‘Современный поворот в философии не есть плод одной теоретической любознательности: не одни отвлеченные интересы мысли, а прежде всего сложные вопросы жизни, глубокие потребности нравственного сознания выдвигают проблему о должном, о нравственном идеале. Но, обращаясь к тем направлениям, которые не хотят знать ничего, кроме опытных начал, мы убеждаемся в их бессилии разрешить этот важный и дорогой для нас вопрос. Мы ищем абсолютных заповедей и принципов — в этом именно и состоит сущность нравственных исканий, — а нам отвечают указанием на то, что все в мире относительно, все условно. За нравственной проблемой вырастает целый ряд других проблем, глубоких и важных, теснейшим образом связанных с деятельной жизнью духа, а нам говорят, что все это вопросы, для которых нет места в философии, ясно определившей свою границу’.
Так, во введении к ‘Проблемам идеализма’ общий редактор этого сборника, проф. П.И. Новгородцев, излагает основной мотив начинаемого поворота. И жалоба, и тревога этих строк удивительно выражают, но только спокойным и научным языком, беспорядочные жалобы Мити Карамазова его брату Алеше:
— Да, завтра суд. Только я не про суд сказал, что пропала моя голова. Голова не пропала, а то, что в голове сидело, то пропало. Я-то пропал, Алексей, я-то, Божий ты человек! Я тебя больше всех люблю. Сотрясается мое сердце на тебя, вот что. Какой там был Карл Бернар?
— Карл Бернар? — удивился опять Алеша.
— Нет, не Карл, постой, соврал: Клод Бернар. Это что такое, химия, что ли?
Мы чуть-чуть сократили и упростили донельзя разбросанный у Достоевского диалог, в который вставлена и характеристика семинариста-карьериста Ракитина, один из гениальных, но едва ли основательных памфлетов Д-го (кажется, намек на Елисеева, одного из ‘триумвиров’ ‘Отечественных записок’). С ненавистью он бросает один и тот же ком грязи в лицо и позитивной ‘науке’ и ее представителю, Ракитину, сплетая в одно характеристику жреца и бога, науки и ее корыстного, бездумного адепта.
— Ракитин пролезает (к богатству). Ракитин в щелку пролезет, тоже Бернар. Ух, Бернары, много их расплодилось.
Мы пропускаем характеристику человека и переходим к характеристике положения вещей, положения идей. Мы сейчас увидим у Достоевского жалобу философов 1902 — 3 года.
— Отчего ты-то пропал? Вот ты сейчас сказал? — перебил Алеша.
— Отчего пропал? Гм! В сущности… если все дело взять — Бога жалко, вот отчего!
— Как Бога жалко?
— Вообрази себе: это там в нервах, в голове, т. е. там в мозгу эти нервы… ну, черт их возьми, есть такие-эдакие хвостики, у нервов этих хвостики, и как только они там задрожат, т.е. видишь, я посмотрю на что-нибудь глазами, вот так, и они задрожат хвостиками-то… а как задрожат, то и является образ, и не сейчас является, а так какое-то мгновенье, секунда такая пройдет, и является такой будто бы момент, т.е. не момент, — черт его дери момент — а образ, т.е. предмет или происшествие, ну, там, черт дери — вот почему я и созерцаю, а потом мыслю… потому что хвостики, а вовсе не потому, что у меня душа и что я там какой-то образ и подобие, все это глупости. Это, брат, мне Ракитин еще вчера объяснил, и меня точно обожгло. Великолепна, Алеша, эта наука! Новый человек пойдет, это-то я понимаю… А все-таки Бога жалко.
— Ну и то хорошо, — сказал Алеша.
— Что Бога-то жалко? Химия, брат, химия! Нечего делать, ваше преподобие, подвиньтесь немножко, химия идет!
Это, так сказать, метафизический центр спора: несовместимость Бога и опытного наблюдения, религии и ‘точной’ науки. Одно ‘мечта’, другое — факт. Дорогая мечта, великое утешение, но… факт неопровержим! Мы ниже будем критиковать все это, а сейчас представляем дело, как оно рисовалось Д-му, да и рисуется вообще тысячами людей. Наука и религия издавна оспаривают в сердце человека место друг друга. Спор между ‘нервами’ и ‘образом и подобием Божиим’ сейчас же переходит на нравственную почву:
— А не любит Бога Ракитин, ух, не любит! Это у них самое больное место у всех. Но скрывают. Лгут. Представляются. ‘Что же, будешь ты это проводить в отделении критики?’ — спрашиваю. — Ну, явно-то не дадут, — говорит, смеется. — Только как же, спрашиваю, человек-то без Бога-то и без будущей жизни? Ведь это, стало быть, теперь все позволено, все можно делать? — А ты и не знал? — говорит, смеется. — Умному, говорит, человеку все позволено, умный человек умеет раков ловить.
Не нужно здесь подсказывать читателю, до какой степени в диалоге этом содержится много клеветы. Вспомним именно Клода Бернара, вспомним Пастера: это они-то (ибо идет дело о ‘науке’ вообще, положительной, физиологической науке) ‘умели раков ловить…’. ‘Посторонитесь, ваше преподобие’, — диктует будто бы наука религии. Кто умеет ‘раков ловить’, которая из двух категорий ‘умных людей’, это еще вопрос, на который история отвечает и так, и эдак!
Впрочем, все это пустяки. Дело — в центре, в метафизике. Дело в порывах души, которая будто бы замирает в хладных объятиях опыта. Митя переходит к идее о каторге, неправой, незаслуженной, которая на него надвигается (‘по Божьи?’), и говорит:
‘О, да, мы будем в цепях… но тогда, в великом горе нашем, мы вновь воскреснем в радость, без которой человеку жить невозможно, а Богу — быть. Ибо Бог дает радость, это Его привилегия великая… Господи, истай человек в молитве! Как я буду там под землей , без Бога? Врет Ракитин: если Бога с земли изгонят, мы под землей Его сретим! Каторжнику без Бога быть невозможно, невозможнее даже чем не каторжнику! И тогда мы, подземные человеки, запоем из недр земли трагический гимн к Богу, у которого радость!’
Меня все соблазняют исторические сближения, и не могу я не вспомнить здесь одну, еще дохристианскую ‘пещерную религию’. Не сохранилось ни единого, да и не было вовсе ни одного на земле, над землею храма ‘Митре’, этому не разгаданному вовсе религиозному ‘сфинксу’, память и следы которого были тщательно истреблены в IV — V веке нашей эры. Поклонение Митре совершалось исключительно в пещерах, и около Остии, в устьях Тибра, сохранилась до сих пор почти в нетронутом виде одна такая ‘катакомба’-молельная. Воспоминания я бы не сделал, если бы по разысканиям историков культ этот не был принесен почти ‘каторжниками’ же Рима, низшими слоями солдат и матросами, и распространялся долго исключительно в среде беднейшего, угнетенного народа. ‘Гимн каторжных из-под земли к Богу Радости’ — этот бред Достоевского, его личный и фантастический бред, не дает ли добрый исторический комментарий к психологическим мотивам ‘распространения культа Митры’ в грустный, меланхолический период римской эпохи Антонинов? Митя продолжает:
‘Меня Бог мучит. Одно только это и мучит. А что, как его нет? Что, если прав Ракитин, что это идея искусственная в человечестве? Тогда если Его нет, то человек — шеф земли, мироздания! Великолепно! Только тогда как он будет добродетелен без Бога-то? Вопрос! Я все про это. Ибо кого же он будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то воспоет? Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без Бога. Ну, это сморчок сопливый может только так утверждать, а я понять не могу. Легко жить Ракитину. ‘Ты, — говорит он мне сегодня, — о расширении гражданских прав человека хлопочи лучше, или хоть о том, чтобы цена на говядину не возвысилась: этим проще и ближе человечеству любовь окажешь, чем философиями’. Я ему на это и отмочил: ‘А ты, говорю, без Бога-то, сам еще на говядину цену набьешь, коль под руку попадет, и наколотишь рубль на копейку’. И пр.
Спор переходит в грязные инсинуации. Ибо он страстен, жив. Это — как две торговки, ругающиеся из-за рубля на рынке. Да, рубль — это настоящее, ‘живое’: и хорошо, что ‘за Бога’ переругались, как за настоящее: ей-ей, в этой ругани больше ‘идеализма’, чем в ‘проблемах идеализма’ московских профессоров, рассматривающих ‘Бога’ почти как только ‘направление’ своего будущего блистательного преподавания. Нужно ведь студентов ‘направлять’: а без Бога ‘как же’? И явились ‘Проблемы идеализма’: ряд почти диссертаций ‘с Богом’. Книга, по правде сказать, долговязая, книга скучная. Книга с множеством науки, с Марксами, Энгельсами, с Контом на каждой странице, но без пороха… или с каким-то подмоченным порохом, который не стреляет. Впрочем, я сам начинаю ругаться, а хотел говорить спокойно.
* * *
Перейду ‘in medias res’ [к существу дела (лат.)]… Нет, все, что говорит в оправдание ‘бытия Божия’ Достоевский, весь этот нравственный мотив, в последнем анализе мотив утилитарный, не основателен. ‘Не любит Достоевский точных фактов, ух, как не любит!’ — передразню я его. ‘Да и все они не любят истории точной, фактической’, — обобщу я с его же страстностью. Была инквизиция, а он о ‘жестокости’ ‘их преподобий’ без Бога. Бруно сожгли, а он из-под руки шепчет: ‘Умеют эти Бруно раков ловить’. Нет, все это пустяки. Были люди святые ‘без Бога’. Были бессовестные ‘с Богом’. Были с совестью и с Богом. Были без Бога и бессовестные. Это все неудачно. Ибо все не исторично. На вопрос, хотел ли бы я остаться без Бога, ответил бы:
— Ни за что-о-о-о!!
Бессовестным могу быть. Вся жизнь может пройти во лжи. Но чтобы в ночи, лежа в постели, устранив дневную суету, оставшись наедине, на бесконечном едине с собою, и спросив о Боге, я ответил себе:
— Нет Его. Отлично! Ха-ха-ха, и не надо!
Бррр… Это невозможно! Нужен ли Он мне нравственно, стану ли я жить или живу ли лучше с Ним — на это отвечу прямо отрицательно. Кроме того, я сделаю личное странное признание: что, когда особенно боялся Бога и перед всяким поступком грозил себе: ‘А ведь Бог видит’, — тогда-то особенно я и делал много скверных поступков. Точно манит. Ни малейшего нравственного улучшения не чувствовал я от веры, от самой пламенной (до изуверства) веры в Бога, и это приводило меня в отчаяние. Пока, решившись расквитаться с ‘грехом’, я положил себе ни малейшего внимания не обращать на ‘грех-свято’ и решительно делать все, что мне ни заблагорассудится: и тогда-то, странным образом, я вдруг нравственно поздоровел. Думаю, оттого, что успокоился. Прежде все мучился и все — слабел душою, падал в силах: а на почве павших сил грехи — точно грибы после дождя. Так что я твердо убежден теперь, что люди ‘без Бога’ и без упреков в себе религиозной совести — суть люди добрые, способные, нравственные, ласковые. Но, зная все это и, однако, спросив себя: ‘Ну, а там, далеко, за облаками, звездами, нет ли чего-то, что тебе бесконечно дорого, личное, чувствующее, с сердцем, что тебе говорит, чему ты говоришь, с чем ты советуешься, что тебе советует, ‘рок’ твоей жизни, ‘судьба’ ее, великое, святое, ‘блаженное’… То, спросив себя так, я вскочил бы в сорочке с постели и закричал бы всеми силами: ‘Конечно — есть!’, ‘без этого — ни мира, ни — человека, ничего!’
И босыми ногами… пройду в угол спальни. И если лампада потухла, зажгу ее. И лягу вновь спать и из-под одеяла буду смотреть на ‘глазок’ огня и говорить в себе:
‘Господи, как хорошо, что Бог есть! Как легко жить! Как невозможно жить без Него’.
И, если угодно, сейчас же пойду грешить. Не непременно. Говорю условно и чтобы выразить твердую мою мысль, что Бог есть и нужен вовсе не как ‘прилагательное’ около ‘существительного’, а Сам по Себе. Продолжу даже до некоторого лукавства, до дерзости мысль мою: в мире так много боли, несправедливости, так иногда ужасно бывает существование человека, что в Бога ‘только доброго’, якобы исключительно ‘милующего’, по крайней мере, я уже потерял веру. В Боге есть ‘гроза’, так что и ‘бояться’ Его можно, а также, по слабости человеческой, а может быть, и по силе, данной одному человеку, можно и роптать на Него. Вообще тут тучи неизвестного, вовсе не все так гладко, как написано во многих книгах. Так что я верю в Бога не потому, что ‘сладко верить’, но единственно и исключительно потому, что Бог есть. Хотя бы таковое сознание и было (или вмешивало в себя) идеи горькие, тяжелые, идеи трудные и даже нравственно трудные.
Помните пожар в Галерном городке? Сгорел почти достроенный броненосец. ‘Все спаслись, — публиковали газеты, — к прискорбию, кроме одного 18-летнего рабочего, с внутренней стороны привертывавшего гайки, и он мог вылезти в люк: крышку уже отвинчивали, но стало так страшно жарко, что, не успев сделать последние повороты, бросили. На месте рабочего найдена кучка золы. По покойном отслужили панихиду’.
Вот это, я вам скажу, испытание для ‘проблем идеализма’. Итак, я Бога признаю, хотя бы со вплетением очень, очень горьких мыслей, мучительных, черных, страшных, в это мое миросозерцание. Достоевский все очень хорошо и гладко решил: ‘Есть Бог — не станут на говядину цен набивать, отрекутся от Него — и набьют цену, Макару Девушкину (‘Бедные люди’) будет дорого покупать’. Нет, это — слишком кратко. Это пустяки. Дело тут темно, страшно. Но что за звездами, вдали, говорит мне Кто-то, я Кому-то говорю: это мне кажется бесспорно.
И отношение к Богу (‘religio’ = связь) бесконечно сложно, мудрено, извилисто: тоже это бесспорно. Увы, это вовсе не то, что вот ‘вышел на улицу, подал грош — улыбнулся с мыслью: Богу угодил’. Я упомянул о ‘судьбе’, о ‘роке’: более и более склоняюсь я к мысли, что нет единого человека, для коего ‘Бог’, ‘бог’ (тут и Лицо, и существо) не был бы чем-то почти особым, вовсе не открытым всем другим существам, людям. Что каждый человек знает свое ‘Богоявление’, переживает каждый личные и особенные ‘откровения’ — до больших, громадных, ‘всему человечеству’, но по ‘образу и подобию’ личных же. Хочу я этим сказать, что кроме громады-религии, объемлющей человечество, есть у каждого или Богом самим дана каждому еще ‘своя и личная религия’, ему одному только и известная и никому не передаваемая. Да и не надо об этом болтать. Тут разгадка слов: ‘затворись в комнате и помолись один’. Конечно, есть общие молитвы. Есть общая для всех религия, но есть и частная, своя, у каждого. Я верю в ‘ларов’, т.е. я верю, что есть ‘свои домашние боги’ в каждом доме и даже для каждого единичного человека.
* * *
Нравственная сторона религии (сердечная) есть наиболее ‘испытующая’ нас… Тут роптали Иов, и многие, как Иов, но без славы вековечной Иова. Роптали. И разрешения не получили. И умерли — в темноте, без утешения, без разъяснения, без ‘знамения’ о себе. Я думаю, имел основания на неменьшую славу, чем Иов, — тот 18-летний рабочий в броненосце. Ну, пусть он был ‘грешен’ (как сейчас скажут ‘гладкие люди’): но ведь можно бы простить? Ну, он зарезал моего маленького ребенка: и вот гроза, броненосец плавится: сказал ли бы я, в грехах погрязший: ‘А, Ванюша, ты моего сына резал — теперь испекись’.
— ‘Господи, как я страдал (от зарезу), теперь — он также: вырву я его и поставлю на свежий воздух. И тогда обымемся! Тогда — уж обымемся’! Нет, я бы отвертел люк и выпустил его: пусть он зарезал моего сына, и это — не лгу, не притворяюсь, не ‘для примера’, а истинно, ‘как торговка на базаре’. А если я бы спал, ничтожный, грешный: как было Богу не спасти? А я в Бога верю: и вот тут — все мешается и путается. Тут — Иов. И ни Ветхий, ни Новый Завет — Иову ничего не ответили. И когда не ответили (то же ‘судьба’ и ‘рок’), человек и до сего дня сохраняет право роптать. Роптать и даже не верить. Я верю: но чтобы я осудил хоть каплю Штрауса, Ренана, ‘материалистов’, Канта, Бюхнера — ни-ни! Пока Иов есть — у человека есть слишком много прав, бесконечные права… Достоевский когда-то задал коварный вопрос о помещике, затравившем собаками мальчика: ужасный помещик! — И я повторяю о нем и о крепостном праве всю блистательную страницу Фед. Мих-ча. Но если после всех диалогов Мити о ‘гимне из-под земли’ я ему лукаво подставлю того 18-летнего в броненосце рабочего: то на кого посыплются молнии Фед. Михайловича? Итак, — здесь все темно, и даже страшно, до ужаса темно, не в световом, а в моральном смысле. Черные нити веют и вплетаются — в золотые.
С этой точки зрения, моральной, богословие — еще не начиналось. Что скажет человек, придумают люди, систематики, ‘идеалисты’ (все имею в виду московских профессоров), когда даже две книги ‘не сего света’, Евангелие и Библия, — поставили явно, не укрывая, — одни многоточия. На вечные ссылки, что ‘человек согрешил и наказан’, не только Бог друзьям Иова ответил резким упреком и отрицанием (да Иов, как и в книге показано, виновен вовсе не был), но также и Христос ответил отрицанием: ‘упала стена и задавила, но не более грешных, чем вы, которым Я говорю’. Христос явно разорвал, уничтожил причинную связь между грехом и страданием, и этого не смеют повторять злые люди, к мукам страдания прибавляя еще жестокость обвинения. Это есть самая безнравственная сторона якобы ‘моральных рассуждений’, ‘теологических’ поисков…
* * *
‘Кончики-то нервов подрожат, а там на их другом конце — представления. А не то чтобы душа бессмертная, по чьему-то образу и подобию’. Так обвиняет Фед. Мих. ‘точную науку’. Н.А. Бердяев в ‘Проблемах идеализма’ почти повторяет Достоевского: ‘Свою статью я заканчиваю следующим основным, как мне кажется, выводом: нужно человеком (его курсивы) быть и своего права на образ и подобие Божества нельзя уступать’ за то-то и то-то, ‘нужно требовать признания и обеспечения за собой права на самоопределение и развитие всех своих духовных потенций’ (мой курсив).
Какой термин: ‘потенция’. Что это такое? Реальность? Но тогда и сказано было бы: ‘реальностей’. Но, может быть, ‘духовные потенции человека’ вовсе не реальность, а фантазия, вымысел, ‘сочинение’, подобное, например, ‘Проблемам идеализма’. И этого нельзя сказать, ибо ‘Проблемы идеализма’ могли явиться и не явиться, и если бы не явились, то тесно от этого ничему бы не было, а Н.А. Бердяев жалуется на какую-то ‘тесноту’, если не дать осуществиться ‘человеческим потенциям’. ‘Для этого прежде всего должно быть на незыблемых основаниях утверждено основное условие уважения к человеку и духу — свобода’ (стр. 136). Итак, это вовсе не вымысел, как ‘Проблемы идеализма’, а что-то более реальное, уже сейчас движущее людей. ‘Потенция’ в человеке точно замирает, как огонек, если его прикрыть: так и она гаснет без какой-то ‘свободы’. Что-то живое в ней, если она кричит изнутри: ‘Задыхаюсь, дайте свободы!’ Чему свободы? Ведь самое имя ее — ‘потенция’, в котором лежит уже отрицание реализма. Не существует, а вздыхает, нет чего-то, а оно томится. Это-то и есть лучшее введение к ‘Проблемам идеализма’, и лучшая же на них критика. Открывается мир вздохов, тоски, жалоб, но субъект и носитель которых ‘не реален’ (= ‘потенция’) по признанию самих же философов. Не реален, а вместе и не совсем фантастичен. Реально ли яблоко в яблони до ее цвета? Нет, не реально. Тогда, может быть, его вовсе нет? И этого нельзя сказать: если бы совершенно и ни в каком смысле его не было, то оно никогда бы и не появилось. Так, в березе, ее корне, стволе, листьях — яблока ни в каком смысле не содержится — и оно от этого никогда не вырастет на березе. Простое это рассуждение открывает нам, что мир неизмеримо богаче, содержательнее, чем сумма его осязаемых, видимых, слушаемых и т.д. форм, что он есть в точности (как и сказано в Библии, при указании творения) сумма ‘видимого (= реального) и невидимого’ (= потенциального). А игра в нем, переливы, ‘будущее’ сверх ‘сущего’ — и объясняется из того, что реальные формы до известной степени обусловлены этими ‘криками’ из них, тоскою, вздохами — вещей и не сущих, и вместе сущих (‘потенции’). Литовскому князю-основателю, заснувшему на берегу речки Вилии, приснился сон: ‘кричит волчица в лесу — и так, точно внутри ее кричала еще тысяча волков’.
Испугался князь и, проснувшись, сказал: ‘рубите здесь избы — будет великий город’ (Вильна). Мир весьма похож на такую воющую волчицу, ‘из которой кричат еще как бы тысяча’ других волков. Он только кажется, что ограничен ‘вот-вот одним волком’ (‘мир осязаемый’), которого видишь (точная наука), видишь его раскрытую пасть, можешь сосчитать зубы, описать язык (подробности точной науки). Тут, в этой описи, наука точная не ошибается. Но если она скажет: ‘Это — все, больше — ничего нет’, то она ошибется. Есть у мира будущее. Но эта его будущность — уже реальна сейчас, однако ‘во чреве’ текущего и уже неописуема, неисследима. ‘Ее нет, и она есть’. Это — потенции, ‘волченята в волчице’! Будущие волки гораздо больше самой волчицы, и ‘невидимое’ также обильнее всего реального. Но перекинемся от этого маленького рассуждения к ‘хвостикам нервов’, которые так возмутили Достоевского. ‘Посторонитесь, ваше преподобие, химия идет’. Для чего же ‘преподобию’ сторониться перед химией: преспокойно могут подружиться. Право, иногда думается: изложи ту же истину языком не жестким, деревянным, а противоположным: и знаменитый спор между наукою и религией наполовину потеряет основание. Распри ученых и богословов часто только результат различного слога, каким они пишут: да. ‘кончики нервов дрожат, а там — представления’: но отчего, отчего, Фед. Мих., вы не усматриваете в этом чудеснейшем явлении одной подробности того, что человек есть ‘образ и подобие Божие?’ Слава Богу, мы переступили трудность нравственной проблемы (оставили без разрешения) и перешли к физической: где уже не метется наш дух и все приемлемее и понятнее. Только вы ‘духа’-то и ‘Бога’ мыслите неправильно, мыслите Его ‘по образу и подобию’ Макара Девушкина, тогда как Он — милостив, у Него — ‘обителей много’ и между ними есть такие, откуда не выгнан, да и никак не выгонишь — Клода Бернара. А мне кажется, что ‘нервы подрожали, а на другом их конце — представление’ именно и открывает Бога во Вселенной, так что это тоже Библия, но только светским языком написанная, ‘без слезливости’, в твердом слоге. Ведь уж ‘представление’ — это, во всяком случае, нечто ‘духовное’. Идеальное, ‘идеалистическое’, человекообразное — во всяком случае! И вот какое чудо: ‘хвостик’ (нервы) дрыгнул — а там ‘представление’. Точно стрелка (на часах) передвинулась, а человек взглянул и подумал… целый мир он мог придумать мыслей! Может быть, ему пора идти в церковь, может быть, он спешит на свидание, мало ли что! Но чудо даже глубже: мысль человеческая не только возбуждается нервом, но в возбудителе очень часто уже есть и содержание мысли: как если бы стрелка часов не только ‘глупо’ передвигалась по кругу, но нашептывала что-то человеку, напевала, намекала, предсказывала, ‘пророчествовала’. ‘Чудесная’ стрелка, сказали бы вы, ‘поверишь, глядя на нее и слушая часы, — и в колдунов, и в эльфов, и в ангелов, и в древних ларов римлян’. Таков-то и есть организм человека, предмет Клода Бернара: ‘кончик нерва’ которого отражает в себе ‘образ и подобие Божие’, как капля дождя на листе дерева отражает солнце! ‘Представление’-то во всяком случае духовно и человекообразно, а стало быть, какой-то ‘маленький человечек’, ‘человек-крошка’, ‘человек-пылинка’ — буквально ‘ангел’, как его представляют богословы (‘может уместиться миллион ангелов на острие иглы’, средневековый спор), — сидит в кусочке нерва, выходящем на кожу. Не забуду моего удивления при одном рецепте доктора: ‘Это — нервная сыпь на теле: пациент — успокоится, а вот ему для этого и calibromati: пусть попринимает — и сыпь пройдет!’ Какое чудо: волнения души, скорбь, сожаление, утрата — отразились сыпью на теле! Недаром же в древности, 4000 лет назад, поведено было со всякого рода ‘сыпями’ и ‘язвами’ и ‘ранами’ на теле являться к священникам (religio = связь): и те очищали кожу, это было их храмовою службою. Вот ‘проблемы идеализма’ как разрешаются. ‘Идеализм’ (‘религия’, ‘Бог’) не всегда был такой чахоточный, как сейчас в Москве: он был с румянцем, с чрезвычайно чистой и свежей кожей. Он был, и в наше время был бы, друг Клоду Бернару, который тоже умел ‘очищать кожу’, и даже лучше, чем ветхозаветные священники. Да, кожа и мясо (‘кончики нервов’ Д-го) входили в храмовые ритуалы, в ‘идеализм’, ‘религию’, и в какую? — Откровенную!! ‘Религия Откровения’ ни малейше не чуждалась, и даже тянула в себя те ‘хвостики физиологии’, которые (по недоразумению) вызвали такое пренебрежение Достоевского, и в той же религии сказано было: ‘Если срываешь яблоки в саду, оставь немного для бедных, чтобы они не крали ночью, а явно брали днем, тоже до гола не жни и рожь в поле: с краю оставь немного бедным’. Так что кто ‘набьет цену на говядину’ — физиологи или духотворцы — это еще вопрос. Не останавливались ли вы часто, читатель, на первой страничке географических атласов, на картинах созвездий. Какой предмет для волнения. Старые ‘останки’, труп астрологии. Ныне звезды уже обозначают цифрами или буквами, как в алгебре: ‘Р Персея’ и проч. Хотели вовсе вывести из астрономии всех этих ‘Персеев’, ‘Медведиц’, ‘Козерогов’ и ‘Раков’. Был проект, но за ленью остановились. А ведь когда-то мыслилось небо одушевленным! Были же времена, когда дали имя, как возлюбленному человеку, отдельным звездочкам и целым группам их. Случилось это приблизительно в ту же эпоху, когда священники очищали кожу! И кожа становилась чиста, а люди, давшие имена созвездиям, верили, умели верить, имели силу верить! Нет, скажем точнее, ‘научнее’: им открылось Небо, на которое они смотрели с такою бесконечною любовью! Смотрели (давая имя) как мы на возлюбленного младенца или на старого и доброго, нас родившего Деда! Нам кажется, тайна ‘Проблем идеализма’ лежит в восстановлении у похолодевшего ныне человека этой способности горячо, по-древнему взглянуть на небо, и тогда что-нибудь Небо, обласканное нашим взглядом, скажет нам. А то все — печать и печать, типография и типография. Скучно. Безнадежно. ‘Бога мало’, ‘Бога жалко’, — опять передразню я Достоевского, уже в упор отвечая ему на его призывы. Ибо он пошел против нервов, тогда как следовало усиленно защищать их, против химии — когда в ней спасение. Против любви вообще, бесконечной любви к натурализму, к физиологизму, который породил уже не гг. Новгородцева, Бердяева, пару Трубецких, да и самого Федора Михайловича, а ‘скрижали, и закон, и пророков’, именно те ‘абсолютные заповеди и принципы’, о которых вздохнул г. Новгородцев в предисловии к ‘Проблемам идеализма’.
— Бога жалко! Господа, Бога жалко! А вы Его закрываете своим мнимым идеализмом, основанным не на внимании к потенциям (главное в моем возражении понятие) мира, а на призыве отнять от них и то скудное внимание, какое доселе давалось им, все-таки давалось и дается — точною наукою.
Впервые опубликовано: Новое время. 1904. 21 января. No 10015.