Настоящая слоновая кость, Туманова Зоя Алесксандровна, Год: 1978

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Зоя Туманова.
Настоящая слоновая кость

Сложны эти встречи с бывшими учениками: как бы лицом к лицу — с таинственной субстанцией времени. Всемогущее, оно беспощадно к иным: обеднели волосом и задором, огрузнели телесно и духовно, утеряли многое, приобретения — лишь внешние: должность, квартира, машина. И это очень грустно.
С другими — время сотворяет веселые чудеса. Вдруг окликает тебя импозантнейшая фигура: здоровается, как дипломат, разговаривает одними афоризмами. Кто? Спец-корр центральной газеты Григорий Желиховский, — и вылезает из недр памяти Гриня-первоклассник, весь в кляксах, как пресс-папье, уши — в дверях застревают!
Есть и такие, что творят чудеса со временем: взнуздают, оседлают, чтоб каждая скачущая минута несла только к цели…
Динка-Огонек. В третьем классе насмешила всех, голубоглазый красавец, остряк Женя Злобин сформулировал так: ‘Если час смеха равен ложке сметаны, то мы съели целое ведро!’
И как не смеяться? Девочка собирается стать киноактрисой. Не выговаривает ни ‘л’, ни ‘в’: ‘Я вошуа у куасс’. ‘Веснущата, как мухомор’, — ликует Женя. ‘Волосы — цвета расплавленной моркови’, — отмечает он же.
Ну и что? Мечтать никому не возбраняется.
Девочка не мечтает — она заставляет время служить себе.
Ходит к логопеду. Занимается в секции художественной гимнастики. Готовит по секрету от всех ‘потрясающий номер’ к новогоднему вечеру. ‘Вылетает на сцену — задорная каскетка, брючки, платок на шее — ‘Танго! В Париже танго!..’
Провал ее блистателен. Начальные классы ходят за ней гурьбой, распевая: ‘Рыжая! Рыжая! Ты на свете всех милей!’ Рыжая, рыжая, не своди с ума парней!..’
Девочка поступает в народный радиотеатр. Снимается в массовках. ‘Слушай, — пристает Женя Злобин, — кино-то не цветное? Как же зрители догадаются, что ты рыжая?’
Девочка кончает школу, уезжает. О ней ничего не слышно. А время идет, идет — ровным шагом труда и упорства.
Нас приглашают соседи: куплен цветной телевизор. В самой деле, прекрасно: краски ярки и чисты, будто смоченные водой. И теперь мы знаем, какого цвета глаза у пани Каролинки!
А эта — ведущая популярной эстрадной программы? Мы и раньше восхищались ею — грация, голос! Вот она впархивает в студию, разбрасывая жемчуга улыбок. Помилуйте, да ведь она рыжая! И какая рыжая — пожар! Такие волосы — одни в мире. Как ее зовут? Дина… ну, да! Дина Злобина!
Вот так-то, красавец Женя, додразнился. Вот так-то, люди добрые!
…И еще бывают встречи. Как продолжение давно прочитанной книги, и автор, — жизнь — вдруг повернул сюжет не так, как ожидалось.

* * *

Район — новостройка, девятиэтажки — близнецы (многооконные фасады похожи на вафли), нумерация фантастическая, все же нужный мне дом находится.
…Отворяет — сам. Стоит, как рыбак: джинсы закатаны до колен, в руках ведро.
— Проходите, Нина Федоровна! Там уже чисто. Сейчас домою в прихожей. — И, отвечая на невысказанный вопрос: — Я и на работе у себя мою. Люблю, чтоб чисто вокруг, а уборщица у нас — принц датский, все сомневается: мыть или не мыть, вот в чем вопрос…
Я одна — в его комнате.
Над столом портрет Жерара Филиппа, вечная юность Франции — актер сидит легко, как птица на ветке, в глазах — свет ума и печали…
Гантели в углу. Некрашеный стеллаж. Две полки, нижние, задернуты занавеской. Несомненно, она там — радость, которая сейчас будет со мной. Потянулась рука… Нет. Пусть — сам…
Входит хозяин.
Над этим лицом время поработать забыло. Те же по-детски впалые виски, заметные — при худобе щек — скулы. Волосы чуть длиннее, по моде. Еще не утеряны юношеская угловатость, легкость движений, Не узнаются только глаза — пристальное их спокойствие…
— Ты изменился, Марк.
— Все меняются, Нина Федоровна, — взгляд цепкий и схватчивый, — кроме вас.
Это не вежливость, Марк Гурков — господи, имечко, не споткнувшись, не выговоришь! — всегда считал вежливость чем-то вроде архитектурных излишеств. И уж в этом он не изменился — вот его следующая фраза:
— Вы все-таки пришли. — А ведь я приглашал вас неконструктивно.
— Непонятно, Марк…
Спокойно объясняет:
— Бывают конструктивные приглашения. Например: ‘Приходи в субботу, в три, будем ‘маг чинить’.’ И бывают неконструктивные. Вроде таких: ‘Заходи, посмотришь, как мы живем. Заглядывай!’ Приглашаемый обязан ответить: ‘Непременно выберусь, как-нибудь вечерком’. И оба знают, что ни черта этого не будет, говорят — для обиходу.
— Так ты не рад мне, Марк?
— Нет, отчего же? — вздергивает прямое плечо. — Боюсь, что вы не обрадуетесь…
И так резко, зло, небрежно рванул занавеску на тех полках, — сердце метнулось, предчувствуя беду… Какую беду?
Вот они все, столько лег не видались, забытые — и узнаваемые с пронзительной радостью, все ‘чудики’.
Добрый уродец — ‘химера Нотр-Дамская’. Лукавящая, хитро выгнутая саламандра — ‘пащерица з лапками’, по-выражению того же Злобина. Брошка, паучок в паутине, страшно в руки взять, так тонко… Трубка с мордой крокодила Гены, Круглоухий львенок — ‘принц зверей’, с детячьими, толстыми лапками…
И еще, еще… Чудесные фигурки, созданные летящим воображением и строгими руками моего бывшего ученика Марка Гуркова. Милые, знакомые…
Все — знакомые. Ни одной новой работы.

* * *

Началось в пятом классе. Родители, встречаясь, спрашивали: ‘Чего это мой (или моя) таскают кости в школу? Собаку, что ли, тайком завели?’
На уроках что-то стало мешать. Посторонний звук, вроде цвирканья сверчка. Присмотрелась — Гурков поглядывает под парту. ‘Встань!’ Ничего, руки пусты. Сел — опять что-то поскрипывает, скребет, как мышонок…
Я его выпроводила из класса. А на другой день нашла под журналом костяной ножичек, для разрезания книг. В виде кинжала, с желобком вдоль лезвия, с рукояткой, как бы обвитой жгутом, — он отсвечивал мягко, словно восковой…
Показываю классу: откуда, чей? Кричат, разумеется, все вместе:
— Это Гурков для вас сделал!
— Он всем делает! Он их ‘чудики’ зовет!
— Это настоящая слоновая кость!
Кость, разумеется, была говяжья, из супа, но что из того? Настоящими были точный глаз и терпеливое уменье, не ожидавшиеся в Гуркове, — до тех пор держало это ‘нещечко’ рекорд по количеству возмущенных учительских записей в дневнике.
Звенышко оказалось надежным, ухватилась я за него твердой педагогической рукой — и потянула…
Скрести на уроках было, разумеется, запрещено, зато я раздобыла и подарила мастеру набор пилок, стамесок, лобзиков, а в конце года мы организовали персональную Гурковскую выставку — десятиклассники приходили смотреть!
…С каким жаром он выстругивал, сверлил, шлифовал шкуркой, полировал пемзой! Как отчаянно фантазировал! Никогда не повторял даже самых счастливых удач, и все же во всех фигурках, даже в рассыпной мелочи, было что-то особое, гурковское, угловатое и полное неотразимой притягательности.
Однажды в школу пришел писатель. Сидел в президиуме, если уж очень заходились ораторы в похвалах — потирал кулаком переносицу. Потом, тяжело опираясь на трость, прошел к трибуне и без всяких предварений начал читать. Аплодисменты пережидал терпеливо, как дождь, и читал снова…
Его долго не отпускали, гурьбой проводили к машине. Вспоминали — на переменах, на уроках. Гурков в воспоминаниях участия не принимал. Он отсутствовал, хотя и не буквально: исправно ширкал мелом по доске, лепил в тетрадях, строку за строкой, свои косоугольные буквы, но глаза его, если окликнете, смотрели за вас, выше вас, сквозь вас — на что-то свое, видное только им одним.
Через две недели класс ахнул. Гурков принес трость сказав ‘Для него’, и все поняли, о ком речь. Трость была черная, полированная, со светлой изогнутой рукоятью в виде выпрыгивающего из воды дельфина. Удлиненное дельфинье рыло улыбалось — со сдержанным превосходством…
— Чтоб руку радовало, — объяснял Гурков. — Гладкая рукоять, и изгиб хороший. Посмотрит — вспомнит нашу школу…
…А потом был выпускной вечер. Белое порханье по залу, веселая сумятица, планы, мечты обещанья. И снова классное руководство, новый пятый, со своими отличниками и отстающими, со своими проблемами. Редкие случайные встречи с бывшими уже учениками…
Гуркова встретила на улице. Не успели поговорить — бежала на педсовет. Он сказал: ‘Заглянули бы как-нибудь…’ Я и заглянула.

* * *

— Будем считать, что разговор о том о сем уже состоялся. Давай главное — почему?
— Не знаю. Может, от того, что не могу вернуться к себе, прежнему. Чудак я был…
— Какой же ты теперь, Марк?
Он вздергивает прямые плечи, отводит со лба отбежавшую от прически прядь.
— Я? В общем-то, человек, как все. Работаю.
— Где?
— По специальности…
Он не умеет рассказывать. Я забрасываю удочку — вопрос и тяну со страхом, с замиранием сердца — опять сорвется?
На иные вопросы не отвечается вовсе. На другие — брошено вполне туманное ‘По техническим причинам’. Или — ‘Как у всех’.
И все-таки пройдена дорога, полная ухабов и рытвин, вырисовывается нечто связное… Артель ‘Сувенир’. Главное требование — резать по образцу, точь-в-точь, без отступлений. Образец дает художник — специалист — прикладник, дипломированный.
— Да, кстати: а ты что окончил, Марк?
Он словно не слышал вопроса:
— Понимаете, иногда надоест резать под копирку, даешь ‘оживляж’ — хоть черточку, две — от себя. Ну, контролерши глазастые есть, вредные, не пропускают. ‘Брак’, — говорят. И не убедишь ее, глупыху из ОТК, что нет в природе точных повторов, нет, ровных линий. Листья, пусть с одного дерева, они ведь все разные, так? И разве они от этого хуже?
…Еще есть вопрос, самый важный, я боюсь его и все-таки надо!
— Ты не пробовал — предложить свои образцы, Марк?
Он молчит с минуту. Потом отвечает, чересчур легко:
— Пробовал. Не вышло. Директор ответил: ‘Туфта, взлет фантазии’. Кто, говорит, даст тебе настоящую слоновую кость, а говяжья такого ажура не держит. Вкус, говорит, у тебя тонкий, а где тонко — там и рвется. Он у нас остряк, директор…
— И остряк, и царь, и бог?
— Отчего же? И худсовет есть. Обсуждение даже устраивали. Сколько людей, столько мнений. Вроде операции без наркоза: каждый встает и режет, как хочет. Я ответил, обидно показалось. Все в званьях, как в кольчуге, а тут какой-то, без диплома даже… Ногами затопали. ‘А поди-ка ты домой, — говорят, — да лицо свое умой, — говорят’.,
— И ты — умыл? Ни шагу — дальше?
Он встает, кусочком бархата начинает перетирать фигурки. Говорит глухо, не поворачивая головы:
— Кое-что делал. Людям раздарил. ‘Нашел он славу у знакомых, снискал признанье у родных’, — помните Женьки Злобина эпиграмму? А мечталось, чтоб дальше пошли — чудики мои. Не к ближним только.
Поворачивает ко мне лицо — вдруг перечеркнутое злой усмешкой:
— Всякое бывало. Подсыпался ко мне один хмырь. Делай, говорит, а я в Москву возить буду, на любителя. В деньгах, мол, искупаешься…
— А ты?
— Послал его… по дальнему адресу. Спекулянтов мне еще не хватало!
Гурков остался Гурковым. Вежливостью себя не затруднит, в обход не ринется.
И я снова атакую в лоб:
— Слушай, Марк, давай плясать от печки. Почему ты не учился? Срезался — опустились руки? Семья — кормильцем стал? Принцип — назло несправедливости.
Он устало машет рукой.
— Не гадайте, Нина Федоровна. Вы уж и ноздрями зашевелили, уже и навострились — ринуться на защиту… Знаю я вас. Не надо. Не было никакой несправедливости. И моей вины нет. Просто… — он запнулся и выговорил с трудом, — прежде чем поехать, прошел медосмотр. Вот. И выяснилось, что я дальтоник. Куда же такому — в мое Высшее, художественно-промышленное? Профнепригодность. Понимаете? Это ошибка природы. Ее не исправишь, против нее не восстанешь…
То, что он сказал, достаточно ошеломительно. Но убивает меня тон, каким все говорится.
Это говорит человек сдавшийся. Даже боли уже не чувствующий. Или я ошибаюсь?
— Послушай, Марк… Я знаю слепого скульптора. Восстал, как видишь! Человек — сильнее обстоятельств…
— А чем плохи обстоятельства? — он аккуратно складывает бархат, задергивает занавеску. — У нас условия хорошие. Оборудование новехонькое — токарные станки, бормашины. Кость говяжья, отбеленная, — мягкая, удобная в работе. И продукция наша не из худших. Иной раз такой ведь увидишь сувенирчик — вроде как оплеуха по чувству красоты. А у нас — ‘средственно’. Не хитро, да кстати — уют состоит из мелочей… И закроем эту тему, как у нас говорят!
Мы закрываем тему. Беседуем о том о сем. Милые, теплые школьные воспоминания. Вести о былых одноклассниках.
— Супругов Злобиных видишь? — спрашиваю я.
Он вздрагивает.
— По теории вероятности.
— Это еще как?
— В одном ведь городе живем. Иной раз и столкнешься…
— Динка… Помнишь, как ее дразнили? А теперь — покупай цветной телевизор!
Он смотрит на меня в упор — темными, спокойными глазами.
— Она из тех, кто умеет догонять горизонт… Я — нет. У каждого своя дорожка. Кому-то надо и слона плоского делать.
…Он прощается вежливо, словно и не Марк. Приглашает заходить снова.
Приглашает — ‘неконструктивно’.
Мой супруг, Вадим Васильевич, поедает разогретый вчерашний обед с черствым хлебом. Встречает меня вопросом:
— Итак, какие стенки нынче лбом прошибались?
Я кладу в хлебницу его любимый батон за шестнадцать копеек, золотистый и узкий, словно копченая щука. Он хмуро отрезает горбушку. Батон мягок, как пух.
Теперь можно отчитываться.
— На выставке корешковой скульптуры побывала. — Накладываю себе на тарелку, сажусь к столу.
— Эт-то еще что?
— Ну, знаешь, есть такое… Ищут люди корешки, веточки, похожие на что-либо, подчищают их, подстругивают, что-то добавляют — получается фигурка.
— А, видал по ‘теле’. Кикиморы, балерины, олени. Баловство! И что же?
— Показала я устроителям Марковы работы. Выслушала охи и ахи. ‘Но, — говорят, — не наш профиль’.
— И верно, не их.
Вадим кладет вилку, промакивает губы бумажной салфеткой.
Сейчас он послеобеденный, уступчивый, расположенный к благодушному философствованию.
— Странный вы народ, учителя, — начинает он. — Ну, не выстроил человек жизнь по твоим предположениям, ожиданий твоих не оправдал. Прошумел и затих, как весенний дождик. Ну и что? Разве каждому дано?
— Ему — дано.
— Ну, как поглядеть. Вот у меня тоже был в юности приятель, стихи писал. Так он говорил: ‘Чувствую: если не выскажусь — сожжет меня изнутри!’ А твой, как его, Гурков, — зачем его натягивать? Будет творить, коли припечет!
Я молча убираю посуду. С благодушием не поспоришь. Оно, как желе, ножом не режется. Оно обволакивает, как туман.
Может, и прав мой рассудительный супруг? Что с того если я помню, как пылал, кипел этот мальчик, вырезая из кости стрекозу — ‘и чтоб крылья просвечивали!’ Кипел, кипел — и выкипел. И нужна ли еще людям эта стрекоза?
— Ты все стараешься повысить процентовку положительного в человеке, — уже совсем ласково подытоживает Вадим. — В школе это понятно. А ты всегда и всюду учительница. Не всякому это по душе, знаешь…
Не всякому по душе! А мне тоже не все бывает по душе. Директор артели ‘Сувенир’, например.
На лице написан девиз ‘Ну и что?’ Разговаривает с вами, как слепой, головы не поворачивая.
Выслушал — бровью не повел. Посмотрел — не моргнув оком.
— Я это все уже видел. И замечания мои товарищу Гуркову известны. Он что, с ними не согласен?
— Я не согласна!
— Почему?
— Это талантливо! Остальное — не существенно!
На меня смотрят, как на ребенка, собирающегося поиграть со спичками. Ко мне снисходят:
— Хорошо, я могу обосновать. Наша задача — изготовлять сувениры для украшения быта. Что есть сувенир? Память о местах, где человек побывал, символ времени, если хотите. И очень хорошо, если в то же время вещь утилитарная! Это у нас очень поощряется, потому лучше берут. Скажем, не просто модель Гур-Эмира, а, в то же время, настольная лампа-ночник. Или гитарист-пробочник. А взять гурковские вещи? Для быта никакой пользы, разве что настольное украшение или чтоб проем в шкафу-стенке заполнить. Предлагал я ему резать сувенирные шашки, шахматы. Шашки отказался — плоско. Насчет шахмат — в такую тонкость ударился, что я просто ахнул. Кто у нас их будет тиражировать? Мастеров такой квалификации, чтоб делали резьбу ‘на проем’, у нас раз-два и обчелся. Еще были ему предложения — закладки для книг делать, ножи, для резания бумаги. Не увлекся нашими наметками, а свое опять дал такое, что в серию не пустишь.
— Скажите, а это обязательно — в серию пускать?
— А как же? Иначе нерентабельно. Мы — предприятие, между прочим, и план у нас есть, и отчетность тоже…
Предприятие. Сувенирная промышленность. Проблемы индустрии сувениров.
Есть в этих словосочетаниях какая-то неслаженность, ‘Не клемматит’, — как сказали бы мои ученики: у каждого поколения свой жаргон.
А сегодня у меня праздник: в центральной газете появилась статья Грини Желиховского. С упоением, повторяю самые ударные фразы: ‘Красоту не отштампуешь’. ‘Ценность сувенира и цену его отождествлять не стоит’. ‘Творчество — не повтор сотворенного’. ‘Некоторые руководители предприятий, основанных на художественных народных промыслах, стремятся выпускать свои изделия миллионными сериями, что ведет к утрате специфичности и снижению эстетического уровня…’
Все верно, Гриня, и ты, как был, так и есть — молодец. ‘Заряжен вашей темой’, — писал ты мне.
В моей сумке — газета со статьей Желиховского и еще кое-что. С этим багажом — увереннее нахожу дорогу к референту Союза художников.
Референт оказывается референтшей. Женщина. Не то чтоб очень молодая, но несколько излишне, на мой взгляд, моложавая. Лицо ее, во всяком случае, имеет прямое отношение к искусству живописи.
Впрочем, это я так, ощетинилась заранее, побегавши по инстанциям.
В который раз — с неприятной для себя гладкостью — излагаю дело.
В ответ — говорится полуутвердительно:
— Не член Союза? Разумеется, я бы знала… Если б он был прикладник по образованию, это упростило бы дело…
— Дело вовсе непросто.
— Это я уже уяснила… Если б он был хранителем традиций, представителем династии народных мастеров…
— У каждой династии есть основатель, — говорю я чуточку резче, чем требуется, и протягиваю газету со статьей.
— Читано, читано, — вздыхает референтша. — И все же — что мы тут можем сделать практически?
Я могу сделать практически только одно — выгружаю из сумки ‘чудиков’.
Немало труда стоило собрать все это — через бывших выпускников, их родных и знакомых, через знакомых их знакомых…
Вот это было подарено мне. Пожалуй, лучшая композиция Марка — ‘Маугли и Багира’. Мальчик, прильнувший к пантере. Струящиеся извивы ее тела, сдержанная, в упругости мускулов, жестокая и коварная сила, покорившаяся тонкой руке ребенка. И оба они — как воплощенная мечта не о власти над природой — о слиянии с ней.
А эту — с нытьем и неохотой, под два честных слова — выдала Динка-Огонек: ‘Это же я, понимаете, я, может, с этого я и началась как личность!’
…Девочка на камне, у моря, застигнутая думой, мечтой. Взлет волос, подхваченных ветром. Набегающие гребешки волн у самых ног. В ломкой пластике — ожидание, обещанье завтрашней красоты…
— Чувство ритма у него есть, — говорит моя собеседница. Длинные пальцы с перламутровым лаком на ногтях бережно прикасаются к фигуркам. — Малая пластика… В ней улыбка, безудержность воображения, тихая песенка доброты… Без нее — даже продуманный интерьер жесток, сух и безличен…
Женщина уже не кажется мне только моложавой. Глаза блестят молодо — тут грим ни при чем.
— Знаете, — эти блестящие глаза устремляются на меня, — он мог бы работать сам, по договорам с Худфондом. Есть такая возможность. Пусть сходит…
— Не пойдет, — поспешно говорю я. — Характер…
Она кивает понимающе.
— Хорошо. Я скажу, к нему придут… И еще: в недалеком будущем предстоит Всесоюзная выставка народных талантов. Надо отобрать работы. Скоро будет работать комиссия. И я напишу о нем. Дайте мне адрес…
Этот адрес уже многим известен. И сюда, я знаю, должна была недавно прийти небольшая, но довольно весомая посылочка. Гриня написал мне: ‘Ну, зачем он в доме — моржовый клык? Память, конечно, да ведь ‘полярку’ и так не забудешь. А Марк такое может из него сотворить, что музеи драться начнут: мне, мне! Так что — посылаю днями…’
И мне — к этому адресу — дорога привычна, исхожена.
Все тот же сквер, только осенний уже. Еще не производит впечатления квартиры, из которой вынесли всю мебель перед ремонтом, как бывает поздней осенью, когда все оголится, и в аллеях заметно прибавилось света. Смолкло в высоких, шуршащих кронах стеклянное чиликанье дроздов.
Какое буйство красок! Огненно-рыжи листья чинар, канареечно-желты шестипалые лапы конского каштана. Лимонным дождичком осыпается акация.
Падают листья, звеня, мерцая, осыпают меня шелестящим дождем, врываются в путаницу мыслей.
Осень, осень. Ее рваный парчовый наряд, ее пышная нищета. Сколько пелось, писалось, говорилось об осени — и все лишь приближено к тому, что она есть такое. И дано ли кому-нибудь исчерпать ее всю, всю слитность ее красок, звуков и запахов, во всех связях ее с душой человеческой? А может быть, мы не видели бы так, не чувствовали так красоту осени — без всех этих песен, стихов, картин, живущих в памяти?
Что, если б каждый видел мир только своими глазами, слушал бы музыку только собственной души? Кем бы мы были — наследники без наследства, без всего, что пережито, выстрадано, придумано и сотворено другими, прошедшими по земле до нас, идущими и сейчас рядом с нами?
И опять смешались мысли, нахлынуло давнее воспоминание: субботник в школе, суета, деловая и неделовая, хохот, задиристые выкрики, и красавец Женя Злобин с натугой выдирает из вязкой глины лопату, а Динка-Огонек, сверкая чертенячьими своими глазенками, вся рыже-пламенная, выплясывает перед ним какую-то невообразимую джигу, а может, твист, припевая нечто еще более невообразимое: ‘У тебя глаза — как бирюза! Чьими они будут? Чьими они будут?’
…Чьими они будут, Марк, твои мечты, твоя дерзость, пронзительная твоя любовь к человеку и всему живому, если утаишь, утушишь все в себе, не пробьешься сквозь камни упрямой родниковой струей. Ведь тебе — дано. И как передать тебе, как сделать твоими те строки, что считаю для себя главными в жизни, повторяя за поэтом: ‘Душа обязана трудиться — и день и ночь, и день и ночь’?
Звон и шелест, звон и шорох, золотая метель листвы, и сквозь нее — дом, похожий на вафлю, и у самого подъезда на сырой темной земле светится кленовый лист, словно перо, оброненное жар-птицей.
Стук и бряк лифта. Тишина площадки. И в этой тишине — из-за полуприкрытой двери — знакомый, скребущий звук. Точь-в-точь, как у меня на уроке — сколько уж лет назад…
Дошла, значит, Гринина посылка? И еще что-то дошло…
А мне, пожалуй, сейчас заходить туда не к чему. Как-нибудь в другой раз…

——————————————————-

Источник текста: Розы в ноябрь. Рассказы и повести / Худож. Т. Консникова. — Ташкент: Еш гвардия, 1978. — 168 с., ил., 21 см.,
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека