Наводнение, Замятин Евгений Иванович, Год: 1929
Время на прочтение: 30 минут(ы)
—————————————————————
OCR Кудрявцев Г.Г.
—————————————————————
Кругом Васильевского Острова далеким морем лежал мир: там была война,
потом революция. А в котельной у Трофима Ивановича котел гудел все так же,
манометр показывал все те же девять атмосфер. Только уголь пошел другой: был
кардиф, теперь — донецкий. Этот крошился, черная пыль залезала всюду, ее
было не отмыть ничем. Вот будто эта же черная пыль неприметно обволокла все
и дома. Так, снаружи, ничего не изменилось. По-прежнему жили вдвоем, без
детей. Софья, хоть было ей уже под сорок, была все так же легка, строга всем
телом, как птица, ее будто для всех навсегда сжатые губы по-прежнему
раскрывались Трофиму Ивановичу ночью — и все-таки было не то. Что ‘не то’
было еще не ясно, еще не отвердело в словах. Словами это в первый раз
сказалось только позже, осенью, и Софья запомнила: это было ночью в субботу,
был ветер, вода в Неве поднималась.
Днем на котле у Трофима Иваныча лопнула водомерная трубка, нужно было
пойти и взять запасную на складе при механической. В мастерской Трофим
Иваныч не был уже давно. Когда он вошел, ему показалось: не туда попал.
Раньше здесь все шевелилось, подзванивало, жужжало, пело — будто ветер играл
стальными листьями в стальном лесу. Теперь в этом лесу была осень, ремни
трансмиссии хлопали вхолостую, сонно ворочались только три-четыре станка,
однообразно вскрикивала какая-то шайба. Трофиму Иванычу стало нехорошо, как
бывает, если стоишь над пустой, неизвестно для чего вырытой ямой. Он
поскорее ушел к себе в котельную.
К вечеру вернулся домой — все еще было нехорошо. Пообедал, лег
отдохнуть. Когда встал, все уже прошло, позабылось — и только вроде видел
какой-то сон или потерял ключ, а какой сон, от чего ключ — никак не
вспомнить. Вспомнил только ночью.
Всю ночь со взморья ветер бил прямо в окно, стекла звенели, вода в Неве
подымалась. И будто связанная с Невой подземными жилами — подымалась кровь.
Софья не спала. Трофим Иваныч в темноте нашел рукою ее колени, долго был
вместе с нею. И опять было не то, была какая-то яма.
Он лежал, стекло от ветра позвякивало однообразно. Вдруг вспомнилось:
шайба, мастерская, хлопающий вхолостую ремень… ‘Оно самое’, — вслух сказал
Трофим Иванович. ‘Что?’ — спросила Софья. ‘Детей не рожаешь, вот что’. И
Софья тоже поняла: да, оно самое. И поняла: если не будет ребенка, Трофим
Иваныч уйдет из нее, незаметно вытечет из нее весь по каплям, как вода из
рассохшейся бочки. Эта бочка стояла у них в сенях за дверью. Трофим Иваныч
уже давно собирался перебить на ней обручи, и все было некогда.
Ночью — должно быть, уже под утро, дверь раскрылась, с размаху грохнула
в бочку, Софья выбежала на улицу. Она знала, что конец, что назад уже
нельзя. Громко, навзрыд плача, она побежала к Смоленскому полю, там в
темноте кто-то зажигал спички. Она споткнулась, упала — руками прямо в
мокрое. Стало светло, она увидела, что руки у нее в крови.
‘Ты чего кричишь?’ — спросил ее Трофим Иваныч.
Софья проснулась. Кровь была и в самом деле, но это была ее
обыкновенная женская кровь.
Раньше это были просто дни, когда ходить было неудобно, ногам холодно,
неопрятно. Теперь как будто ее каждый месяц судили, и она ждала приговора.
Когда приближался срок, она не спала, она — боялась — хотела, чтобы
поскорее: а вдруг на этот раз не будет — вдруг окажется, что она… Но
ничего ее оказывалось, внутри была яма, пусто. Несколько раз она заметила:
когда она, стыдясь, шепотом ночью окликала Трофима Иваныча, чтобы он
повернулся к ней — он притворялся, что спит. И когда Софье опять снялось,
что она одна, в темноте, бежит к Смоленскому полю, она кричала вслух, а
утром губы у нее были сжаты еще плотнее.
Днем солнце, не переставая, птичьими кругами носилось над землей. Земля
лежала голая. В сумерках все Смоленское поле дымилось паром, как
разгоряченная лошадь. Стены в один какой-то апрельский день стали очень
тонкими — было отчетливо слышно, как ребята во дворе кричали: ‘Лови ее!
Лови!’ Софья знала что ‘ее’ — это значит Столярову девочку Ганьку, столяр
жил над ними, он лежал больной, должно быть, в тифу.
Софья спустилась вниз, во двор. Прямо на нее, закинув голову, неслась
Ганька, за нею четверо соседских мальчишек. Когда Ганька увидела Софью, она
на бегу что-то сказала назад, мальчишкам, и одна, степенно, подошла к Софье,
От Таньки несло жаром, она часто дышала, было видно, как шевелилась верхняя
губа с маленькой черной родинкой. ‘Сколько ей? Двенадцать, тринадцать?’ —
подумала Софья, Это было как раз столько, сколько Софья была замужем, Ганька
могла бы быть ее дочерью. Но она была чужая, она была украдена у нее, у
Софьи…
Внезапно в .животе чтя-то сжалась, поднялось вверх к сердцу, Софье
стало ненавистно то, тем пахла Ганька, а эта ее чуть шевелящаяся губа с
черной родинкой. ‘К папке докторша приехала, он в бессознании’, — сказала
Ганька. Софья увидела, как губы у Ганьки задрожали, она нагнулась и, должно
быть, -глотала слезы. И тотчас же Софье сделалось больно от стыда и жалости.
Она взяла Ганькину голову и прижала к себе. Ганька всхлипнула, вырвалась и
побежала в темный угол двора, за нею шмыгнули туда мальчишки.
С засевшей где-то, как конец сломанной иглы, болью Софья вошла к
столяру. Направо от двери, у рукомойника докторша мыла руки. Она была
грудастая, курносая, в пенсне. ‘Ну, как он?’ — спросила Софья. ‘До завтра
дотянет, — весело сказала докторша. — А там работы нам с вами прибавится’. —
‘Работы… Какой?’ — ‘Какой? ‘Одним человеком будет меньше, нам липших детей
рожать. У вас сколько?’ — Пуговица на груди у докторши была расстегнута, она
попробовала застегнуть, ее сходилось — она засмеялась. ‘У меня… нету’, —
не скоро сказала Софья, ей было трудно разжать губы.
Столяр на другой день умер. Он был вдовый, у него никого не было.
Пришли какие-то соседки, стояли у дверей и шептались, потом одна, укрытая
теплым платком, сказала: ‘Ну, что ж, милые, так стоять-то?’ — и стала
снимать платок, держа булавку в зубах. Ганька сидела на своей кровати молча,
согнувшись, ноги тонкие, жалкие, босые. На коленях у нее лежал нетронутый
кусок черного хлеба.
Софья спустилась к себе вниз, нужно было сделать что-то к обеду скоро
придет Трофим Иваныч. Когда она все приготовила и стала накрывать на стол,
небо было уже вечернее, непрочное, и его проколола одинокая, тоскливая
звезда. Вверху хлопали дверью: должно быть, там соседки уже все кончили и
уходили домой, а Ганька все так же сидела на кровати с куском хлеба на
коленях.
Пришел Трофим Иваныч. Он стоял возле стола широкий, коротконогий будто
по шиколотку вросши ногами в землю. ‘Столяр-то ведь умер’, — сказала Софья.
‘А-а, умер?’ — рассеянно, мимо спросил Трофим Иваныч, он вынимал из мешка
хлеб, хлеб был непривычнее и редкостнее чем смерть. Нагнувшись, он стал
резать осторожные ломти, и тут Софья, будто в первый раз за все эти годы,
увидела его обгорелое, разоренное лицо, его цыганскую голову, густо, как
солью, присыпанную сединами.
‘Нет, не будет, не будет детей!’ — на лету, отчаянно крикнуло Софьино
сердце. А когда Трофим Иваныч взял в руки кусок хлеба, Софья мгновенно
очутилась наверху: там Ганька, одна, сидела на кровати, у нее лежал хлеб на
коленях, в окно смотрела острая, как кончик иглы, весенняя звезда. И седины,
и Ганька, хлеб, одинаковая звезда в пустом небе — все это — слилось в одно
целое, непонятно связанное между собой, и неожиданно для самой себя Софья
сказала: ‘Трофим Иваныч, возьмем к себе себе Столярову Ганьку, пусть будет
нам вместо…’ Дальше не могла. Трофим Иваныч поглядел на нее удивленно,
потом сквозь угольную пыль, слова прошли в него, внутрь, он начал улыбаться
— медленно, так же медленно, как развязывал мешок с хлебом. Когда развязал
улыбку до конца, зубы у него заблестели, лицо стало новое, он сказал:
‘Молодец ты, Софья! Веди ее сюда, хлеба на троих хватит’.
В эту ночь Ганька ночевала уже у них на кухне. Софья, лежа, слушала,
как она возилась там на лавке, как потом стала дышать ровно. Софья подумала:
‘Теперь все будет хорошо’ — и заснула.
Ребята во дворе играли уже совсем по-новому: ‘в колчака’. Один ‘колчак’
— прятался, другие его отыскивали, потом с барабанным боем, с пением
расстреливали из палок. Настоящий Колчак был тоже расстрелян, конину теперь
уже никто не ел, в лавках продавали сахар, калоши, муку. Котел на заводе
топили еще тем же донецким углем, но Трофим Иваныч теперь брил бороду,
угольная пыль легко отмывалась. Без бороды он ходил много лет назад перед
свадьбой, и сейчас будто вернулся к тем годам, иногда даже смеялся
по-прежнему, зубы белели, как клавиши на гармонии.
Это бывало по воскресеньям, когда он сидел дома и дома была Ганька. Она
теперь кончала школу. Трофим Иваныч заставлял ее читать вслух газету. Ганька
читала быстро и бойко, но перевирала по-своему все новые слова:
‘мольбизация’, ‘главнука’. ‘Как, как?’ — переспрашивал Трофим Иваныч,
закипая смехом. ‘Главнука’, — спокойно повторяла Ганька. Потом рассказывала,
что к ним вчера пришел в школу какой-то новый и стал объяснять, что вот на
земле тела — и на небе тоже тела. ‘Какие тела?’ — уже еле сдерживаясь,
говорил Трофим Иваныч. ‘Ну, какие? Вот!’ — Ганька тыкала себя пальцем в
грудь, остревшую под платьем. Больше Трофим Иваныч уже не мог, смех
вырывался у него из носа, изо рта, как пар из предохранительных клапанов
распираемого давлением котла.
Софья сидела одна, в стороне, Главнаука, небесные тела, Ганька с
газетой — все это было ей одинаково непонятное и далекое. Ганька говорила,
смеялась только с Трофимом Иванычем, а если оставались вдвоем с Софьей, она
молчала, топила печку, мыла посуду, разговаривала с кошкой. Только иногда
медленно, пристально наплывала на Софью зелеными глазами, явно думая что-то
о ней, но что? Так, уставясь в лица, смотрят кошки, думая о чем-то своем — и
вдруг становится жутковато от их зеленых глаз, от их непонятной, чужой,
кошачьей мысли. Софья набрасывала шугайку, толстый платок и шла куда-нибудь
— в лавку, в церковь, просто в темноту Малого проспекта — только бы не
оставаться вдвоем с Ганькой. Она шла мимо еще не замерзших черных канав,
мимо заборов из кровельного железа, ей было зимне, пусто. На Малом против
церкви стоял такой же пустой с выеденными окнами дом. Софья знала: в нем уже
никогда больше не будут жить, никогда не будет слышно веселых детских
голосов.
Она подошла к этому дому как-то вечером в декабре. Как всегда, она
торопилась пройти поскорее, не глядя. На лету, утлом одного глаза, как видят
птицы, она увидала в пустом окне свет. Она остановилась: не может быть!
Вернулась назад, заглянула в дыру окна. Внутри, среди обломков кирпича,
горел костер, вокруг него сидело четверо отрепышей-мальчишек. Один, лицом к
Софье, черноглазый, должно быть, цыганенок, приплясывал, на голой груди у
него прыгал серебряный крестик, зубы блестели.
Пустой дом стал живым. Цыганенок чем-то походил на Трофима Иваныча.
Софья вдруг почувствовала, что она тоже еще живая, и еще все может
перемениться.
Взволнованная, она вошла в церковь напротив. Она не была здесь с
девятьсот восемнадцатого, когда Трофим Иваныч вместе с другими заводскими
уходил на фронт. Служил все тот же маленький, обомшелый, седой попик. От
пения становилось тепло, лед таял, какая-то зима проходила, впереди в
темноте зажигали свечи.
Когда Софья вернулась домой, захотелось обо всем рассказать Трофиму
Иванычу, но о чем же это — обо всем? Она сейчас уже и сама не знала, и
сказала только одно: что была в церкви. Трофим Иваныч засмеялся:
‘В старую церковь ходишь. Хоть бы к живоцерковцам ходила, у этих Бог
все-таки вроде с партийным билетом’. Он подмигнул Ганьке. С прищуренным
глазом, без бороды — лицо у него было озорное, как у цыганенка, очень много
зубов, веселых, жадных. Ганька сидела румяная, она прятала глаза и только
исподлобья, зеленовато, чуть покосилась на Софью.
С этого дня Софья часто бывала в церкви, пока однажды к обедне не
явился новый живоцерковный поп с толпой своих.
Живоцерковец был рыжий верзила в куцей рясе, будто переодетый солдат.
Старый седой попик закричал: ‘Не дам, не дам!’ — и вцепился в него, оба
покатились на паперть, над толпою, как знамена, замелькали чьи-то кулаки.
Софья ушла и больше не возвращалась сюда. Она стала ездить на Охту, там
сапожник Федор — с желтой лысиной — проповедовал ‘третий завет’.
Весна в этом, году была поздняя, на Духов день деревья еще только
начинали распускаться, почки на них дрожали незаметной для глава дрожью, и
лопались. Вечером было непрочно, светло, металась ласточки, Сапожник Федор
проповедовав о скором Страшном Суде. По желтой лысине у него катились
крупные капли пота, синие безумные глаза блестели так, что от них нельзя
было оторваться. ‘Не с неба, нет! А отсюда, вот отсюда, вот отсюда!’ — весь
дрожа, сапожник ударяя себя в грудь, рванул на вей белую рубаху, показалось
желтое смятое тело. Он вцепился разодрать грудь как рубаху — ему нечем было
дышать, крикнул отчаянным, последним голосом в хлопнулся об пол в падучей.
Около него остались две женщины, все быстро разошлись, не кончив собрания.
От безумных сапожниковых глаз вся напряженная, как почки на деревьях,
Софья вернулась к себе. Ключа снаружи не было, дверь была заперта. Софья
доняла: Трофим Иваныч с Ганькой ушли куда-нибудь погулять и, наверное,
придут домой только часов в одиннадцать — она сама сказала им, чтобы раньше
одиннадцати ее не ждали. Пойти разве наверх и посидеть там, пока она не
вернутся?
Наверху жила теперь Пелагея с мужем, извозчиком. Через открытое окно
было слышно, как она говорит своему ребенку: ‘Агу-агу-агу-нюшки. Вот так,
вот так!’ Нельзя, не было сил сейчас пойти туда и смотреть на нее, на
ребенка. Софья села на деревянные ступени. Солнце было еще высоко, небо
блестело как глаза у сапожника. Откуда-то запахло горячим черным хлебом.
Софья вспомнила: в окне на кухне шпингалет сломан, и, наверное, Ганька
забыла привязать окно — всегда забывала. Значит, можно вскрыть снаружи и
влезть.
Софья обошла кругом. И правда, окно не было привязано, Софья легко
открыла его и влезла в кухню. Она подумала: так мало ли кто может забраться
— а может, уж и забрался? Показалось, в соседней комнате какай-то шорох.
Софья, остановилась. Было тихо, только тикали часы на стенке, и внутри в
Софье, и всюду. Сама не зная зачем, на цыпочках, Софья вошла. Платьем она
зацепила прислоненную к двери гладильную доску, доска загремела на пол.
Тотчас же в комнате зашлепали босые ноги. Софья тихонько ахнула, попятилась
к окну — выскочить — звать на помощь…
Но она ничего не успела, в дверях, показалась Ганька, босая, в одной
измятой розовой сорочке. Ганька остолбенела, кругло раскрыла на Софью рот,
глаза. Потом вся сжалась, как кошка, когда на нее замахнутся, крикнула:
‘Трофим Иваныч!’ и метнулась назад, в комнату.
Софья подняла гладильную доску, поставил ее на место и села. У нее
ничего было, ни рук, ни ног — только одно сердце, и оно, кувыркалось птицей,
падало, падало, падало.
Потом тотчас же вошел Тролфим Иваныч. Он был одетый, видно — не
раздевался. Он встал посредине кухни большеголовый, широкий, ноги короткие —
будто был вкопан по колени в землю. ‘Ты… ты как же это рано вернулась
нынче?’ — сказал Трофим Иваныч и сам удивился: зачем он это сказал, как он
мог это сказать? Софья не слышала. Губы у нее дергались, так дергается
пленка на молоке, уже совсем застывшая: ‘Что ж это, что ж это, что ж это?’ —
с трудом выговорила Софья, не глядя на Трофима Иваныча. Трофим Иваныч весь
сморщился, забился в какой-то угол внутри себя, так молча стоял минуту.
Потом с корнем выдернул свои ноги из земли и ушел в комнату. Там Ганька уже
постукивала полусапожками, одетая.
Все в мире шло по-прежнему, и надо было жить. Софья собрала ужинать.
Тарелки, как всегда, подавала Ганька. Когда она принесла хлеб, Трофим Иваныч
обернулся, задел головой, хлеб упал к нему на колени. Ганька захохотала.