем не препятствовать, то я не препятствовала. Карасей поймали целую уйму! Влас говорит: это Дмитрий Петрович об нас в дороге вспоминает, от этого и счастье такое! Больше в эту осень ловить сетями уже нельзя, вредно. Я и сказала, что больше нельзя. Озимь взошла чудесно, и наша и деревенская. Федотий-старик говорит, что непременно сильно урожайный год будет. Он видел, что вороны как-то особенно летали, и это означает, что непременно урожай будет. Татьянина старшая дочь заболела тифом. Мы ее взяли в больничку. Фельшар, Иван Иванович, говорит, что ничего, вылежится, а доктор Колобков не приезжал еще, его куда-то в уезд взяли, приедет только в пятницу и сейчас нам. Микитина вдова приходила просить ржи, я дала ей мерку, видишь я все делаю, как ты велел. Вчера крестила у учительши. Марья Григорьев на родила дочку, такая здоровая, что прелесть. А Федор Петрович радуется и шутит: это, говорит, хорошо, что не сын, а дочка. Сын непременно был бы сельским учителем, что за корысть? А дочка может выйти замуж за коп угодно, хоть за сербского короля. У них мы веселились: пели песни и танцевали. Я вспомнила старину и проплясала русскую с Федором Петровичем, ведь он теперь наш родственник — кум. Был батюшка, отец Семен и смотрел и сказал: Вы, Александра Матвеевна, так хорошо танцуете, что ей-богу, даже не грешно. А как ты поживаешь в Питере, Митюша? Думаешь ли о нас? Думаешь, думаешь, я знаю. Ты пишешь, что там встретил много печального и мало хорошего. А я всегда говорила, что у нас куда лучше! Опиши, что еще видел. Сильно скучаю без твоей бороды, Митенька, но не думай, что с тоски бездельничаю. Все делаю, как следует, и все у нас в порядке. Молотилка кончает работу, и что-то она хрипит. Машинист сказал, на зиму ее в город, на поправку. Целую тебя миллион раз. Маша целует. Не забудь приглядеть мне перстенек с бирюзой, а ей крестик. Твоя Саша’.
Рачеев целый час, не вставая с места, просидел над письмом. В его воображении проносился ряд тихих, спокойных, простых деревенских картин, и когда он очнулся и вспомнил обо всех своих впечатлениях последних дней, то ужаснулся при мысли о том, какая поразительная разница существует между этим и тем. ‘Это целая пропасть! — мысленно говорил он.— Там все просто, здорово и естественно, здесь все запутанно, болезненно и выворочено наизнанку! Зачем люди живут так мучительно, когда можно жить спокойно?’

XIII

В студенческие годы приятели дали Рачееву шутливую кличку ‘дамского духовника’. В их кружке, как и во всяком кружке, были люди, игравшие роль романических героев и под шумок работы самоусовершенствования творившие романы с особами женского пола, которые, погрузившись в какой-нибудь тяжеловесный социально-экономический трактат или отдавшись какому-нибудь жаркому спору о возвышенном предмете, вдруг неожиданно для самих себя оказывались влюбленными по уши. Тогда возникали сомнения, недоумения, маленькие истории, необъяснимые сцены, недоразумения, и в результате выяснялось, что кто-нибудь обижен, кто-нибудь разочарован, чья-нибудь жизнь разбита. И почти всегда случалось, что героиня такого рода романического происшествия, чувствуя себя беспомощной, обращалась к Рачееву и открывала ему свою душу. Очевидно, в нем было нечто такое, что внушало доверие и желание открыться. Может быть, виновата в этом была особая простота, с которой он обращался ее всеми, как с мужчинами, так и с женщинами. Никогда в его тоне и во взглядах нельзя было заметить ничего такого, что походило бы на ухаживанье. Женщины, как и мужчины, видели в нем только приятеля, и не более, зато и в него никто не влюблялся, а он об этом нисколько не жалел.
Рачееву приходилось выслушивать исповеди самого разнообразного содержания, которые, однако ж, сводились к одному и тому же — к недоразумению. Он выслушивал очень серьезно, старался вместе обсудить, выяснить, успокоить, делая все это осторожно, мягко, и очень часто ему удавалось рассеять недоразумение, и за полчаса перед тем разбитая жизнь оказывалась нетронутой. Конечно, не все так счастливо кончалось, не все были недоразумения. Случалось, что в дело вмешивалось, с одной стороны, легкомыслие, а с другой — недобросовестность, тогда ему почти нечего было делать, как только успокаивать и утешать. Благодаря этому он с давних пор научился говорить с женщинами, а в особенности выслушивать их.
И когда он задал себе вопрос, почему Зоя Федоровна выбрала именно его для изложения своего ‘дела’, его, только что приехавшего после семилетнего отсутствия, тогда как у нее здесь много знакомых и, по-видимому, немало поклонников, то ему невольно вспомнилось то время и он подумал, что и в этом случае не сыграла ли свою роль та черта, которая некогда приобрела ему кличку ‘духовника’.
Он счел неудобным откладывать свой визит. Если у нее важное дело, то, вероятно, она с ним торопится. И вот в субботу, около одиннадцати часов, он уже был в седьмой улице Песков. На этот раз он обратил внимание на дощечку, прибитую у ворот, с надписью: ‘Зубной врач З. Ф. Ползикова. Лечение и вставление зубов. Кв. No 8’.
— Я так и знала, что вы придете! — весело сказала Зоя Федоровна, открывая ему дверь.
— Почем же вы знали? Я мог и не прийти непременно сегодня!
— Нет, я чувствовала, что вы придете… И очень вам благодарна, очень!
— А скажите, Зоя Федоровна, может быть, у вас приемные часы?.. Там я видел уже вывеску…
Лицо Зои Федоровны приняло выражение недовольства и досады.
— Ах, не говорите мне об этом, не говорите!..— воскликнула она с некоторой даже дрожью в голосе — Какие там приемы? Если за целый день придут два человека, то уж это слава богу! Да и кто пойдет на Пески, скажите пожалуйста, куда-то во двор, по узкой лестнице, к черту на кулички, когда на Невском красуются роскошные вывески, всякие лечебницы с мраморными лестницами, с бархатной мебелью и лепными потолками? Какие тут приемы? Садитесь же, пожалуйста! Видите, я устраиваюсь… Вот мои орудия пытки, вот кресло, к сожалению, остающееся свободным, а вот маленькая мастерская… Я ведь и челюсти умею делать… Ха, ха, ха!..
Рачеев хотел спросить, зачем же она поселилась на Песках, а не на Невском, но сейчас же понял, что этот вопрос будет излишним. Денег нет, средства плохи — ответ ясен.
— Ну-с, Зоя Федоровна,— сказал он, садясь в кресло,— я к вашим услугам, готов выслушать ваше дело!..
— Дело! Гм!.. Какой вы странный, Дмитрий Петрович! Какой вы странный. Вы вот не видались со мной семь лет, встретили меня в обстановке, которая должна показаться вам удивительной, и даже не спрашиваете, как это все случилось? Вы выслушали сказку, рассказанную вам Антоном Макарычем, и с вас этого довольно… Ну спросите же, наконец, с какой стати я сделалась зубным врачом? Ну?
— Я не считал себя вправе спрашивать об этом! — ответил Рачеев.
— Это странно! Кажется, мы с вами были приятелями… Вы даже кумом мне приходились…
— Эх, Зоя Федоровна, были приятелями! Что из того, что были приятелями? Все так меняется… За семь лет люди так способны перемениться, что и поверить трудно. Таков ли был Антон Макарыч, таков ли был Мамурин семь лет тому назад? Вот и вы тоже: семь лет назад вы так смотрели на вещи, а теперь почем я знаю, как вы смотрите!
— Ха, ха, ха, ха! Ах, Дмитрий Петрович! Я смотрела на вещи!? Как я могла смотреть на них, когда я ровно ничего не понимала! Да, именно, я только смотрела, смотрела как на диковинки, выставленные в каком-нибудь музее, и думала об них то, что мне подсказывали… Я попала в ваш кружок, где думали так-то, я слушала, слушала и наслушалась и стала думать тоже так!.. Это с нами, с женщинами, всегда так бывает, пока жизнь не перетрет и не перемелет нас в муку…
— Ну, а когда перетрет и перемелет, тогда что?
— Тогда? Ха, ха! Тогда, действительно, мы научаемся смотреть на вещи! Тогда у нас образуется свой взгляд, но уж такой твердый и крепкий, что колом его из головы не выбьешь!.. Да, и теперь у меня есть свои взгляды, действительно есть!
— Вот и познакомьте меня с вашими взглядами!
— У меня только один взгляд, а из него уж вытекает все остальное… Все люди — свиньи, все до одного! Значит, не стоит жить для других, а нужно жить только для себя!
— О!
— Да, да! Я пришла к этому! И в этом меня никто не разубедит, никто!
— Чтоб утверждать это, надо было изучить многих!— возразил Рачеев
— Ха, ха, ха, ха! Достаточно двух!.. Ха, ха, ха! Я двух изучила основательно, а других так себе! Да, да, заметьте: если вам Антон Макарыч наклеветал на меня, будто я со всеми и с первым встречным, то это гнусная клевета!
— Ничего подобного он не говорил мне!..
— Не говорил, так скажет… От него можно всего ожидать!.. Вы не можете вообразить, что это за подлый человек!..— промолвила она с выражением бесконечной ненависти.
— Но что же он вам сделал такого? — спросил Рачеев, искренно заинтересовавшийся ее объяснением.
— Что он мне сделал? Ничего! Ну да, конечно, ничего! Другие даже найдут, что он поступил благородно… Ну да, конечно, благородно, потому что он не прибил меня и к суду не привлек за измену… Ведь другие мужья и до этого доходят…
— Но все-таки, что же он вам сделал, Зоя Федоровна?
— Да ведь вы знаете эту историю! Он вам рассказывал… Но воображаю, как он рассказал. Воображаю, сколько клеветы на меня, на всех, на весь мир!.. Нет я должна рассказать, как это было… Знаете, как это говорится по латыни? Ну, как это? Антон Макарыч. часто повторял… Altera, altera…
— Audiatur et altera pars {Пусть будет выслушана и другая сторона (лат.).}, — подсказал Рачеев.
— Ну, вот это самое, это самое! Так вот, не угодно ли вам raudiatu?! Вы не обращайте внимания, что я хожу по комнате. Я иначе не могу… Как только волнуюсь, сейчас, как маятник… И тогда могу говорить, сколько угодно. Сяду — и ничего в голове нет. Вы помните, как мы хорошо жили… Конечно, я к Антону Макарычу не питала какого-нибудь восторженного чувства, да этого нельзя было и требовать. Он, как вам известно, никогда не отличался красотой, а женщина, как там себе хотите, всегда остается женщиной! Женщина — эстетик по натуре, в душе у нее всегда живет потребность красоты… Но я уважала его и питала к нему чувство… Ну, как вам сказать?.. Чувство привязанности, привычки, как хотите назовите,— одним словом, спокойное и доброе чувство. Но вот появился у нас Павел Петрович…
— Кто это Павел Петрович? — спросил Рачеев.
— Павел Петрович Киргизов! Дело было так: Антоша наш маленький заболел дифтеритом. Мы пригласили Киргизова, и он стал лечить его. Он ухаживал за ним, как за родным. Антон Макарыч писал тогда какую-то срочную работу, писал, почти не вставая из-за стола, а мы с Павлом Петровичем просиживали у постели больного дни и ночи напролет… Подумайте, человек отказался от практики и от всего ради моего сына… Впрочем, у него, кажется, никакой практики не было… Сидели мы с глазу на глаз в тесной каморке, при тусклом свете ночника, говорили шепотом, а больше молча смотрели в глаза друг другу…. Вы понимаете, как это действует!.. Я же говорю вам, что он был очень красив, а я… я женщина!.. Ну понятно, он заронил в мою душу искру… Мы сблизились. Но вы не подумайте, что мы тогда же сблизились. Ничего подобного. Мы даже не сказали друг другу ни слова и, может быть, не знали ничего о своих чувствах… Антоша умер, бедный малютка… Ах, это были ужасные дни! Я убивалась, я ни в чем не могла найти утешения… Подумайте, потерять единственного сына! Боже мой, даже вспомнить страшно…
Она остановилась перед окном и с минуту глядела в него. Лицо ее омрачилось тяжелым воспоминанием, глаза сделались влажными. Она проговорила, продолжая смотреть в окно:
— Женщина, у которой есть ребенок,— мать, благородное существо, женщина без ребенка… Что она такое? Самка, не больше… Ах, о чем я? — вдруг спохватилась она и снова принялась ходить по комнате.
— Да, страшно вспомнить! Я не могла утешиться! — повторила она, как бы стараясь связать прерванную маленьким отступлением нить своего рассказа.— Павел Петрович продолжал бывать у нас, и мы много часов, проводили вдвоем с ним, а Антон Макарыч в эти дни не выходил из кабинета. Вообразите себе, сын, единственный сын умер, а он может сидеть за письменным столом и строчить какие-то статьи. ‘Неужели ты можешь что-нибудь написать теперь, когда несчастье еще так свежо?’ — спросила я его раз, и как вы думаете, что он мне на это ответил? Он посмотрел на меня как на врага и крикнул: ‘А вы, позвольте вас спросить, вы, когда несчастие еще так свежо, перестали завтракать, обедать и ужинать? Вы воздержались от заказа вашего кокетливо-печального траурного платья в сорок пять рублей, за которое я должен же из чего-нибудь платить!?’ Вообразите! В такую минуту человек попрекает меня траурным платьем! Не могла же я хоронить моего сына в розовом… И не столько это, сколько его взгляд, полный злобы, оттолкнул меня от него… Мне одно только и оставалось, что искать утешения и ласки у Павла Петровича… Разумеется, мы объяснились. Он и признался мне, что с той минуты, как меня увидел, забыл все и ни о чем не может думать… я, разумеется, увлеклась, само собою — с моей стороны ничего другого тут не было, как просто увлечение. Да поневоле увлечешься, когда муж не выходит из кабинета, а если выходит, так чтобы попрекнуть тебя платьем… А тут еще вышла история. Однажды он появился в гостиной как раз в ту минуту, когда мы сидели на диване рядом… Ну, может быть, немного ближе, чем следовало… Боже, что это было! Побагровел, позеленел, затрясся, поднял кулаки на Павла Петровича, назвал его эскулапом и еще какими-то такими странными словами, каких я никогда не слышала… Вон, говорит, сейчас! А иначе дворника позову и с лестницы спущу!.. Вот какой он человек! Ну, скажите, разве порядочные человек, да еще передовой, каким он себя изображал, может так грубо поступить!? Павлу Петровичу, разумеется, оставалось уйти. Тогда он на меня заскрежетал зубами и чуть не побил меня… А ты, говорит… И знаете, какое он слово сказал? Самое оскорбительное для порядочной женщины… ужасное слово!.. Вульгарное! И прямо в лицо!.. А ты, говорит… и это слово… Ты вместе с ним извела моего ребенка… Понимаете? Я — извела! Я с страшной болью в сердце просиживала ночи напролет, а он благодушествовал у себя в кабинете, так я извела… Я — мать, и я извела! Вы, говорит, с ним, с этим невеждой-эскулапом, не о сыне моем думали, а об удовлетворении своей подлой похоти у его постели… Какая ты мать!? Ты… и опять это слово… а не мать! И я теперь тебя запру на замок, и будешь ты там сидеть одна в своем гнусно-лицемерном трауре, который ты заказала не ради сына, а ради своего эскулапа! Вообразите себе: запереть! Совершенно точно какой-нибудь герой Островского! Ну, после этого, вы сами понимаете, что мне оставалось делать! Я была вся возмущение!.. Я не падала в обморок или в истерику, нет, это не в моем вкусе… Я просто и решительно сказала ему: после этого я вам больше не жена! И стала собирать свои пожитки… Помню, как теперь, я нарочно собиралась долго. Я все надеялась, что он образумится, падет к моим ногам и скажет: Зоя, прости меня, это была вспышка. Я без тебя жить не могу! Не уезжай, оставайся… Что-нибудь в таком роде… А он и не подумал… Он сказал: туда тебе и дорога!.. Заперся в кабинете и не вышел оттуда! Ну и скажите теперь, какова же была любовь этого человека? Ведь он мужчина и человек умный, опытный, он должен же был понимать, что это увлечение, и мягко, осторожно образумить меня, остановить… Тогда бы ничего этого и не было. А он: туда тебе и дорога. Ну, если туда дорога, то нечего и разговаривать. Я собрала свой гардероб и переехала к Павлу Петровичу!.. Вам не надоело?— вдруг спросила она, внезапно повернув к нему лицо и остановившись.
— Напротив, напротив… Говорите, пожалуйста! Я слушаю с глубоким вниманием! — ответил Рачеев.
— Да уж вы дослушайте… Я теперь в ударе, я разошлась!..
И она опять, скрестив на груди руки, стала ходить по комнате.
— Павел Петрович принял меня, как друга. Говорю прямо, что у него я нашла истинное утешение. Да, говорю это прямо, несмотря на то, что он так поступил со мной потом… Павел Петрович… Ах, да что такое вы все — мужчины! Женщина вам нужна, конечно. Без нее вы не можете обойтись… И вы готовы даже приносить ей жертвы. Но если представляется случай отделаться от нее, вы всегда готовы, потому что найдется другая — поновее и посвежее… Павел Петрович… Что такое Павел Петрович? Хороший он был человек или нет, почем я знаю? Он был красив, говорил мне о своих чувствах, я увлеклась — вот и все… А со мной он поступил, как свинья. Жили мы с ним ничего, хорошо… Средства у него были небольшие, но на все хватало. У него было там каких-то семь тысяч, ну, их на год достало. Жили мы, как муж и жена. Он так и представлял меня в обществе: моя жена! Детей у нас не было… То есть мог бы быть ребенок, но… я, разумеется, до этого не допустила и вовремя приняла меры. К чему? Какая его будет судьба? Ведь Антон Макарыч не признал бы его… А в это время он совсем уже подлецом сделался и ‘Заветному слову’, которое сам прежде презирал, продался… Но семь тысяч пришли к концу. Павел Петрович взял место и уехал в провинцию, а меня оставил на бобах… Вот когда я и постигла, что все мужчины — свиньи, да и все люди — тоже свиньи. Знал же Антон Макарыч, что Павел Петрович меня бросил, что я осталась ни с чем, а разве он подумал мне предложить сойтись с ним? Конечно, я сама ни за что первая не завела бы речи, но он… Он мужчина, он мог бы, кажется… Я бы могла еще сделаться хорошей женой… Да куда-а! Он бранил и поносил меня на всех перекрестках… Что мне было делать? Поверите ли, что я перепиской занималась, вот до чего я дошла… Наконец, придумала поступить на зубоврачебные курсы. Ну, научилась, получила диплом, открыла кабинет… Да что в этом толку? Практики никакой нет! Обстановка нужна, реклама, а где я возьму денег? Уж я меняла квартиры: жила на Вознесенском, переехала на Петербургскую, потом в Коломну, на Васильевский и вот теперь на Песках… Э, да нигде никто не идет. Практика самая жалкая, даже на обед не хватает, видите, как я говорю вам откровенно. Ухаживателей у меня довольно. Вот Матрешкин, видели? Все конфеты носит, думает… Н-да… Но как бы не так! А Мамурин, скотина, так тот прямо предлагает: я, говорит, Зоя Федоровна, полтораста рублей в месяц готов выдавать! А? Как вам это понравится? Да, это вы тогда правду сказали: он циник, этот Мамурин! Только я до этого еще не дошла! Чтобы так прямо и откровенно говорить — какое свинство!
— Однако ж вы позволяете говорить это и продолжаете принимать его, даже, как я заметил предпочтительно перед другими! — промолвил Рачеев.
— Да ведь все они одинаковы, все свиньи, а он по крайней мере расположен ко мне и оказывает услуги… Да не в этом дело, а вот в чем. Я к вам с просьбой, Дмитрий Петрович… Вы один только можете это сделать.
Она перестала ходить, пододвинула поближе к нему кресло и села. Голос ее, до сих пор звучавший резко, сделался мягче и тише.
— Может быть, с вашей точки зрения покажется странным, но в моем положении не до точек зрения…
Рачееву показалось, что она смущена, и ей заранее уже неловко от той просьбы, которую она собиралась высказать.
— В чем дело, Зоя Федоровна? Я постараюсь стоять на вашей точке зрения!— промолвил он.
— Да вот… вы видите мою обстановку… Какая она жалкая… Вы видите, что я бьюсь изо всех сил, чтоб остаться честной женщиной, и как мне, это трудно… Конечно, я сделала ложный шаг, но я была вынуждена… И притом я наказана!.. А Антон Макарыч зарабатывает семь тысяч в год, и он один… На что они ему?.. Вы могли бы, если бы захотели, повлиять на него, чтобы он… Выдавал мне если не половину, то… ну, хоть по две тысячи в год… с меня было бы довольно…
— Вы?.. От него?.. Возьмете?..— с величайшим изумлением почти вскрикнул Рачеев.— Вы, Зоя Федоровна?
— Но почему же нет? — тоном спокойного удивления, как бы не понимая, что могло так изумить его, промолвила Зоя Федоровна.— Почему же нет!? Ведь он мне все-таки муж!..
— Он вам все-таки муж? Зоя Федоровна! Какой же он вам муж?
— Как какой? Законный! Законный муж!
— Да, но… было сделано все, чтобы это потеряло значение…
— Как потеряло? — горячо возразила Зоя Федоровна.— Как вы говорите — потеряло значение? Это никогда не может потерять значение. Я все-таки жена ему. Я ношу его фамилию, которая не доставляет мне никакого удовольствия… Я — Ползикова, как себе там хотите, я — Ползикова… Я не могу обвенчаться с другим. А это, надеюсь, очень важно!.. Представьте себе… Ну вот Мамурин. Он так за мной ухаживает… Может быть, я заставила бы его жениться на мне, но теперь этого нельзя сделать, потому что я — Ползикова. Что ж мне, на содержание, что ли, идти к нему?.. Ведь это дело такое: обвенчалась — жена, а нельзя обвенчаться — на содержании.
— Отчего ж непременно так? Есть третья форма, когда порядочные люди сходятся по взаимной любви и уважению…— возразил Рачеев.
— Ха-ха-ха-ха! Порядочные люди! Это Мамурин-то порядочный человек или Матрешкин! Ха-ха-ха-ха!.. Какой вы смешной, Дмитрий Петрович! Да нет, что… По-моему, он, Антон Макарыч, обязан дать мне приличное содержание… Обязан!..
— Но позвольте, Зоя Федоровна, что же вы ему можете дать? Ведь надо же соблюсти хоть какое-нибудь равновесие…
— Что я могу дать ему? Да что угодно! Ха-ха-ха! То, что может дать и всякая другая женщина!..
— То есть вы готовы…
— Готова сойтись с ним, если он пожелает!..
— Вы? После всего того, что было? После ваших отзывов о нем?..
— Ах, знаете, мне теперь решительно -все равно… Решительно все равно! Ведь все мужчины одинаковы, все — свиньи!.. Нет, знаете, Дмитрий Петрович, возьмите это на себя!.. Неужели вы откажете мне в этой просьбе?..
Рачеев ничего не ответил. Он смотрел на нее и думал, но не о том, взять ли на себя исполнение ее поручения и может ли это иметь успех, а о самой Зое Федоровне, которая сидела перед ним, это — живое олицетворение спутанности нравственных понятий, полной беспринципности и готовности идти на все ради комфорта. И какая удивительная смесь понятий! Мужа покидает она нимало не задумываясь, единственно потому, что пришло ‘увлечение’. ‘Женщина — эстетик по натуре’ — вот и все, и нет речи об обязательности брачных отношений. Но вот является нужда, и на сцену выступают новые соображения. ‘Ведь он мне все-таки муж’. Она готова сойтись и прожить всю остальную жизнь с человеком, которого считает подлецом и способным на всякую гнусность, и это только потому, что у него — семь тысяч в год. Что это будет за жизнь — ей все равно, лишь бы были обеспечены вкусный обед, теплая удобная квартира, гардероб…
И кто же это? Есть множество женщин, которые, очутившись в подобном положении, могут в свое оправдание сказать: мы выросли и воспитались в пошлой будничной обстановке, где все думало и говорило только о практических мелочах, об удобствах, о ничтожных интересах материального благополучия. Мы не слышали ниоткуда горячего слова о нравственном долге, о высоких задачах, об истине и правде. Чего же вы можете требовать от нас, попавших в этот водоворот жизни без нравственных основ, без руководящего начала? Но Зоя Федоровна была в их кружке в самый разгар немолчного произнесения горячих сюв. Она во всяком случае не могла бы отговориться незнанием. Но, видно, одного знания тут недостаточно.
Рачеев встал с видом человека, который считает вопрос исчерпанным.
— Я могу вам сказать одно, Зоя Федоровна,— промолвил он несколько суровым тоном,— что все это мне очень не нравится, но, разумеется, вам до этого нет и не может быть никакого дела, что же касается вашей просьбы, то я не верю, чтоб она могла быть исполнима… Насколько я понимаю Антона Макарыча, он весь против вас вооружен и считает себя глубоко оскорбленным. Но… я не могу также себя считать безапелляционным судьей в этом деле и поэтому передам вашу просьбу Антону Макарычу…
— Вы согласны? Вы на него повлияете? — с выражением искренней радости воскликнула она.— Ах, я так и думала, что вы не решитесь отказать мне…— Она протянула ему руку.— Благодарю вас, Дмитрий Петрович! Знаете, если б это удалось, я… я, право, не знаю… Может быть, я сумела бы быть порядочной женой! Ха-ха-ха!
Эта надежда показалась Рачееву совсем уж неожиданной и нисколько не вытекающей из всего предыдущего. Она еще более подтвердила Рачееву, что у Зои Федоровны все нравственные понятия до того спутаны, что она сама никогда не могла бы в них разобраться.
Он сдержанно простился с нею и вышел.

XIV

В воскресенье утром, когда Дмитрий Петрович был еще в постели, к нему постучали в дверь.
— Дверь отперта, войдите! — крикнул он из-за драпировки, отделявшей его кровать.
— Однако, как скоро развратил тебя Петербург! — послышался голос Бакланова.— Десять часов, а ты еще в постели!
— Да ведь не для чего подыматься раньше! — сказал Рачеев, поспешно встав и наскоро одеваясь.— В деревне у нас вся жизнь кругом начинается с восходом солнца, а кончается с его заходом. Солнце у нас над всем царит и веем повелевает. А у вас тут на него никто не обращает внимания, и все третируют его, как какую-нибудь стеариновую свечку!..
— Ну, и оно нас не особенно жалует своими милостями. Значит, око за око! Посмотри, какой сегодня серенький, плаксивый день! Однако вставай, вставай, Дмитрий Петрович, тебе надо визит делать…
— Какой визит? Никаких визитов я делать не расположен…
— Как?! Это невозможно! Ты не имеешь права! Ты сегодня приглашен к Высоцкой.
Рачеев припомнил, что сегодня воскресенье и что он в этот день в самом деле должен быть у Евгении Константиновны. Но при мысли об этой весьма недальней поездке он неизвестно почему ощутил в груди какое-то непонятное противодействие. Было ли это следствием утомления непривычными впечатлениями, которые слишком быстро следовали одно за другим, или в самом этом знакомстве он предчувствовал что-то неприятное?
Он продолжал оставаться за драпировкой, усердно мылся и столь же усердно размышлял на эту тему, оставляя без возражения слова Бакланова, который возился у стола, распоряжаясь давно уже принесенным самоварам.
Наконец Рачеев вышел к нему. Бакланов, здороваясь с ним, повторил свой довод.
— Ведь ты же приглашен, Дмитрий Петрович! Согласись, что это особая честь, когда дама просит едва знакомого мужчину: пожалуйста, сделайте мне визит, и назначает день…
— Да, да, конечно… Но я был бы очень счастлив, если бы эта честь миновала меня!..— сказал Рачеев, присаживаясь к чаю.
— Удивляюсь тебе, Дмитрий Петрович! — воскликнул Бакланов, качая головой.— Ты просто начинаешь капризничать. Не забывай, что ты дал слово, да еще так твердо: я непременно буду у вас! Значит, тебя будут ждать. А разве это не преступление — заставить такую чудную женщину ждать напрасно?..
Рачеев отодвинул от себя стакан с чаем и не без некоторого удивления посмотрел на гостя.
— Ну, положим, я пойду, и я действительно пойду! Но из чего ты так настойчиво хлопочешь, скажи пожалуйста?
— О, из самых корыстных видов! — полушутливым тоном ответил Бакланов.— Если хочешь, скажу. Я давно интересуюсь этой женщиной как общественно-психологическим типом. И я отлично изучил ее. Одно только мне нужно — чтобы она в кого-нибудь влюбилась. Я видел это море при всевозможных освещениях — и в яркий солнечный день, и в сумерки, и во время легкого дождика, и в звездную ночь, и в морозец, но ни разу не видел его в грозу, когда гром ревет и молния сверкает, а волны подымаются кверху, как горные хребты… Воображаю, какая это дивная красота!.. Я почему-то думаю, что она должна непременно влюбиться в тебя…
Рачеев рассмеялся.
— Право, не знаешь, сердиться на тебя или смеяться! Это значит — ты заготовляешь ее для какого-нибудь своего творения?..
— А как же!? Центральная фигура большого социально-психологического романа! Трудно вообразить что-нибудь лучше!..
— Но ты забываешь, что я-то в нее ни в каком случае не влюблюсь!
— Этого и не надо! Мне ведь только нужен намек, а остальное — дело моего воображения. Но знаешь что, Дмитрий Петрович, я готов держать пари, что для тебя это даром не пройдет. Я не говорю, что ты непременно влюбишься, но… так сказать, ощутишь усиленное сердцебиение, а пожалуй, что даже и влюбишься, ей-богу, влюбишься!.. Ну, идет на сочинения Шекспира? У меня зачитали их, надо покупать вновь.
— Идет! Хотя у меня есть Шекспир, но, кажется, неполный! Идет, идет! Разумеется, ты полагаешься на мою добросовестность!
— Само собою! Час роковой приближается, одевайся!
Рачеев посвятил еще минуты три своему туалету, одел черный сюртук, и они вышли. Бакланов вызвался даже проводить его до Николаевской улицы.
— Первый раз вижу, чтобы романист так заботливо относился к судьбе своих героев! — шутя сказал Рачеев.— Ты даже боишься, чтобы я не улепетнул с полдороги. Но не бойся, Николай Алексеич, я твои интересы соблюду вполне, потому что она меня интересует, эта барынька!..
На углу Невского и Николаевской они расстались, причем Рачеев осведомился о состоянии нервов Катерины Сергеевны.
— Ну, на этот счет я никогда не могу поручиться более, чем на полчаса вперед! — сказал Бакланов.— Вот, Дмитрий Петрович, выдумай ты лекарство от этого недуга и получишь диплом спасителя человечества!
Они расстались. Рачеев приблизился к подъезду, позвонил и спросил у швейцара, дома ли госпожа Высоцкая.
— Не могу знать,— ответил швейцар,— пожалуйте наверх, там скажут!
‘Однако,— подумал Рачеев,— ее может и не быть дома! Как же это? Она весьма определенно назначила мне день и час’.
Наверху его встретил тот же молодой красивый лакей, что встретил их в пятницу, и сейчас же, не дожидаясь вопроса, объявил, что барыня дома. Рачееву опять пришлось пройти через огромный зал, в котором он теперь кроме розового камина разглядел концертный рояль, несколько изящных пюпитров для нот и множество легких стульев с тонкими золочеными спинками. Зал почти посредине разделялся четырьмя массивными колоннами и предназначался, по-видимому, главным образом для музыки. Теперь он также разглядел, что направо раскрытая дверь вела в целый ряд комнат, которых он в первый свой приход сюда совсем не заметил. ‘Она занимает чуть ли не весь этаж,— подумал он,— зачем ей это? Ведь она одна!’ Сравнительно с первым визитом он заметил еще ту разницу, что тогда они вошли в кабинет Высоцкой прямо без доклада, как свои люди или интимные друзья, теперь же впереди его побежал лакей и, остановившись на пороге следующей комнаты, назвал его имя, отчество и фамилию. Этого он никак не ожидал именно сегодня, когда рассчитывал застать хозяйку одну и быть принятым запросто. Комната, в которую он вошел, была странной формы, в виде вытянутого вглубь полукруга. Она была невелика, и стоявшая в ней мебель с атласной обивкой зеленовато-голубого цвета была миниатюрна и крайне неудобна для сиденья. Той же материей были обтянуты стены, и такого же точно цвета был ковер, что выходило оригинально, но несколько скучновато. Дверь в ту комнату, где Высоцкая принимала гостей в пятницу, была закрыта. Остановившись на секунду у порога, Рачеев осмотрел комнату и увидел, что хозяйка, сидевшая на диване, была не одна. По левую сторону ее, у самого дивана, на стуле сидел высокий худощавый господин с длинной тонкой шеей и с бледным истощенным лицом, очень выразительным, на котором выдающуюся роль играли большие темные глаза, крупный прямой нос и длинные пышные усы без бороды и бакенбард. Волосы у него были жидковаты, посредине головы ясно обозначалась небольшая круглая лысина, которую он не скрывал от света, даже нисколько не стараясь маскировать ее. Он был весь в черном, сюртук его был наглухо застегнут на все пуговицы. Другой сидел поодаль в маленькой, почти детской качалке, в которой он помещался весь с большим удобством. Это был коротенький старичок с низко остриженными довольно густыми седыми волосами, худенький, подвижной, с начисто выбритым лицом — живым и детски добродушным. Он держался обеими руками за перила качалки и все покачивался, по-видимому, не будучи в состоянии усидеть на месте.
Рачеев подошел к хозяйке и пожал протянутую ему руку.
— Вы не знакомы, господа? — спросила Евгения Константиновна, хотя, конечно, наверное знала, что Рачеев не мог быть знаком с ее гостями. Она назвала Рачеева, а ему представила поочередно высокого господина и маленького старичка. Высокий господин встал чинно и медленно и подал ему руку как бы нехотя и не сказал ни слова. Его звали Александром Ивановичем Муромским, но это Рачеев тотчас же забыл. Старичок, которого Высоцкая как-то полушутя называла ‘ваше превосходительство’ (он был в коротенькой жакетке и клетчатых брюках и с пестрым галстуком), вскочил с своего места, бросился к Рачееву, стал трясти его руку и говорить, что ему очень приятно познакомиться, хотя это ему было столько же все равно, как и Муромскому. Но у него была такая манера.
— Ну-с, вам не надоел еще Петербург, Дмитрий Петрович? — спросила Высоцкая.
Рачеев ответил, что ему некогда было об этом подумать.
— А, значит, вам очень весело!? — еще раз обратилась она к нему, но, не дожидаясь ответа, сейчас же заговорила в сторону старичка.— Так вы, ваше превосходительство, на стороне строгих мер? Удивительно, как это мало подходит к вашему добродушию!..
— Да, что поделаете? Это мое убеждение искони!.. Во всех других отношениях я добродушен, но школа… о, тут я спартанец!..
И старичок сильно закачался вместе со своим седалищем.
— Гм!.. Значит, вы подадите свой голос за строгие меры… Это решено!.. Ну, а если бы,— прибавила она с кокетливой улыбкой,— ну, а если бы какая-нибудь особа, к которой вы питаете… уважение, сказала вам: ваше превосходительство, сделайте мне удовольствие, подайте голос за мягкие меры…
Старичок весело рассмеялся.
— Если бы эта особа была вы, я без колебания сделал бы это! — промолвил он, приложив руку к сердцу.
— Вот это — настоящее рыцарство! Вы бы этого никогда не сделали, Александр Иваныч! — обратилась она к Муромскому, глядя на него искоса.
— Я? Я просто подал бы в отставку! — проговорил тот басистым, сухим голосом и улыбнулся столь же сухой и деревянной улыбкой.
— О!? Ну, это уже геройство!
Разговор в таком роде длился минут десять. Рачеев не принимал в нем участия как человек здесь посторонний, а хозяйка ни разу к нему не обратилась. Уж он начал чувствовать себя неловко и досадовал на то, что пришел. Высокий господин всякий раз, когда выпускал свои выточенные из дуба фразы, строго обдуманные и красиво построенные, взглядывал на него так, будто спорил с ним и возражал ему, а старичок, беззаботно покачиваясь, высказывал свои мнения высоким альтиком и, кажется, совсем забыл о его присутствии, несмотря на то, что очень был рад познакомиться.
От нечего делать Рачеев принялся рассматривать хозяйку, которая показалась ему мало похожей на ту, что принимала его в пятницу. На ней было тяжелое серое плюшевое платье. У пояса на тоненькой цепочке висели миниатюрные открытые часы, в ушах блестели два небольших бриллиантика, а на плечи была накинута какая-то пестрая накидка с меховой опушкой у воротника. Эта накидка и высокая прическа придавали ей вид излишней солидности и какой-то холодности, да и самое выражение ее лица было сегодня холодным непринужденным. Ему показалось, что она усиленно старается занять своих гостей, боясь, чтобы не было ни одной секунды молчания. Все это, вместе с фактом странного игнорирования его особы, произвело на Рачеева удручающее действие. Он готов уже был встать и раскланяться и не сделал этого только потому, что в это время поднялся Муромский и стал прощаться, а его примеру последовал и старичок. Они почтительно поцеловали у хозяйки руку и вместе вышли.
Когда шаги их стихли, Высоцкая вдруг неожиданно повернулась к Рачееву и протянула ему руку.
— Простите, ради бога, что я вас не занимала, Дмитрий Петрович! — промолвила она простым, вполне сердечным голосом, совсем не тем, каким говорила с только что вышедшими гостями.— Я знала, что вы останетесь… А главное, мне занимать вас вовсе не хочется, а хочется поговорить с вами, просто поговорить!
— Это гораздо лучше! — сказал Рачеев, лицо которого вдруг прояснилось, когда он услышал искренний тон в голосе Высоцкой,
— Я так и думала! Пойдемте туда! Я, признаюсь, терпеть не могу этой комнаты и принимаю в ней только тех, кому полагается Сидеть не больше двадцати минут… В ней неуютно. Пойдемте ко мне!..
Она открыла дверь, и Рачеев очутился в знакомой комнате.
— Я говорю ‘ко мне’, потому что здесь я чувствую себя совсем дома!.. Садитесь, Дмитрий Петрович, курите и забудьте об этих господах!..
Она нажала пуговку звонка. Вошел лакей.
— Меня нет дома… Безусловно!..— сказала она ему. Лакей поклонился и вышел. Она пояснила Рачееву:
— Это необходимо, иначе мне пришлось бы сегодня принять человек двадцать!.. У меня слишком обширный круг знакомых, Дмитрий Петрович, слишком обширный! — прибавила она тоном сожаления.
— Почему же вы жалеете об этом? — спросил Рачеев, бессознательно заняв место на том самом диване, на котором сидел в пятницу.
— Я не жалею, а каюсь…— с улыбкой ответила она,— хотя, может быть, об этом стоило бы и пожалеть…
Она сняла накидку и бросила ее куда-то в сторону, а Рачеев нашел, что так она гораздо лучше: проще, да, пожалуй, и красивей.
— А вы думаете, что нет? — спросила она, стоя перед ним, так что он смотрел на нее снизу вверх.
‘А она в самом деле хороша, очень хороша! Сегодня лучше чем тогда! Это тяжелое платье с длинным трэном придает ей вид какой-то твердости и решительности’.
Она села рядом с ним и, опершись локтем на боковую спинку дивана, повернула к нему только лицо и смотрела ему прямо в глаза, ожидая ответа.
— А по-моему, не жалеть и не каяться,— сказал Рачеев,— я даже нахожу, что вам можно позавидовать…
— Мне? О боже! Я не знаю, куда мне деваться от всего этого… Ведь подумайте, сколько надо тратить времени, чтоб поддерживать такое обширное знакомство… Я так рада, что мне удалось образовать мой маленький кружок, который я принимаю здесь… Это мой отдых. Тут в течение трех-четырех часов я чувствую себя совсем свободной. Мне не надо заботиться о том, чтоб тонкая нить разговора как-нибудь не порвалась. Мои гости сами об этом заботятся, а я делаю, что хочу: слушаю, если говорят что-нибудь умное, занимаюсь своими мыслями, если говорят глупости, что бывает нередко, и возражаю, если мне охота. А это… это только требует жертв и ничего не дает.
— Простите меня, но я этому не верю! — возразил Рачеев.— Вы совсем свободный человек и не стали бы приносить жертвы, если б это не доставляло вам удовольствия…
— Это правда! Но в этом-то я и каюсь…
— Замечено, что русские люди слишком много каются. Чуть только они начинают ощущать малейший разлад между своими стремлениями и деятельностью, как начинают каяться. Очень много времени и сил уходит у нас на покаянье, а дело стоит и не двигается вперед ни на шаг…
— А вы никогда не каетесь? — спросила она, с глубоким вниманием вслушиваясь в его речь.
— К сожалению, я слишком много времени и сил потратил на покаяние. Но я так хорошо покаялся, что теперь уже больше не каюсь…
— А делаете дело?
— Я просто живу, как считаю удобным, разумным и справедливым. А дело само собою делается… А скажите,— прибавил он, заметив, что разговор начинает сосредоточиваться на его особе,— кто эти господа, с которыми вы меня познакомили?
— Едва ли они могут вас интересовать! Давайте лучше, Дмитрий Петрович, продолжать наш разговор,— ответила Высоцкая.
— О, меня все интересует. Ведь я в Петербурге бываю один раз в семь лет…
— Извольте, я вас познакомлю. Старичок — это Мигульцев, известный деятель по народному образованию…
— Мигульцев? Гроза школ и школьников? Этот веселый добродушный старик? Никогда бы не подумал этого…
— Да ведь это делается случайно. Когда он начинал карьеру, тогда это направление было законом. Если б он держался другого, то и карьеры не сделал бы. А теперь, положим, другие времена, но за ним уже есть известная давность. Так уже все привыкли с его именем соединять школьную строгость, что ему никак нельзя отступиться. Но вы не можете себе представить, как он охотно хлопочет в смысле всяких послаблений, когда его попросишь об этом… А я его заваливаю десятками просьб…
— Значит, добрый человек при жестокой должности!..
— Если хотите, так. Ну, а вот вам и противоположность: Муромский. Он делает карьеру по благотворительной части. Но вы видели, какой это сухой и черствый человек… Я не знаю, что он может делать благотворительного… Вот вам и жестокий человек при доброй должности!.. Теперь вы знакомы с ними… Возвратимся к нашему разговору…
— Вот что, Евгения Константиновна,— промолвил он тем несколько резким тоном, каким внезапно переменяют разговор.
Она слегка вздрогнула и посмотрела на него с удивлением.
— Я не люблю недоразумений и недомолвок, а в особенности я не хотел бы, чтоб это было у меня с вами. Насколько я могу судить, вы очень интересуетесь моей личностью, которая, вероятно, этого не стоит. Вам кажется, что в моей личности вы встретите что-то новое, не похожее на то, что вам слишком хорошо знакомо, а в моей жизни, быть может, ответ на какой-нибудь из мучительных вопросов, мешающих вам спать спокойно. Я не скрою, у меня есть что сказать вам, то есть я разумею, что моя жизнь должна показаться вам поучительной. И говорю прямо, что мне даже хочется рассказать вам, как я жил, как живу, что думал и что думаю. Но мне столько же хочется узнать то же самое про вас. то есть как вы жили и живете, как думали и думаете… Вы мне кажетесь непохожей на других женщин и, конечно, не откажете мне в этой повести. Но скажите, вот если б я сейчас обратился к вам с этой просьбой: расскажите мне вашу жизнь, ваши мысли и чувства! Что вы сказали бы мне на это?
Она задумчиво молчала, а он ответил за нее:
— Вы сказали бы: я слишком мало знаю вас для этого! Не правда ли?
— По всей вероятности, да! — ответила она, заметно покраснев.
— Ну, вот видите. И это совершенно понятно, и то же самое сказал бы я,— продолжал Рачеев,— а вы просите меня. Евгения Константиновна, вы хотите узнать эту мою повесть по кусочкам, между прочим…
— Довольно, довольно, довольно, Дмитрий Петрович! — с живостью перебила она.— Вы меня смутили, но сказали правду… Спасибо вам… Спасибо именно за то, что вы сказали это прямо. Я понимаю: вы не хотите, чтобы ваша жизнь и ваши мысли были простой пищей для женского любопытства… Правда. Нам сперва надо немного узнать друг друга. Но знаете, это произошло оттого, что я слишком живо интересуюсь вами… Это — нетерпение, Дмитрий Петрович. Пойдемте, позавтракаем вместе!.. Будемте говорить о Бакланове, о Зеброве, о Двойникове, о Мигульцеве, о целом свете, только не друг о друге. Это лучший способ вернее узнать друг друга… Не правда ли?
— Кажется, что так! — с улыбкой ответил Рачеев.
Часа в два Рачеев вышел из подъезда на Николаевской улице. Он был взволнован, но волнение это было приятное, легкое, не имеющее ничего общего с тем, которое томило его после встречи с Ползиковым, Зоей Федоровной, Мамуриным. Он думал: ‘Да, эта женщина должна покорять всех, кого судьба приводит к ней. Да, я понимаю, что обширный круг ее знакомых сам собою превращается в обширный круг ее поклонников. Но ведь это — сила! Это живая сила, которая способна двигать горы! Неужели она этого не знает?’
Но, думая таким образом, он видел себя стоящим в стороне от этого обширного круга, как наблюдатель, случайно натолкнувшийся на интересное зрелище. ‘Нет,— мысленно прибавил он,— Бакланову не удастся приобрести на мой счет Шекспира’.

Часть II

I

Коренные петербуржцы любят хвастаться теми немногими неделями в начале осени, когда солнце ласково светит на чистом бледно-голубом небе, дни еще довольно велики, и ночи еще не начали стремительно увеличиваться. Люди, приезжающие в это время в столицу с юга, выходя из вагона в теплых пальто и в калошах, с зонтиками и с пледами наготове, с удивлением останавливаются и пожимают плечами, встретив вместо ожидаемой слякоти, туманов, насквозь пронизывающей сырости — ясный, солнечный день, а вместо угрюмых фигур, съежившихся в своих осенних пальто с приподнятыми воротниками, дрожащих от холода и сырости, сердитых и ворчливых,— веселых петербуржцев, бойко и весело гуляющих по Невскому в легких одеждах, в шитье которых гораздо больше видна забота об изяществе, чем о тепле. И думает приезжий провинциал, уж не обманули ль его злонамеренные враги и хулители Петербурга, и спешит заказать себе легкое платье, а калоши, зонтик и плед оставляет в номере гостиницы, чтобы не показаться смешным. Но еще не успел портной выполнить его заказ, как Петербург изменился: небо нахмурилось и пошел дождь — частый, непрерывный, надоедливый, стучащий в окна от вечера до утра и от утра до вечера. Началась настоящая петербургская осень, от которой некуда уйти и нет никакой защиты, потекли дни, когда человек, не имеющий достаточных причин сидеть безвыходно дома и не обладающий собственной каретой, непрерывно испытывает одно ощущение мокроты, холодной сырости, забирающейся всюду, проникающей до костей.
Таких дней дождался в Петербурге Рачеев. Он уже несколько дней подряд не выходил из своего номера, проводя время в самом безотрадном настроении. Он не был болен, он не скучал по домашним, не произошло ничего такого, что глубоко задело бы его лично. В течение трех недель своего пребывания в Петербурге он ни разу еще не вышел из роли постороннего наблюдателя. Многое из того, что происходило на его глазах, сильно волновало его, вызывая в нем то глубокую грусть, то чувство негодования, но новый день приносил с собой новые впечатления, которые вытесняли на время из его души вчерашние, у него не было возможности ни на чем останавливаться подолгу. Нет, в его настроении была виновата только погода,— этот мелкий дождь, который с такой глупой и нахальной последовательностью стучит в оконные стекла, стучит вот уже три дня, словно настойчиво добивается от него чего-то, этот свинцово-серый цвет воздуха, от которого болят глаза, это упорное отсутствие солнца, вся эта обстановка глубокой осени, наступившей так внезапно после славных солнечных дней.
Он накупил целую кучу книг, чтобы увезти их с собой в деревню, но погода заставила его теперь кое-что выбрать из этой кучи и разрезать. Он брал одну, читал предисловие, заглядывал в первую главу и откладывал в сторону, потом делал то же самое с другой, третьей. Книги ему не нравились, хотя он очень хорошо знал, что они интересны. Книги здесь были не при чем, во всем была виновата погода.
У Высоцкой он был еще раза три, но все неудачно, У нее вечно торчал какой-нибудь знакомый,— для него новое лицо. Она в это время принимала вид той холодной любезности, которая ему так не нравилась. Однажды он зашел к ней вечером и застал у нее целый сонм музыкантов. Передвигали пюпитры, настраивали инструменты, готовились сыграть какой-то квинтет. Было человек семь гостей, очевидно, любителей музыки, опять-таки — для него новые лица. Он посидел с полчаса и стал прощаться.
— Я вас не удерживаю, Дмитрий Петрович, потому что вам будет скучно!..— сказала Евгения Константиновна, пожимая руку.
— А вам… будет весело? — спросил он, пристально посмотрев ей прямо в глаза.
— Мне? Мне тоже будет скучно, Дмитрий Петрович! — промолвила она и как-то грустно улыбнулась.
Он ушел, досадуя на то, что эта женщина еще больше прежнего интересует его. Но при этом дал себе слово не заходить к ней до тех пор, пока не будет знать наверное, что застанет ее одну. К чему? Как холодно-любезная хозяйка своих бесконечно-многочисленных гостей, она его нисколько не занимает.
У Баклановых не был несколько дней. В последнее время там царит мрачное настроение. Катерина Сергеевна почти не показывается, а Николай Алексеевич все извиняется, что занят. Действительно, он принялся усиленно писать и пишет до того, что побледнел и осунулся. Только Лиза сохраняет неизменно спокойный вид. Как-то раз он завтракал с нею вдвоем. Николай Алексеевич ушел к какому-то издателю для экстренных переговоров о чем-то очень важном. Рачеев догадывался, что переговоры касались денег. ‘Чтобы держать такую квартиру и жить, ни в чем себе не отказывая, нужно много денег, очень много’,— думалось ему, и видя, в какой мрачной ажитации в последние дни находился Бакланов, он решил, что понадобились деньги на какой-нибудь экстраординарный расход. Катерина Сергеевна объявила головную боль.
— Вы, Лизавета Алексевна, скажите мне прямо,— обратился он к Лизе.— Может быть, мое присутствие не совсем удобно? Так я уйду…
— О нет, это обидело бы Катю! — ответила Лизавета Алексеевна.— Если бы это был кто-нибудь другой, тогда пожалуй… А вас она исключает из общего правила.
— Вот как!? За что же это?
— Она говорит, что вы не такой, как все другие знакомые Николая… Вы всегда говорите то, что думаете…
— Это не совсем так! — возразил Рачеев.— Я часто молчу о том, что думаю…
— Да, может быть… Но вы не говорите того, чего не думаете!.. А я все хотела вас спросить, Дмитрий Петрович,— вдруг проговорила она, несколько возвысив голос и сильно краснея.— Я хотела спросить вас про вашу жену… Я ведь знала ее девушкой, и мне казалось…
— Вам казалось, что между мною и ею не могло быть ничего общего! — досказал он за нее.— Вероятно, это показалось бы и всякому другому. Но, как видите, нашлось нечто…
— Это очень интересно!..
— Право же, не так, как вы думаете! Вы помните Сашу дочерью моего приказчика. Она была красивой девушкой…
— Очень красивой!.. Я помню, какая она была стройная, с замечательно правильными чертами лица, дышащего здоровьем, с чудными золотисто-русыми локонами…
— Ну, вот видите, вот вам первый пункт разгадки. Я влюбился в ее красоту,— кажется, это естественно!..— смеясь, сказал Рачеев.
— Да, но… Разве этого одного достаточно? Сколько я помню, она была совсем необразованная девушка, хотя, конечно, это не мешало ей быть прекрасным человеком!..— промолвила она, еще более краснея. Видно было, что она не без борьбы заговорила на эту щекотливую тему. Но Рачеев выслушивал ее и отвечал ей просто, по-видимому, нисколько не удивляясь тому, что она заговорила об этом.
— Да, нисколько не мешало, это правда… Кроме того, она отлично пела песни, играла на гитаре и очень картинно плясала!..— проговорил он, по-прежнему смеясь.
— Вы со мной говорите не совсем серьезно, Дмитрий Петрович,— промолвила она, слегка нахмурившись.— Я понимаю, что это в сущности… не мое дело!..
— О, какие пустяки! — сказал он вполне дружелюбным тоном.— Если это вас интересует, то, значит, это ваше дело. Но почему вы думаете, что я говорю несерьезно? Умение вовремя хорошо спеть, сыграть на гитаре, да, пожалуй, и поплясать — это большое достоинство. Наша жизнь вообще не скучна, мы почти не знаем скуки, потому что у нас слишком много мелких ежедневных забот. Все деревенские заботы доходят до нас, и мы в них принимаем участие… Да ведь вы немного знаете, как я живу… Но все же бывают туманные полосы и на нашем маленьком горизонте. И представьте, как в такую минуту дорога бывает веселая, здоровая песня! Право же, это лучше, чем припадки сплина, нервной головной боли, тоски и отвращения к обществу живых людей,— чем так часто дарят своих мужей образованные женщины. А моя жена всегда здорова и весела!.. Она малообразованна, конечно, но понимает меня, и прекрасно понимает, потому что любит. Ну, и понемножку догоняет меня.
— Так, по-вашему, образованным мужчинам следует жениться на простых девушках?
— Да вовсе же нет. С чего это вы взяли? Кто полюбится, на том и следует жениться. Мне просто повезло. При моем способе жизни моя жена очень ко мне подходит. Ведь мы ведем жизнь простых маленьких будничных интересов… А вот другу моему Николаю Алексеичу нужна именно такая жена, как Катерина Сергеевна… Да, да, это мое глубокое убеждение. Катерина Сергеевна — нервная натура самого нового типа. Она способна в течение почти минуты пережить тысячу различных настроений. Сейчас она была зла, а смотришь — уже великодушна, сию минуту ее давила тоска, но вот она уже беззаботно весела. И все эти перемены могут зависеть от того, что по улице мимо окон пронесли кадку с цветами… Ну что ж, все это Николаю Алексеичу очень нужно. Он может в Катерине Сергеевне почерпать сколько угодно героинь для своих произведений…
Когда он прощался, Лиза сказала ему.
— Вам, должно быть, хорошо живется, Дмитрий Петрович… Вы должны быть очень счастливым человеком. Многим у вас поучиться бы!..
И Лиза и Рачеев понимали, что каждый из них, не называя имен, говорит о Николае Алексеевиче и Катерине Сергеевне.
Рачеев совсем отложил книги и тоскливо смотрел в окно, досадуя на то, что петербургская погода навеяла на него настроение, какого он давным-давно не испытывал. Ничего подобного с ним не могло бы случиться дома, где он весь был поглощен текущей жизнью — своей и чужой. Он с нетерпением ждал письма от жены, уверенный, что оно направит его мысли на привычный путь и отгонит от него ‘чужое настроение’, как он мысленно называл свой сплин. Кто-то постучал в дверь. Кто бы это мог быть? Не Бакланов ли? Этот едва ли способен излечить его. В последнее время в его речах что-то уж очень часто звучит драматическая нотка. По догадкам, вся суть в том, что денег нужно ему больше, чем он зарабатывает, хотя зарабатывает он их много.
Но лицо Дмитрия Петровича выразило крайнее изумление, когда на пороге появилась высокая фигура Ползикова.
— Ты, Антон Макарыч? Признаюсь, не ожидал!..— невольно вырвалось у него.
Он и сам не мог объяснить себе, почему он не ожидал этого, когда так было естественно, чтобы Ползиков, его старый товарищ, посетил его. Может быть, это потому, что в течение трех недель, которые прошли после их случайной встречи, Антон Макарыч до сих пор ни разу не был у него!
— Хе, хе!.. Напрасно! — своим обычным тоном преувеличенной иронии ответил Ползиков, пожимая ему руку.— В наших местах, брат, каждую минуту следует ожидать какой-нибудь неприятности…
— Нет, зачем же так? Я рад тебя видеть! — сказал Рачеев.
— Рад? Меня? Ха, ха, ха, ха! Вот уж не понимаю, извини, что тут приятного! Пьяная рожа, говорит одни мерзости… Не понимаю! И если бы не знал наверняка, что ты не любишь говорить для красного словца, то даже не поверил бы!
Он сел и грузно оперся обеими руками на стол.
— И скажи ты мне, пожалуйста, Дмитрий, почему ты мне такую честь оказываешь? А? Ведь, в сущности говоря, я, выражаясь высоким слогом, не более как протухлая дрянь, старый засаленный сюртук департаментского чиновника, вывороченный наизнанку и доставшийся департаментскому сторожу… Не более. А между тем ты вот, например, Мамурину руки не подал, а мне даже говоришь — очень рад. Чем это объяснить? А?
— А тебе уж это известно? — с удивлением спросил Рачеев.
— Ну, еще бы! Наша литература такая баба-сплетница, что на другой же день все становится известно, что бы ни случилось, будь это в четырех стенах или хоть в супружеской спальне, замкнутой на ключ. Разумеется, известно. Да только не в этом дело. Так почему же, говорю, такая мне честь? А?
— А вот почему, Антон Макарыч, если хочешь знать правду! — ответил Рачеев.— Мне кажется, что тебя мучает совесть, а Мамурина — нисколько. А это все-таки дорогая штука, и ее надо ценить, когда совесть еще может мучить. С этого места еще человеку виден кусочек голубого неба…
— Гм… Да… Может быть, оно и так!..— раздумчиво проговорил Ползиков.— Совесть… Ну, у Мамурина, положим, ее никогда и не было… Ха, ха, ха! Так он тебе свое profession de foi изложил. Умеренный либерал! Ха, ха, ха, ха!.. И вот в самом деле — как и слова хорошо подобраны: умеренный либерализм. Что есть либерализм? Стремление к разумной свободе, к разумно-свободному развитию народных сил — умственных, нравственных и материальных… Так, что ли? А? Ведь кажется, это вещь безмерно прекрасная, единственная вещь, к которой следует стремиться неумеренно. А они и тут точку с запятой поставили: стремись, дескать, к развитию, но не очень!.. Понимаешь? Водку можно пить неумеренно, а стремиться к развитию народных сил — умеренно… Ах, черти! Но ты не думай, что я пришел к тебе обсуждать теорию умеренного либерализма. Это я так, между прочим… Отчего не воспользоваться случаем выругаться?.. А пришел я… Нет, об этом после. Скажи, как ты поживаешь? Как Петербург на тебя действует?
— Не очень хорошо. Вот видишь: нашло даже что-то вроде сплина.
— Ага! Ну, еще бы! Этакий херувим — потому что у тебя взгляды на жизнь херувимские и вдруг сразу окунулся в здешнюю сутолоку! А богине представился?
— Богине? Ах, да, да!..— Рачеев вспомнил, что это название не могло относиться. ни к кому другому, кроме Высоцкой.— Представлялся богине. И много раз!
— Да уж ей стоит только раз представиться, а там тебя начинает тянуть к ней какая-то невидимая сила… Ну, как нашел ее?
— Женщина интересная!..
— Слабо, слабо сказано! Ну, а впрочем — все-таки она женщина, следоветельно, цена ей медный грош. Все они, вместе взятые, стоят один медный грош, хотя продают себя гораздо дороже… А ты мне вот что скажи, Дмитрий, о чем ты беседовал с мадам Ползиковой, Киргизовой тож, и прочая, и прочая, и прочая.
— С Зоей Федоровной? Да неужели и это тебе известно? Каким образом? — окончательно изумился Рачеев.
— Ах, херувим, херувим! Истинный ты херувим! — воскликнул Ползи-ков, покачивая головой.— Говорю же тебе, что у нас всем бывает известно все от слова до слова, до малейшей подробности. Да это еще слава богу, а то литератор Матрешкин в ‘Заветном слове’ в фельетоне всю твою подноготную опишет: как ты с женой живешь, сколько раз и при каких условиях изменил ей, да вдобавок еще, для красоты слога, припишет тебе все те мерзости, которые сам сделал… Итак, о чем ты беседовал с вышеупомянутой дамой?
— Беседа была интересна, и я все собирался поговорить с тобой, Антон Макарыч…
— Со мной? Это что же? Поручение какое? Претензия? А? — спросил Ползиков, скривив рот в презрительную улыбку.
— Сейчас все тебе объясню. Признаюсь, это нелегко. Все у нее выходит как-то запутанно…
— У них все запутанно, дружище! У них малый мозг сидит на месте большого, а большой на месте продолговатого… А мысли рождаются у них в спинном мозгу… Ну, излагай, излагай, любопытно!..
— Излагать все, что она мне говорила, я тебе не стану…
— Ну, еще бы!.. Я подлец, я мерзавец, разбойник, разбил ее жизнь, а она — ангел, угнетенная невинность и так далее. Меня следует повесить за то, что я отказался содержать ее вместе с господином эскулапом Киргизовым… Этого уж, конечно, не стоит излагать..,
— Не совсем так, но в этом роде! — продолжал Рачеев прерванную речь.— Но видишь ли, я должен сказать тебе, что она в очень скверном положении…
— В каком смысле?
— Конечно, в материальном!..
— Гм… Значит, не вывезло зубодерганье! Великолепно!.. Ну-с, что дальше!
— А дальше нечто, на мой взгляд, очень странное. Она находит, что ты обязан выдавать ей содержание, и притом приличное…
— Ха, ха, ха! Восхитительно! Только я не вижу тут ничего странного. Подобные субъекты всегда находят, что кто-то обязан им выдавать содержание и уж конечно — приличное! Ха, ха, ха!.. Это в порядке вещей… Но любопытно, весьма, весьма любопытно. Так прямо, значит, и заявила: обязан, дескать, выдавать? Ну, и была мотивировка. А? Столь же приличная, как и желанное содержание? А?
Ползиков как-то неожиданно откинулся назад, так что спинка стула издала треск. Лицо его нервно оживилось, глаза оживленно забегали. Обычный сарказм в его тоне теперь слышался резче и гуще.
— Излагай, излагай, Дмитрий! Очень Любопытно! — прибавил он, порывистым движением поправляя очки.
— Была и мотивировка: как-никак, а она все-таки Ползикова, она носит твое имя…
— Чертова кукла! — бешено, вскрикнул Ползиков и с видом возмущения вскочил с места, высоко подняв голову, и, как показалось, даже выпрямившись.— Мое имя! Да, она его носит и паскудит, это верно. Положим, мне это — наплевать, но возмутительно, что она смеет это говорить! Возмутительно! Нет, посуди, посуди, Дмитрий, что это такое делается на свете? Эта женщина обманула меня, опозорила, оскорбила, разбила мою жизнь, сделала меня пьяницей и мерзавцем и главное, главное — украла мое имя… Ну да, она украла его, потому что добровольно я свое имя не отпустил бы вместе с нею в спальню эскулапа Киргизова… И она же корит меня этим, да мало этого — требует плату за то, что позорно пользуется украденным у меня именем… Нет, да что же это делается? Что это делается?
Он, задыхаясь, тяжело опустился на прежнее место. Голова его вздрагивала, а веки непрерывно мигали. Рачеев переждал с минуту, желая дать ему время успокоиться.
— Не знаю, Антон Макарыч, в состоянии ли ты слушать дальше? — сдержанным голосом промолвил Рачеев.
— В состоянии… Нет такой пакости, которую я не был бы в состоянии выслушать!..— ответил Ползиков, едко подчеркивая слова.
— Но дальше будет хуже…
— Тем лучше… По крайней мере будет выдержанный тип!
— Я спросил ее, что же она могла бы дать тебе за это? Она ответила мне…
— Ага, ага… Любопытно!..
— Она мне ответила: я готова сойтись с ним, если он пожелает!
Рачеев внимательно и не без опасения смотрел на приятеля. Он ожидал после этих слов какой-нибудь необыкновенно бурной выходки, но, к его удивлению, Ползиков не сдвинулся с места и не произнес ни одного слова. Только лицо его несколько раз подряд передернулось, словно под влиянием непрерывного ряда болезненных уколов, и наконец приняло выражение странное, в котором смешивалось жалкое с презрительным. Он сидел молча, погруженный в глубокую задумчивость, глаза его теперь уже не бегали, а неподвижно уставились в неопределенную точку. Это продолжалось несколько минут. У Рачееву мелькнула даже мысль, нет ли какой-нибудь опасности. Иногда такое видимое спокойствие означает до необычайности напряженное волнение и предвещает катастрофу в виде удара или помешательства. Он осторожно сказал:
— Что же ты на это скажешь, Антон Макарыч?
Тот посмотрел на него рассеянным взглядом, молча поднялся и стал ходить по комнате. После довольно продолжительного задумчивого шаганья он остановился и, не оборачиваясь к Рачееву, спросил:
— Ну и что же, у тебя есть поручение передать ответ?
— Такого поручения нет, но я могу передать, если ты хочешь!..— ответил Рачеев, хорошо знавший, что никакого ответа не может быть, кроме ругательного.
Ползиков опять зашагал и, сделав несколько оборотов, вновь остановился, затем подошел к вешалке и взял пальто и шапку.
— Так вот что ты ей скажи, Дмитрий… Вот что скажи ей,— промолвил он как-то слишком твердо и отрывисто.— Ты скажи, что я согласен… я принимаю ее предложение… Да, да, да! Принимаю!..
— Ты? Принимаешь это предложение? — воскликнул Рачеев, неожиданно пораженный этими словами.
Он смотрел ему в лицо, надеясь найти на этом лице тень шутки, потому что это не могло не быть шуткой. Или все уже здесь в самом деле до такой степени перепуталось и перевернулось вверх дном, или его взгляды на простые жизненные явления так сильно разошлись со взглядами этих людей, что они совсем не могут понять друг друга?
Но выражение лица Антона Макаровича было очень далеко от шутки. Оно было решительно и сумрачно. Он говорил еще:
— Не изумляйся, ничему не изумляйся… Так передай! Только не сейчас, а… Ну, через неделю… Да… Ну, вот именно через неделю ровно,— во вторник той недели я уже все приготовлю и буду ждать ее… Только и ты приходи, пожалуйста… А то, знаешь, как-то неловко в первый раз… Понимаешь? Этак часов в двенадцать… Ну, прощай, друг…
Он кратко пожал руку Рачееву и ушел все с тем же сумрачным лицом.
После этой сцены Рачееву не сиделось в тесной комнате. Неожиданное решение Ползикова подняло в голове его целый рой навязчивых мыслей, которые разогнали недавний сплин. Ему сделалось душно в номере гостиницы и как-то почти страшно одному с такими безотрадными мыслями. ‘Куда бы пойти?’ — думал он и вынув свою памятную книжку, нашел в ней поручение, которое давно следовало исполнить. Надо было съездить к одному издателю и потолковать с ним насчет высылки некоторых книг для школы. Это было тем приятней именно в эту минуту, что личность самого издателя давно уже интересовала его.
Через минуту он уже был на улице и, не обращая внимания на дождь и ветер, ехал на плохом извозчике по направлению к Васильевскому острову, где жил издатель.

II

Павла Мелентьевича Калымова указал ему Бакланов. Эта фамилия значилась на обертках всех вышедших в свет сочинений Николая Алексеевича, потому что Калымов был его издателем. Но и помимо Бакланова это имя было хорошо известно Рачееву, так как многочисленные и разнообразные издания Калымова обязательно занимали десятую часть пространства в витринах книжных магазинов. Издательская деятельность его началась лет двадцать тому назад и с каждым годом расширялась. В последнее время он выпускал книжку за книжкой, и, что всего замечательнее, среди этих книг не было ни одной пустой, бесполезной, ненужной, и если принять во внимание, что ни одна строчка в его изданиях не выходила в свет без личного внимательного контроля самого Павла Мелентьевича, то в самом деле можно было искренно подивиться неутомимости этого человека.
Пятая линия Васильевского острова была достигнута не без больших затруднений. Несмотря на защиту зонтика, Рачеев оказался совершенно вымокшим, и, прежде чем позвонить у двери, на которой была прибита визитная карточка Калымова, он должен был минуты две постоять в подворотне, чтобы стряхнуть с себя воду. Наконец, он решился дернуть ручку звонка. Ему отперла горничная.
— Павел Мелентьевич принимает? — спросил Рачеев.
— Пожалуйте! — был ответ.
Он вошел в переднюю, в которой было темновато, и начал стаскивать с себя мокрые пальто и калоши. Горничная заперла дверь и исчезла, не обратив на него ни малейшего внимания. Он был в некотором затруднении, потому что у него не спросили фамилии. Дверь в комнату была чуть-чуть открыта, другая же маленькая дверь, которая вела, вероятно, в кухню, закрылась сама собой, едва в ней исчезла горничная.
— Прошу, войти! — послышался густой, но не очень громкий голос. Рачеев приоткрыл дверь и увидел небольшую комнату в два окна, вся меблировка которой состояла из двух стеклянных шкафов шириной во всю стену, битком набитых книгами, брошюрами, корректурными листами, рисунками, нескольких стульев и некрупного письменного стола. При появлении его на пороге из-за письменного стола поднялся высокий, сухощавый прямой человек, с низко остриженными седыми волосами и начисто выбритым лицом. На нем был короткий пиджак из простого серого сукна, из-за которого на шее и на руках выглядывали узоры малороссийской сорочки. Землистый цвет лица и некоторая припухлость щек в нижней части лица подтверждали сведение, что Калымов почти безвыходно сидит за своим столом над работой.
Хозяин вытянулся немного вперед, положив обе ладони на стол и спросил официально вежливым тоном с сухой формальной улыбкой:
— Чем могу служить?
— Простите, пожалуйста, что отнимаю у вас время,— сказал Рачеев, поклонившись,— моя фамилия Рачеев… Меня послал к вам Николай Алексеевич…
— А, я знаю, он говорил мне!..— промолвил Калымов и на этот раз улыбнулся, как показалось Рачееву, более искренно.— Я очень рад, что вы пришли!.. Садитесь, пожалуйста! — прибавил он, протянув руку гостю.
Рачеев пододвинул стул к письменному столу и сел, хозяин тоже сел и, наклонившись вправо, придавил пуговку звонка. Когда вошла горничная, он сказал ей:
— Чаю нам!
Рачеев в это время изучал его письменный стол, на котором в образцовом порядке были разложены корректурные оттиски разных форматов и шрифтов.
— Неужели вы сами прочитываете все это? — спросил Рачеев.
— Безусловно! Конечно, у меня есть корректора, они занимаются черновой работой, но последнее слово принадлежит мне. Ни одно мое издание, не попадает под печатную машину без моей подписи, а я никогда не подписываю того, чего не прочитал внимательно…
— Но как вы успеваете?
— Успеваю потому, что только этим и занимаюсь. Это мое единственное дело, которому я посвятил всю свою жизнь. Я всегда держался мнения, что всякое дело может быть поставлено образцово, если ему отдаешься вполне. Впрочем, это не ново и во всяком деле прилагается, кроме книжного. У нас книжное дело большею частью ведут промышленники, ровно ничего в издаваемых ими книгах не понимающие и интересующиеся только сбытом… Не угодно ли вам чаю? — прибавил он, когда горничная принесла и поставила на стол два стакана чаю.
Рачеев пододвинул к себе стакан.
— Ваши издания пользуются у публики большим уважением,— сказал он, желая вызвать хозяина на дальнейшие объяснения.
— Да, и я очень дорожу этим и никогда не позволю себе сознательно потерять это уважение! — ответил Калымов.— Но не странно ли это? Не кажется ли вам это странным? Надо только, чтобы на обложке стояло: ‘издание Калымова’, и публика охотно покупает книжку… Но что же такое Калымов? Что за имя? Ни в литературе, ни в науке, ни в искусстве такого имени никто никогда не слыхал… Имя издательское, специально издательское. А почему его уважают? Единственно потому, что я добросовестно работаю, с знанием дела и с любовью к делу. Единственно поэтому. У нас есть издательские фирмы, существующие полсотни лет и выпускающие книги целыми залпами. Целые магазины наполнены их изданиями, и издают они все: и литературу, и науку, и детские книги, и скабрезные книги — все, что хотите. Они затрачивают громадные суммы, у них переплеты стоят дороже самих книг, но одного не хватает их делу: души, потому что никто у них не любит этого дела, а все, кто при нем состоит, заинтересованы только в одном — чтобы был заработок. Ну а я — уж извините, скабрезной книги не дам своему читателю. Зачем? И так у нас довольно развращающего печатается. Я хочу не только сбыть книгу, но и увеличить охоту к книге, умножить число читателей. И слава богу, дело наше явно подвигается. Вот не так давно я издал одну очень серьезную книгу, научную, но доступно изложенную, и издал я ее в десяти тысячах экземпляров и глубоко убежден, что она вся разойдется невдолге, а лет десять тому назад я не решился бы эту самую книгу напечатать и в двух тысячах… Да, развивается наше дело, развивается!.. Дело здоровой, разумной полезной, благородной книги.
Последние слова он проговорил с искренним воодушевлением, его большие глаза, окруженные морщинками, оживились и заблистали. Так говорить мог только человек, влюбленный в свое дело и отдавший ему всю душу.
— Мне говорил Николай Алексеич,— продолжал Калымов, немного помолчав,— что вы хотели бы приобрести постоянного корреспондента насчет книг для вашей школы…
— Да, я хотел бы именно, чтобы это был не только издатель, но и человек понимающий, потому и обратился к вам,— ответил Рачеев.— Только издатель будет слать мне, без всякого толку все, что ни выходит из-под его типографского станка. Ему ведь лишь бы сбыть…
— Вам нужны детские книги?
— Да, и именно народные — детские. Это надо строго различать. Нам присылали детские книги. Ну, вот иную раскроешь и читаешь рассказ о том, как papa и maman, отправляясь в оперу, оставили детей с гувернанткой, как дети шалили и не слушались гувернантки, как вследствие этого лампа свалилась на ковер и весь дом сгорел бы, если бы в эту минуту не появился кавалергард кузен Серж и своим благоразумным вмешательством не предупредил несчастья. Ну скажите, пожалуйста, что поймут из этого крестьянские дети? Papa, maman, опера, гувернантка, кавалергард, кузен — все это для них пустые звуки, а нравоучение, которое выводится из этого, у них совсем не приложимо… Я взял, может, быть, слишком уж яркий пример. Попадаются другого рода книги, где все пропитано нравоучением, от начала до конца, чуть ли буквы не расставлены так, чтобы из них следовала мораль. Я не знаю, как городские дети, а деревенские терпеть не могут поучений и ничему из них не поучаются…
— Вы близко изучили это дело? — спросил Калымов, как показалось Рачееву, с особенным любопытством.
— О да! Я сам руковожу школой. Учитель у нас — человек дельный, и мы стараемся вести это дело сколько можно разумней. Мы думаем, что вся суть не в том, чтоб строго держаться какой-нибудь программы или системы, а в том, чтоб идти навстречу живым запросам детского ума…
— Вот, вот, вот! — радостно воскликнул Калымов.— Вы… виноват… Дмитрий Петрович, кажется? Вы, Дмитрий Петрович, для меня настоящий клад! Право! Знаете, точно нарочно судьба за долголетние труды посылает мне такого человека, какой мне нужен!.. Вы, конечно, удивлены и не понимаете, в чем дело. Я должен открыть вам кое-что из своих намерений…
Рачеев действительно не понимал, чем он мог так обрадовать Калымова, и с живым любопытством начал вслушиваться в его слова.
— Видите ли,— начал Калымов, откинувшись на спинку своего твердого дубового стула,— надо вам знать, что, когда я начинал, это дело, я имел о нем самое смутное понятие. Я был гораздо моложе, хотя уже не был молод,— мне было тридцать пять лет. До того времени я служил в одной канцелярии, но был плохим чиновником. Мешала мне одна слабость — литературный зуд. Все тянуло меня к бумаге, все хотелось создать что-нибудь и непременно напечатать. Пробовал я себя во всех жанрах. Я и стихи писал, и повести в прозе, и трагедии, и комедии, и даже философский трактат один начал, было, сочинять… Но у меня ровно ничего не выходило. Сам я был очень строг к себе и, что редко бывает, справедлив. Я сам оценивал свои творения и добросовестно находил их никуда не годными. Но не унимался, зуд, понимаете,— зуд литературный. Случилось, что я получил весьма изрядное наследство. Разумеется, я сейчас же бросил службу, которая давно уже обременяла меня, и начал метаться как угорелый. Все мои помыслы, без сомнения, вертелись около литературы, все мне хотелось предпринять что-нибудь — журнал, сборник, альманах там какой-нибудь. И само собой разумеется, чтоб иметь возможность самому печататься… Зуд, значит, еще не прошел. Не знаю, как это случилось, столкнула меня судьба с одним очень почтенным писателем-переводчиком — он как раз в это время перевел на русский язык один солидный естественнонаучный трактат. В то время естествознание у нас было модным предметом. Он и обратился ко мне: издайте, мол, мою работу. У вас, мол, деньги есть, а у меня труд, вот и соединимся. Ну что ж, дело хорошее, отчего не взяться. Принялся я за издание. Но едва я приступил к делу, как сейчас же почувствовал, что оно меня очень интересует, что это живое дело, а вовсе не такое скучное, как кажется со стороны. По мере того как я углублялся в работу, я все больше и больше привязывался к ней, книжка становилась мне близкой, дорогой, словно она была моим произведением. Я чувствовал, что эта работа дает удовлетворение той, вечно сидевшей во мне потребности, которая заставляла меня марать бумагу в напрасных попытках создать что-нибудь удобочитаемое. Мой литературный зуд исчез, как будто его и не бывало. Одним словом, я нашел свое призвание, я оказался ‘природным издателем’, как потом любил называть меня один литератор и мой друг. Книжка, разумеется, пошла очень туго, потому что была издана без всяких соображений с потребностью рынка. Оказалось, что подобная книга, другого автора, уже была в продаже… Одним словом, я потерпел убытки, но это меня не остановило. Я нашел дело, которое меня увлекло, так что тут думать об убытках. Я стал издавать книгу за книгой. Я шел ощупью, без твердо намеченной программы, без специальных издательских знаний и соображений и… Ну, довольно вам сказать, что в течение шести лет я ухлопал три четверти моего порядочного состояния… Вы простите, что я все это вам рассказываю. Но это необходимо для того, чтобы вы могди понять дальнейшее…
— Напротив, напротив! — с живостью возразил Рачеев.— Все это очень, очень поучительно!
— Да, но зато я приобрел опыт! — продолжал Калымов.— Или, лучше сказать, я научился вести дело целесообразно. В течение пятнадцати лет, что я работаю, сверх тех шести, я уже стоял на твердой почве. Теперь я, разумеется, достиг совершенства в своем деле. Я знаю такие тонкости, которые вам могут показаться невероятными. Я основательно изучил свою публику, знаю ее требования, вкусы, даже капризы, знаю, какую книгу в данный момент ей можно предложить или, лучше сказать, навязать. Да, приходится навязывать, потому что вкус к серьезной книге у нас еще далеко не выработан… Я знаю, какую книгу какой класс читателей купит, и сообразно с этим печатаю такое или иное количество экземпляров, назначаю такую или иную цену… Поверите ли, что иная книга вовсе не пойдет, если ей назначена низкая цена… А другую приходится пускать в прямой убыток себе, дешевле ее стоимости… О, выход в свет каждой книги сопровождается тысячами мельчайших соображений. Тут играют роль и бумага, и шрифт, и формат, и цвет обложки, и во все это вникаю я сам. Книги — это мои дети, я забочусь о них, как о детях, я хочу, чтобы они выходили в свет хорошо воспитанными…
Он опять приостановился, приказал принести еще чаю и затем продолжал:
— Теперь вы видите, как из меня выработался издатель, имя которого пользуется некоторым уважением на рынке. Вы видите, что причина этого уважения заключается единственно в любви к делу. Любовь повела к изучению, изучение — к знанию. Та же любовь не допустила иного отношения к делу, кроме добросовестного, она же заставила отдаться ему всей душой. Например — мой капитал. Я смотрю на дело так, что у меня нет своего капитала. Это — капитал моих книг, моих изданий. Каждая вышедшая в свет и распроданная книга кормит следующую книгу — одну, или две, или полторы, смотря по цене, по успеху и по другим условиям. От этого так быстро возрастает количество моих изданий. Я не имею права оставлять капитал без движения, чуть я замечаю, что он накопляется, как немедленно стремлюсь облечь его в плоть и кровь, то есть превратить его в книгу. Сам же я только приказчик при моих изданиях, я получаю от них жалованье, ровно столько, сколько мне нужно на мою довольно скромную жизнь…
— А впрочем,— прибавил он, немного подумав,— не в этом, собственно, дело, и я сообщаю это вам не для того, чтобы похвастаться, а ради последующего, хотя, я думаю, не грех и похвастаться… Так видите ли в чем дело. Вот вы заговорили о книгах для народа. Признаюсь, я давно мечтаю об этом, но…
— Как мечтаете? — возразил Дмитрий Петрович.— Я видел ваши издания для народа!
— Да, есть, конечно. Но… Тем не менее, я все-таки только мечтаю. То, что мною издано, издано наугад и, по всей вероятности, с большими промахами. Видите ли, за двадцать лет моей издательской деятельности я выработал глубокое убеждение, что, издавая книгу, ты должен прежде всего знать хорошо публику, для которой издаешь. И я вам уже докладывал, что свою публику я изучил досконально, разумеется, в книгоиздательском смысле. Но деревенскую публику я совсем не знаю, и это всегда меня пугало и останавливало, Ведь эта публика совсем не та, что городская, ее требования, вкусы и запросы совсем другие, а книга, как бомба, не должна выпускаться на ветер, а должна попадать в цель. Да, это большой пробел в моей издательской деятельности, великий пробел. Я почти ничего не сделал для крестьянского читателя, а, между тем там теперь развивается спрос на книгу, и надо пользоваться этим, чтобы, удовлетворяя этому спросу, одной книгой навязать незаметно две другие и так далее. Вы не можете себе представить, как я жажду этой деятельности и как боюсь своей неопытности. Да, неопытности, несмотря на двадцать лет. Не знаю деревни и фабрики. Вот почему я и сказал, что вы для меня клад. Вы поможете мне в этом деле. Я не буду у вас просить советов и программ. Нет, это ни к чему не поведет. Я буду и здесь держаться своей системы, системы ошибок, Я буду издавать книги по своему разумению и посылать их вам, а вы присматривайтесь там на месте, как они приходятся, и, в случае чего, бракуйте беспощадно и пишите мне подробно — что и как. Таким путем я постепенно изучу все мелочи, и настанет момент, когда я не буду делать ошибок. Могу я рассчитывать на вашу помощь?
— Знаете ли что? — горячо сказал Рачеев и вдруг протянул ему руку, которую тот крепко пожал.— Вы простите меня, я в первый раз говорю с вами… Но я просто любуюсь вами!.. Это моя мечта, чтобы каждое дело, делалось с любовью. Я думаю, что тогда у нас все пойдет хорошо и мы действительно станем подвигаться вперед. Нет, не талант, не дарование вливает в дело душу, а любовь, одна только любовь, она способна породить и талант. Талантов у нас много, но дело от этого не двигается, потому что наши таланты не любят дела, а любят только самих себя. Я весь к вашим услугам, Павел Мелентьич!
— Я надеюсь, что мы еще не раз увидимся до вашего отъезда и потолкуем! — сказал Калымов.
— О, я еще надоем вам! Вы примирили меня с Петербургом! — воскликнул Рачеев.— До сих пор я здесь, в Петербурге, встречал почти только отрицательные явления, которые меня огорчали и даже нагнали на меня сплин. Но эта беседа с вами, вы не можете себе представить, как она подняла мой дух…
Рачеев простился и вышел. Дождь перестал лить, но в воздухе еще носились мелкие крупинки влаги. Цвет неба, однако же, не обещал ничего утешительного. Каждую минуту можно было ожидать, что зарядит опять дождь. Рачеев выбрал извозчика получше и поехал прямо домой.
Уже вечерело. На Невском зажгли электрические фонари, и в магазинах замелькали огни. Несмотря на еще не вполне прекратившийся дождь и сырость, пропитывавшую воздух, Невский имел обычный вид — веселый, пестрый, с толпою зевак, на каждом шагу обгоняемых деловыми людьми.
Приехав домой, Рачеев нашел у себя на столе два письма. Одно было доставлено посыльным и оказалось от Ползикова. Антон Макарович писал:
‘Понимаю, что мое решение могло показаться тебе злой шуткой. Но я еще хорошенько подумал и нисколько не изменил его. Прошу тебя, поступи так, как я сказал. Передай, что согласен и буду ждать через неделю во вторник, часам к 12. Твой А. Ползиков’.
Другое письмо пришло почтой, и в почерке адреса Рачеев нашел что-то знакомое. Этот почерк он где-то видел уже. Он раскрыл конверт. В письме значилось:
‘Что же вы, Дмитрий Петрович, забыли Николаевскую улицу? Это нехорошо. Ведь вы все-таки еще остаетесь для меня сфинксом. Я очень любопытна. А впрочем, это не то. Мне просто будет приятно видеть вас у себя чаще. Здоровы ли вы? Е. В.’.
Это последнее письмо Дмитрий Петрович прочитал два раза и, медленно сложив его вчетверо, положил в боковой карман сюртука. Он подумал с улыбкой: ‘Все письма от женщин я покажу Саше, надо их хранить’. И тут же решил сегодня же вечером отправиться к Высоцкой.

III

— Садитесь, Дмитрий Петрович, у меня сегодня не будет ни души, я за это ручаюсь вам головой!.. Вы так любезны, что пришли. А видно, мои музыканты нагнали на вас порядочную тоску, что вы сбежали на несколько дней!..
Евгения Константиновна говорила это ласковым дружеским тоном, и ее несколько бледное лицо при этом все озарялось хорошей открытой улыбкой.
— Нет, не музыканты… Ваши музыканты, Евгения Константиновна, может быть, самые мирные люди в Петербурге! — ответил Рачеев.— Нет, я просто испытываю то ощущение, которое бывает, когда привьешь себе какую-нибудь болезнь, например, оспу… Болезнь прививается, организм протестует, и человек чувствует себя каким-то полем битвы… Какое-то ощущение пассивности, не знаю, как вам объяснить это… Мне не везет по части впечатлений. Все безотрадные и возмутительные. Да вот вам: не далее как пять часов тому назад я видел и слышал нечто поразительное. Представьте себе: жена Ползикова, Зоя Федоровна, предложила Антону Макарычу сойтись с ним…
— Что вы? Может ли это быть? А впрочем, я ее совсем не знаю, я знаю только их историю…
— Да, но это бог с ней. Но он, Антон Макарыч, согласился…
— Ну, этого не может быть! Этого не может быть!..— решительно заявила Высоцкая.— Его я знаю очень хорошо и знаю, что он никогда ничего не прощает!..
— Но это так. Мне он сам поручил передать ей об этом!..
— Нет, нет, тут что-нибудь не так… Вы увидите, что это приведет к чему-нибудь неожиданному… впрочем, бог с ними, бог с ними! Тем более что это вас так волнует… Я хочу, чтобы вы у меня отдыхали. Ах, я хотела бы, чтобы у меня отдыхали все, кому тяжело… А вам, видно, очень тяжело…
— Еще бы! Помилуйте! Ведь все эти люди когда-то составляли одно целое, с единой душой, с единой целью, с одинаковыми стремлениями, и я был в числе их… И посмотрите, как все это разбежалось в разные стороны и по разным направлениям!.. Ползиков, Мамурин, Бакланов, Зоя Федоровна… Разве это те же люди? Нет, совсем другие, совсем, совсем другие…
Рачеев говорил это с искренней грустью и видел на лице хозяйки столь же искреннее сочувствие. Это всегда незаметно сближает людей, и он, несмотря на свою обычную сдержанность, чувствовал потребность высказывать здесь тревожившие его мысли вслух. Здесь было так уютно, тихо и вместе с тем свободно. Мягкий розоватый свет лампы придавал всему спокойный и нежный тон. Евгения Константиновна была сегодня какая-то тихая, словно утомленная. На ней было коричневое шерстяное платье, обшитое узенькими черными бархатками: этот костюм придавал ее лицу какое-то выражение наивности и простоты.
Рачеев смотрел в эти светлые, на этот раз детски простодушные глаза, и ему почему-то хотелось пожаловаться ей на все свои обиды. Эти глаза умели внушать доверие. Он говорил:
— Подумать страшно, что никто не может поручиться за себя! Ведь если кто и спасается, то благодаря лишь случайности. Ну, вот я, например, способен возмущаться всем этим искренно, но ведь это — случайность! Я не остался в Петербурге, а они остались. Останься я здесь, быть может, из меня получилось бы нечто чудовищное.. Ведь если подался такой кремень, как Антон Макарыч, то никто за себя не может поручиться…
— А почему вы оставили Петербург? — тихо спросила она и слегка покраснела.
Рачеев улыбнулся и взглянул на нее, она еще больше покраснела от этой улыбки и тотчас же прибавила, как ему показалось, с оттенком суровости в голосе:
— Если вы думаете, что я вас допрашиваю, то не отвечайте!
— О нет, напротив, тут не было ничего таинственного, и я охотно скажу вам, Евгения Константиновна.
— Я слушаю с глубоким вниманием! — промолвила она и удобнее уселась на своем месте, как бы собираясь выслушивать длинную повесть.
— Почему я оставил Петербург? — промолвил Дмитрий Петрович, адресуя этот вопрос более к самому себе.— Несколько недель тому назад я не сумел бы правильно ответить на этот вопрос, а теперь знаю, почему я тогда оставил Петербург. Я оставил его из чувства самосохранения, которое помимо моей воли и сознания вытолкало меня отсюда. И чувство мое не ошиблось, оно уловило хороший момент, когда из меня еще мог выйти толк. Случись это годом позже, быть может, ничего уж и не вышло бы. А теперь я прямо говорю, что толк из меня вышел. Вы хотели знать, Евгения Константиновна, в чем заключается этот толк, то есть, говоря проще, что я из себя представляю, что я делаю такого, что дает мне возможность чувствовать себя правым перед своей совестью. На это я уже вам сказал: живу просто, не мудрствуя лукаво, живу так, как нахожу правильным и честным. Видите ли, по моему глубокому убеждению, каждый человек, сколько-нибудь наделенный нравственным чутьем, не может жить на свете спокойно только потому, что он обеспечен, здоров, сыт, одет, умен, образован, если видит, что около него есть люди, которые ничем этим не обладают. И я думаю, что стремление сделать что-нибудь для ближнего, для так называемого ‘меньшого брата’ (хотя, кстати сказать, название это неверно: мужик — ни в каком случае не меньшой, а скорее старший брат, ибо он был искони и гораздо раньше нас, интеллигенции), да, так это стремление не составляет никакой заслуги. Оно так же естественно для здоровой души, как хороший аппетит для здорового тела. И я утверждаю, что люди, пользующиеся всеми благами жизни, спокойно пропуская мимо своих глаз картины голода, холода, невежества, лишены нравственного чутья, это уроды, это — нравственно больные люди. Я хочу выяснить вам, Евгения Константиновна, так сказать, теорию моей жизни, чтобы потом вам понятней была и сама моя жизнь. Это немного скучно, но что же делать…
Она с слабой улыбкой кивнула ему головой, как бы прося его продолжать и заявляя, что ей не скучно. Он продолжал:
— Итак, стремление сделать какую-нибудь пользу ближнему есть нормальное свойство здоровой души. Но есть люди, страстно отдающиеся этому делу, приносящие ему все свои средства, и силы, ради него отказывающиеся от личного счастья, от всех благ земных. Это подвижники. Перед ними следует расступиться и дать им дорогу, но следовать за ними ни для кого не обязательно. Перед ними надо благоговеть и преклоняться, но никто не обязан подражать им, ибо сказано: кто может вместить, да вместит. Это те, которые смогли вместить. Святые есть во всякой религии, но не они одни будут допущены в рай. Вы видите, Евгения Константиновна, что я хлопочу о средних людях, о людях с средними страстями, с средними характерами, с средними способностями. Они не могут совершать великих дел, великих подвигов, великих жертв. Они любят жизнь и не в состоянии отказаться от ее благ… Я — средний человек, Евгения Константиновна. Для меня большое счастье, что я сознал это вовремя и сознал добросовестно и искренно. Был момент в моей жизни, когда я чуть не погиб только оттого, что не сознавал этого. У нас множество народа погибает таким образом. В известные годы (я говорю о юности) нас подавляет потребность подвига, великого дела, мирового, великой жертвы. Мы еще тогда слишком неопытны и не знаем, что ‘то кровь кипит, то сил избыток’, и не более, кипит кровь, которая с нашим вступлением в практическую жизнь, благодаря различным охлаждающим влияниям, мало-помалу приобретает умеренную температуру, избыток сил, который тою же практическою жизнью так просто и незаметно распределяется на разные неизбежные пустяки. Но мы этого знать не хотим, потому что сознать это — значит признать себя средними людьми, и рвемся к подвигу, делаем ложные шаги и кончаем либо пьянством, либо выстрелом, либо, что хуже того и другого, реакцией в другую сторону. Но я, слава богу, вовремя сознал, что я не более как средний человек, и не сделал ложного шага. Я сказал себе: нет, подвига я совершить не способен, а буду жить по совести, и то хорошо. И когда я твердо сказал себе это, все мое отчаяние, происходившее от бесплодного искания путей, прошло, и в душе моей водворилась полная гармония. Моя жизнь очень проста, Евгения Константиновна! В ней нет ничего ни возвышенного, ни величественного. Если вам не будут скучны подробности, то я скажу, что живу в каменном доме, в котором восемь комнат. Нас трое — я, жена, ребенок, и, конечно, мы могли бы хорошо разместиться в трех комнатах, и иной моралист на этом настаивал бы. Но мы живем в восьми — это наша слабость. Обстановка у нас не бог знает какая, но и далеко не аскетическая. Я истратил на нее около двух с половиной тысяч. Опять-таки моралист пришел бы в ужас, потому что на триста рублей можно купить все необходимые вещи. Что поделаете?! — слабость. Привычки воспитания. Не могу видеть скверного рыночного дивана, и сколько бы он ни стоял у меня в комнате, не сяду на него, и это меня будет незаметно, но постоянно раздражать. К чему я буду делать из этого вопрос? Стол у меня далеко не спартанский, признаюсь даже в таком грехе, что шесть лет у меня жил повар из Москвы, а теперь кухарка, которая у него научилась этому искусству… Я трачу рублей четыреста в год на книги и газеты, это тоже своего рода роскошь, но я люблю, чтоб моя библиотека увеличивалась, это делает меня счастливым… Я люблю музыку и очень жалею, что доставшийся мне от матери прекрасный рояль стоит без дела. Жена моя играет только на гитаре, но дочь обучу непременно. Все это я перечисляю вам мои грехи, но, разумеется, есть у меня и добродетели. Но добродетели мои так же обыкновенны и просты, как и грехи. В период беспокойных порывов я мечтал о том, как бы облагодетельствовать если не целый мир, то по крайней мере весь русский народ. Но, став на практическую почву, я скромно ограничил район своей деятельности небольшим околотком, где мое имение. Деревня, примыкающая к моей усадьбе, носит название Рачеевки. Прежде она принадлежала Рачеевым, но теперь, разумеется, никому не принадлежит. Тем не менее она сохраняет это название и нисколько не протестует против этого. Уже это одно кое к чему обязывает человека, носящего фамилию Рачеев. Я так рассуждал: если я буду лезть из кожи, чтоб моя деятельность имела всеобщее значение, то в лучшем случае достигну самых ничтожных результатов, а скорее ничего не достигну, кроме удовлетворения моего тщеславия. Но если люди вроде меня будут ограничиваться добросовестной работой каждый в своем маленьком районе, да если таких людей будет много, то мы кое-чего достигнем. И если вы теперь спросите меня о моей программе или о моей системе, то я вам ровно ничего не отвечу. У меня нет никакой программы. Я вникаю во всю жизнь, во все мелочи жизни моего маленького района и стараюсь облегчать и улучшать его существование… Если у него не хватает хлеба, я помогаю ему, чем могу, сообразно моим средствам, если у него не хватает ума, знания, я даю ему совет, здоровья — я помогаю, ему вылечиться, он привык смотреть на меня как на доброго человека, который всем поможет ему в случае нужды, и поэтому идет ко мне прямо, с открытым сердцем. Сам я веду довольно простую жизнь, это дает мне возможность делать хорошие сбережения, которые в том или другом виде идут на улучшение жизни рачеевцев. И я могу похвастаться, что в моем маленьком районе нет вопиющей нужды, я могу сказать с уверенностью, что, постигни половину России голод, Рачеевка этого не почувствует. Все эти заботы берут у меня настолько много времени, что я никогда не сижу без дела, а следовательно, никогда и не скучаю. Итак, вы видите, Евгения Константиновна, что я далеко не герой, а напротив, человек, отдающий дань всем человеческим слабостям. Я люблю себя, люблю свою жену и ребенка, люблю жизнь и комфорт и ничего себя не лишаю. Но у меня здоровая натура, которая требует во всем гармонии. Этой гармонии не было бы, если бы я жил только для своего удовольствия. Отсюда и вытекает вся моя деятельность, которую я могу резюмировать так: я делаю добро без всяких усилий и постоянно ощущаю душевное равновесие.
Он замолчал и посмотрел ей в глаза, которые, казалось, еще чего-то ждали. Но вот она тихонько вздохнула и произнесла:
— Я вам завидую, Дмитрий Петрович!
— Вы? Не понимаю! Вы не должны завидовать мне! — возразил он,
— Нет, завидую! — настойчиво повторила она.— Почему вы говорите — не должна? Не станете же вы считать меня счастливой только потому, что я богата, много занимаюсь нарядами и принимаю сотни лиц? Не можете же вы допустить, что я этим счастлива, что это дает мне душевное равновесие! А впрочем… что ж… вы меня не знаете… И я не могу требовать от вас, чтобы вы думали обо мне верно, и я должна вам это… я задолжала вам свой рассказ… Я думаю, что трудно будет только начало, а там пойдет легко…— прибавила она, слегка краснея.
— Да, как на экзамене: сперва запинаешься и краснеешь, потом все идет как по маслу, разумеется, если знаешь свой предмет, вы его знаете ведь?..
— Еще бы!.. Я думаю!..
— Кстати, вы сегодня и походите на пансионерку! — смеясь, заметил Рачеев, осматривая ее костюм.— И вам будет очень к лицу отвечать урок!..
Она улыбнулась.
— Ну, хорошо! Но сперва я угощу вас чаем. Пойдемте в столовую. А потом я буду отвечать урок…
— И против этого ничего не имею! — ответил с поклоном Рачеев.
Они перешли в столовую. В этой обширной, квадратной комнате с темными стенами и цветным потолком, с тяжелой, громоздкой мебелью, было немного мрачно и холодновато. Чай наливала та самая высокая старуха в белом чепце, которую Рачеев видел в первый свой визит. Тогда он подумал, что это немка, что-нибудь вроде экономки, но оказалось, что это родственница хозяйки, говорившая ей ‘ты’ и, по-видимому, пользовавшаяся уважением и доверием Евгении Константиновны. Ее звали Марьей Антиповной.
— Марья Антиповна — моя благодетельница! — говорила Высоцкая, знакомя Рачеева с родственницей.— Она взяла на себя всю деловую сторону моей жизни, всю прозу. Если хотите, она в то же время и мой палач, потому что губит во мне всякие порывы к благородной хозяйственной деятельности…
— Очень тебе это нужно! Ты такая молодая и хорошенькая! — возразила Марья Антиповна.— Вот когда доживешь до шестидесяти, как я, тогда я передам тебе все ключи и скажу: хозяйствуй, а я помирать пойду!..
— Однако! Вот двойная самоуверенность! Она наверно знает, что проживет до девяноста лет, а я до шестидесяти буду срывать цветы удовольствия!..
— А отчего бы мне не прожить до девяноста лет? — воскликнула Марья Антиповна.— У нас все жили не меньше. Что ж, я, кажется, еще не хилая какая-нибудь…
И она с гордостью посмотрела на Рачеева, а он пригляделся к ней и подивился ее свежести и бодрости. ‘Пожалуй, и до ста проживет!’ — подумал он.
Была половина одиннадцатого, когда они вернулись в гостиную.
— Я боюсь,— сказал Рачеев,— что вы меня скоро прогоните, Евгения Константиновна!
— Это почему?
— Вы любите, чтобы ваши гости уходили пораньше?
— Ах, да, это правда! Но это к вам не может относиться. Мои гости очень милые люди, и я всегда бываю рада, когда они у меня соберутся. Но все же их разговор — не более как праздная болтовня о разных предметах, случайно подвернувшихся, умная болтовня, но праздная… Я дорожу простотой и непринужденностью, какая господствует у меня в этом доме на маленьких вечеринках, и страшно боюсь, чтобы мои друзья не надоели мне. Вот и принимаю свои меры…
Что ж, мера очень действительная! — смеясь, заметил Рачеев.— Если хочешь подольше сохранить друзей, старайся пораньше удалять их…
— Да, но это в силу необходимости… А вот наш с вами разговор не надоел бы мне до утра, и я никаких мер не принимаю…
— Разговор теперь за вами — ваш урок!
— Вы его услышите, но погодите! — сказала она, слегка смутившись — У меня есть для вас один дополнительный вопрос. Может быть, я не имею права… Но если вы это найдете, то просто не отвечайте на него… Я слышала, что вы… что ваша жена…
Рачеев видел, что она все больше и больше смущается и затрудняется высказать свою мысль, и решил помочь ей.
— Моя жена почти необразованная женщина! — сказал он.— И это кажется вам странным?
— О нет, вовсе, нет!— поспешно возразила хозяйка и сильно покраснела.— Неужели вы думаете, что я могла бы высказать это? Нет! Мне хочется знать, вы поступили так по принципу или это вышло случайно?..
— Никакого принципа, уверяю вас! Я поступил вполне чистосердечно, то есть попросту — влюбился и женился.
— Ну, вот… Это только и нужно было мне знать! Теперь начинается экзамен.
— То есть не начинается, а продолжается. Я сдал свой и теперь ваша очередь! У нас должны быть равные права!
Она подошла к столу и немного уменьшила свет в лампе.
— Зачем вы это делаете? — спросил Рачеев. Евгения Константиновна тихонько засмеялась.
— Чтоб лицо мое было меньше освещено…— сказала она.
— Женщины никак не могут обойтись без привилегий! — заметил, тоже смеясь, Дмитрий Петрович.
— И так будет до скончания века! — промолвила она, опускаясь в кресло, стоявшее совсем в тени.

IV

— Прежде всего — предисловие, Дмитрий Петрович!..— начала, она совсем не тем уверенным, несколько ленивым голосом, каким обыкновенно говорила. Голос ее теперь звучал слабо и слегка дрожал, словно в самом деле она чувствовала себя ученицей, сдающей экзамен. Может быть, это происходило оттого, что вся она поместилась в тени, но Рачееву показалось, что лицо ее слегка побледнело. Она продолжала: — Мы отлично умеем болтать всякий вздор. Тогда у нас речь льется свободно, без запинки, мы даже бываем находчивы и остроумны, так по крайней мере говорят нам другие. Но когда приходится говорить что-нибудь дельное, наше красноречие покидает нас, мы запинаемся и ищем слов. Я думаю, ошибаются, когда говорят, что женщина могла бы быть хорошим адвокатом. Ведь там надо последовательно излагать дело, а это для нас — смерть. Так вы уж не будьте строги к моему стилю… Это первый пункт, а вот и второй. Вы начали с того, что изложили теорию вашей жизни, а у меня никогда не было никакой теории. Моя жизнь сложилась так, а не иначе неизвестно почему, вроде как бы по щучьему веленью. Так я уж буду без теории. Первое, что вы услышите, самое поразительное. Я — русская, то есть мой отец русский помещик и русский по национальности, пензенский помещик… И мать тоже. Мне теперь тридцать два года, и я только четыре года тому назад впервые увидела Россию… Вас это не поражает, Дмитрий Петрович? Значит, двадцать восемь лет я была иностранкой, не знаю только какой национальности… международной, что ли! Я не могу вам объяснить хорошенько, отчего это так произошло. Отец мой был чудный человек — добряк, очень образован, умен, любил меня очень. Мать страдала нервной раздражительностью и иногда бывала несправедлива, но это понятно, в общем же она была прекрасная женщина… Но ее я рано потеряла, когда мне было девять лет. Отец никогда не говорил мне, отчего мы не в России, а так как мне жилось хорошо, то это меня и не интересовало. В доме у нас говорили на всевозможных языках, потому что слуги были разных национальностей. Я даже слышала греческий язык — был одно время повар-грек, но по-русски никто не говорил, и я этого языка не слышала. Мы жили обыкновенно зиму в Париже или в Риме, а летом забирались куда-нибудь в горы, в Швейцарии, в Тироле, раза два ездили на север — в Швецию. Подумайте, как близко я была от России!.. Когда моя мать умерла, отец выписал из России свою двоюродную сестру, вот эту самую Марью Антиповну, с которой мы пили чай… Она тогда уже овдовела, и детей у нее не было, а отца моего очень любила. Как она поражена была, приехавши к нам в Рим! Она заговорила со мной по-русски, я ни слова не понимала! Я помню, она набросилась на моего отца: это преступление! Этого никто не смеет делать! А вдруг она вырастет и захочет любить свою родину, что тогда? Отец махнул рукой. А Марья Антиповна тоже махнула на него рукой и принялась за меня. Она усердно говорила со мной по-русски и только по-русски, и вот благодаря лишь ей я знаю родной язык. Благодаря ей я узнала и многое другое. Марья Антиповна — женщина малообразованная, но удивительная женщина. Она говорила мне: знаешь ли, моя девочка, почему твой отец не живет дома и тебя увез? Потому что у него черствое сердце, потому что он эгоист. Я таращила на нее глаза: мой отец эгоист? Этот добряк, готовый отдать первому встречному бедняку все, что у него найдется в кошельке? ‘О, душа моя, такие добряки никогда больше двух франков в кошельке не носят, и это еще не доброта, а тщеславие… Впрочем, я не говорю, что твой отец не добр, но он эгоист, эгоист…’. ‘Видишь ли,— объясняла она мне потом,— ты живешь здесь и видишь только свободных людей. Есть богатые, есть и бедные, но каждый себе господин, Слуги твоего отца, если они недовольны чем-нибудь, могут уйти во всякое время… А в России было не так. Там у помещиков были рабы, и с этими рабами обращались, как со скотами. Я не говорю про твоего отца, он никогда не был жесток… Но другие, ах, если б ты знала, что делалось, как мучили этих бедных людей!.. Ну вот, добрый наш государь и подумал об этих несчастных и велел им быть свободными. Подумай, какое это хорошее дело! Ну, а твой отец, как и многие другие, не понял этого, не захотел понять. Обиделся или как… не знаю уж, как он себе это объясняет… Взял да и уехал из России. Не желаю, говорит, при таких порядках… Гордость, видишь, какая!.. Здесь греку какому-то, своему повару, говорит ‘вы’ и ‘мосье’, а там мужика Пахома нельзя в лицо кулаком бить, так это обидно… Нет, он не прав, твой отец, не прав!’ Видите, Дмитрий Петрович, что за женщина, эта Марья Антиповна, моя двоюродная тетка! Она первая дала мне некоторое понятие о моей родине… Удивительно, какие с русскими людьми могли, а может быть, и теперь могут приключаться обстоятельства! В России много иностранцев, больше, чем за границей русских. Но все они живут здесь ради добывания средств, и как только добудут, сейчас домой. Видали вы англичанина, француза, итальянца, немца, который приехал бы в Россию проживать деньги? А мой отец, и не один он, оставил родину, чтоб проживать готовые средства за границей. Это делают только русские, больше никто в целом мире. Да, так Марья Антиповна научила меня знать родину и считать себя русской… Она настолько успела в этом, что я дала слово себе и ей, что никогда не выйду замуж иначе как за русского. Ну, это так и случилось. Мой муж постоянно жил в Риме, но не по тем причинам, как мой отец. Ему запретили жить в Петербурге, потому что у него были слабые легкие. Но он страстно любил Россию и скучал по ней. Это была славная светлая личность. Нервный, отзывчивый, бесконечно добрый, искренно увлекающийся, способный на все хорошее, но… и несмотря на это — ни на что не годный! Это странно, но это так. Прежде таких людей было много, а он был из прежних: я сделалась его женой, когда ему было сорок лет, а мне двадцать два… Стремления у него были неопределенные — просто к хорошему, как у доброго человека, и природное отвращение к дурному… Характера никакого, убеждений тоже никаких. Должно быть, это оттого, что он, в сущности, был глубоко больной человек. Любил он все нежное, изящное, красивое, благородное и сам обладал всеми этими качествами. Это был человек, которого нельзя было не любить, но от которого смешно было бы ждать какого-нибудь определенного решительного дела. Четыре года я любовалась им, как бесконечно симпатичным существом, но потом мне стало скучно, просто-таки скучно, потому что жизнь наша была совсем пуста. Эти последние годы омрачились болезнью моего мужа. Он простудился, и его больная грудь не выдержала. Мы ездили на юг, провели пять месяцев в Каире, но это не помогло, он умер в Риме в страшных мучениях. Тут произошло нечто странное. Меня, никогда не видавшую России, страстно потянуло на родину. Это было до того мучительное Чувство, что я после смерти мужа не могла прожить в Риме трех недель, чтобы устроить дела, и помчалась, буквально помчалась сюда. Разумеется, со мной была Марья Антиповна, этого не надо и прибавлять. Она ведь никогда не покидала меня, и, конечно, этим странным влечением к родине я всецело обязана ей. И удивительное дело! Здесь, в совершенно чужом мне городе, с чуждыми нравами, с климатом, который должен был показаться мне отвратительным, я почувствовала себя так, как будто приехала домой. Что это значит? И как вы это объясните? Значит, родина — это все-таки такая вещь, с которой рано или поздно надо свести счеты… Положим, у меня здесь сейчас же нашлись связи, и в какой-нибудь месяц образовалось обширное знакомство. Знаете, я точно попала в другой мир или на другую планету. За границей мы знали очень многих, а нас знали все, но знакомых таких, которые бывали бы у нас запросто, почти не было, а тут все сейчас делаются своими людьми, окружают тебя, говорят о тебе, ухаживают за тобой… Это удивительно! Целый год я провела в каком-то чаду и только летом, когда шум стих и я жила почти одна на даче, я стала думать и вдруг задала себе вопрос: но что же я узнала от них о России? И что в них русского? Ничего! А между тем мне именно хотелось узнать что-нибудь о России, как кому-нибудь в далеком, отсутствии хочется побольше узнать о родных. Первый человек, от которого я услышала серьезные речи, был Зебров. С ним я встретилась у общих знакомых. Я знаю, он произвел на вас неблагоприятное впечатление. Он показался вам фатом. Но это — его несчастная манера, не больше. В сущности же он человек простой, искренний и сердечный, а что он умен и блестяще образован, это вы знаете. Он удивил меня, сообщив, что в России есть богатейшая литература! Из этого вы можете заключить о том, каково было мое воспитание. Вы можете себе вообразить, как я рванулась к этой литературе! Я читала под его руководством и по его указаниям, читала усердно, насколько позволяли мне мои знакомства, и теперь могу сказать, что у меня нет больших пробелов. Зебров же составил для меня особый кружок знакомых, который составляет мое утешение. Теперь — самое главное, Дмитрий Петрович. Не знаю я, откуда это у меня взялось. Книги ли так повлияли, или это совесть заговорила, но дело в том, что вот уже года три, как я переживаю тревожное состояние духа. Чувствую я, что жизнь моя проходит бесполезно, и хочется мне сделать что-нибудь для тех, кто более всего нуждается. Хочется быть полезной для моей родины, которую я так недавно узнала… Не думайте, что это слова… Нет, не слова, я так чувствую!.. Я знаю, что вы можете сказать на это. Вот что: как вы, вы — у которой полумиллионное состояние, не знаете, как сделаться полезной? Отдайте ваше состояние беднякам. Одним словом — евангельский ответ богачу…
Рачеев отрицательно покачал головой.
— Никогда я этого не скажу, потому что это не будет ответом! — промолвил он.— Если я понимаю вас, вы хотите быть полезны — сама, своею личностью, и только это может удовлетворить вас!..
— Да, да, да! — горячо подтвердила она.— Именно своею личностью! Но и это не все. Я не могу отдать своего состояния, потому что не могу жить иначе, чем так, как живу!.. Конечно, это слабость, но… Но я же и не приписываю себе геройства. Вся моя жизнь приспособила меня к широкой обстановке. Вот возьмите это: у меня огромная квартира, безобразно-огромная, я занимаю целый этаж одна. В иных комнатах я не бываю по две недели, и они мне совсем не нужны. Но будь у меня квартира меньше, я чувствовала бы себя несчастной… Что поделаете? Птица любит свободу только потому, что привыкла к ней с материнского гнезда. А пустите лошадь в поле, и к вечеру она прибежит в конюшню. Я сознаю, что общество, которое окружает меня, пусто и ничтожно, но оно мне необходимо, потому что оно отвечает моим дурным, но застарелым привычкам. Мне говорят тысячи пустяков, я сознаю, что это пустяки, и с удовольствием слушаю их, за мной ухаживают и мне поклоняются сотни ничтожных людей, я знаю, что они ничтожны, и все-таки мне это доставляет удовольствие. Я провела бы самый печальный вечер в моей жизни, если бы в течение дня не услышала ни одного комплимента… И вот таким образом во мне и живет эта двойственность, которая может удивить всякого: я, горячо интересующаяся литературой, ищущая сближения с такими людьми, как Зебров, Бакланов, радующаяся встрече с вами, я, ищущая какого-нибудь хорошего дела, которое утолило бы мою жаждущую душу,— с удовольствием, хотя не без скуки, принимаю у себя десятки пустых людей, трачу время на какие-нибудь музыкальные вечера, с любовью занимаюсь нарядами и верчусь в свете… Где тут найти равновесие и где вы нашли тот пункт, на котором можно мне позавидовать? Но что же делать, Дмитрий Петрович, такому человеку, как я? Я не могу оторваться от моих слабостей, не могу… Я не могу прожить без них одного дня… И в то же время как мучительно хочется мне принести хоть какую-нибудь пользу тому, кто больше всего нуждается в ней, кому вы служите!.. Я знаю, что я должна была бы оставить все, поехать в свою деревню и жить там, как вот вы живете в своей… Но я же не вынесу той жизни, я умру с тоски и ничего не сделаю… Единственное, что еще меня утешает, это маленькое дело, которому я иногда отдаюсь, это народные книжки,— я уже издала пять книжек, но надеюсь в будущем расширить это дело…
Рачеев поднялся и стал ходить мимо нее по ковру медленными, спокойными, небольшими шагами.
— Я вам скажу правду, Евгения Константиновна! — проговорил он, не останавливаясь.— Когда я был у вас в первый раз и когда я узнал о вашем книгоиздательстве, я подумал: ‘Как это жаль! Лучше бы она не издавала книжек’.
— Вы это подумали? Почему же? Неужели вы не считаете это полезным делом? — с искренним удивлением спросила Евгения Константиновна.
— Нет, не считаю! — ответил он по-прежнему.
Она без слов, одним только взглядом выразила крайнюю степень изумления.
— Слыхали вы о книгоиздателе Калымове, Павле Мелентьиче Калымове? — спросил Рачеев.
— Да, как же, слыхала, и даже меня обещали познакомить с ним! — ответила она.
— Я сегодня был у него. Человек этот двадцать лет занимается книгоиздательством, посвятил этому делу все свои силы и все свои средства. Изучил дело до мелочей и знает свою публику, как мы с вами знаем своих знакомых. Но до сих пор он издавал книги почти исключительно для так называемой образованной публики. В последнее время у него явилось желание издавать книги для народа. И что же вы думаете? Этот почтенный человек, убивший половину своей жизни на книгоиздательство, перед этим предприятием дрожит, как мальчик… Он боится, что, не зная этой публики, то есть народной, деревенской, ее вкусов и потребностей, он даст ей не ту книгу, какую ей нужно, и ищет людей, которые помогли бы ему, научили бы его… Он уважает эту публику столько же, как и всякую другую… А вы, Евгения Константиновна, не имея ни малейшего понятия о книжном деле, а уж и подавно не зная совсем деревенского народа, с легким сердцем издаете для него книжки: на, мол, читай на здоровье, что господа тебе жалуют! И так у нас все делается для народа!
Он сел против нее и задумался, опустив голову, а она смотрела на него взглядом внимательным, но как будто огорченным. Наконец он поднял голову и опять заговорил:
— Да, все у нас так делается для народа! Народ до сих пор еще у нас не более как мишень для добрых порывов добродетельных людей. Живет себе человек в свое удовольствие, но вот в нем заговорила совесть. В самом деле: народ темен, невежествен, беден, беспомощен! Стыдно хорошему человеку ничего для него не сделать. И вот хороший человек строит больницу, не зная хорошенько, действительно ли больница в тех местах всего нужнее, основывает школу, не имея понятия о том, какая школа нужна для народа, издает книжки, не спросившись у деревни, станет ли она читать их. Дело сделано кое-как, а совесть спокойна. Перед всяким делом человек подумает, изучит его, взвесит, соразмерит,— но на пользу народа все сойдет, все делается кое-как, потому что это ведь область благодеяний и даровому коню в зубы не смотрят. Нет, это нехорошо, и я был огорчен, узнавши, что и вы, с вашей чуткой душой, не избежали этого…
— Так и это нехорошо! — как бы раздумывая сама с собой, промолвила Евгения Константиновна.
— Да, нехорошо, потому что вытекает из заблуждения, что народ все примет, за все спасибо скажет, точно как нищему можно дать все — и копейку, и сухарь, и старую калошу… А народ совсем не нищий. Он бедняк, но не нищий. У него есть свое достоинство, свой характер и свое миросозерцание, к которому надо применяться.
— Значит, такие люди, как я, должны отказаться от мысли принести какую-нибудь пользу народу? Какая печальная истина! — с грустью промолвила она.— Ну, вот видите. А вы еще завидовали мне.
— Я и теперь завидую вам, Евгения Константиновна!..
— Послушайте, Дмитрий Петрович, уж это, право, похоже на злую насмешку! — с горькой улыбкой произнесла она.
— Да никогда на свете! Никогда! — горячо опроверг Рачеев ее предположение.— Ведь это все та же история, что и с издательством. Сделать что-нибудь для народа — значит непременно сунуть ему в руку калач. Ах, да пора же, наконец, выйти из этого заблуждения! Нет такой области на свете, где нельзя было бы приносить пользу народу. Вы смотрите на дело так, как будто у нас на Руси все расчудесно, только вот одна беда — народ темен, его надо поднять, и тогда у нас будет рай земной. Какое заблуждение! Ну, а те, что наполняют ваши гостиные, те, что пляшут на великосветских балах, приходят в неистовство на скачках, в балете, убивают ночи на дорогие кутежи и т. д. и т. д., те не так же ли темны и невежественны? Разве они меньше народа, то есть народной массы, нуждаются в просвещении? Разве их не так же трудно или еще не труднее заставить прочитать хорошую, умную, благородную книжку, чем темного мужика? Да если б все это было не так, то чего же нам и желать было бы? Право же, еще неизвестно, какая задача нужнее и настоятельнее — мужика ли просветить или высший класс, так называемую интеллигенцию, которая так же нуждается в свете, как и темная масса… Ведь не мужик держит в руках пружины управляющие миром, а они, они… Чем будут просвещеннее высшие классы, тем лучше для народа,— это ясно как день! И нет надобности, чтобы каждый желающий принести пользу народу рвался непременно в деревню, которой он не знает, где жить не умеет и где, может быть, при всей своей искренности, будет только смешон. На всяком месте найдется работа, во всех углах нужен свет. Если ты купец и у тебя загорелась святая искра в груди, просвещай купцов, ты их знаешь, ты умеешь к ним подойти, ты тут мастер своего дела, если ты чиновник, вноси свет в чиновничью среду, если ты аристократ, просвещай себе подобных, ибо и здесь царит такое же невежество, как и внизу. Вся суть в том, чтобы увеличить число истинно просвещенных и истинно благородных людей. Чем больше их будет — все равно в каких сферах,— тем лучше для народа. А вы, Евгения Константиновна, обладаете всеми средствами, чтобы ваша жизнь не проходила даром. Ваш обширнейший круг знакомств вы можете утроить, удесятерить. За вами ум, красота, богатство — все это такие славные помощники! Пусть за вами ухаживают, пусть вам поклоняются, отлично! А вы делайте свое дело, вы влияйте, просвещайте, незаметно, исподволь заставляйте их делаться лучшими, требуйте от них этого! О, если б я был женщиной и красавицей и в таких условиях, как вы, я бы сделал из своей красоты орудие пропаганды!.. Сколько этого божественного дара пропадает бесследно! Вот почему я вам завидую, Евгения Константиновна! Вы со мной не согласны?
Она подняла голову, как бы очнувшись от задумчивости.
— Нет, не то, не то… Не несогласна, а… а все это до такой степени ново для меня, и никогда не приходило мне в голову!..— промолвила она взволнованным голосом, и глаза ее при этом смотрели возбужденно.
— Ну и что же? — спросил он, следя взглядом за выражением ее лица.
— И я вся охвачена этими мыслями… Вы это сами видите… Они мне кажутся откровением… Знаете… Да, да, это могло бы наполнить мою жизнь!.. Только тут надо много ума… Страшно много ума…
— У вас он есть! Вы созданы для этой роли, Евгения Константиновна!..
Она молчала, опустив глаза, но по лицу ее было видно, что она взволнована. Он встал и прошелся несколько раз по ковру.
— Вот видите, до чего мы сегодня договорились! — промолвил он.
— Вы когда уезжаете, Дмитрий Петрович? — спросила она, будто не слыша его замечания.
— Скорее, чем думал!.. Меня уж тянет домой! — ответил он.
— Но мы еще не раз увидимся… А потом вы… будете писать мне! Не правда ли?
— Да, мне было бы приятно получать ваши письма…
Он стал прощаться.
— Вы наполнили мою голову миллионом мыслей! Я не буду спать всю ночь! — сказала она, пожимая его руку.
— Это ничего. Это иногда бывает полезно!..
Когда он вышел на улицу, было около половины второго ночи.

V

Дмитрий Петрович нашел более удобным известить Зою Федоровну письменно. Он написал ей, что передал ее просьбу Антону Макаровичу и что с его стороны последовало согласие на то, чтобы она переезжала к нему, упомянул, что он будет ждать ее во вторник. Письмо было коротко и сухо. Оно излагало сущность дела и этим ограничивалось.
Но Зоя Федоровна не удовольствовалась таким лаконическим сообщением. В тот же день около четырех часов она пришла к нему в номер, с раскрасневшимся лицом, с пылающими глазами, и, не сняв пальто, не протянув руки, прямо спросила:
— Голубчик, как же это было? Он так-таки и согласился?..
Рачеев с удивлением широко раскрыл глаза, увидев перед собою нежданную гостью, которая даже не постучалась в дверь. Она прибавила:
— Вы извините, что я так прямо ввалилась! Очень уж это любопытно. И даже не протестовал? А? И не смеялся?
— Вас это удивляет? Меня — тоже, представьте! — сказал Рачеев.
— Да, трудно было ожидать… Трудно!.. Но как это было? Расскажите, дорогой мой! Он отнесся серьезно? А?
— Даже слишком серьезно. Замолк, задумался, ходил по комнате, вот именно здесь, у меня, и наконец сказал: я согласен…
— Как это странно. Я ожидала, что он по крайней, мере выругается… Знаете, это неприятно..
— Что неприятно? Вы же сами этого хотели! — с удивлением воскликнул Рачеев.
— Да, в крайнем случае, конечно… Но я бы, разумеется, предпочла, чтобы он выдавал как… Ну, хоть небольшую сумму… Ведь тяжело будет ужиться с ним… Он пьет теперь…
Рачеев не нашелся, что сказать на это, и промолчал. Она тоже замолчала и стала внимательно осматривать комнату.
— И знаете,— промолвила она совершенно веселым тоном,— недурной номерок… Для одного это очень недурно!.. Если бы я была мужчиной, я всегда жила бы в гостинице. Свободно! А сколько стоит этот номер?
— Полтора рубля!
— О, и как недорого! Однако, какой вы расчетливый, я этого не знала! Раз в семь лет приехали в Петербург и так скромно живете! Ведь вы богаты, я слышала, что у вас большие средства!..
— Я не жалуюсь! — неопределенно ответил Рачеев, а она почему то рассмеялась и прибавила, что она хотела бы быть помещицей.
— Ну, когда это кончится, зубоврачебное искусство брошу! — объявила она.— Ах, чему только не заставили обстоятельства радоваться! Кажется, что тут приятного: вновь соединить свою судьбу с таким господином, как мой Антон Макарыч, а вот и этому рада. Не поверите, как трудно перебиваться изо дня в день!.. Однако прощайте… Так во вторник? Да? Ну, хорошо, пусть будет во вторник… До свидания. Благодарю вас за то, что исполнили поручение. Вот видите, как хорошо, что вы приехали. Помирили супругов… Ха, ха, ха, ха!..
‘Фу, как она скверно сегодня смеется! — подумал Дмитрий Петрович, когда она ушла.— А впрочем, и вся эта история скверная, и я не знаю, зачем я попал в нее!’
В течение недели он два раза встретил Ползикова. Один раз тот гулял по Невскому, останавливаясь у витрин.
— Ты что тут делаешь, Антон Макарыч? — спросил его Рачеев.
— А, это Ты, Дмитрий Петрович? — радостно воскликнул Ползиков.— Как что? Присматриваюсь к тому, другому… Нельзя, брат, дело семейное… Вот, думаю, не купить ли мне у Сан-Галли двуспальную кровать…
И он как-то необыкновенно залихватски подмигнул левым глазом, а потом вдруг разразился неудержимым громким хохотом и прибавил: ‘Как ты думаешь?’
Дмитрий Петрович тут только заметил, что он пьян.
— А может, зайдем куда-нибудь позавтракать, а? — предложил Ползиков.— Я, видишь, выпить — выпил, но не закусил еще… Хочешь в Ярославец либо к Палкину, а?..
Рачеев отказался и постарался поскорее отделаться от него.
— Так смотри же, во вторник будь у меня! — сказал ему на прощанье Антон Макарович.— Непременно, слышишь? Часов в одиннадцать приходи! Без тебя никак невозможно, потому это дело твоих рук миротворных!..
Рачеев обещал. В другой раз он встретил Ползикова где-то в переулке. На этот раз он был совершенно трезв, чрезвычайно мрачен и совсем неразговорчив. Он куда-то шел по делу, односложно приветствовал и еще раз напомнил о вторнике.
— Непременно будь, очень тебя прошу!.. Да, а ей сказал мой ответ? — вдруг спросил он озабоченно.
— Сказал. Я написал ей, и потом она была у меня…
— Ну, вот и прекрасно. Приняла, значит?
— Разумеется, приняла…
— Ага… Ну, вот и отлично!..
Он был страшно бледен, и лицо его ежеминутно перекашивалось.
— Послушай, голубчик, мне некогда… Пригласи с собой Баклашку, а? Пригласишь? Он пойдет, он любопытный… Ему все надо видеть для книги…
Рачеев обещал пригласить Николая Алексеевича. Во вторник утром он зашел к Бакланову и рассказал ему, в чем дело. Бакланов сказал:
— Положим, я ничему не удивляюсь, но все же, все же… Очень уж это дико!.. А меня звал для книги? А? Уж не готовится ли он дать какое-нибудь дикое представление? Ну что ж, поедем… Это правда, что мне все пригодится…
Они поехали. Ползиков жил в Сергиевской, в чистеньком дворе, во втором этаже. Ему служил лакей, у которого была явно пьяная наружность. Вся квартира, состоявшая из четырех комнат, была уставлена турецкой мебелью и увешана коврами, везде стояли диваны, кушетки, курительные столики. Книжный шкаф был запущен, в нем было выбито два стекла, а книги стояли в беспорядке, иные корешком вглубь, а другие совсем без корешков. Во всех комнатах валялись в полном пренебрежений номера ‘Заветного слова’. По диванам с хозяйским видом расхаживали два жирных кота — один совершенно черный, другой совсем белый, выгибали спины, прыгали и кружились. В окнах первой комнаты висели красивые клетки с какими-то серыми молчаливыми птицами, про которых Ползиков уверял, что они очень умны, но, к сожалению, не поют.
Они застали у Антона Макаровича одного только господина, толстяка в больших синих очках, который оказался иностранным обозревателем из ‘Заветного слова’. Бакланов поздоровался с ним, как со знакомым. Он сидел в третьей комнате, где небольшой круглый столик был накрыт белой скатертью, и на нем стояли графинчик с водкой, несколько рюмок, хлеб, жестяная коробка с ревельскими кильками, кусок колбасы и кусок сыру.
— Господа, вспрыснем! — пригласил Ползиков и каждые пять минут прикладывался к водке.
Он постоянно убегал то в кухню, то в кабинет, а гости вели беседу о посторонних предметах и ни разу не заговорили о причине их собрания. По мере приближения двенадцати часов Ползиков все более и более приходил в движение, в глазах его являлся какой-то неприятный холодный блеск, а щеки становились все бледнее.
В тот момент, когда в передней раздался звонок, он был с гостями. Мгновенно и, как казалось, непроизвольно, он опустился на диван и закрыл лицо руками. А лакей между тем открывал дверь и громко говорил, ‘Пожалуйте, вот сюда-с!’ В кабинете уже слышались шаги и какая-то возня с узлами. Ползиков отнял руки от лица, и лицо это показалось странным. Оно походило на лицо горячечного. Он начал теребить свои жидкие волосы и поправлять очки, но не вставал с дивана и даже явно старался не смотреть в сторону кабинета. Шаги приближались. Зоя Федоровна — в длинной плюшевой кофточке, в темно-зеленой шляпке с огромным пышным пером, с двумя картонками в руках, с лицом раскрасневшимся, взволнованным и улыбающимся, шла твердыми шагами по направлению к ним. Вот она уже на пороге, она немного удивлена тем, что встретила здесь посторонних и смотрит на всех с легким недоумением.
Вдруг Ползиков поднялся во весь свой рост и выпрямился. Он весь вздрагивал, а голова его нервно покачивалась из стороны в сторону.
— Вы? — произнес он хриплым удушливым голосом.— Пож-жаловали? На мое содержание? А? Ха-ха! А что же господин Кир… Киргизов? А?.. Вы бы и его при… прихватили… А? Разом… И всех ваших… Ха-ха-ха-ха-ха!.. Вон отсюда! Вон, подлая… подлейшая тварь… Вон из моего дома, па… па… паску-уда!
И он, потрясая кулаками, ринулся вперед, как будто хотел наброситься на нее.
Все это произошло так неожиданно для всех и так быстро, что никто не успел принять меры, и только когда Антон Макарович сделал движение вперед, Бакланов схватил его, за плечи и оттянул в сторону. Зоя Федоровна что-то вскрикнула, уронила свои картонки и зашаталась. Рачеев подбежал к ней, взял ее буквально на руки и вынес в соседнюю комнату, захлопнув за собою дверь. Как ему, так и другим оставалось только одно: принять совершившийся факт. Сквозь запертую дверь слышался хриплый хохот Антона Макаровича и целый поток самых позорных слов, какие только есть на человеческом языке. Антон Макарович спешил упиться своей дикой местью, пока Зоя Федоровна была здесь, он хотел, чтобы она слышала все его оскорбительные слова. Его уговаривали, усовещивали, но это не помогало.
Зоя Федоровна очнулась и, как кошка, спрыгнула с дивана, на котором лежала. Она инстинктивно бросилась к двери, но Рачеев остановил ее.
— Полноте! Он сумасшедший… Разве не видите? Напрасно это вы придумали, Зоя Федоровна… Нельзя играть такими вещами…
— Нет, я ему отвечу!.. Я ему непременно отвечу!..— воскликнула она, задыхаясь, и старалась вырваться из его рук.
— Но он вас убьет… Он на это способен!..
Она вся как-то съежилась и замолчала.
— Свезите меня домой, Дмитрий Петрович! — сказала она плачущим голосом, и глаза ее были полны слез.— А это все потом!..— она указала на узлы и картонки.
— Едемте!..
Всю дорогу она твердила: ‘О подлец! О подлец! Такого подлеца еще в мире не было!.. Но я ему не прощу!.. Он узнает, что значит опозорить женщину… О подлец!’
Рачеев не спорил с нею, предоставляя ей свободно изливать свою злобу. Он довез ее в 7-ю улицу Песков, ссадил с извозчика и попрощался.
— Узлы пришлите! — крикнула она ему вслед.
Когда он вернулся в квартиру Ползикова, оказалось, что Антон Макарович уже невменяем. Он бешено накинулся на графин с водкой, выпил залпом несколько рюмок, и оставалось только одно: уложить его в постель.
Исполнив эту печальную обязанность, все трое разошлись по домам молча. Только что происшедшая сцена произвела на всех подавляющее впечатление, и в первые минуты ни у кого не нашлось слов для выражения своего чувства.

VI

Бакланова нигде не было видно. Дмитрий Петрович, целую неделю не заходил к ним. Все мешали разные деревенские поручения, которые он откладывал на последние дни своего пребывания в Петербурге. Но прежде он встречал Николая Алексеевича то на улице, когда тот перед завтраком гулял по Невскому, то у Высоцкой. Теперь он не появлялся даже на Невском.
‘Уж не заболел ли? — подумал Дмитрий Петрович.— Или не случилось ли чего с Катериной Сергеевной?’
Катерина Сергеевна, несмотря на ее цветущий вид, всегда почему-то казалась ему непрочной. Эти капризные и слишком резкие переходы от одного настроения к другому не с ветру же приходят, а если так, если причина их гнездится глубоко в ее нервной организации, то это даром не пройдет. Он так и ждал, что когда-нибудь, при входе в квартиру Баклановых, его встретят известием: ‘Слегла! Нервная горячка! Упадок сил! Очень, опасна!’ Или что-нибудь в этом роде.
— Послушайте,— сказала ему однажды Высоцкая,— я беспокоюсь, не случилось ли чего с Николаем Алексеичем… Вам стыдно не зайти к нему, вы — друзья!..
— Я все собираюсь. Признаюсь, и сам встревожен! — ответил Рачеев.— Но почему бы вам самой не заехать к нему? Это его обрадовало бы…
— По всей вероятности. Но, к сожалению, это рискованно… Мы с Катериной Сергеевной не особенно любим друг друга…
— И вы к ней не расположены?
— Как вам сказать? Я невольно отвечаю на ее чувства. Мы любим обыкновенно тех, кто нас любит, а любить врагов — это уже подвиг…
— Врагов?! Полноте! Она такая милая, умная женщина!..
— Ну, конечно, не врагов… Но, одним словом, она меня терпеть не может… Я бы поехала ради него, но боюсь… Я была у них раза три, и всякий раз она обдавала меня таким холодом, что мне становилось жутко. А в последний раз просто не вышла, хотя, я знаю это наверное, была здорова… Через полчаса я встретила ее в Гостином… Согласитесь, что это риск.
Рачеев нашел свободный час и отправился к Баклановым за полчаса до обеда. Ему открыла дверь горничная — молоденькая, с веселым лицом, и на его вопросы объявила, что все дома и все здоровы.
‘Значит, ничего не произошло. Напрасно тревожились’,— подумал Рачеев.
В зале возилась Лиза с Таней. Он поздоровался с ними.
— Это вы, Дмитрий Петрович? — послышался из столовой голос Катерины Сергеевны, а из-за полуоткрытой двери выглянуло ее оживленное лицо, в то время как вся ее фигура пряталась за дверью. А я уже негодовала. Думала, что вы совсем забыли старых друзей ради новых…
— Каких это новых?! — спросил Рачеев, кланяясь ей издали…
— Новых, самой новейшей формации!..
— А! Нет, в моем сердце достаточно места для новых и старых друзей…
Катерина Сергеевна смеялась.
— Я не могу выйти к вам. Сейчас буду готова. Обедаете с нами?
— Если пригласите!
— Приглашаю!
Лицо ее скрылось, она притворила дверь.
— Значит, у вас сегодня прекрасная погода!? — шутя сказал Рачеев Лизе. Лиза улыбнулась и кивнула головой.
Рачеев прошел в кабинет, здесь произошла маленькая перемена. Сняли двери и повесили портьеру. Бакланов сидел за столом в цветной мягкой рубашке, поверх которой был надет очень короткий серый пиджак. В первую минуту он не заметил приятеля, который остановился у него за спиной и смотрел на написанный лист бумаги.
— Творишь, дружище? — сказал Рачеев.
Тот встрепенулся.
— А-а! Дмитрий Петрович! Как я рад тебе!.. Вот славно! А я уж дней десять не видел мужского лица. Все сижу дома и… пишу!..
— Неужели даже на улицу не выходишь? — удивился Рачеев.
— Ни разу. Я, брат, пишу особенным образом. Утром сажусь и сижу до завтрака, завтракаю, сажусь — до обеда, обедаю, сажусь — до чаю, пью чай, сажусь, до… до первого сна…
— Что ты, что ты, Николай Алексеич? Разве можно так писать? И неужели у тебя при таком способе работы что-нибудь выходит?
— Что-нибудь выходит, что-нибудь всегда выходит, но выходит ли то, что надо и что хотел, это вопрос. Но дело в том, что экстренно нужны деньги…
— Так, так!..
— И порядочная сумма… Я давно уже пишу роман, но пишу иначе — основательно, осторожно, не торопясь… Но тут приехал ко мне господин Опухолев, издатель ‘Света и тьмы’, знаешь, журнал с картинками, и просит, молит к декабрю дать ему вещь… Хорошие деньги предлагает, а тут как раз хорошие деньги и нужны. Ну, я и поддался соблазну. Роман свой отложил в сторону и пишу это… Да как пишу! Курьерским поездом!
— Ну, а скажи, пожалуйста, если, например, выйдет неудачная вещь, то тогда как ты? — спросил Рачеев, заинтересованный этим ‘литературным’ вопросом, в котором ничего не смыслил.
— Да ведь удачной вещи и не может быть!.. Я же говорю тебе, как это пишется!..
— Но тогда издатель не возьмет ее!..
— Как не возьмет? Почему не возьмет? Да он ее читать не будет, а если прочтет, то все равно ничего не поймет, а если даже поймет и увидит, что она неудачна, то все-таки напечатает, потому что под нею стоит мое имя… Ты возмущен? Я тоже. Это не литература, а лишь техника литературная… Знаю, знаю…
— Но, наконец, критика что скажет?
— Критика разругает, конечно… Но дело в том, голубчик, что критика все равно разругает, напишешь ли хорошую вещь, или дурную. Это ее призвание… Иную вещь публика читает взасос и отовсюду слышишь похвалы: ах, как хорошо! Ах, как глубоко! Ах, как художественно! И сам чувствуешь, что вот над этим ты посидел, подумал, пострадал, и действительно вышло хорошо. А критик говорит: а мне не нравится, вот и все! Не глубоко, не художественно, не реально, и делу конец! Мы, братец, давно уже мимо газетной критики проходим. Ничему у нее не научишься, а только печень испортишь!.. Ну, однако, я тебе в самом деле очень рад. Я чертовски заработался. Еще таких три дня, и положу перо… Не знаю, выдержу ли только. В голове какой-то сумбур. Все эти герои, с которыми, собственно говоря, я даже плохо знаком, нахальнейшим образом распоряжаются в твоей голове, как дома. Что нового?
— Ты похудел и побледнел, Николай Алексеич!
— Это пустое! Что нового? Ну, что, получу Шекспира? — он засмеялся,
— Получу я, а не ты!.. Интересная женщина Евгения Константиновна, но влюбляться в нее не вижу надобности. Я у нее часто бываю…
— Бывай, бывай почаще и не торопись открещиваться… Еще, может быть, Шекспир мне достанется. Погоди-ка, я тут допишу одну фразу, а то потом забуду…
Он дописал фразу и стал переодеваться. К обеду он никогда не выходил в небрежном виде. Вид ситцевой рубахи, короткого пиджака и мягких туфель был невыносим для Катерины Сергеевны и мог испортить целый день.
Позвали обедать. Катерина Сергеевна была оживлена, весела и разговорчива.
— Вы сегодня прекрасно настроены… Я очень рад,— сказал Рачеев.
— О да, великолепно! — ответила она.— Мы через неделю едем за границу…
— Что? Куда? Зачем?
— Боже мой, как он удивлен и возмущен! Вам ехать за границу!? С вашими ограниченными средствами? О жестокосердая жена! Это она тащит мужа-труженика, заставляет его сидеть день и ночь за работой, чтоб удовлетворить своему капризу! Ну, так это и есть. Это мой каприз…
— На чем-нибудь основанный, конечно…
— Я думаю! Мы засиделись! Оба раздражительны стали. Николай Алексеич в своих романах повторяется. Ему надо освежить, свои наблюдения, расширить кругозор… За границей мы будем дружнее и больше будем любить друг друга… Семейная жизнь ведь в сущности искусственная вещь, ее надо и поддерживать искусственными способами. Если приедете в Петербург, то увидите, какими мы милыми образцовыми супругами приедем…
Теперь Рачеев понял, зачем Баклановым нужно много денег. Понял он и оживление Катерины Сергеевны. Она была вся поглощена своим новым проектом, который обещал ей заманчивые перспективы. Она сама крайне недовольна была своей нервностью, принявшей в последнее время опасные размеры, и ей хотелось непременно починить себя. Что за удовольствие быть брюзгой, постоянно отравлять хорошее настроение других и видеть вокруг себя людей, погруженных в мрачную думу? Они рассчитывали поехать в Италию, а если хватит денег, побывать в Греции.
— И вы, Лизавета Алексевна, едете за границу? — спросил Дмитрий Петрович.
Лиза почему-то густо покраснела.
— Нет, я остаюсь…— ответила она.
— Ни за что не хочет, как ни уговаривал ее!..— заметил Бакланов.
— Лиза? О, что вы! Она не поедет по принципу! — с добродушно-лукавой усмешкой сказала Катерина Сергеевна. И она продолжала тоном комически-важным.— Как можно ездить по Европе, когда еще не изучил своей бедной родины? Как можно тратить деньги на приятные прогулки в Италию, в Грецию, когда там, в далекой деревне, мужики нуждаются в просвещении и ждут не дождутся, когда же, наконец, она, Лиза, придет к ним и просветит их… Лиза, не сердись, я шучу!.. Нет, в самом деле, у нее очень серьезные намерения…
— Никаких у меня намерений нет! — еще сильнее прежнего краснея, промолвила Лиза.
— Ну, как же, рассказывай!.. Это скромность!.. Ах, да!.. Мы забыли сказать вам самое главное: тетушка Лизы и Николая умерла…
— Тетушка? Ирина Матвевна? — с изумлением воскликнул Рачеев.
— Да,— ответил Николай Алексеевич,— третьего дня мы получили телеграмму. Она умерла и, конечно, отказала все Лизе…
Произошло короткое молчание. Рачеев сопоставил это известие с сообщением Катерины Сергеевны о сердечных намерениях Лизы, и в голове его начали составляться догадки насчет этих намерений. Но он ничего не сказал по этому поводу. Разговор переменился. Дмитрий Петрович заговорил о последней истории Ползикова с Зоей Федоровной. Подали кофе. Николай Алексеевич наскоро выпил его и стал извиняться.
— Поболтай, голубчик, с Катей! Мне надо кончить одну сцену…
И ушел в кабинет.
— Что ж, Дмитрий Петрович, вы расположены болтать со мной?— смеясь, спросила Катерина Сергеевна.
— Разумеется. Вы это так хорошо умеете делать… Я считаю это большим достоинством.
— Спасибо. Однако вы ничего не возразили мне по подводу поездки за границу. Значит, вы так смотрите, как я сказала? С ужасом?
— Я до сих пор на это никак не смотрел, а теперь подумаю…
И он в самом деле немного подумал, а потом сказал:
— Видите ли, я думаю с точки зрения Лизаветы Алексевны. Она полагает, что прежде надо узнать Россию. Но это потому, что она интересуется Россией. А вас, Катерина Сергеевна, кажется, нельзя обвинить в этом грехе… Ну, так и поезжайте с богом… Что же касается того, что это дорого стоит и на это нужны большие средства, которых у вас нет, то я советовал бы вам подумать над этим. Николаю Алексеичу придется писать много за границей и посылать сюда, а это уж какое для него будет путешествие?..
— Ну вот, вы непременно хотите разочаровать меня! — тоном досады заметила Катерина Сергеевна.
— Нисколько. Я только хочу, чтобы вы ничего от себя не скрывали. Вот теперь Николай Алексеич пишет наскоро для какого-то издателя Опухолева, пишет скверно и сам это понимает. Я ничего ему не сказал, потому что не хотел обижать его, но вам скажу. Мне было очень грустно глядеть на него и слушать, как человек сознательно понижает свое дарование. Удивительное дело! Сколько-нибудь уважающая себя сапожная фирма ни за что не позволит себе выпустить хоть одну пару плохих сапог. А если случайно такая выйдет и ее продадут и принесут назад, посмотрите, как в магазине все смущены, краснеют, извиняются, спешат замять и возвратить вам деньги… А писатель прямо говорит: вот это я пишу хорошо, а это вот скверно, потому что это для такого-то журнала, а это для Опухолева. Как будто Опухолев сам читает свой журнал, а не публика. А публика все это чувствует. Она возвысила писателя, поклоняется ему, ценит его, пока он дает ей произведения своего дарования, а чуть только замечает, что писатель стал небрежен, она от него отворачивается… Его тогда ценит только Опухолев, потому что он недальновиден и плохо рассчитывает. Он думает, что публику можно надуть именем… Никогда!.. Мы, читатели, очень тонко чувствуем неискренность писателя и никогда этого не прощаем.
— Какой же отсюда вывод?
— Тот, что Николай Алексеич рискует. Всю ту почтенную известность, все уважение, какое он снискал, многолетней добросовестной работой, он может потерять вдруг, в один прекрасный вечер, и тогда уже трудно будет подняться…
В то время как он это говорил, лицо Катерины Сергеевны выражало все большее волнение. Глаза как-то потемнели и в них появился тот зловещий блеск, который для Лизы служил дурным предзнаменованием.
— Я это слышу уже в тысячный раз!..— сказала она колеблющимся голосом.— И знаю, что меня все обвиняют… Очень хорошо это знаю!.. Но я не понимаю, чего я такого особенного требую? Я, кажется, не требую рысаков, блестящей обстановки, дорогих нарядов!.. Да, наконец, почему вашей Высоцкой все это можно, а мне нельзя?.. Ах, нет! Все это пустяки!.. Я только одно говорю и всегда говорила: зачем мой муж писатель? Гораздо лучше было бы, если бы он был купцом, или помещиком, или хоть чиновником… Вы думаете, я сама не понимаю этого, о чем вы говорили? Я тысячу ночей об этом думала и ничего не могла придумать… Ведь жить же надо!? В подвале жить я не могу, ну, вот не могу, что вы поделаете!.. А мы живем только что не в подвале…
— Подождали бы ехать за границу…
Катерина Сергеевна вдруг неожиданно для Рачеева вскипела. На ее раскрасневшихся щеках появились бледные пятна. Она поднялась.
— Вот нарочно, назло всем поеду!.. Пускай думают и говорят, что угодно! Мне решительно все равно! Решительно все равно!
Она проговорила это тем нервным, прерывающимся голосом, за которым обыкновенно следуют слезы. Но Рачееву этого не пришлось увидеть, потому что она сейчас же ушла в спальню, захлопнув за собою дверь.
Дмитрий Петрович вопросительно взглянул на Лизу. Она сидела неподвижно, и на ее серьезном лице не выражалось никакого определенного чувства, но несомненно было, что это ей стоило больших усилий. Живя в доме, где все зависело от состояния нервов у Катерины Сергеевны, она незаметно научилась искусно управлять выражением своего лица. Это было очень важно. В иные минуты малейшая тень удивления или неодобрения на лице, намек на улыбку — способны были вызвать целую бурю. В таких случаях лицо Лизы выражало простую серьезность, безг всякого содержания, без малейшей окраски, как будто она была занята своими мыслями, ничего не слышала и не видела.
Но прошло меньше минуты после того, как вышла Катерина Сергеевна, и Лиза подняла глаза, которые выражали теперь как бы просьбу о снисхождении.
— Катерине Сергевне действительно нужна какая-нибудь перемена! — сказал Рачеев, заметно понизив голос. Он боялся, что в спальне будет слышен их разговор.— Она совсем не умеет управлять своими чувствами. Я заметил даже, что в такие минуты ее как будто покидает ее здоровая логика… Это — несчастье!
— Да, Катя совсем развинтилась. Но я не думаю, чтобы поездка или что-нибудь другое могли исправить ее надолго… Такие уж у нее нервы, ничего с ними не поделаешь! — сказала Лиза, тоже негромко.— Знаете, это несправедливость. Я думаю, что таким женщинам надо непременно рождаться со средствами. Они могут жить только среди непрерывной смены разнообразных впечатлений… Они в этом невиноваты, потому что так устроены… И в Петербурге очень, много таких женщин… Девяносто на сто!..
— Нуте? Что вы? — почти с испугом воскликнул Дмитрий Петрович.— Значит, род человеческий портится…
Они оба замолчали. Продолжать разговор вполголоса было неловко — оба это чувствовали. Надо было переменить разговор.
— Итак, Ирина Матвевна умерла! — сказал Рачеев.
— Да, бедная тетушка!..
— Но она хорошо сделала, что оставила вам свое имение. Что же вы намерены с ним делать?
— Я ничего не знаю. Я об этом еще не думала, а и думать начну, ничего не придумаю. Мало думать, надо понимать что-нибудь.
— Я готов помочь вам в этом случае. Я хорошо знаю именьице Ирины Матвевны. Оно не велико, и эксплуатировала она его прескверно. Оно может дать дохода вчетверо больше, чем давало ей. Продавать его теперь я вам не советую, надо сперва привести в порядок, тогда можно будет взять за него больше…
— Отчего вы думаете, что я продам его? — спросила Лиза.
— Мне так казалось… Ведь вам было бы скучно самой заниматься хозяйством! — ответил нерешительно Дмитрий Петрович.
— Скучно? А вам, Дмитрий Петрович, не скучно? — спросила она, не глядя на него.
— Мне — это другое дело. Я привык…
— Может быть, и я привыкла бы!..
Он посмотрел на нее с выражением недоумения и вопроса. Не может быть, чтобы эта молодая девушка стремилась к хозяйству исключительно ради выгоды. Тут что-то такое скрывается. Но спросить ее об этом он не решился.
— Даже наверное,— сказал он, вставая,— это далеко не так трудно, как думают! До свидания! Я зайду еще на минутку к Николаю Алексеичу,
Она подала ему руку, но по лицу ее было видно, что это прощание было для нее неожиданным. Не хотела ли она серьезно поговорить с ним? Рачеев подумал это, но все-таки простился. В восемь часов ему надо было зайти к Калымову.
Он завернул в кабинет, Николай Алексеевич, наклонившись над столом и прилегая к нему грудью, писал. Рука его быстро передвигалась от одного края бумаги к другому. ‘Курьерский поезд на полном ходу!’ — подумал Рачеев,
— Извини, я зашел проститься! — сказал он, подавая руку хозяину,
— Как? Ты уже уходишь? — воскликнул Бакланов.— А я думал, что вы там разболтались.
— Нет. Я даже должен повиниться перед тобой. Я испортил настроение твоей жены…
— Что ты, голубчик? Каким образом? — тревожно спросил Николай Алексеевич.
— Выразил мнение, что тебе придется очень трудно добывать средства, что за границей тебе придется усиленно работать и поездка тебе будет в тягость…
Николай Алексеевич побледнел.
— Боже мой! Зачем это было говорить?! Зачем! Ах, Дмитрий Петрович! Ты разрушаешь всю мою работу. Я стараюсь всякими средствами поддержать в Кате хорошее настроение. Ведь она только тогда и живет, когда нервы ее спокойны, а чуть расстроились, уже вся больна, все у нее болит, болит физически, доставляя страдание… А ты вон что сделал… Зачем, Дмитрий Петрович!
Его лицо выражало такую муку, что Рачеев почувствовал жалость к нему.
— Я, брат, сам жалею об этом! — сказал Рачеев мягким, сочувственным тоном.
Но Бакланов не успокоился на этом. Он положил перо, встал и нервно зашагал по комнате. Его голос звучал какой-то жалобой. Он говорил:
— Ведь вот никто не хочет этого понять! Кричат, жена, жена во всем виновата! И всем есть до этого дело, а никому нет дела до того, что жена сама себя казнит больше, чем любой палач, и страдает от этого. Писатель должен быть таким, а не иным, он должен писать так, а не этак! Верно! Искусство — не бакалейная лавка, художественные создания нельзя продавать на фунт, как деревянное масло, сахар, чай! Верно, тысячу раз верно! Но жизнь?! Куда вы ее девали? Разве с нею не надо считаться? Ты видел здешних женщин? Какие они? У всех у них нервы расшатаны, все они мечутся как угорелые, не зная, за что взяться, чем наполнить свою жизнь! Мы, мужчины, можем пересиливать горе и в то же время думать о куске хлеба, работать… А они — случись у них горе, они поглощены им до мозга костей, у них нет ни мыслей, ни чувств, ни желаний других, целый мир для них не существует вне этого горя… Но чем они виноваты, что у них такие нервы? Ты скажешь: для этого есть доктора, больницы, лекарства и пр. и пр. Покорно вас благодарю! Я люблю свою жену, я не хочу, чтоб она лечилась, а хочу, чтобы она жила и пользовалась благами жизни… Как!? А высшие цели, а общее благо? Вы жертвуете им для вашего личного счастья? Почему же жертвую? Почему непременно жертвую? Я просто исполняю свой долг, потому что благо моей жены — это мой долг. Ведь я женился на ней. Когда я говорил ей о своей любви и делал ей предложение, я не ограничивал своих чувств этим высшим благом, я не говорил ей: сударыня, я люблю вас, но в случае чего я пожертвую вашим счастьем для общего блага!.. Я подъял на себя бремя и должен нести его! Нет, не в этом правда, а вот в чем: современному писателю-художнику не следует жениться! Коли ты один — ну, тогда и жертвуй своим благом ради искусства!.. А коли в твоей жизни замешано другое существо, ты не имеешь права жертвовать благом этого живого существа ради чего бы то ни было. Живой человек — прежде всего! Его права выше прав отвлеченного искусства… Да, наконец, тут недоразумение, господа! Если я работаю спешно и скверно, то я же упаду в глазах публики, и что же вы думаете, она меня пощадит? Нисколько! Совершенно с таким же восторгом, как прежде хвалила, она забросает меня каменьями и забудет… Потеряю только я, только я, ну… Да еще искусство… Искусство, о котором у нас заботятся больше, чем о живых людях…
Он сел в изнеможении. Его длинная речь, очевидно, не была только ответом на слова Рачеева, а имела в виду и что-то другое, Дмитрий Петрович понял, что тут играли известную роль некоторые заметки по поводу последних работ Бакланова, появившиеся в последнее время кое-где в печати. Находили, что он пишет небрежно, и укоряли его за это. Дмитрий Петрович видел также, что нервы его напряжены благодаря спешной работе, от которой он почти не отдыхал, и решил оставить его слова без возражения.
— Я тебе советую успокоиться и отдохнуть! — сказал он, взяв его за руку.— Ты дня через три будешь свободен?
— О да, непременно. Я окончу эту чепуху, которая мне самому противна! — ответил Бакланов, еще не успокоившись от волнения.
— Ну, вот и прекрасно. Евгения Константиновна по тебе соскучилась. Заходи, там встретимся.
— Я тоже соскучился по ней. Вот, я тебе скажу, умиротворяющее начало. Когда я сижу у нее и беседую с нею или даже молчу, я чувствую себя так, как… ну, с чем бы это сравнить? Как будто я сижу в тепловатой ванне… Какая-то безмятежность и душевная тишина!..
— Так до свидания!
Рачеев уже пошел к дверям, но голос Бакланова остановил его.
— А Шекспира я все-таки получу? А? Мне очень хочется получить Шекспира! — сказал он полушутя. Он уже почти успокоился и сидел на диване в какой-то истоме.
— Едва ли и даже почти наверное — нет! — также шутя ответил Дмитрий Петрович.
— Ara, почти!..
— A ты спроси об этом Евгению Константиновну!
Когда Рачеев ушел, Николай Алексеевич встал с дивана, подошел к столу, стоя дописал фразу, которая оставалась недоконченной и, положив перо, отправился в спальню. Его сильно беспокоила мысль о том, что Катерина Сергеевна, может быть, расстроилась серьезно. Но она встретила его улыбкой.
— Все это глупости! — сказала она.— Рачеев может ехать в деревню, а мы все-таки поедем за границу!

VII

Ползиков стал мрачнее прежнего. Можно было думать, что дикая месть, которой он хотел насытить свою душу, удовлетворит его, подымет его настроение, но в действительности вышло нечто совсем обратное.
После ухода Зои Федоровны он напился до бессознательного состояния и тут же заснул на диване. Его уложили хорошенько, насколько это было возможно и, сказав горничной, чтобы присматривала за ним, разошлись.
Антон Макарович спал до позднего вечера, а когда раскрыл глаза, во всех комнатах было совсем темно. Он поднялся, голова показалась ему какой-то посторонней тяжестью. В ней не было ни одной мысли, ни одного воспоминания. Он даже неясно сознавал, что это его квартира, что он на диване, что теперь ночь и оттого темно, что надо кликнуть горничную или зажечь свечу. В голове его было так же темно, как в комнате.
Он сидел, опершись на спинку дивана, и просидел бы так долго, если бы в коридор не вошла из кухни горничная со свечой. Луч света проник через стеклянный верх двери и, упав на стену, слабо осветил комнату. В голове Антона Макаровича произошло движение. Он как-то разом припомнил и понял все и весь вздрогнул, как при виде страшного сна в дремоте.
‘Что такое? Было ли это? Да, было!.. Здесь были Бакланов, Рачеев и еще кто-то. Приходила Зоя Федоровна с узелками и картонками… Зоя Федоровна у него в квартире?.. После стольких лет!! И он ее выгнал… Господи!..’
Зоя Федоровна — красивая женщина. Зоя Федоровна когда-то обнимала его, целовала, принадлежала ему… Он любил ее и был счастлив, был человек — как следует, как все люди, а не такой исковерканный, изуродованный, как теперь. Где же оно, это время? Куда оно ушло? Нельзя ли вернуть его какой-нибудь дорогой ценой, заплатить за него хотя бы жизнью… Э, жизнью! Кому нужна его постыдная жизнь? И какая ей цена? Один грош. Жизнь, за которую всякий может презирать его. А почему презирать? Потому что никому нет дела до его души. Ведь все думают, что он живет в свое удовольствие, что жизнь кажется ему приятной, веселой игрой. А в действительности он живет себе в тягость. Заглянули бы в его душу и увидели бы, как он сам себе противен, сам себе надоел и ничего бы так не хотел, как избавиться от себя самого…
И вдруг его охватило жгучее чувство жалости к себе самому, ощущение сиротства, одиночества… Когда-то ведь было иначе, когда-то в этой голове, теперь пьяной, были блестящие планы, а в этом сердце, которое теперь превратилось в раскрытую рану, были надежды. Зоя Федоровна — молодая, стройная, хорошенькая. У нее веселый характер, она много смеется, но это выходит у нее так мило, такой чистотой веет от ее шуток, так ясно и открыто смотрят ее глазки.
Он влюблен, и жизнь кажется ему необыкновенно приятной, и хочется поскорее начать эту жизнь вдвоем, согласную, дружную, трогательную. Ощущается каждое биение сердца, потому что оно согрето теплой верой в будущее. Он никогда не был слишком скромного мнения о своих силах, но теперь они кажутся ему гигантскими, способными сдвигать горы… И ни одного сомнения, ни одного темного облачка, он верит в нее, и оба думают, что так будет вечно и что этого достаточно для того, чтобы завоевать счастье.
Ах, отчего в минуту безумных надежд на один миг не спадет завеса с будущего, чтобы мечтатель хоть одним глазком взглянул на эту картину? Тогда не было бы счастья, но зато не было бы и заблуждений. На место сладких волнений неведения стало бы холодное знание холодной правды, жизнь была бы скучна, но зато не слышалось бы жалоб и стонов, не было бы разбитых сердец.
Что вышло из этого? Что-то похожее на скверный сон, на тяжелый кошмар, в котором страшные, безобразные чудовища являются без всякой причины, ничем не вызванные, глупо нагромождаются одно на другое, и нет в них ни смысла, ни значения.
Ведь все могло бы пойти иначе, случись, быть может, ничтожное отклонение от той круто прямой линии, по которой пошла его жизнь. Вот заболел Антоша. Случись так, что его лечил бы не Киргизов, а другой врач, он мог бы выздороветь, не было бы тех гнусных обстоятельств, которые ни с того ни с сего ворвались в его интимную жизнь, и все пошло бы иначе. Ведь это ужасно — что жизнь наша, счастье, совесть — все зависит от ничтожной случайности. Стоит в божьем мире хижина, и живет в ней человек, живет мирно, никому не причиняет вреда. Вдруг налетают какие-то хищники с палками и топорами и начинают рубить, разносят хижину в куски, убивают детей… Это — жизнь.
Странное чувство овладело Антоном Макаровичем. Было мгновение, когда ему показалось, что в глубине души его до сих пор живет чувство к Зое Федоровне, не то злобное чувство, которое руководило им в недавней безобразной сцене, а прежнее — теплое, дружеское. И вот он впал в отчаяние. Ведь можно было возвратить ее и как-нибудь еще наладить жизнь. Ну, не вышло бы полного счастья, а все же был бы какой-нибудь обман, было бы за что зацепиться в жизни. А то ведь эта пустота может поглотить его…
Он вздрогнул, ему сделалось неловко в темноте, и он потребовал свечей. Когда в комнате стало светло, он встрепенулся, поднялся и попробовал пройтись. Ноги его были слабы, во всем теле чувствовалось что-то гнетущее, пригибавшее его к земле. Он должен был сесть в кресло.
К нему на руки прыгнул его любимый кот. Антон Макарович как-то презрительно усмехнулся. ‘Экие пустяки,— думал он теперь, машинально поглаживая спину кота дрожащими пальцами.— Сантименты… И не к лицу!.. С этакой-то женщиной — счастье!? Ее счастье — двести рублей в месяц, не более. Поманил я — пришла, поманит опять Киргизов, к нему побежит, а не Киргизов, так Мамурин, а не Мамурин, так… первый встречный…’
Но, несмотря на такое рассуждение, в душе его ощущался какой-то тяжелый осадок, следы напрасного сожаления и бесплодного желания счастья в будущем. Голова его была еще крепка, только руки плохо держали перо и вместо букв писали странные знаки, которые умели понимать одни только типографские наборщики.
Антон Макарович сел за стол и начал какую-то срочную работу,
Зое Федоровне сцена, устроенная ей Ползиковым, стоила дороже, чем ему самому. Когда Рачеев привез ее к дому и помог сойти с дрожек, она быстро вошла в ворота и почти бегом взобралась по лестнице. В груди ее кипела энергия возмущения и бешенства. Ей хотелось, чтобы лестница под нею дрожала, чтобы дверь, которую она отпирала, поворачивая ключ изо всей силы, треснула и отскочила, одним словом, хотелось что-нибудь изломать, разрушить.
Она вошла к себе, сорвала с рук перчатки, по кусочкам, потому что они были тесны и не слезали сразу, швырнула шляпу, нисколько не заботясь о роскошном зеленом пере, села за стол и расплакалась.
Ее бесило не то, что план не удался: она теперь менее всего думала о своем материальном положении. Но оскорбленное самолюбие душило ее, сдавливало ей горло и требовало возмездия.
‘Одурачил! Провел! Как я допустила! Поверила! Как я могла подумать хоть на минуту, что он способен на добрые чувства! Да еще как!? Назвал народу… Рачеев, Бакланов и еще этот, как его… Из ‘Заветного слова’. О, этот сейчас же раструбит повсюду, и все будут говорить, кричать, издеваться!.. И это простить?’
Простить такое оскорбление не было никакой возможности. Но что она сделает? Что может она сделать? Разве убить его? Что же, а хотя бы и убить. Она жестоко оскорблена, если ее предадут суду, то суд наверное оправдает ее. Ведь это такое оскорбление, какого еще не бывало…
Но когда она представила себя идущей к нему или подстерегающей его на улице с револьвером в руке, то ей сейчас же ясно стало, что этот план никуда не годится. Она — с револьвером, она никогда в жизни не держала в руках никакого оружия, кроме кухонного ножа да зубоврачебных щипцов… Нет, это немыслимо.
Но что же она может сделать? Так оставить нельзя. Нельзя допустить, чтобы после такого оскорбления он спокойно жил на свете, наслаждаясь всеми благами жизни. Пожаловаться на него в суд? В суд придут репортеры, все запишут и потом напечатают в газетах… Скандал удесятерится…
Нет, не годится и это.
Но вот у нее блеснула мысль. Да, это самое лучшее… Это подкосит его в самом корне. Матрешкин в ‘Заветном слове’ пользуется большим влиянием. Он может это сделать, а она сумеет добиться этого, чего бы это ни стоило.
Она взяла лист почтовой бумаги и написала,
‘Михаил Александрович! Приходите сегодня ко мне, сейчас, сию минуту, приезжайте. Дело страшно важное. Нужна ваша услуга. Ничто не должно помешать вам. Ваша З. Ползикова’.
Кухарка тотчас же помчалась с запиской к Матрешкину, который жил на Захарьевской. Все время, пока она ходила, Зоя Федоровна в страшном волнении металась из комнаты в комнату и ежеминутно переменяла положение: ложилась, садилась, ходила, становилась у окна и бесцельно глядела на улицу. Когда же кухарка вернулась и объявила, что ‘господин Матрешкин сейчас придут’, Зоя Федоровна подумала о том, что ей надо привести себя в порядок. Ее прическа была разрушена, глаза были красны, платье измято. Она села перед маленьким туалетом, обтянутым розовым ситцем, и быстрыми привычными движениями рук очень скоро придала себе приличный вид.
Раздался звонок, вошел Матрешкин. Он был, как всегда, в черном сюртуке, в черных перчатках, в круглой меховой шапочке, необыкновенно приличен, с хорошо выбритыми щеками и подбородком, с приглаженными кверху усами.
— Вы меня перепугали, Зоя Федоровна!..— проговорил он, ласково смотря ей в глаза и пожимая ее руку своими обеими руками.— Что, ногу сломали?
— Нет!
— Денег нужно дозареза?
— Нет, нет, все это были бы пустяки…
— О-о! Вот как! Вы говорите так, как будто кто-нибудь покушался на вашу женскую честь!..
— А, что такое женская честь? Выдумка, не больше! Меня оскорбили нестерпимо, страшно, ужасно! И вы должны защитить меня… Отомстить за меня!..
— Вы делаете мне честь, поручая мне столь благородную обязанность. Я готов отомстить. Но кто же враг?
Матрешкин говорил как-то полусерьезно, с полуулыбкой и чрезвычайно мягким голосом и при этом, все потирал одну руку о другую.
— Кто враг? Ползиков!
— Антон Макарыч?
— Да, он, он!
— Помилуйте! Разве в пьяном виде что-нибудь. Так ведь он же невменяем, и в таких случаях один способ — не попадаться ему на глаза…
— Нет, тут не то. Представьте, какую он со мной гнусность сделал…
Зоя Федоровна рассказала ему все, как было. Матрешкин по мере ее рассказа все шире и шире раскрывал глаза.
— Да что вы? Да неужели? — поминутно восклицал он.— Он на это способен? Послушайте,— сказал он, когда Зоя Федоровна кончила свой рассказ,— все это до того странно, что даже не верится… Как сказка. Но вы говорите, что это было, значит — это не сказка. Но прежде всего — как вы могли поддаться и поверить? Ай, ай, ай! А еще умная женщина…
— Нет, уж, пожалуйста, не разбирайте — что, да как, да почему! Вы должны отомстить!
— Я? Каким же образом я могу отомстить? Жениться на вас, что ли? По русским законам это невозможно…
— Не говорите пошлостей! Вы можете отомстить. Слушайте. Он получает у вас семь тысяч. Если он уйдет из ‘Заветного слова’, ему нигде ни копейки не дадут… Вы должны сделать так, чтобы он ушел…
— Однако! Только женщина может так мстить! Прямо на карман бьете. Вы хотите сделать его нищим?
— О, я не знаю, чем бы я хотела его сделать! Я хотела бы унизить, растоптать его, смешать с грязью. Вам, конечно, все равно. Чужого оскорбления нельзя чувствовать. Но если бы вас так оскорбили, что бы вы сделали?
— Я? Ха, ха! Прежде всего я не дался бы! Ну а затем, если б уж так пришлось, то поискал бы более тонкого орудия для мести. Нет, в самом деле — что ж это: лишить человека куска хлеба! Какая же это месть? Это все равно, что нос откусить или руку отрезать…
— Я не знаю другого способа. Нет, Михаил Александрыч, голубчик, милый! Сделайте мне это! Я не знаю, на что я способна… На всякую жертву… Только сделайте! Ведь вам это ничего не стоит. Вы там — сила. Вы можете поссориться с ним, какой-нибудь там предлог найдете… Придеретесь к его статье, скажете: это не годится… А он, знаете, какой самолюбивый… Сейчас ругаться начнет, ну вы и объявите: он или я… Конечно, вас предпочтут, и ему придется уйти! О, как я буду торжествовать тогда!..
— Женщина, женщина! Это удивительно! — комически воскликнул Матрешкин и всплеснул руками.— Тонкое, эфирное существо! Перл создания! Мечта! Воплощенное изящество! Чуткая, нервная натура! Но, клянусь небом, ни одному мужчине не придет в голову такая грубая идея! И как коварно разработана! Целый план! Последнее слово разбойничьей хитрости! Да, вы правы, Зоя Федоровна, мне это легко сделать, очень легко. Тем более что у нас в редакции недовольны Антоном Макарычем и не прочь придраться к случаю… Но мне, по человечеству, жаль Ползикова… Он мне не нравится, если хотите даже — я считаю его своим врагом, потому что в душе он ненавидит меня. Но… Знаете, я не привык на такой почве бороться с моими личными врагами…
Зоя Федоровна посмотрела на него с изумлением и с выражением недоверия.
— Вы хотите уверить меня в своем благородстве? Вы, после того, как написали столько…
— Столько гадостей? Вы это хотите сказать? Пусть так, но это совсем другое дело…
— Послушайте! — решительным тоном сказала Зоя Федоровна.— Ведь вы ко мне расположены?
— Очень! Всем сердцем, Зоя Федоровна!..
— Вы… Ну… Чего вы потребовали бы от меня?
— Как? Потребовал бы? Требовать я ничего не смею… Я хотел бы добиться вашей благосклонности, да, это так…
— Ну, что это такое значит — благосклонность? — спросила она, прищурив глаза.
— Вот вопрос! Когда добиваются благосклонности у девушки, то значит — хотят предложить ей руку и сердце. Когда же добиваются благосклонности замужней женщины, то это значит… Само собою ясно, что это значит…
— Михаил Александрыч! Милый, дорогой, голубчик! Все, что хотите! Все, что хотите! Все, что хотите… Только сделайте это.
Она стояла близ кресла, на котором он сидел. Она ему нравилась, и он давно уже настойчиво ухаживал за нею. Ему оставалось только взять ее руки и привлечь ее к себе. Он слегка покраснел, и легкая дрожь пробежала у него по спине.
Но что-то остановило его, какое-то чувство неловкости при мысли о том, что успех у этой женщины будет куплен им ценой почти гибели, ближнего. Да если б этот ближний был приятель или просто знакомый, это бы еще куда ни шло, но он враг — это уж совсем было бы низко.
Он тихонько отодвинулся от нее вместе с креслом, она посмотрела на него смущенным взглядом. Он встал, отошел к окну и что-то обдумывал.
— Знаете что, Зоя Федоровна! — сказал он наконец.— Ведь вам хочется, чтоб он понял вашу месть, то есть понял, что это дело ваших рук?
— Да, да, да!
— Ну, так видите: судьба Ползикова в нашей газете давно решена. Он нам не нужен. Он стал водянист, скучен, не работает, а делает все спустя рукава, с пьяных глаз. Имя его, некогда привлекавшее читателей, превратилось в тряпку. Но предполагалось, что он проработает еще около года, а там так или иначе его сплавят. Таким образом, разница будет только на один год, разница несущественная, как я думаю… Ну что ж, извольте, я постараюсь…
— Вы это сделаете?
Она бросилась к нему и стала крепко жать его руку.
— Знаете, я никогда не думала, никогда не думала, что вы такой благородный человек. Просто удивительно! У-ди-ви-тель-но!..
Матрешкин как-то неопределенно улыбался, скорее насмешливо, чем весело. Он стал торопиться.
— Что же вы так скоро? Посидите! — с искренним чувством промолвила Зоя Федоровна.— Я так расстроена, так потрясена… Посидите, Михаил Александрыч!.. Мне просто страшно одной оставаться…
— Не могу, не могу! Меня оторвали прямо от дела, и очень спешного… Ей-богу, я думал, что вы сломали ногу, а оказалось…
— Неужели вы думаете, что сломать ногу хуже, чем получить такое оскорбление?
— Наверное хуже. Если бы вы сломали ногу, то лежали бы в постели и стонали, а теперь очень мило принимаете гостя… Даже любезнее, чем он ожидал!.. До свидания.
Матрешкин двусмысленно улыбнулся и, поклонившись, вышел в переднюю.
— Грубиян! — сказала ему вслед Зоя Федоровна и ответила ему такой же улыбкой.
Через две минуты после того, как ушел Матрешкин, в передней опять раздался звонок. Какой-то субъект в порыжевшем от времени пальто, с подвязанной носовым платком щекой, стонущий слабеньким голосом спрашивал, здесь ли зубной врач.
— Здесь, здесь! — ответила кухарка.
— А дорого берут? — осведомился субъект.
— Не знаю, спросите у самих!..
— Ох! — простонал субъект.
Зоя Федоровна слышала этот разговор и на минуту мысленно остановилась над вопросом: ‘В состоянии ли она принять пациента после такой нравственной встряски?’ Ей казалось это как-то удивительно неподходящим к ее настроению, даже оскорбительным. Но вспомнив, что ее планы насчет лучшего будущего позорно разбиты, она подумала: ‘А хлеб зарабатывать все-таки нужно, несмотря ни на что!’
— Скажите, что здесь не торгуются… Сколько может, столько и заплатит! — заявила она кухарке.
Через минуту вошел в комнату субъект, у которого, если бы даже у него щека не была подвязана носовым платком, на лице было написано, что ничего на свете он так не желает, как того, чтоб ему вырвали зуб.

VIII

Прошло четыре дня после того, как Рачеев был у Баклановых.
Он возвратился домой часов около двенадцати ночи. Его заинтересовало какое-то литературное чтение в одном общественном зале, где он мог видеть литераторов, художников и артистов. Читали в общем скверно, но аплодировали много. Публика ходит на такие вечера не для того, чтобы слушать, а чтобы видеть наружность чтецов. Все были люди с именами, и он пошел за тем же.
Едва он вошел в подъезд гостиницы, как дверь за ним опять отворилась и вошла какяя-то девушка в простой драповой кофточке, в шерстяном платке. Он непроизвольно обернулся и узнал горничную Баклановых. Это его поразило.
— Вы ко мне, должно быть? — спросил он.
— К вам. От барыни…— отвечала горничная. Щеки ее раскраснелись от холода, она тяжело дышала от быстрой ходьбы.
— А что?
— Да с барином что-то неладно… Сейчас приключилось…
— Что такое? Заболел?
— Заболели… Доктор теперь там. Сказал — нехорошо, говорит… Они, говорит, переработались… Да вот записка от барыни…
Рачеев схватил записку. Это был клочок бумаги, сложенный втрое, без конверта. Катерина Сергеевна писала карандашом:
‘Дмитрий Петрович! Ради бога сейчас приезжайте! С Колей творится ужасное. Я потеряла голову. Доктор сказал: переутомление. Я в отчаянии. Я во всем виновата и кляну себя! Не медлите ни минуты. Е. Бакланова’.
Дмитрий Петрович к себе не поднялся.
— Едемте! — сказал он горничной.
Они вышли на улицу и взяли извозчика.
— Вы говорите, это сейчас с ним сделалось? — спрашивал он у горничной.
— Не больше полчаса!
— Но что же именно? Какая болезнь?
— Бог его знает. Плачут, прямо,— навзрыд, все равно как малый ребенок… Ей-богу, я даже смотреть не могла, сама заплакала. Лицо руками закрывают. Они были вздремнувши, и что-то им привиделось такое… Паук, что ли, какой-то громадный… С этого паука и началось… Переработались, значит…
— Гм… А перед этим все было благополучно? Катерина Сергевна была здорова?
Он не хотел спросить горничную прямо: не было ли супружеской сцены, но, кажется, горничная поняла его. В доме Баклановых выражения ‘барыня нездорова’ всеми понималось в том смысле, что Катерина Сергеевна расстроена и не выходит из спальни.
— Что-то было такое после обеда… Барыня что-то кричали, плакали… Барин выбежал из спальни… Руки в волосах, глаза горят, да в кабинет, да грохнулись на диван, лицом вниз, да так и пролежали до ночи… А потом это и приключилось… Это у нас часто бывает,— продолжала горничная, обрадовавшись, что спутник слушал ее,— барыня этак-то чуть не каждый день расстраивают себя, да барин сходит к ним в спальню, поговорит, и они успокоятся. А с барином это в первый раз. Не выдержали, значит… Надо полагать, они-таки переработались, потому чуть не две недели с места не вставали и пера из рук не выпускали…
Дмитрий Петрович довольно ясно представил себе картину того, что произошло у Баклановых. Двухнедельная работа должна была до крайности утомить нервы Николая Алексеевича. Он уже и тогда, когда говорил с ним после обеда, был хрупок. Эта бледность, худоба, эта болезненная нервность, которая сквозила в его словах,— все это не обещало ничего хорошего. Но он и после этого работал еще несколько дней. До какого же напряжения должны были дойти его нервы? После такой работы его мог бы укрепить ряд приятных ощущений. А тут подвернулась сцена. Он так близко к сердцу принимает настроение Катерины Сергеевны. Понятно, что это его доконало.
Однако Рачеев ни на минуту не подумал о том, что его положение внушает серьезные опасения. Человек он в общем здоровый и крепкий и, конечно, вынесет это.
Они приехали. Горничная шмыгнула в ворота, а Рачеев вошел в подъезд. Когда он поднялся наверх, дверь в квартиру Баклановых была уже открыта. Его встретила Лиза. Лицо ее было красно, на нем было выражение тревожной озабоченности.
Она улыбнулась ему вместо приветствия и, не подав руки, пропустила мимо себя в гостиную. Он взглянул направо, дверь в кабинет была закрыта. Из столовой вышла Катерина Сергеевна в темном капоте. Бледное лицо ее выражало муку. Ему показалось, что она даже похудела. Под глазами образовались заметные синеватые круги.
Она подошла к нему, взяла его за руку и повлекла за собой в столовую.
— Я во всем виновата, во всем, во всем! — говорила она почти шепотом.— Если что-нибудь случится, я убью себя! Я непременно убью себя…
— Полноте, что за малодушие!? Что же с ним? Он теперь спит? — спросил Рачеев, с изумлением глядя на то, как глубоко она была потрясена. В столовой горела висячая лампа. На столе стоял потухший самовар, стакан с недопитым чаем и остатки ужина.
— Ужас! — промолвила Катерина Сергеевна.— Он вчера кончил работу… Эта глупая поездка за границу… Ах, я никогда не прощу себе этого… Нет, послушайте, я никуда не гожусь… Таким людям, как я, не следует жить, им надо убивать себя!.. Ведь мы мучаем только других!.. Я непременно убью себя…
— Это мы обсудим после, Катерина Сергевна,— промолвил с улыбкой Рачеев,— а теперь давайте говорить о нем…
— Ну да, даже и в этом я сумасшедшая… Говорю о себе! Вчера он отвез свою работу издателю Опухолеву и получил деньги. Полторы тысячи… Подумайте, он за десять дней заработал полторы тысячи!.. Сколько это надо было написать! Мы провели с ним вечер очень мило. Распределяли деньги, но я уже тогда заметила, что он был какой-то апатичный, со всем, что я ни скажу, соглашался, и все закрывал глаза, словно собирался вздремнуть. И ему надо было пораньше лечь спать, а я увлеклась и все тараторю, тараторю, как мы поедем в Рим, да что я себе куплю… Одним словом, всякие глупости!.. А он видит что я весела и прекрасно настроена, и перемогает себя… Вы не можете себе представить, какой это чудный человек — Николай Алексеич, для меня, для меня по крайней мере… Я не знаю, чем он не пожертвовал бы, чтобы видеть меня здоровой и веселой… Ах, а я… Это ужасно!.. Я его не щадила… Нет, зачем жить таким людям…
— Будем говорить о нем, Катерина Сергевна! — промолвил Рачеев. Он заметил, что как только она переводила речь на себя, то волнение ее подымалось до высшей степени.
— Да… так вот он тогда лег часа в два. Ночью он вдруг вскочил… Кошмар… Ну что ж, это обыкновенная вещь. Я не придала значения… Жаловался, что в голове какая-то тяжесть и нервы расстроены. Но лег и заснул. Спал до утра. Утром опять жаловался, что все его раздражает. Говорил, что не может мешать чай ложечкой. Звон этот ему невыносим. Я подумала: это каприз. Просто разнервничался и все преувеличивает. Человек судит по себе. Я часто нервничаю, и у меня много капризов. Часов в пять он получил записку от одного знакомого. У них сегодня соберутся, журфикс. Просил зайти. Коля выразил желание пойти. Зачем? — спросила я.— Да так, проветриться, освежиться. Я и придралась к этому. Теперь понимаю, что это было очень глупо и… несправедливо. Проветриться? Освежиться? Две недели сидел в кабинете, со мной не говорил… Не можешь двух вечеров подряд провести с женой!.. Конечно, это скучно… Прежде, бывало, когда надо было освежиться, шел ко мне, а теперь — любовь прошла, это уж неинтересно… Мне стыдно вспомнить, Дмитрий Петрович, что я говорила! Но когда у меня нервы расходятся, я иногда говорю против воли, сознаю, что вот это глупость, пошлость, а говорю, говорю… Не могу удержаться… Я не кончила обед и ушла в спальню. Он сейчас же прибежал ко мне, встревоженный, начал успокаивать… А я еще хуже… Ах, нет, я должна убить себя… Знаете, это будет хорошо, и никто ничего не потеряет…
— Нет, вы вот что: перестаньте рассказывать. Переведите дух. Я вижу, что вас расстраивают ваши же слова! — сказал Рачеев.— Налейте-ка мне чаю…
— Чай холодный! Может быть, подогреть?
— Нет, ничего. Я страшно пить хочу. Я только что был на литературном чтении. Видел всех ваших корифеев…
— А, да, да! Колю звали туда участвовать, но он отказался…
— Нет, сахару не кладите. Я пью вприкуску. И самый слабый, чуть-чуть, для цвета только.
— Вот так?
— Вот так, благодарю вас… Ну, теперь продолжайте ваш рассказ!
В продолжение этого короткого диалога Катерина Сергеевна в самом деле значительно успокоилась и заговорила теперь ровным голосом.
— Одним словом, я довела его до того, что он схватился за голову и выскочил из спальни. Он лег у себя в кабинете на диване и долго лежал, потом заснул и проспал часов до одиннадцати. Мы ужинали с Лизой, как вдруг слышим: он что-то говорит, и так отрывисто, тревожно, мы к нему… Он сидит на самом краю дивана, бледный, дрожащий, с испуганными глазами и плачет, рыдает, как ребенок… Коля был страшен: лицо совсем желтое, глаза воспаленные… Малейший шум раздражал его… Просил унести свечку, а когда унесли, стал бояться темноты… Ужасно… Мы послали за доктором… Полунин, наш знакомый, по нервным болезням… Он немного успокоил его, раздел, уложил на диван и как-то усыпил его. Но мне он сказал, что нужна большая осторожность, выбранил за то, что я допустила его так усиленно работать, что я не берегла его… И прав, он прав! Я казню себя, я страшно виновата… Но когда ж я такая… сумасшедшая!.. Вы простите, что я за вами послала. Но я боюсь к нему на глаза показываться… Мне кажется, что он встретит меня укором… Я думаю, он при одном моем появлении вспомнит, как я виновата, и опять расстроится… Ах, я так сегодня несчастна, так несчастна!.. Вдруг вздумала за границу ехать! Ведь это он из-за меня!.. Нет, теперь баста! Я беру себя в руки, укрепляю нервы, и мы поедем в деревню! Там жизнь стоит впятеро дешевле, и он будет работать меньше и лучше… Доктор сказал, что у него неврастения какая-то, в острой форме… Бог знает что такое!..
Дмитрий Петрович слушал ее, и ему казалось, что он попал в заколдованный круг, из которого нет выхода. Николай Алексеевич — писатель, он живет литературой. В сущности говоря, это безобразие — жить литературой. Это значит торговать вдохновением, чистыми, святыми порывами души. Но так делается во всем мире, люди пригляделись к этому и считают это естественным и справедливым. Но у человека с чуткой душой всякий раз, когда он берет плату за создание своего таланта, должно быть, бывает тайное угрызение совести, и это уже одно вносит нервозность в жизнь писателя. Между тем брать нужно, потому что жизнь ставит свои требования. Писатель уже не ждет с трепетом вдохновения, как это делали прежние авторы, а вызывает его, требует к себе, напрягает все свои силы и, быть может, обманывает себя, принимая за вдохновение простое напряжение нервной системы… Все это исподволь разъедает его организм, доводит до какой-нибудь неврастении. Заняться другим делом, более спокойным и менее ответственным, он не может — не умеет, да если бы и умел, его постоянно будет тянуть к писательству, явится внутреннее раздвоение, недовольство собой… Бакланов тогда в порыве нервного раздражения пришел к выводу, что писателю не следует жениться. Если идти дальше, то надо сказать, что ему следует отказаться от всех благ мира, от всего того, что дает современная культура, жить в бочке и питаться акридами. Но тогда писательство делается мученичеством, и такой идеальный писатель из своей бочки едва ли увидит и узнает ту жизнь, которой интересуется общество…
Дмитрий Петрович тихонько прошел в кабинет. На столе горела свеча, широкий синий абажур наполнял всю комнату тенью. Николай Алексеевич лежал на диване лицом вверх… Весь он до головы был закрыт одеялом, а голова была увязана белым полотенцем. Глаза его были раскрыты, и когда он увидел Рачеева, бледное лицо его оживилось улыбкой. Он вынул из-под одеяла руку и подал ее приятелю.
— Что за оказия, Николай Алексеич? — спросил Рачеев, отвечая ему улыбкой.
— Глупая оказия! — ослабевшим голосом ответил Бакланов.— Вздумал реветь… Никогда этого со мной не бывало! А главное — ноги отваливаются… Словно чужие. Вот это самое худшее… Не следовало так напрягаться… Подумай — чуть ли не в один присест — шесть листов!.. Безобразие!..
На его желтом лице промелькнули тени — то там, то здесь, словно вздрагивали мускулы. ‘Раздражается’,— подумал Рачеев и поспешил переменить тему.
— О чем хочешь давай говорить, только не о писанье, не о литературе, не о пере, бумаге, чернилах… Так ведь?
— Это правда, дружище!.. Обо всем этом я не могу говорить спокойно!.. Послушай, меня вот что тяготит. Жена страшно беспокоится… Я видел по ее глазам… Уж я знаю, она там бичует себя, считает себя в чем-то виноватой и говорит о самоубийстве… Выясни ей, пожалуйста, что все это вздор, никто ни в чем не виноват… Экая досада! Доктор сказал, что провожусь с этой дрянью недели две… Поездка откладывается.
— Куда поездка?
— За границу, душа моя! Мы непременно поедем… Фу ты, какая дикая головная боль! Глаза выкатываются… Погоди, помолчим минут десять…
Он закрыл глаза и неподвижно, молча пролежал несколько минут.
— Поди, голубчик, успокой жену. А то она способна бог знает до чего додуматься. Попроси ее ко мне на минуту.
Рачеев вышел, а через четверть часа они вошли опять вместе с Катериной Сергеевной. Она села на краю дивана и старалась улыбаться.
— Как только поправишься, Коля, сейчас же поедем в деревню, куда-нибудь на самый юг… Я буду отлично вести себя, увидишь! — сказала она.
— Пустяки! — ответил он спокойно.— Мы поедем за границу!
— Никогда! Ни за что! — с ужасом воскликнула она, но тотчас же остановилась, заметив, что он волнуется.— Тебе нельзя много говорить. Тебе нужна тишина!..— прибавила она.
Он опять закрыл глаза. Раздражительность его теперь уменьшилась, он ощущал страшную слабость, каждая фраза утомляла его, а приступы острой головной боли были мучительны… Но едва приступ проходил, ему опять хотелось говорить.
К двум часам ему удалось заснуть, в кабинете погасили свечу. Рачеев собрался уходить.
— А вы ложитесь спать! — сказал он Катерине Сергеевне.— Завтра я приду часов в восемь. Он вообще молодец, и я думаю, скоро совсем оправится…
— Я спать не могу! — заявила она.
— К чему же это? Вы этим никакой пользы ему не принесете!
— Нет, нет! Я ни за что не лягу спать! Ни за что! — решительно промолвила она.
— Но что же вы будете делать? Он теперь заснул и, вероятно, проспит всю ночь… Право, лучше и вы ложитесь. Завтра будете здоровей…
— Ни за что!..
Она говорила таким упорным тоном, что он потерял всякую надежду убедить ее. ‘Она в самом деле не ляжет, за это можно поручиться’,— подумал он.
Он простился и ушел. Катерина Сергеевна осталась одна. В кабинете было совсем тихо, очевидно, Николай Алексеевич хорошо уснул. Лиза ушла в свою комнату. Катерина Сергеевна прошла по узкому коридору и постучала в низкую одностворчатую дверь.
— Ты еще не спишь, Лиза? — спросила она.
Лиза торопливо открыла ей дверь. Комната в одно окно, выходившее во двор, освещалась небольшой майоликовой лампой, стоявшей на столе. Здесь была кровать с отвернутым одеялом, приготовленная для спанья, дамский письменный столик, этажерка с книгами, несколько стульев. На столе бронзовая рамка с портретом Николая Алексеевича, альбом с карточками писателей, артистов и знакомых. В углу круглый столик с небольшим стоячим зеркалом.
Лиза сидела за столом перед раскрытой книгой.
— Почему ты не раздеваешься, Лиза? — спросила Катерина Сергеевна.
Я посижу еще… Может быть, Коле что-нибудь понадобится… А ты бы ложилась спать, Катя! — ответила Лиза.
— О нет. что за глупости! Ты ложись, пожалуйста… Я совсем не лягу! Я решительно не способна заснуть! — Она полуприлегла на кровати.— Знаешь, Лиза, у меня самые мрачные мысли! — мрачным голосом промолвила, она.
— Что ты? Ведь Коле гораздо лучше. Доктор сказал, что опасного ничего нет… Недели через две он совсем поправится.
— Я в этом уверена… Но не в том дело. Ты знаешь, какие у него были крепкие нервы, и они подались… Это очень плохо. Теперь уж восстановить трудно. Это будет повторяться. И во всем виновата я… Это ужасно!..
— Полно, Катя, отчего ты?..— успокоительным тоном проговорила Лиза.
— Конечно, я… И ты именно так думаешь… Я знаю, что ты так думаешь, и всегда так думала… Я ведь отлично все понимаю. Ты скрываешь это от меня, потому что боишься расстроить… это мне не нравится, Лиза…
— Не нравится? — с легким оттенком удивления спросила Лиза…
— Да, не нравится. То есть я это ценю в тебе и в Коле. Вы делаете это ради моего спокойствия, но… Но знаешь, это даже немного обидно, когда с тобой обращаются, как с ребенком,.. А главное, это избаловало меня… Я совсем разучилась сдерживать себя. Да вот и Колю до чего довела… Нет, ты не возражай. Я виновата, я страшно виновата. К чему я выдумала эту заграничную поездку? Без нее отлично можно обойтись. Живем мы недурно, все у нас есть, даже лишнего много. Квартира поместительная, удобная, теплая, обстановка приличная, едим хорошо, общество разнообразное, в театре бываем по крайней мере раз в неделю, одеваемся тепло и по вкусу… Зачем за границу? И у нас на все, чтобы жить здесь, средств хватало, когда Коля работал умеренно.. А я выдумала… Он, по деликатности, сейчас же засел за работу… Ну, хорошо. Он кончил, устал, ему бы развлечься, отдохнуть, а я ему сцену закатила… Господи, это до того бессердечно, что я не могу понять, как я допустила это… Никакого удержу нервам!.. Я не знаю, как мне это исправить и загладить… Я готова теперь исполнять малейшее его желание… Главное, чтобы он отдохнул и писал как можно меньше… Ну, как это сделать? Посоветуй, Лиза!
— Я бы посоветовала, Катя, но…
— Ах, только без но… Ты опять боишься, чтобы я не расстроилась!… Нет, пожалуйста, говори все, что думаешь. Пожалуйста, Лиза! Я знаю, что ты много думаешь и, должно быть, дельно… Только все молчишь. Ты скрытная, Лиза!..
— Скрытная, это правда! А хочешь — скажу. Только дай слово, что выслушаешь спокойно…
— Ах, зачем непременно спокойно? — с волнением воскликнула Катерина Сергеевна.— Это ты по себе судишь. У тебя здоровая, спокойная натура. А я всегда киплю, всегда волнуюсь… Ну — так что ж из этого? Говори, пожалуйста, так, без слова!..
— Ну, хорошо! — спокойно и неторопливо сказала Лиза.— Я скажу, если ты хочешь… Вам нужно отказаться от жизни в Петербурге и жить где-нибудь в провинции. Пока Таня мала, можно жить в деревне, когда же ей надо будет учиться, надо будет зимы проводить где-нибудь в провинциальном городе. Я жила довольно долго в провинции и знаю многих городских обывателей, но нигде там я не встречала таких нервных людей, как ты, например. Я думаю, что это будет полезно не только Коле, потому что он будет тогда работать только по охоте, а не по необходимости,— но и тебе. Для твоих нервов… Вот мне пришло в голову сравнение: очень яркий свет, в нем ничего нет ни дурного, ни вредного, и здоровые глаза выносят его хорошо, но для глаз сколько-нибудь больных надо смягчать матовым стеклом. В провинции жизнь идет тускло, это та же самая жизнь, что в столице, потому что люди везде одинаковы, но она как бы смягчена матовым стеклом. Для твоих нервов это полезно…
— Скажи, пожалуйста, Лиза, тетушкин дом велик? — спросила Катерина Сергеевна.
Лиза посмотрела на нее с легким удивлением и недоверчиво.
— В нем восемь комнат! — ответила она.
— Он теплый? Годится для зимы? — продолжала Катерина Сергеевна.
— О да, конечно, годится…
— А ты уступила бы нам часть его?
— Катя! Как тебе не стыдно спрашивать? Да это было бы для меня величайшее счастье!..
Катерина Сергеевна приподнялась и села.
— Знаешь что, Лиза! Ты, конечно, мне не поверишь, скажешь, что это только настроение такое, а через час будет другое. Но даю тебе честное слово, я твердо решилась: чуть только начнутся первые весенние дни, мы переедем к тебе в деревню и будем там жить безвыездно.
Лиза встала и подошла к ней.
— Ах, Катя! Если бы это удалось! Я была бы так счастлива. Я поеду туда теперь, недели через две, приведу все в порядок, устрою. Вам будет там уютно, славно!..
Она взяла обе руки Катерины Сергеевны и горячо пожала их.
— Спи же, спи, Лиза! — сказала Катерина Сергеевна, ответив ей рукопожатием.— Я все равно не лягу! Ни за что не лягу!
Она вышла и вернулась в столовую. Она в самом деле всю ночь ходила по комнатам в мягких туфлях, прислушиваясь к малейшему шуму в кабинете… Отчасти ей мешало спать охватившее ее волнение, но тут имело также значение глубокое сознание, что она во всем виновата и не имеет права спать. Ее нравственное состояние было таково, что самое высокое наслаждение доставила бы ей теперь возможность как-нибудь чувствительно наказать себя, испытать какое-нибудь лишение, обиду.
Когда утром около половины девятого пришел Рачеев, он изумился ее виду. За эту ночь она заметно похудела, лицо осунулось, глаза казались большими и горящими.
— Вы уже встали? — спросил он.
— Я не ложилась! Он покачал головой.
— Вы неисправимы.
Прежде вы жили своим капризом, теперь живете покаянием. Это одно и то же!..
— Все равно… я не могу спать!..

IX

Прошла неделя. Дмитрий Петрович каждый день проводил несколько часов у Баклановых, обедал у них, а вечером заезжал на полчаса к Высоцкой. Евгения Константиновна внимательно следила за болезнью Николая Алексеевича, и Рачеев должен был ежедневно сообщать ей подробности.
— Ну-те, рассказывайте, как наш друг сегодня? — спросила она, его, едва только он вошел в кабинет.
Вчера уже она лолучила сведение, что Бакланов обедает со всеми в столовой и скоро выйдет на улицу.
— Отлично. Он делается прежним милым человеком! — ответил Рачеев.— Сегодня за обедом завел речь о поездке за границу… Настойчиво требовал. Но Катерина Сергевна — ни за что! Он почти неделю не следил за ее настроением и не знал, что мысль об этой поездке сделалась для нее казнью… Она сказала ему серьезно: ‘Если ты хочешь сделать мне истинную услугу, то поедем весной в деревню и проживем там, пока не надоест!’ Он смотрел на нее с удивлением. ‘Ты? В деревню? Да ты ненавидишь деревню и мужиков!’ Она рассмеялась. ‘Я полюблю их, я непременно полюблю их! — воскликнула она.— Они так долго давали тебе материал, кормили нас, а я была неблагодарна!..’ Объяснение кончилось мирно. Николай Алексеич нежно поцеловал у нее руку и больше ни слова не сказал о загранице. Лизавета Алексевна… Вот удивительная девушка! Она готова всем пожертвовать для них. Едет со мной туда, в наши края. Хочет ремонтировать дом, устроить его поуютней, чтоб к их приезду все было готово.
— И вы думаете, что это не переменится? Вы думаете, Катерина Сергевна долго будет под влиянием этого настроения?
— Думаю, что долго. Она была глубоко потрясена болезнью мужа. У нее ведь натура благородная. Все дело только в том, какой импульс руководит ее нервами. Николай Алексеич сам был во многом виноват. Он постоянно подделывался под ее маленькие капризы, культивировал их, очень естественно, что они мало-помалу сделались большими, выросли, как растут деревья в хорошей почве и при хорошем уходе… По-моему, лишь бы только хватило у нее решимости переехать в деревню, а там она сейчас же увидит, что люди везде — люди, а воздуху и солнца там больше…
— Знаете что? Мне пришла мысль, не сейчас, а уже дня два! — промолвила Высоцкая.— Я думаю, что долг наш — друзей Николая Алексеича — подбодрить его каким-нибудь… как бы это сказать? Сочувственным движением, что ли…
— Чем же, например?
— Обед ему устроим, что ли… Нас соберется человек семь-восемь, маленький кружок… Вы предложите двум, да я двум, вот уже шестеро, затем Катерина Сергевна и он. Место выберете вы… Где-нибудь в ресторане, конечно, но чтоб можно было спрятаться… Ну, одним словом — пусть это будет вполне интимно. Кстати, я никогда еще в жизни не обедала в ресторане… Как вы думаете, это можно сделать?
— Почему же нельзя? Но кого пригласить? Я позову Калымова, он издатель Николая Алексеича, а больше у меня никого нет!..— сказал Дмитрий Петрович.
— Только не Ползикова. Бог с ним… Он неудобен… Ну, тогда я скажу троим. Два уже у меня намечены. Оба молодые писатели… А третьего я придумаю. Так вы переговорите с Баклановыми… Или, может быть, мне самой поехать к Катерине Сергевне?..
— Это не мешало бы!
— Ну что ж, я так люблю Николая Алексеича и его талант, что готова на жертвы!..— смеясь, промолвила она.— Или вы думаете, что перемена в Катерине Сергевне коснулась и этого?
— Этого я не думаю. Она осталась по-прежнему красивой, умной и интересной женщиной… А кажется, еще не было примера, чтоб такая женщина сумела отнестись сердечно к другой — тоже красивой, умной и интересной!..
— Однако вы уже вполне усвоили здешние приемы любезных людей.
— Да, начинаю портиться. Надо уезжать поскорее.
Рачеев в самом деле решил уезжать. Жена звала его, да и самого его тянуло на покой. Он искренне дивился тому, как в каких-нибудь два месяца можно устать, ничего не делая. Ведь в сущности он ровно ничего не делал в Петербурге, но здесь атаковала его такая масса разнообразных впечатлений, что хотелось отдыха и спокойствия.
Бакланов уже выходил и раза два гулял по Невскому. Он совсем оправился, слабость прошла, раздражительность заменилась прежним благодушием, только головные боли по временам возвращались и сильно угнетали его. Тогда у него являлось какое-то неприятное ощущение тоски, дурного предчувствия, и состояние духа омрачалось. Он ложился на диван лицом кверху, закрывал глаза и с четверть часа лежал молча и неподвижно. Это средство, которое он сам для себя изобрел, оказывалось действительным, боль смягчалась, и он вставал опять добродушный и веселый.
Катерина Сергеевна совсем была неузнаваема. В ее обращении со всеми, в особенности с мужем, появилась необыкновенная ровность и мягкость. Она крепко держала себя в руках, внимательно следила за собой, с усилием подавляла всякую попытку к вспышке и ликовала в душе по поводу каждой такой победы над собой. Николай Алексеевич смотрел на все это с недоумением, сперва у него явилось даже опасение: к лучшему ли это? Не преддверие ли это какого-нибудь неожиданного поворота? Но когда он заметил, что Катерине Сергеевне это стоит борьбы, когда в нескольких случаях от его наблюдения не скрылись те усилия, каких ей стоило погасить вспышку в самом начале, он пришел к заключению, что это не какой-нибудь болезненный перелом, а сознательная работа над собой,— и порадовался этому.
В один из таких дней, когда Николай Алексеевич с Рачеевым гуляли перед завтраком, в гостиной Баклановых появилась Евгения Константиновна Высоцкая. В первый момент, когда они встретились, Катерина Сергеевна сильно покраснела и смутилась. Это был второй визит Высоцкой в сезоне, тогда как они привыкли бывать друг у друга всего лишь по одному разу в сезон, находя, что это достаточно для поддержания добрых отношений.
— Я очень рада вас видеть!..— промолвила Катерина Сергеевна, но сейчас же прибавила: — Какая досада: Николай Алексеич сейчас только вышел!..
По лицу Высоцкой промелькнула легкая тень, но она сейчас же улыбнулась.
— Да, мне хотелось бы повидать его… Он, кажется, уже совсем поправился? Но я главным образом к вам приехала, Катерина Сергевна!..
Легкое недоумение на лице хозяйки.
— Даже по делу, если хотите. Мы задумали сделать вашему мужу маленький сюрприз… Небольшой кружок устроит ему обед. Разумеется, если вы согласитесь участвовать… Мы — это я и Дмитрий Петрович… Вы ничего не имеете против этой фирмы?
Она улыбнулась, хозяйка тоже.
— Разумеется, ничего. Обедать я согласна. Это будет маленькое торжество. Я никогда еще не бывала на таких обедах. Это интересно…
— Вот и отлично. Рачеев скажет вам, когда это будет…— Она посидела еще минут десять и уехала, выразив желание видеть Катерину Сергеевну у себя. О деревенской поездке не было сказано ни слова… Высоцкой было известно мучительное происхождение этого решения, и она боялась затронуть больное место.
Через два дня после этого визита состоялся обед. В ресторане отыскалась очень поместительная отдельная комната — маленький зал с высокими сводами, с вполне приличной обстановкой. Круглый стол был накрыт всего на восемь человек. Рачеев пришел первый, а вслед за ним явился Калымов. В черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, он показался ему еще выше, чем когда приветствовал его, стоя за своим столом, слегка нагнувшись вперед.
— Уж вы сделайте милость, посадите меня рядом с собой и не оставляйте с дамами! — сказал он Рачееву.— Я с ними не умею разговаривать…
— Да,— ответил смеясь Рачеев,— это видно и по тому, что вы говорите. Уметь разговаривать с дамами — это прежде всего значит уметь давать им говорить и слушать их. Они так прекрасно говорят, что почти не нуждаются в репликах…
Дамы приехали вместе, в сопровождении Бакланова, в карете Высоцкой. Потом явился Зебров, за ним очень молодой человек — худой и бледный, блондин, с открытым простым лицом, некрасивым, но привлекательным. Его серые глаза пристально, но вместе с тем и как-то доверчиво вглядывались в того, с кем он говорил. Евгения Константиновна сейчас же взяла его под свое покровительство и познакомила с Рачеевым и с Катериной Сергеевной. К Зеброву и Бакланову он подошел как знакомый, а Калымов сам подошел к нему и сказал:
— Я давно хотел познакомиться с вами. Ваша маленькая вещица заинтересовала меня…
Молодой человек (на вид ему нельзя было дать и двадцати пяти лет) говорил мало и как бы неохотно, по-видимому, он несколько стеснялся. Вещица, о которой завел речь Калымов, была в самом деле очень невелика, но, появившись в одном журнале, сразу обратила внимание на автора. Говорили, что в ней есть свежесть, искренность, простота и сила, и имя Томилова часто произносилось в журнальных кругах. Но его почти нигде не встречали, редко кто с ним был знаком, большинство думало, что он живет в провинции. Евгения Константиновна, разумеется, отыскала его, и он был у нее раза два.
Обед начался вяло: говорили о комнате, где был накрыт стол, дамы находили ее приличной, Евгения Константиновна интересовалась общим планом ресторана, хотела знать, достаточно ли они изолированы, не может ли сюда случайно попасть посторонний, ее успокоили. Мужчины были больше оживлены, чем дамы, потому что они перед обедом пили водку. Тем не менее разговор все время вертелся на предметах, совсем не относящихся к маленькому торжеству. Только когда подали птицу,— так как к этому времени было уже выпито порядочно вина,— беседа сделалась более шумной, говорили все разом, и под высокими сводами комнаты гулко отдавалось эхо. Но вот на столе — какое-то по виду замысловатое сладкое блюдо, оказавшееся, впрочем, обыкновенным пломбиром. Никто не заметил, как бокалы наполнились шампанским. Поднялся Бакланов и сказал несколько простых слов, в которых выразил всем присутствующим благодарность ‘за этот милый знак дружбы’. Он, конечно, прибавил, что иначе, как дружбой, не может объяснить это, так как у него нет еще никаких заслуг. Его тост был — ‘за всех, сидящих за этим дружеским столом’.
Ему ответила Евгения Константиновна. Она сказала, что не будет останавливаться на заслугах Бакланова, хотя они могли бы дать прекрасный материал для речи, но она предоставляет это другим, более компетентным. Она же всем на свете заслугам предпочитает верную дружбу, о которой говорит Николай Алексеевич, и предлагает тост за тех, вокруг которых теперь собрала их всех самая искренняя дружба — за Катерину Сергеевну и Николая Алексеевича. Ответить пришлось Катерине Сергеевне. Она просто сказала, что никак не может принять на свой счет ничего из тех любезностей, какие здесь говорятся и будут говориться, и заранее отдает их все мужу. Она рада, что у него есть искренние друзья. Ей известно, что инициатива этого обеда принадлежит Евгении Константиновне, и с особенной радостью пьет за ее здоровье.
Все это принималось дружно. Вставали с мест, шли к тем, чьи имена были названы, чокались, пили, но не было еще настоящего воодушевления.
Поднялся Калымов и попросил внимания.
— Господа,— сказал он,— я прежде всего попрошу снисхождения. Говорить я совсем не умею. Мое занятие молчаливое. Случается, что я с утра до поздней ночи просиживаю один над книжкой или корректурным листом. Где тут научишься говорить? Но раз я здесь, между вами, вы имеете право потребовать от меня, чтобы я говорил, потребовать отчета. Я — издатель. Все, что выходит из-под пера Николая Алексеича, после того, как его прочитает журнальная публика, через мои руки идет в другую публику, книжную. Может быть, вы и не знаете, что это два совсем отдельных мира. Журнальная публика — это та, что ищет в чтении развлечения, ищет, чем бы заполнить свободное время. Сегодня ей попался такой-то журнал, прочитала, завтра — другой, его прочитала, а вчерашний забыла. Да и в одном журнале — статья за статьей, одна другую покрывает, или, лучше сказать, вытесняет, а в конце концов — все схвачено на лету, непрочно, недолговечно, неглубоко. Исключительно журнальный читатель — легкий читатель, читатель-мотылек. Успех у него приобретается так же легко, как и забвение. И по журнальному успеху нельзя судить о значении писателя. Совсем не то читатель книжный. Он любит сосредоточиться, он любит долго подержать книгу в руках, вернуться к ней раз, и другой, и третий, он хочет извлечь из нее что-нибудь не только приятное, развлекающее, но и поучительное, он хочет, чтобы книга не обременяла, а украшала его шкаф, ему любо и соседу своему сказать: вот книга, я ее купил, хороша, почитайте-ка. И потому он не купит книгу зря, а поприсмотрит да подумает. А особенно, если у автора была уже книга, а это вторая. Ежели первая была плоха, второй лучше не выпускать. Никто не купит. В журнале прочитают, потому что она там напечатана в ряду других, а отдельно — никто не купит. И если вы хотите знать по-настоящему, имеет ли писатель успех, вы не справляйтесь, хвалят ли его критику, не слишком прислушивайтесь к толкам журнальной публики. А спросите, хорошо ли покупают его книгу. С этой точки зрения, я, как постоянный издатель книг Николая Алексеича, могу смело сказать, что всякая книга его — живая, она сама уже знает дорогу из книжных магазинов в те шкафы книжных читателей, где ей суждено стоять. Не стану приводить здесь цифр, но вы мне поверите, если я вам скажу, что, по этим цифрам, успех Николая Алексеича в публике солиден и глубок. Его книги принадлежат к тем, которые плодят читателей. Так вот я и предлагаю за него свой издательский тост. Ведь книг хороших у нас на Руси много, господа, но читателей мало. За здоровье автора таких книг, которые плодят читателей…
Поднялся Зебров. От него ждали какой-нибудь блестящей речи, но он заранее предупредил, что скажет всего два десятка слов.
— Если вы ждете от меня большой речи, строго обдуманной, отделанной, построенной по определенному плану, богатой доводами и обобщениями, то ошибаетесь. Такие речи мы говорим в суде, на эстраде, перед любопытствующей публикой, которая пойдет потом по домам и забудет их… Но здесь, в дружеском кругу, я могу говорить только просто, как говорю с своим другом за стаканом чая. Слава богу, что такой компетентный человек засвидетельствовал перед нами солидный и глубокий успех Николая Алексеича в публике. Я лично принадлежу к книжной публике, люблю, чтобы книга не обременяла мой шкаф, а украшала его, и потому никогда не куплю сомнительной книги. И книги Николая Алексеича стоят у меня в шкафу на почетном месте. Но… простите, господа, что я решился в своей маленькой речи поставить это ‘но’! Но когда я беру в руки книгу Николая Алексеича и внимательно перечитываю ее, я вместе с удовольствием испытываю и какое-то странное чувство, не то сожаления, не то досады. Я сейчас объяснюсь, не делайте строгое лицо, Евгения Константиновна. Я говорю так потому, что меня, без сомнения, поймут по-дружески. У Николая Алексеича есть страницы вдохновенные, страницы, в которых виден чистый художник, вполне способный отдаться чистому искусству… А я, господа, грешен эстетикой, я держусь мнения, что художественная правда только в том произведении, которое свободно от заранее намеченной цели, не служит никаким интересам (как бы они ни были благородны), кроме интересов чистого искусства, у которого один только бог — красота!.. И вот чего я желаю: чтобы Николай Алексеич дал нам побольше таких страниц, чтобы его непосредственное вдохновение не охлаждалось другими целями, безусловно благородными, но чуждыми чистому искусству!..
Этот тост не удалось запить. В ту самую минуту, когда Зебров поднял свой бокал, а другие хотели последовать его примеру, встал Томилов и при этом как-то встрепенулся и как бы своим протестующим видом приглашал всех сосредоточить на нем внимание. Он был бледен, как всегда, а глаза его горели больше обыкновенного. Он сделал рукой короткий отрицательный жест и взволнованным, но не звучным голосом сказал:
— Нет! Не могу согласиться!
И на минуту остановился, глядя при этом сосредоточенно на какую-то точку на столе.— Я не могу согласиться с этим! — повторил он.— Нас, нынешних писателей, часто обвиняют в тенденциозности. И правда, мы тенденциозны. Но нас обвиняют в этом так, как будто это легкое дело… Никто этого не знает, как знаем мы, художники, как сладко служить чистой красоте, как приятно посвящать свои досуги чистому искусству и как мучительно омрачать часы восторженного вдохновения житейской прозой. Да, служить чистому искусству — высокое призвание! Но служить ему можно только тогда, когда кругом идет тихая, разумная работа, когда каждый, не оглядываясь боязливо по сторонам, мирно идет себе к своей цели, когда солнце восходит каждый день для того, чтобы освещать братскую работу людей, и заходит, чтобы благословить их отдых. Но когда на земле царит взаимная вражда, когда одни ослепли оттого, что их озаряет слишком яркий свет, а другие ничего не видят потому, что над ними висит мрак беспросветный, когда настоятельные жизненные запросы миллионами сыплются на вас со всех сторон, и кричат, требуют, вопиют,— тогда не время служить чистому искусству, и не может служить ему художник, у которого в груди есть мало-мальски чуткая душа. Некогда, нам некогда, господа, предаваться восторгам чистого вдохновения! Жизнь толкает нас, она подсказывает нам тенденцию, она выкрикивает нам ее на ухо, разрывает нашу грудь и вкладывает ее в самое сердце, и чья рука подымется, чтобы вышвырнуть ее оттуда, когда она живая, из плоти и крови человеческой, трепещет, молит, негодует, рыдает!.. Жизнь прежде всего! Жизнь с ее прозой!..
Эта горячая речь, сказанная с огнем, с искренним чувством, с пылающими глазами, вызвала целую бурю. Томилову аплодировали, Зебров первый подошел к нему, обнял его и расцеловал.— Вы поколебали закоренелого эстетика! — сказал он. Другие жали ему руки.
С этого момента общее оживление уже не встречало никаких зацепок. Все пригляделись друг к другу, освоились, и живая беседа лилась без тостов. Вино было выпито, Рачеев вышел распорядиться, чтобы принесли еще. Для этого ему нужно было войти в общий зал и пройти к буфету. В тот момент, когда он говорил с хозяином ресторана, в дверях показалась высокая фигура, при взгляде на которую Рачеев как-то невольно оборвал начатую фразу. Это был Ползиков, но лицо его носило выражение такого мрачного отчаяния, что Рачеев в ту же минуту подумал о какой-нибудь катастрофе. Он пошел к нему навстречу и остановил его.
— Что у тебя случилось, Антон Макарыч? — тревожно спросил он.
— Ага! Я тебя-то и искал… Ты мне нужен… Я слышал, что у вас тут обед… Пойдем куда-нибудь в угол!..
Он проговорил это отрывисто, взял Рачеева за руку и повел его в глубь залы. Там была небольшая ниша, а за нею совсем отдельное помещение.
— Скажу кратко: меня прогнали из ‘Заветного слова’… Зоя Федоровна постаралась и права: я сделал ей гнусность… Прогнали!..
— Каким образом?
— Так, прогнали! Опаскудили и прогнали… Впрочем, я сам опаскудился!.. Нечего на других сваливать. Теперь положение: я все проживал, то есть пропивал. Я на улице. Никуда пойти не могу. Есть только две дороги: опуститься в грязь еще глубже — есть ведь и такие места, но это мне самому противно,— и пойти назад, вернуться к порядочности, но этому никто не поверит… Опускаться нашему брату легко, а подыматься трудно… Да и никакой порядочности во мне не осталось… Есть третий исход… Вот он…
Он вынул из бокового кармана револьвер и положил его на стол.
— Что ты, Антон Макарыч? — воскликнул Рачеев и отступил от него на шаг.
— Да ведь чудак ты!.. Я думал, думал, думал… Сообрази: ведь меня никто не любит, никто в целом свете!.. Ни одна собака!.. Кот мой любил меня, да и того я вчера с досады в пьяном виде так толкнул ногой, что он околел!.. Пресмыкаться я не намерен… Таланта у меня теперь никакого нет, весь выветрился!.. Весь мой талант был в честности! А как честность я потерял, так и таланта не стало, словно крылья мои подрезали. Одним словом, у меня нет ничего, ни одного шанса в жизни. А главное — опротивело быть подлецом… Я это окончательно решил, хотел только пожать тебе руку как человеку, который… Ну, хоть жалел меня…
Он схватил руку Рачеева и крепко пожал ее.
— Прощай, брат!.. Не думай, что подлецам легко живется… Совесть как заговорит, как закричит… Уф!..
И он закрыл уши руками, как будто в самом деле слышал крики совести.
— Знаешь что! Допустим, что ты это сделаешь, но после,— сказал Рачеев.— А теперь пойдем туда, там Бакланов, Высоцкая… Знаешь, это бывает, что поговоришь с людьми о посторонних вещах, и как-то само собою меняется важное решение…
— О нет, ни за что! Ни за что! — решительно ответил Ползиков.
— Ну тогда погоди, я приведу сюда Бакланова… ведь все мы старьте друзья!..
Ползиков подумал с минуту. Видно было, что он решил чрезвычайно важный вопрос.
— Ну, хорошо, хорошо!.. Ты сходи, сходи!..— говорил он и при этом опять взял руку Рачеева и жал ее.— Сходи, я подожду…
— А это спрячь! — сказал Дмитрий Петрович, указывая на револьвер.
— Ладно, спрячу…
Он взял револьвер и положил его в карман. Рачеев вышел, прошел зал и узкий коридор. Он отворил дверь в комнату, где сидело все общество, но словно застыл на пороге. Другие тоже тревожно переглянулись. В комнату глухо, что тем не менее явственно донесся звук выстрела.
— Это… Ползиков!..— промолвил Рачеев. Произошла немая пауза, потом усиленное движение. Дамы сейчас же вышли и уехали в квартиру Баклановых, а мужчины пошли вслед за Рачеевым.
Антон Макарович сидел за столом, голова его и руки бессильно упали на мраморную доску. Кровь струилась на пол и образовала лужу. Он был недвижим.

X

Стоял морозный день. Улицы столицы белели снегом. Часа в два с половиной на Николаевском вокзале, на платформе для отъезжающих, встретились высокий старик в длиннейшей волчьей шубе, крытой черным сукном, и молодая женщина в легкой кофточке на меху, с лицом, закрытым темно-синим вуалем. Это были Калымов и Высоцкая.
— Виновники торжества обыкновенно запаздывают! — сказал Калымов, здороваясь с нею.
— Рачеев здесь. Он возится с багажом Лизаветы Алексевны! — ответила Евгения Константиновна.— Вы ее не знаете? Это сестра Бакланова. Молодая девушка, едет в добровольное изгнание.
— Зачем же? Есть цель какая-нибудь?
— Цель, чтобы жить для других. Я говорила с нею. Буду, говорит, учиться у Рачеева, как жить, чтобы жизнь не даром проходила! Кроме того, она хочет приготовить помещение для семейства Николая Алексеича… Скажите, вы были на похоронах бедного Ползикова?
— Был. Жалкий вид. Никто не пришел. Рачеев, Бакланов, я и несколько любопытных. Сердце болело… Но когда подумаешь, ведь это так и должно быть…
— Да, так и должно быть!..— печально подтвердила она.
В это время появились Бакланов, Катерина Сергеевна и Лиза. У всех были коробки и свертки. У Лизы, с сумкой через плечо, в круглой барашковой шапочке, был дорожный вид. Они оставили вещи в вагоне и вышли на платформу. Бакланов присоединился к Калымову и Высоцкой. Лиза отвела в сторону Катерину Сергеевну.
— Катя, я еще раз спрошу тебя: это неизменно? Ты привезешь его в деревню? И не на месяц, не на два, а надолго, чтобы он мог там хорошо поработать?..
— Безусловно, Лиза! Ни минуты не сомневайся!.. Ты же видела эти дни, как я отлично управляла собой. Я убедилась, что это возможно. Сначала это трудно, но потом войдет в привычку… Нервность — это, по крайней мере наполовину, распущенность!.. Я пришла к этому заключению.
— Нам будет там хорошо. Мы будем жить дружно. Рачеев — наш сосед, авось найдутся другие, похожие на него!.. Я уверена, что ты станешь иначе смотреть на деревню… и, может быть, полюбишь ее… Вот и Рачеев. Уже мало осталось. Второй звонок, слышишь? Смотри же, как только запахнет весной, к нам!..
Рачеев стоял в другой группе. Сюда подошли Лиза и Катерина Сергеевна.
— Откровенно говоря, хоть и тянет меня домой, а жаль и с вами расставаться, господа! — говорил Дмитрий Петрович.— Ну, Николая Алексеича и Катерину Сергевну мы уже переманили к себе. А вот вы… (он посмотрел на Высоцкую и Калымова). Вы горожане, вам нечего ехать в деревню!.. Ваше все — здесь. С вами бог знает когда увидимся. Евгения Константиновна будет нам писать, не правда ли?
Она кивнула головой.
— А вам писать некогда, я знаю! — обратился он к Калымову.— Но об вас нам будут напоминать ваши книжки. Побольше их присылайте! — он жал руки Калымову и Высоцкой и говорил: — В этот мой приезд мне повезло на новых друзей… Это все — благодаря Николаю Алексеичу.
Пробил третий звонок. Дамы расцеловались с Лизой, мужчины с Рачеевым. Поезд дрогнул.
— Евгения Константиновна! — торопливо, вполголоса сказал Рачеев Высоцкой, которая подошла близко к площадке вагона.— Помните, о чем мы с вами говорили? Вот цель для вашего ума, красоты, энергии!.. Надо двигать тяжесть с двух концов, скорее пойдет… Вы здесь, а мы там! Пишите подробно. А как мы живем и что делаем, приезжайте,— сами увидите!
Он еще раз горячо пожал ей руку. Поезд двинулся.

——

Если мы скажем здесь, что Баклановы в начале весны продали всю свою обстановку и уехали в деревню к Лизе, что Калымов деятельно посылал Рачееву книжки, изданные им для деревни, что салон Евгении Константиновны расширился, оживился, и хозяйка являлась в нем не с скучающим лицом, не с пассивным, скучным видом, как прежде, а живая, энергичная, блестящая, неотразимо приковывающая к себе всех, что переписка ее с Рачеевым была полна глубокого интереса для обоих,— то это ничего не прибавит к сведениям читателя и вызовет только вопрос: как все это было? Быть может, когда-нибудь расскажем это.

Статьи и комментарии

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ

Архивохранилища

ГБЛ — Государственная библиотека СССР имени В. И. Ленина. Отдел рукописей (Москва).
ГПБ — Государственная публичная библиотека имени M. E. Салтыкова-Щедрина. Отдел рукописей (Ленинград).
ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР. Рукописный отдел (Ленинград).
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства (Москва).

Печатные источники

Вокруг Чехова — Чехов М. П. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления, изд. 4-е. М., 1964.
Лейкин — Николай Александрович Лейкин в его воспоминаниях и переписке. Спб., 1907.
ЛН — Чехов. Литературное наследство, т. 68. М., 1960.
Письма Ал. Чехова — Письма А. П. Чехову его брата Александра Чехова. Подготовка текста писем к печати, вступит. статья и коммент. И. С. Ежова. М., 1939 (Всес. б-ка им. В. И. Ленина).
Чехов в воспоминаниях — А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1947.

Игнатий Николаевич Потапенко

(1856—1929)

Потапенко выступил в литературе одновременно с Чеховым, в начале 80-х годов, но ни критика, ни читатели не обратили тогда внимания на его рассказы ‘из жизни южнорусского села’. Первая его встреча с Чеховым была случайной и бессодержательной. ‘Я жил тогда в Одессе,— вспоминал впоследствии Потапенко,— писал в местных газетах, служил в городской управе… Моя прикосновенность к литературе была самая скромная: несколько повестушек, не остановивших на себе ничьего внимания. […] По всей вероятности, он и сам был удивлен незначительностью и ненужностью этой встречи’ (Потапенко И. Н. Несколько лет с А. П. Чеховым.— Чехов в воспоминаниях, с. 234). У Чехова же от первого знакомства осталось неблагоприятное впечатление: ‘сама скука’, ‘бог скуки’ — так он еще несколько лет спустя будет характеризовать Потапенко.
Сюжеты произведений Потапенко первых лет его творчества легко подразделить в соответствии с различными этапами биографии писателя. Это прежде всего жизнь украинского села и сельского духовенства (Потапенко родился на Херсонщине в семье сельского священника), герои многих произведений так или иначе связаны с бурсой, юридическим факультетом, с консерваторией (в этих учебных заведениях учился писатель), наконец, многие сюжеты взяты из жизни петербургских литераторов, журналистов (среда, в которой он окончательно обосновался с конца 80-х годов).
Успех, и сразу большой, пришел к Потапенко в 1889—1891 годах, когда были опубликованы его повести и романы ‘Секретарь его превосходительства’, ‘Здравые понятия’ и особенно ‘На действительной службе’ и ‘Не герой’, вскоре самый популярный издатель-демократ Ф. Ф. Павленков, идя навстречу читательскому интересу, начал выпускать 11-томное собрание рассказов и повестей Потапенко.
Его имя в начале 90-х годов завоевывает чрезвычайную популярность в интеллигентной и полуинтеллигентной среде. Об этой популярности свидетельствует разговор, переданный В. Бурениным: ‘Дело происходит в одном из отдаленных городов на юге. Барышня говорит местному ‘интеллигенту’, что она прочитала два романа: ‘Доктора Паскаля’ и ‘Космополитов’. ‘Это, конечно, Потап_е_нки? — уверенно спрашивает местный интеллигент. Заметить прошу: не Пот_а_пенки, а Потап_е_нки — нынешние интеллигенты иначе не выговаривают фамилию своего любимого писателя’ (‘Новое время’, 1894, No 6635, цит. по: П 5, 558). Так в гоголевские времена в российской провинции судили об авторстве ‘Роберта-Дьявола’ и о сочинениях ‘господина Загоскина’…
На рубеже 80—90-х годов некоторым критикам казалось, что наступающее десятилетие в русской литературе пройдет под знаком Потапенко, этого ‘кумира 90-х годов’. Но в анализе творчества Потапенко мнения критиков разошлись.
А. Скабичевский, считая Потапенко ‘весьма недюжинным талантом, к сожалению, только мало себя сознающим’, назвал главной особенностью его произведений ‘чрезвычайно ясный и бодрый взгляд на жизнь и людей […], совершенное отсутствие того мрачно-унылого, разъедающего скептицизма, каким преисполнена современная беллетристика’ (Скабичевский А. Не понимающий себя талант, с. 2). Н. Михайловский писал, что Потапенко (‘несомненно, писатель талантливый’) во всех произведениях интересуется только процессом достижения героями своих целей, какова же нравственная ценность этих целей, писателю будто бы нет никакого дела, в подтверждение этою Михайловский отождествлял взгляды Потапенко со взглядами ловкого дельца, главного героя его романа ‘Здравые понятия’ (Михайловский Н. О г. Потапенке, стлб. 877—888). М. Протопопов, найдя в произведениях Потапенко более определенную идею, а именно ‘идею терпеливого и неустанного труда’, все же, вслед за Михайловским и повторяя его интерпретаторский прием, приписал Потапенко нравственную неразборчивость. Протопопову же принадлежит ставшее известным противопоставление: ‘Гаршин, Новодворский и г. Чехов — это, скажем, дорогие груши, сильно попорченные червоточиной (червяком сомненья и разуменья), а г. Потапенко — это зеленый, свежий огурец-крепышок, без малейшего пятнышка’ (Протопопов М. Бодрый талант, с. 181—182). Наконец, Г. Новополин главным у Потапенко считал апологию культурнических ‘малых дел’ и их героя, среднего человека ‘со всей легкостью его умственного багажа и неизменными спутниками — узостью и самоуверенностью’ (Новополин Г. В сумерках литературы и жизни, с. 141).
От чрезвычайно большой прижизненной популярности сейчас осталось, пожалуй, лишь словечко ‘не герой’ — название наиболее известного романа Потапенко. Но в рамках творчества самого Потапенко Рачеев, авторский протагонист из этого романа, находится в длинном ряду типов, характерных для эпохи конца 80—начала 90-х годов. Поиски героя времени и изображение разных типов антигероев — циников, дельцов, отступников от ‘идеалов’ — главная тема большинства произведений Потапенко (‘Святое искусство’, ‘Жестокое счастье’, ‘Задача’, ‘Тайна’, ‘На пенсию’, ‘Клавдия Михайловна’ и др.). Интерес массового читателя к ним прошел, как только писатель начал повторяться и время обнаружило несостоятельность тех форм ‘передовитости’, которые воплощали его герои.
Чехов иронически отзывался о многописании Потапенко, о его героях-‘идеалистах’, их пристрастии к ‘изречениям и великим истинам’ (П 5, 252, П 8, 172), но близко сошелся с Потапенко-человеком. Их вторая встреча состоялась летом 1893 года: ‘Выражение ‘бог скуки’ беру назад. Одесское впечатление обмануло меня. Не говоря уж об остальном прочем, Потапенко очень мило поет и играет на скрипке. Мне с ним было очень нескучно, независимо от скрипки и романсов’ (П 5, 222).
Наиболее тесное общение Чехова с ‘милым Игнациусом’ приходится на 1893— 1898 годы. Потапенко оказывает Чехову важные услуги: наводит порядок в издании чеховских книг у Суворина, хлопочет о проведении ‘Чайки’ через цензуру. К этим же годам относится роман Потапенко с Ликой Мизиновой, оставивший глубокий след в жизни и творчестве самого Чехова. Исследователи указывают на следы этого романа и, в частности, на воспроизведение отдельных черт Потапенко в героях ‘Ариадны’ и ‘Чайки’.
В конце 90-х годов ‘многописание’ Потапенко Все более приобретает нетворческий, ремесленный характер, и он сам осознает это. Он едет в Монте-Карло, мечтая выиграть в рулетку: ‘Желаю переменить одно мошенническое ремесло на другое’ (цит. по: П 7. 546), и, проигравшись, возвращается в Петербург с новыми долгами, чтоб продолжать писать ради заработка, по испытанным шаблонам…

Сочинения

Редкий праздник. (Из хроники южнорусского села).— ‘Дело’, 1881, No 10.
Святое искусство.— ‘Вестник Европы’, 1885, No 8.
На действительной службе.— ‘Вестник Европы’, 1890, No 7, 8, то же — ‘Журнал для всех’, 1898, No 1—7.
Здравые понятия.— ‘Северный вестник’, 1890, No 8—10.
Генеральская дочь.— ‘Неделя’, 1891, No 2—5.
Шестеро.— ‘Русская мысль’, 1891, No 7.
‘Не герой’.— ‘Северный вестник’, 1891, No 9—12, отд. изд.— М., 1896, 2-е изд.— М., 1898.
Повести и рассказы в 11-ти томах. Спб., 1891—1896.
Полное собрание сочинений в 12-ти томах. Спб., 1890-е годы (три издания).
Несколько лет с А. П. Чеховым.— ‘Нива’, 1914, No 26—28, то же в кн.: А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1947.

Литература

Скабичевский А. Не понимающий себя талант.— ‘Северный вестник’, 1891, No 1.
Струнин Д. Кумир 90-х годов. Критический этюд.— ‘Русское богатство’, 1891, No 10.
Михайловский Н. О г. Потапенке.— В кн.: Михайловский Н. К. Собр. соч., г. 6. Спб., 1897, стлб. 677—688.
Протопопов М. Бодрый талант.— ‘Русская мысль’, 1898, No 9.
Волынский А. Борьба за идеализм. Спб., 1900, с. 301.
Батюшков Ф. Д. Критические очерки и заметки, ч. 1. Спб., 1900, с. 120—142.
Новополин Г. [Нейфельдт Г. C.]. В сумерках литературы и жизни. Изд. 2-е. Спб., 1913, с. 138—143.
Громов Л. П. Чехов и ‘артель’ восьмидесятников.— В кн.: Литературный музей А. П. Чехова. Таганрог. Сборник статей и материалов, вып. 1. Ростов н/Д. 1959, с. 126—138.
Чехов М. П. Вокруг Чехова. Встречи и воспоминания. М. 1964, с. 252—257.
Гроссман Л. Роман Нины Заречной.— В кн.: Прометей, т. 2. М., 1967, с. 237—252.
Полоцкая Э. А. К источникам рассказа А. П. Чехова ‘Ариадна’. (Жизненные впечатления).— ‘Известия АН СССР. Серия лит. и яз.’, 1972, No 1, с. 55—61.
Букчин С. В. Чехов и Потапенко.— В кн.: Чеховские чтения в Ялте. Чехов и русская литература. М., 1978, с. 95—103.
Поддубная Е. Я. Творчество И. Н. Потапенко и основные закономерности ‘массовой’ литературы (автореф. канд. дисс). Л., 1979.

‘НЕ ГЕРОЙ’

(Роман)

Впервые — ‘Северный вестник’, 1891, No 9—12. Печатается по тексту журнала.
Если образ главного героя романа, Рачеева, своей сконструированностью напоминает главных героев других произведений Потапенко, то в изображении окружающей его среды отразились реальные черты и жизненные наблюдения автора. Так, немало автобиографического материала в образе модного писателя Бакланова. М. П. Чехов вспоминал: ‘Вообще Потапенко писал много и быстро. Его произведения появлялись почти во всех тогдашних толстых и тонких журналах, но у него было столько обязательств, столько ему приходилось посылать алиментов туда и сюда, что никаких заработков ему не хватало. Он вечно нуждался и всегда был принужден брать авансы под произведения, находившиеся еще на корню и даже еще копошившиеся у него в голове’. (Вокруг Чехова, с. 255). А. С. Суворин записывал в дневнике 7 июня 1893 года: ‘Вернувшись в отель, нашел письма от Потапенки, где он просит у меня 300—400 руб. Сегодня я дал ему 300. […] Потапенко работает много, через силу и не скрывает от себя, что это его истощает, но работает скоро, почти не поправляет’ (Дневник А. С. Суворина. М.—Пг., 1923, с. 59). 25 декабря 1897 года сам Потапенко писал Чехову: ‘Я за эту неделю ‘выпустил’ шесть рождественских очерков — самый возмутительный, неискренний жанр, какой только есть, и вот сегодня, 25 декабря, ничего не делаю, и мне это странно. […] я в конце января мечтаю приехать в Ниццу, но тотчас же оттуда — в Монте-Карло, чтобы выиграть и бросить занятие литературой. И не думай, что это — шутка. Это очень серьезно. Я нашел кой-какой способ играть с шансами выиграть, правда, немного, но все же — это честнее, чем писать для ‘Мира божьего’, ‘Нового слова’ и пр. и пр. романы в тридцать печатных листов,— ощущение, тебе совершенно незнакомое’ (цит. по: П 7. 501, 520—521).
В образе Ползикова, бывшего либерального журналиста, перешедшего в консервативную газету ‘Заветное слово’, отразилось характерное явление конца 80-х годов. Подобную метаморфозу претерпели, например, бывшие авторы ‘Отечественных записок’ С. Атава (Терпигорев), И. Ясинский, начавшие сотрудничать в ‘Новом времени’, Ник. Успенский, перед своим самоубийством в 1889 году ставший сотрудником ‘Русского вестника’, и др.
Можно предположить, что в образе Высоцкой отразились черты баронессы В. И. Икскуль, которая также занималась изданием книжек для народа, в том числе произведений Потапенко (об этом Чехов писал А. С. Суворину 24 декабря 1980 г.— П 4, 149), а в образе Калмыкова — черты издателя Ф. Ф. Павленкова, издававшего произведения Потапенко.
Роман Потапенко стал своеобразным знамением эпохи. А. М. Горький впоследствии писал: ‘Конец 80-х и начало 90-х годов можно назвать годами оправдания бессилия и утешения обреченных на гибель. Литература выбрала своим героем ‘не героя’, одна из повестей того времени была так и названа ‘Не герой’. Эта повесть читалась весьма усердно. Лозунг времени был оформлен такими словами: ‘Наше время не время широких задач’. ‘Не герои’ красноречиво доказывали друг другу правильность этого лозунга и утешались стишками:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой,
Верь, настанет пора — и погибнет Ваал’ (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 24, с. 424).
‘…то кровь кипит, то сил избыток’.— Из стихотворения М. Ю. Лермонтова ‘Не верь себе’.
Fine Champagne — марка французского коньяка.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека