Мы сидели, со старинной моей приятельницей Ириной Александровной, в кафе. Разговорились о давнем: вспоминали Петербург…
— Многое уж забыто, — сказала она. — Да и хорошо, что забыто. Один случай, например… сама не знаю, почему вдруг пришел на память. Так была рада его забыть. Никому не рассказывала — никогда.
Я попросил: расскажите мне.
— Пожалуй. Теперь все уж равно. Столько времени прошло, а ведь каждый год — как век! Да и пространство… на каком аэроплане, на какой ракете мы могли бы сейчас долететь до Петербурга? Легче на луну. Только уговор: обещайте, когда я кончу, сказать, что вы сделали бы на моем месте? Придумали бы совет? Я сказала, что могла. Настоящего совета не сумела придумать. Казалось, тогда… А, может быть, иначе надо было человеку помочь? Со стороны легко требовать душевного геройства. Не знаю, впрочем… Вы сами рассудите. Обещаете?
Я согласился. И вот что рассказала мне моя собеседница.
* * *
‘…Было это во время войны: в самом, кажется, начале шестнадцатого года. Слышу как-то телефонный звонок. Взволнованный женский голос, незнакомый. ‘Вы такая-то?’. Отвечаю — да. Без удивления, потому что, вы знаете, в Петербурге я была довольно известна, и незнакомые люди нередко со всякими делами и разными историями ко мне обращались.
На мой вопрос слышу какой-то лепет, в котором сначала не могу разобраться. Но затем начинаю понимать. ‘Вы меня не знаете, — полушепчет женский голос, — но я вас знаю. Не лично знаю, но все равно. У меня, поймите, никого нет, некому сказать… а сказать нужно. Мне ‘пойти некуда’, ну вот, как у Достоевского. Он же говорит, что это нельзя, чтоб человеку было некуда пойти. Я хочу к вам пойти, вы все поймете. Невозможно, чтоб не поняли. Об имени не спрашивайте, вам и не важно. Дайти мне прийти к вам, но к вам одной’.
В конце концов и такая просьба о свиданье для психологического рассказа о своих делах не была для меня новостью. Помню встречи с людьми ‘последнего отчаяния’, иногда минутного, — но подлинного, с верующими в свое вот-вот самоубийство… Быть может, и вера эта была минутная, ничего бы и так не было, но я, по мере сил, старалась придержать такого человека: методами разными, — надо было только догадаться, какой для кого метод более годен.
Женские ‘отчаяния’ случались обычно любовные. Вероятно, и у новой телефонной незнакомки моей что-нибудь в этом роде. Разве ей нужно кому-то о себе рассказать, и некому, — пусть придет. И я назначаю ей день и час, — с перспективой, предчувствуя, что история будет длинная.
Пришла ко мне скромная, интеллигентного вида барышня или дама. Видно — молодая, и даже была бы хорошенькая, только очень уж измученное лицо, бледное, с провалившимися глазами. Одета прилично, даже модно, и что-то в ней не петербургское.
Я думала, она долго будет стесняться, но она сразу начала говорить: по-видимому, действительно, намолчалась, измучилась, и уж ей все равно, что она в первый раз меня в лицо видит. Но я тотчас заметила, что она, при всей своей взволнованности, человек нормальный, т. е. не ‘психопатка’.
— Вам безразлично имя, а для удобства — я буду для вас Наденька. Родом из-под Москвы, а была в Риге школьной учительницей. Там я встретилась случайно с одним… военным здешним, — генштабистом. Он меня… я полюбила его и теперь живу с ним здесь. Ничего не могу сказать, он хорош со мной, любит… а, главное, я люблю его без памяти. Ну, не совсем без ‘памяти’ (улыбнулась жалко), а то бы — что мне!
Только так, что свою жизнь за него хоть сто раз отдам. Но вот здесь и начинается…
Она остановилась, передохнула, подняла на меня доверчивые глаза, — в старых повестях сказали бы ‘честные’ глаза. Я молча ждала продолжения, еще не понимая, в чем дело. Хочет ли она, чтоб он женился на ней, что ли?.. Наденька имела вид курсистки, вряд ли держится таких ‘предрассудков’…
И точно, дело оказалось гораздо сложнее и серьезнее. Говорила Наденька просто, рассказывала живо, образно и убедительно. Умела наблюдать и была, вероятно, не глупее своего возлюбленного.
— Я думала, что знаю его… И все о нем знаю…
Оказывается — нет. Возлюбленный не откровенничал, конечно, с ней, но вряд ли давал себе больший труд вести себя так, чтоб она не могла кое-чего заметить. Она заметила, стала следить, — ‘о, против воли!’ — и теперь знает: этот офицер, — ‘он очень видный, — спешно прибавила Наденька, — я сказала, академик’, — он и несколько его товарищей, часто у них бывающих, в сношениях… Тут Наденька остановилась, задохнулась, но преодолела себя и закончила почти спокойно:
— В сношениях с офицерской германской группой. Есть такая, не все знают. Даже никто почти не знает. Так вот эти, наши… И ‘он’, главное… Он у них даже главный… Они постоянно… Вы понимаете? Понимаете?
Я, конечно, понимала. Шла великая война. У нас, у России несчастной, цепь необъяснимых неудач. По Петербургу ходили всякие слухи. Обвиняли в ‘предательстве’ главным образом Гришку Распутина, а то даже императрицу. Впрочем, среди интеллигенции был и слух, очень смутный, правда, насчет какой-то могущественной группы германских офицеров, тайной.
Но я начинала понимать и Наденьку. Теперь, после войны, уж не говоря о стране советов, нигде такая Наденька, пожалуй, невозможна. Она его любит, он ее любит, не все ли теперешней равно, чем он там занят, по мужскому своему положению? Но подумалось и тогда: волнение Наденьки — не страх ли за него, что попадется?
Это у меня мелькнуло, но тотчас же Наденька, будто угадав, заговорила дальше:
— Вы до конца меня поймете. Я его люблю, всегда буду любить, а он продает… Я на деньги его смотреть не могу. Мы прежде часто с ним говорили насчет убеждений. Что ж, я, я верю, он передо мной не скрывал, что у него давно убеждения социалистические. Но ведь сейчас воина. И деньги… Я сама не знаю, но я этого не могу. Что мне делать? Ничего, ничего не сумею сказать ему, да и как посмею? Никто не знает и не узнает, они очень сильны. И у них идет. А я люблю его. Боюсь одного только: чтоб не догадался, что я вижу. Так дальше, — смотреть, и ничего, — тоже не могу.
— Постойте, — начала я, но она меня перебила:
— Вы, может, скажете — уйти от него… Думала уж я об этом. Но уйти — куда? Он найдет меня, будет спрашивать, знает ведь, что люблю. Что скажу? И уйти, чтобы только самой не видеть, а дело-то будет продолжаться?.. И вдруг еще он подумает, что я донести на него могу, — вдруг вскрикнула она и разрыдалась. — Я! Я!
Впрочем, быстро успокоилась и совсем тихо прибавила:
— Нет уж. Если уйти, так совсем…
Признаться, я этой Наденьке сразу ничего не нашла сказать. Она меня запутала, хотелось сообразить, и я стала расспрашивать о подробностях. Уверена ли она, что не ошибается? Может быть, ее догадки пустое дело, и раз она этого человека любит, надо в него больше верить. Словом, разные банальности пока что. Но тут вышло гораздо хуже.
— Ах, разве я не хотела верить, не верила в него до конца? — вскрикнула Наденька горестно. — Не хотела ослепнуть, оглохнуть лучше! Вы послушайте, сами судите, можно ли сомневаться…
Я слушала, слушала подробный, образный рассказ (очень, видимо, хотела Наденька открыть себя до конца, передать мне свою правду, перед мелкими черточками жизни не останавливалась), и, слушая, вдруг я почувствовала, как у меня похолодели щеки. Я узнала ее возлюбленного! И в эту минуту, правду сказать, забыла о Наденьке. С яркостью вспомнился человек, — я с ним была знакома, встречала его несколько раз на каких-то интеллигентских собраниях. Высокий, плотный, видный, улыбающийся. Еще ярче вспомнилось и все, что я о нем знала, что слышала. В кругах левой интеллигенции он считался близким другом, тесно с ней соприкасался. Писал (под строгим псевдонимом) статьи в ее журналах. Вот что я знала, а слышала от его же ‘друзей’ и еще кое-что: перед самой войной возникло среди них глухое подозрение, что он не совсем ‘верен’, тогдашним языком говоря — в ‘провокаторстве’ замешан. Темный этот слух хотя и скрывался, но был так упорен, что кое-кому было поручено его проверить. Война помешала, кажется, оставила дело в прежнем положении.
А теперь… Я вспомнила, наконец, про Наденьку. Она сидела передо мною, все еще говорила, тихо плача и сморкаясь. Такая это была простая русская девушка, самая дореволюционная, с незамысловато-честными понятиями и о родине, и о войне, и о правде, и даже о любви. Судьба не пожалела ее, запутала. Надо что-то ‘сделать по правде’. А что? Спросить не у кого, — одна. Если б не одна… ведь ответ-то есть, должен быть!…’.
* * *
…Тут Ирина Александровна с полуулыбкой взглянула на меня: ‘Вы обещали: скажите, что вы бедной Наденьке посоветовали бы? Как ей ‘по правде’ поступить, по ее правде, по ее душе? Какие бы слова вы ей сказали?’.
Я не знал, немного рассердился: ‘Кончите сначала. Вы сами что сказали?’.
— Я уж призналась, что не сумела ответить. Кто бы сумел? Но вот, слушайте дальше.
И моя собеседница продолжала:
‘Наденьку я прежде всего усадила рядом с собой, на маленький диванчик, обняла за плечи: ‘Ваше положение трудное: что скрывать — по-моему, безвыходное. Полувыходы есть, а полного нет. Все полувыходы начинаются, однако, со слова: уйти. Надо, значит, из них выбирать. Вы говорите: лучше ‘совсем’ (то есть умереть?), потому что если не ‘совсем’, то куда уйти? Как скрыться от него? И жить внутренно (а, может быть, и внешне?). Это правда. Этот последний полувыход гораздо труднее, тяжелее, больше сил требует. Но у вас их бы хватило, пожалуй, если бы вы поняли и не захотели смертного, — легкого. К тому же он сомнителен’.
— Почему? — шепнула она, не понимая.
— А вот почему. Вы, я думаю, неверующая? И соблазняет вас смерть тем, что вы уж ничего ни видеть, ни чувствовать не будете? Но это так же не доказано, как обратное. Тут тоже вера, а вера всегда надвое. А потом я не знаю, легче ли решаться на что-нибудь с сознанием своей слабости (легкое ‘уйти’), или с сознанием силы (‘уйти’ — трудное). Но это вы решите сама.
— Я? Сама?
— Да. За другого нельзя. И если вы, скажем, выберете смерть и пойдете сейчас от меня, чтоб в Фонтанку броситься…
— Думала как раз… — прошептала она, но я продолжала:
— …Ни жеста не сделаю, чтоб вас удержать. Только — мне кажется почему-то, очень кажется сейчас, что вы это не выберете. Другое ‘уйти’ выберете. И так я верю — доверяю вам, что вот смотрите…
Я встала, взяла из ящика 4 тюбика хлорала.
— Фонтанка — нехорошо, а возьмите это, для свободного выбора. Даю — и не боюсь, для себя-то уж выбор ваш знаю.
Вот и все. Она взяла. Мы поцеловались и расстались. Да не скрою, что я, на прощанье, не утешала ее: не сказав, конечно, что знаю ‘его’, твердо повторила: не любите его, но ни на что не надейтесь, помните, человек этот, вероятно, по природе изменник, таким и останется. Говорю без суда. А любовь всегда ‘вопреки’. Любите так — любите, но не обманывайтесь’.
* * *
— Что же потом? — удивился я. — Какой же это конец? Неужели так и неизвестно, что дальше было с Наденькой? А ‘он’, которого вы знали и узнали?
— Его я видела. Самое любопытное наше свиданье — было последнее. Уже в двадцать пятом году. Вы знаете, лично я в эти первые годы никаких особых страданий внешних не перенесла, — только чужие видела и как еще видела! Но, наконец, попала в тюрьму. Месяцы шли без допроса. А когда привели — не угодно ли, мой знакомец! Наденькин возлюбленный! Я даже рассмеялась. Лицо у него отекло, глаза тяжелые, косят. Ну, поговорили, — как в этих местах принято, — а под конец я не утерпела, — и Наденьку помянула. Он не ответил, конечно, только весь перекосился, уж не глаза, а все отечное лицо. Пробрало-таки. Но я в его натуре не обманулась. Через год и с этими ‘друзьями’ что-то неладное у него вышло, — расстреляли.
— А Наденька?
— Она, друг мой… Она свой полувыход так хорошо устроила, как я ей не сумела посоветовать. Она сестрой на фронт ушла, а потом в белой армии, в Ростове, от тифа погибла. Хлорал мой не понадобился. По ‘правде’ своей все-таки что-то сделала? Пойдемте, однако. Мы здесь засиделись.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Сегодня. Рига, 1934. 3 июня. No 152. С. 4.