Наследие Грозного, Жданов Лев Григорьевич, Год: 1913

Время на прочтение: 112 минут(ы)

Лев Григорьевич Жданов

Наследие Грозного

Часть I
ДИМИТРИЙ-СИРОТА

ГОРОСКОП

Глубокая осень стоит. Октябрь на дворе. Печальная пора для всех. А печальнее всего теперь — во дворце царей московских, в палатах и жилых горницах царя Ивана Грозного, как его прозвали потомки. Мучителя, тирана, как звали современники на Руси и за пределами ее.
Печально тянутся дни и в теремах дворцовых, на половине молодой царицы, Марии Федоровны, из семьи Нагих, — хотя именно теперь и есть причина веселиться и ликовать ей самой и всему роду ее.
Больше двух лет тому назад обвенчался Иван с молодой царицей. И не давал им Бог детей, не благословил этого брака.
Тоска овладела царицей. Плохие вести стали доходить к ней.
По старым обычаям, царь может свободно расторгнуть брак, если нет у царицы потомства. А Иван даже и переговоры завел с Елизаветой, королевой Англии, просит у нее в супружество племянницу, тоже Марию, Гастингс родом.
Посол Ивана, дворянин Федор Писемский, еще в августе 1582 года отправился ради этого сватовства и иных дел в Англию. В ноябре он представился в Виндзоре Елизавете, а в середине декабря, на втором приеме, повел речь и о сватовстве.
Но, на счастье русской Марии, ее далекая тезка заболела, в оспе слегла, по словам самой Елизаветы, и послу не смогли показать принцессы.
Да еще вопрос ему задали:
— А правду ли говорили наши купцы, только что прибывшие из Архангельска, что у вашей царицы Марии — сын родился?
Знал, не знал ли об этом Писемский, — но он решительно отрицал такое событие, причем пояснил:
— Государь Иван Васильевич по многим государствам посылал, чтобы невесту приискать. Да не случилось. И взял за себя государь в своем государстве простую боярскую дочь, не по себе. А ежели случится доброму делу быть, так государь наш, свою царицу оставя, сговорит за королевскую племянницу.
Но только месяца четыре спустя показали ему издали в саду Марию Гастингс.
Между тем купцы-англичане сказали правду.
В печальное осеннее утро, когда только занимался мутный день, когда потоки размывали колеи на остывшей земле, а порывистый ветер колыхал и трепал деревья дворцовых садов, — 19 октября, на рассвете, — родился у царицы давно желанный и жданный ребенок, мальчик. По имени святого, память которого празднуется в тот день, Уаром назвали царевича и дали потом, на молитве, второе, родовое царское имя: Димитрия, удельного князя Углицкого.
Сам царь-отец заботами угнетен, враги зарубежные его стеснили. Едва с Баторием помирился на очень тяжелых и унизительных условиях, а тут шведы насели…
Сына старшего, женатого царевича Ивана, — совсем недавно убил он своею рукой в припадке безумного гнева, какие еще находят порой на больного царя.
Дома — тоже непокойно, внутри царства башкиры, черемисы бунтуют, ближние бояре не оставляют ‘крамолы’, куют заговоры… Турки грозят, татары напасть готовятся… Царевич Федор наследник такой неудачный, что Иван даже переговоры завел, нельзя ли принца Эрнста Габсбурга посадить на трон московский.
Телом ослабел Иван… Болезнь, давно пожирающая его внутри, теперь готова наружу прорваться.
Духом совсем упал он, утомился. Руки опустились.
А тут сына судьба послала царю, как бы в утешение, — крепкого, здорового!
Правда, не на него, больше на мать похож малютка. Но такой плотный, крупный. Крикун неугомонный. И звонкий голос ребенка готов, кажется, вспугнуть черную, огромную птицу тоски и заботы, отчаянья и страха, которая опустилась на кровлю царского дворца, осенила свинцовыми крыльями сады и дворы кремлевские… всю землю Русскую, от края до края…
Почти разучился смеяться царь Иван за последние годы. Даже любимые шуты, уродцы и карлики не тешат его.
Только детский лепет и смех быстро растущего крепыша-царевича, его ясная улыбка, от которой двумя огоньками загораются темные, бойкие глазки, — только они и могут еще порою вызвать улыбку на хмуром лице царя.
Берет он мальчика, пытливо вглядывается в смуглое личико, словно хочет что-то прочесть там, узнать о чем-то затаенном.
О чем? Кто знает!..
Роберт Якоби, доктор, присланный царю Ивану королевой Елизаветой, оказался не только врачом, но и астрологом. В самую ночь перед появлением на свет Димитрия он улучил час, когда порывы ветра очистили немного небо, записал положение звезд и планет и на основании этих наблюдений составил гороскоп новорожденного царевича.
Когда Якоби явился для обычного утреннего осмотра к царю, первым вопросом Ивана было:
— А что, звездочет, готово ли твое начертание звездное для царевича моего?
— Царевича?.. — смущенный, даже как будто опечаленный, ответил доктор. — Неудача, как назло, приключилась, государь. Сам знаешь, какая непогода и сейчас бушует. А ночью — руки своей не увидел бы никто в темноте, не то что светил небесных. Не вышло ничего, государь.
Слушает нахмурясь Иван.
За сорок лет своего правления, принимая всяких послов иноземных, а больше всего — немецких и английских, подучился он чужой речи, почти все понимает, только сам не умеет говорить.
Не успел Богдан Бельский, служащий переводчиком, заговорить, как Иван, хмурясь, возразил:
— Ничего не вышло, говорит? Лжет! Скажи: уж мне доложено… знаю я от Ягана, которого он для помощи брал… Там больно нерадостные знамения обозначились. Что поделаешь, воля Божия. Скажи: меня уж трудно чем поранить. Все тело, душа вся в язвах… Места живого нету… Так пусть говорит. Доброе не знать — тяжелее, чем дурное услышать. Знать все хочу! Скажи.
— Ну, коли так, — я повинуюсь! — с поклоном произнес осторожный прорицатель, добыл из кармана небольшой сверток, развернул его перед царем и стал говорить, водя по чертежу бородкой гусиного пера, взятого с чернильницы, стоящей тут же: — Вот Арес, иначе Марс называемый. Кровавая планета — выше всех поднялась. Много крови вокруг ребенка вижу… И сам он целые моря крови прольет… Красное блистание Ареса превосходило всех. Кровавое дитя родилось, как думать я могу. Тут Геракл и Венус в треугольном сочетании с первой звездой. Войнами прославится дитя больше всего и от любви много приключений узнает, но печальный конец их ждет. Вот Сатурн сторожит на одной линии с этими двумя — и тем всякую добрую надежду отымает. Два раза перекрещивается линия Хроноса с Альдебараном и Альфой Овна. Будет дважды на троне сидеть царевич, дважды достигнет высоты, дважды родится… Дважды умрет…
Иван сначала слушал предсказателя с легкой улыбкой недоверия, но при последних словах слегка вздрогнул и насторожился.
Суеверный, как все люди его времени, Иван часто замечал, как люди надувают других, пользуясь такою слабостью, и это делало его очень недоверчивым.
Что бы ни делали и ни говорили ему, он прежде всего старался понять: с какой целью говорится это? Чего ожидают от него, какими расчетами вызваны известные действия?
В настоящем случае, как понимал царь, Якоби хотел блеснуть своими познаниями, побольше почета, внимания и денег надеялся заслужить.
Неожиданно пришлось говорить не то, что ласкает слух покровителя. Средство угождения, каким является счастливый гороскоп, — могло обратиться в источник разлада с ним, с Иваном.
И все-таки пришлось сказать то, что шептали звезды.
Но почему именно такие странные вещи предсказывает ‘немчин’? Не мог же он читать в душе Ивана…
А между тем, только зная планы царя, можно было заговорить о двойной смерти… о двойной жизни ребенка…
Именно двойственную жизнь задумал Иван создать для Димитрия. И никому еще не говорил об этом. Пора не настала. Откуда же проведал иноземец?
Или в самом деле далекие, тихо мерцающие светила, звезды небесные — связаны таинственной нитью с жизненными путями, с судьбой жалких созданий, живущих на этой темной земле?
Задумался об этом царь и уже почти не слушает прорицателя.
Да тому немного и договорить осталось. Обычные для всех царственных гороскопов предсказания сообщает Якоби:
— Принцессу очень могущественную, в супруги получит царевич. Много союзов важных заключит. И завоюет большое царство. А под конец жизни — сам против себя войною пойдет… Вот эта линия — снова прямо к Аресу возвращается. И очень юным от меча падет царевич.
— На свое царство — войною? Падет от меча? — снова вслушиваясь в речь Якоби, переспросил Иоанн. — Постарался, начертил, вещун долговолосый… Спасибо молвить бы, да не за что! Все ли? Может, еще что нашел? Дальше чем порадуешь?
— В пустоте обрывается последняя линия. Некуда перекинуть ее… Не оставит потомства дитя по себе…
— Пресечется род, значит? Э-эх, стоило бы твой бусурманский корень вывести за карканье, козел длиннобородый… Да сам я выложить правду дочиста приказал… не твоя вина, что и светила небесные против нас и рода нашего ополчаются… А и то сказать: от слова — не сбудется. Ты черти свои чертежи, лай что хочешь. А мы себя и наследье наше — предаем воле Божией. Вражье лепко, — что говорить, — да Божье крепко!
И, вставая, Иван осенил себя сугубым крестным знамением.
Якоби, видя, что прием окончен, с низкими поклонами удалился.

У ЦАРИЦЫ

Несколько месяцев прошло с этого утра.
Крепнет малютка и веселит отца.
То было совсем почти не заглядывал Иван к царице, а теперь и на дню раза по два заходит, навещает опочивальню, отведенную для царевича, всегда окруженного целым штатом женской прислуги.
Здесь и матушка-боярыня Василиса Волохова, пожилая, дородная, чванная такая.
Ребенка держит на руках кормилица, Арина, Жданова по отцу, жена боярина Тучкова, — некрасивая, но молодая, здоровая, кровь с молоком, женщина тихая, добрая. Скучает только: своего сына пришлось на чужие руки сдать ради чести царевича выкормить.
Берет на руки малютку царь и все всматривается в смуглое, живое, круглое личико. Уж не ищет ли на нем признаков, отметок роковых, говорящих о том же, о чем сказали звезды? Или иное что хочет узнать государь?
А ребенок тянется ручками к отцовской бороде, к поределым, но длинным еще усам, теребит их, смеется, лепечет что-то…
И прежней, забытой, ласковой улыбкой озаряется угрюмое лицо Ивана. Так осенью сквозь тяжкие тучи прорывается порою закатный солнечный луч и озаряет рдеющим отблеском темные, влажные от непогоды кресты на печальном кладбище…
Приласкав ребенка, прошел с царицей Иван в ее повалушу.
Жарко, душно здесь.
Молода, красива собой царица, но уж чересчур ленива. Полнота ли тому причиной или от природы она такова, — а не любит передвигаться, шагу лишнего не ступит без особой нужды.
Впрочем, это общий недостаток знатных женщин ее времени. За полноту, за дородность ценят мужья их больше всего. А чем меньше двигаться, чем чаще и больше есть, тем тело скорее нагуливается.
Уселся Иван, выслал прислужниц, жене сесть поближе приказал.
— Что, Марьюшка, словно невесела ты нынче? — спрашивает он ее. — Гляди, так потончаешь… Ха-ха…
— А с чево и веселой быть, государь? Кажись, только и мысли и думы моей: тебе бы угодить, свет батюшка. Вот и Господь молитвы услыхал мои грешные: какого царевича нам послал, на многие лета ему, нам на утешение! А ты, государь мой, все о том мыслишь: избыться бы меня… Вон, слышно, все за бусурманку сероглазую сватаешься. Меня и вон погонишь! Бедная я, горемычная… Куды с младенчиком денуся, где приклоню голову, сирота бесталанная, вдовица убогая?..
— От мужа от живого? Полно, буде. Уж запричитала, захныкала. Не стану и ходить к тебе, коли ты так… Молчи! Вот и ладно… Оботри слезы-то. Улыбнися лучше. Знаешь меня: не сношу я реву бабьего. Тошно мне от плачу, от писку вашего! Не думаю я гнать тебя. Толкуем мы с Лизаветой с королевой. Да на то — особливые причины есть. Не твоего тут разума дело. Государское строительство вершится. Сказать — много можно. Пускай думает, что уж так я к ней душой тянуся. А она на ответ многое сделает, что мне надобно. Поняла? Что глядишь! Ничего не поняла. Э… да все равно. В думу тебя не посажу. И здесь, в повалуше, хорошо живешь. А вот об ином деле потолковать с тобою надо, которое ближе к тебе, чем та принцесса. О сыне сказать хочу…
— Слушаю, государь, ох слушаю… Да только ты, гляди, чего страшного не скажи. Я и обомру начисто. Уж коли у тебя брови хмурятся… да вот так подмаргивать ты зачнешь, наперед знаю: либо гневаешься, либо что особливое сказать хочешь. Сон я ноне плохой ви…
— Ну, буде! Сны еще станешь мне тут… на бобах не разложишь ли? Говорю: дело важное. Знаешь ты небось, как недруги, свои предатели-крамольники злобою пышут… Только и думают извести бы им меня, государя, и весь род наш…
— Ох ведаю, государь, ведаю… Сама я собиралась сказать тебе: болярыня Пра…
— Стой! Слушай, что скажу… да помалкивай хоть малость. Ну и язык у тебя, Марья! Толстый такой, а как ворочается. В нем у тебя вся прыть и сидит, как я вижу… Цыц! Слушай… Чай, знаешь, какое прорицание звездное начертил Робертус-лекарь Димитрию нашему?
— Тьфу, тьфу, тьфу! Чур меня, чур! Наше место свято! На его бы голову, бусурмана окаянного! Беду накликает, нечистая сила! И тебя, государь, с пути сбивает!
— Ну, еще чего придумаешь! Ты слушай! Слыхала, поди, был уж у меня первенец, Митя тоже… от покойницы, от Настасьи… Помяни, Господи, душу рабы Твоея!
— О-ох, знаю… И то мне уж боязно, что имя-то такое неудачное моему сыночку дадено… Тот Димитрий чуть и годочку не пожил… помер…
— Помер?.. — вдруг, бледнея и сжимая зубы, как будто от ощущения внезапной боли, проговорил Иван. — Не помер! Загубили… отравили… со свету сжили, окаянные… В те поры — брата, Володимира, в цари на мое место ладили. Так не хотели и корня моего оставить… Окаянные!
— Господи! Неужто ж на младенчика, на душу ангельскую, рука у людей поднялася!
— Поднялась! Почитай, у меня да у Насти на очах все и свершили… Чуял я уж беду. С покойницей мы сговаривались: как приедем на Москву — укроем подале царевича. Чтоб никто не прознал, — себе иное дитя, чужого возьмем… А как окрепнет наш — привезу его да покажу недругам: вот, мол, ваш государь будущий… Чужого если бы извести им удалось — так не жалко! Ха-ха-ха! Все было надумано… Да упредили вороги, в пути младенца извели. Ваню удалось поднять мне, так напустили на меня же порчу… своей рукой его…
Он не договорил, закрыл лицо и долго оставался так без движения.
Сидела и царица не шевелясь, напуганная, бледная.

ЛУЧИ ЗАКАТА

Когда наконец царь, тяжело дыша, открыл лицо, усыпанное крупными каплями пота, и стал отирать его, Марья спросила робко:
— А как же… Федя? Вот, не причинилось же ему ничего… Живет царевич, дал Бог милости…
— Этот-то? Что он им! И живет — как не живет. Кто захочет, тот и будет царем при Феде… Разве это мой отрод?! Так, Божие наказание… за все окаянства за мои… Молчи, говорю… Не поминай мне лучше. Слушай ты, — смиловался Господь. Дал нам дитя здоровое, смышленое. Видна уж вся складка у малого. Скоро весна придет. От солнца, от воздуху вольного он и краше расцветет, поди, чем ныне…
— Ох расцветет мой цветик, даст Господь, расцветет мой аленький… Ангелы Бо…
— Ну вот… и надумал я… — Иван сразу понизил голос. — Не дадут наши вороги и этому жить, как Мите первому не дали… Я молчу уж, а вижу все… Куют ковы бояре неугомонные… Пуще всего — Шуйские… да Сицкие, да Шереметевы, да все присные с ими! И удумал я теперь так наладить, как в давние годы надумано было. Возьмем где-либо схожего младенчика… За своего выставим. А родного, Митю, — укроем до времени, пока вырастет. Изведут если вороги наши чужого, так не жаль. А там, сам буду жив, — выведу царевича, посмеюсь над лиходеями. А помру без времени — и того лучше, ежели укроем мы до поры сыночка… Разумеешь, Марьюшка?
— Разумею, как не разуметь, государь! Дура я, да уж не такая, чтобы про дате свое ничего не понять. Разумом не смогу — сердце матери вещун. Оно скажет. Отнять у меня сына надумал, государь… убрать его, куды — неведомо?! Самому бы вольнее было на Машке на Гастинковой ожениться! Так ежели при царевиче, — и отец митрополит с отцами святыми, и бояре, гляди, скажут: ‘Негоже жену, ни в чем не повинную, вон гнать!’ А не станет царевича — на что и я нужна! Уразумела, государь.
Стоит, даже словно выше ростом стала царица, последний поясной поклон отдала, выпрямилась — и застыла так: горящих глаз не сводит с мужа.
С досадой поднялся и царь, сердито посохом стукнул. Так и впилась сталь острия в половицы…
Тот самый посох в руках Ивана, которым он Ивану-царевичу нанес смертельную рану около года тому назад.
— Слушай! — начал было Иван.
Но, взглянув в лицо Марье, он прочел в нем такую решимость, такое ограниченное, но неодолимое упорство, какое можно встретить только в душе у женщины, живущей больше инстинктом, чем сознанием, — убить можно такую женщину, но не переубедить.
Опостылели кровь и убийства самому Ивану.
С досадой махнул он рукой и вышел, ни слова больше не сказав царице.
А Марья Федоровна, с необычной живостью и быстротой, направилась к Димитрию, взяла его у кормилицы, стала целовать, прижимать к груди и шепотом запричитала:
— Не отдам я тебя, ненаглядного моего, никуда, никому на свете… Ото всякого зла и напасти оберегу… Миленький, солнышко ты мое, дитятко мое роженное! Ото всех бед укрою… Жизнь на то положу…
Подойдя к иконам, упала на колени и, подымая ребенка к лику Богоматери, зашептала:
— Охрани Ты его и меня, Пречистая Матерь Бога Нашего, за всех перед Богом Заступница!
Но не удалось царице осуществить своего решения, не помогли ей ни молитвы, ни обеты, которые она твердила перед ликами святых день и ночь.
Попытался было Иван с другой стороны повлиять на царицу. Брату ее, Михайле, самому рассудительному из всей родни Нагих, он открыл свои замыслы, просил потолковать с упрямою сестрою.
— Не бывать тому! — ответила царица Марья. И повторила все то же, что говорила мужу.
— Дура ты, хоть и царицей стала, — отрезал ей раздраженный Нагой. — Ты о том бы хотя помыслила…
— Хоть дура, да умнее тебя! Обо всем я помыслила…
— Досказать дай! Твое царское величество о том бы подумало: сын, хоть и другой, — останется при тебе. Никто знать не будет, что не Митя это твой… И отец митрополит, и иные, кого поминаешь ты, — не скажут же, что бездетна ты, коли царское дитя при тебе! Ну, уразумела?..
— А-ах, чем порадовал! А ты не знаешь, каков у нас государь? Не слыхал? Глазами не видал своими? Я уж додумалась… Он не то станет ждать: не изведут ли бояре младенчика, — сам повелит своему лекарю, бусурманину какому-либо… Живо уберут чужое дате. Вот я и ни при чем… И вон меня…
— Господи, хитра как ты стала! Да коли бы так, он и теперь может…
— Что? Младенца убить? Своего — пожалеет. И греха великого побоится. Буде с него, что одного сына забил… Как поминает его, трясется весь, ровно Иуда, пес старый… А чужого не пожалеет. Свой пусть где-нибудь растет! И от меня руки его будут развязаны… Выходит, ты — глупей меня, дуры, братец родимый… Каково дело-то!
Пришлось и Нагому зубы сжать, чтобы не разразиться бранью, и уйти без всяких результатов.
— Не хочет? Ну и Бог с ней… Материнское сердце, оно и то сказать, — добродушно заметил Иван, выслушав доклад Нагого. — Пусть по ее будет!
Не понравилось это добродушие, такая уступчивость Нагому, который успел понять Ивана, он знал, что новый, более сильный ход придумал царь для выполнения своей воли. И захотелось вызнать Нагому: в чем этот ход.
— Твое дело, государь, — вкрадчиво заговорил он, — а моя такая дума: коли решил супруг и государь, — как же она смеет поперек что молвить?! Приказать бы изволил… Мне скажи… Я вырву у ей…
— Это чтобы крику не то что на всю Москву — на полземли слышно было? Нет, прискучили мне все крики да причитанья. Покоя я хочу, Михайлушка… Стар стал… ослаб, сам видишь. Баба, жена богоданная, — и та меня не слушает… А прежде бывало… Э, Бог с ней! Так, видно, надо… Иди с Богом, Михайлушка. За послугу спасибо. Не забуду и я тебя… Ступай себе.
Так еще несколько недель прошло.
Опасение за царевича, желание укрыть его стали теперь почти единственными чувствами и стремлениями царя.
— Эх, Малюты нет у меня, вот уж сердечный был раб! Вернее пса, кремня надежнее. Он бы живо уладил все!
Так думал нередко Иван.
Больше десяти лет тому назад, в 1572 году, при осаде эстонской крепости Витгенштейн был убит этот самый лютый из опричников царских. Теперь его заменил более знатный родом человек, князь Богдан Бельский.
К нему и решил обратиться Иван. Бельский же и отец крестный Димитрия.
Князь Бельский с дьяком Андреем Щелкаловым явились для обычного доклада царю.
Обсудив все дела, Иван, сделав надлежащие распоряжения, не отпустил их, как бывало обычно.
— Пождите оба, — пригласил он их, — хочу еще одно дело обсудить теперь…
— Хорошо надумал, государь, — первым отозвался Богдан, выслушав планы его, — и самому мне думалось… Да не одних Шуйских. Иные тоже есть… Вот хоть Годуновых, к примеру, взять…
— Что? Кого ж бы это? Не Федорыча ль? Он в роду умнее всех.
— Хотя бы Федорыча, государь. Самому тебе ведомо: царевич наш, свет Федор Иванович, не то — верит своему пестуну, — глядит его очами, ест из его рук! Скорее Слову Божию не поверит, в святом писании усумнится, чем в шурине в своем любезном. Может, тебе, государь, оно и по сердцу… А мне сдается все да кажется…
— Крестное знамение сотвори, Богдаша. Вот оно и казаться не будет. Ничего пускай не кажется. Первое дело, — зелен и Федорыч твой, и весь род его… Наполовину и доселе татаре они. Еще, поди, кумысом да кониной от их пахнет. Так мне ли, урожденному деду и отчину всех земель и царств моих, — страшиться мурзы полукрещеного? Чай, все помнят, каков их род, сами они откудова. Верю, он бы, может, и душою рад… Да не было того и не бывать вечно, чтобы на Руси татарское семя землей владеть стало… К себе приближаем мы восточных царей и царевичей… Мало того, дед, отец мой и я сам, из Москвы куда выходя, — сдавали царство им на время. Татарский клин в московскую стройку не затешется. А свой, познатнее, — сядет, да, гляди, уж и слезать с престола не захочет потом… Сажал я и сам князя Черкасского и друга своего Семена Бекбулатовича — в цари ставил… и прочь выставил, как пора пришла… Нет, Годунова мне и роду моему бояться нечего… И то я знаю: ни единого слова, ни малого шагу он без воли моей, без приказу не ступал и не ступит. Как луны лик от солнца, так и эти вельможи азиатские — от нас, от нашего величия свет и силу берут. От нас все и теряют. Не бойся Годунова, как я его не боюсь!
— В час добрый… Тебе с горы виднее, государь, чем нам, малым людишкам, холопам твоим. Как же теперь быть? С чего начинать, государь, в деле в твоем? Поведай.
— А вот что надобно… Мальчонку сыскать подходящего… Не трудно, поди. Году Мите нету. В эту пору они, ребята, все один с другим похожи. Моя Марья и не почует ничего!
— Достать можно, государь… И царица не всполошится. А вот с мамкой как? Мамки не обманешь… Да без нее и дела не сладишь, государь…
— Стой! Что на ум мне пришло… Кормилицы Оринки… Тучковой пащенка и взять можно… Совсем пойдет дело…
— Так ли, государь? Чай, будет знать Орина: на какой конец берут ее дитя? В том роде, как бы отвод громовой… Пожалеет ли? Потерпит ли сердце материнское?
— А зачем ей знать про то, чего и мы сами не знаем? Может, так, одне думы у нас черные… А Господь — вдро пошлет… Простит нам грехи… Это — первое. А второе… Ей ты так сказать можешь… Я уж ломал котелок-то свой… Надумал… Скажешь ты Орине: ‘Думается государю, — мне, значит, — что не соблюла верности царица, как Бог приказал. Того ради не желает, чтобы Димитрий царицын, как плод греха, — свою часть в царстве имел. Лучше хочет твоего сына, дитя честное, — родным назвать, дать ему долю в наследье своем…’ Гляди, поверит баба. Оне свою натуру женскую лучше нас ведают. Так все и сладится… Мол, желает государь, все без шуму, чтобы толков про него не было. Понял, Богдаша?
— Все понял, государь… Дивиться лишь надо: откуда што берется у тебя, батюшка ты наш?!
— Э-эх, брось. Не до похвал теперь… Ну, с тобой речь поведу, Андрей, — обратился Иван к Щелкалову. — Ты слышал? Твоя забота какая будет, не скажешь ли?
— Найти, куда бы укрыть царевича, да чтобы можно было глаз за ним иметь… Да заботу всякую: всего бы у него вдосталь хватало во всяк час. Не иначе что об этом думал приказывать мне, государь.
— Сказал, что печатью пропечатал, Андрюшенька, — совсем довольный похвалил Иван. — Так видите, ладьте поскорее, как порешено тут. В час добрый…
Оба вышли от царя.
— Слышь, Андрей Иваныч, — обратился в раздумье Бельский к Щелкалову, — что за новина такая приспела? Двоих сыновей вырастил… При себе! Все было ладно… А ныне!
— А ныне — зима на дворе… Годы к концу подходят. Вот и вспоминает человек поговорочку: дальше положишь, ближе возьмешь. Не боится государь Годуновых… Шуйские ему с присными спать не дают… А мне так…
— Да, да… И я от Годуна беды скорее чаю, чем от двора Шуйского… Но — царевич-то при чем? Больно все не по-обычному… Словно из книги читаешь сказание.
— Ну, зачем из книги? Мало ль и на наших очах такого бывало? Взять хотя бы родич твой, князь Иван Бельский… Как стали его изводить с чадами и домочадцами, он и послал сынка самого меньшого, княжича… Гавриилом, сдается, звали, не помнишь ли?
— Да, да… Гавриилом, — как будто смутясь, ответил Бельский.
— Так! Послал его в Старицу с холопом верным. Там и вырос княжич, да имя другое и прозвище взял, простым делом занялся, сапожным рукомеслом… А как овдовел — иноком объявился в Вологде. Целую киновию завел — Духову-то обитель… Совсем подвижником стал… Галактион ноне слывет… Да мало ли таких делов мы видели?
— Правда твоя… Может, и на благо Господь государя на дело на это навел… Будем исполнять волю царскую!
Отдали поклон и разошлись по своим делам оба ближайших пособника Ивановых. Осторожно стали они готовиться к выполнению задуманного царем плана.
Но Ивану не удалось при жизни увидеть свершение этого дела.
Быстро стала развиваться смертельная болезнь, водянка стала душить царя. Сердце так плохо работало, что не помогали самые сильные снадобья, которыми лечили царя Ивана его доктора-иноземцы. И 18 марта 1584 года, на 53 году жизни, скончался царь Иван Васильевич, государь обширных земель и многих народов, — в конце концов сокрывшись навсегда в узком, глухом склепе, где занял места не больше, чем самый жалкий бедняк во всем подлунном мире…
Не успели еще забыть Иоанна, как предчувствия Бельского сбылись: закипел мятеж по всей Москве… Против него направила удар рука Годунова, Шуйских и других бояр, их сторонников. Нагих — тоже звала к ответу чернь за мнимое покушение на жизнь юного царя, Федора, на место которого они будто бы решили возвести малютку Димитрия и править его именем.
В Углич, в удельный город, немедленно под стражей увезли царевича Димитрия с матерью-царицей и со всей его родней.

В МОНАСТЫРСКОЙ КЕЛЬЕ

Семь лет прошло после смерти царя Ивана. Умирая, он назвал Верховную Думу, пятерых бояр, которым вручил управление царством и опеку над болезненным, почти слабоумным от природы сыном Федором, которому было в это время 27 лет.
Второму царевичу, годовалому Димитрию, обычный удел — Углич с областями — был назначен, как все давно знали.
Первым из пяти являлся самый знатный, Гедиминович родом, воевода, князь Иван Мстиславский, осторожный, не злой, но безвольный вельможа. За ним стоял красивый, умный и прямой нравом Никита Романович, Захарьиных роду, родной дядя царский по его матери. Иван Петрович Шуйский, потомок Рюрика, хотя и не главной ветви, прославил себя военными подвигами. Эти трое составляли показную сторону нового органа власти, Верховной Думы.
Князь Богдан Бельский, любимец покойного царя, Борис Годунов, шурин молодого царя, особенно хорошо знакомый со всем внутренним ходом государственной машины, — дополняли картину, внося в нее деловитость и являясь главной рабочей силой.
Но присутствие Бельского слишком живо напоминало об усопшем грозном господине, которому князь Богдан служил чересчур усердно.
Годунову, хотя он и притворялся лучшим другом князя, — не хотелось делить работы и власти ни с кем. Шуйским давно был ненавистен князь… Они нажали на скрытые пружины…
Вспыхнул народный мятеж. Десятки тысяч москвичей, простых людей и ратников, кинулись в Кремль. Мятежники требовали смерти ‘изменника Бельского’, обвиняя его, как и Нагих накануне, в желании извести Федора и самому воцариться…
Едва успокоили толпу, объявив, что царь налагает опалу на князя.
Первосоветника царского послали воеводой в Нижний Новгород, где он долго тосковал, благодаря Бога, что еще дешево отделался… После этого убрали пушки, стоявшие на площадях столицы, скрылись со всех улиц патрули…
А власть в царстве мало-помалу начал забирать в свои руки один Годунов, для чего попытался привлечь на свою сторону обоих влиятельных, хотя и безродных людей, — двух братьев, дьяков думных, Андрея и Василия Щелкаловых. Даже в ‘названые сыновья’ пошел к старшему брату, Андрею.
Ближайшие к царю Ивану люди, они отличались умом и глубокими познаниями во всей русской государственной жизни, которой заправляли немало лет.
Сначала в сторону Романовых тянулись Щелкаловы. Но те оказались скромнее, не так честолюбивы, как Годунов. И последний сумел перетянуть к себе обоих братьев. Так казалось по виду.
Венчался на царство Федор, сначала даже желавший отказаться от трона, — и явился государем только по названию. Невенчанным царем на Руси стал Борис Годунов, при помощи сестры овладевший окончательно волей Федора. Вопреки убеждению царя Ивана, потомок мурзы татарского правил Московским царством как хотел. Умно, удачно правил, по общему показанию.
И так семь лет прошло.
На богомолье в отпуск приехал дьяк Андрей Щелкалов, отпросясь у царя, вернее у Годунова, в самую тихую пору, в июле и до конца августа, когда снова закипает обычная работа в московских двенадцати приказах, включая сюда Разрядную палату, Земский, Казанский дворец, Таможенную избу и Челобитный разряд.
Стар уж очень дьяк Андрей.
Большой выпуклый лоб изрезан морщинами. Какие-то шишки выдаются и на облыселом черепе, обрамленном реденькими волосами. Полное лицо маловыразительно. На нем только краснеют под нависающими усами еще не совсем поблеклые, полные, красиво очерченные губы да двумя живыми огоньками поблескивают довольно большие, навыкате, глаза, отсутствие бровей и мясистый, сильно рдеющий нос придают странное выражение всему лицу: смесь чего-то бабьего с признаками сильной мысли и упорного желания.
Но при первом взгляде на этого воротилу-приказного, вершителя многих думных, государственных дел, можно без ошибки сказать, что он не рожден быть ни аскетом, ни мучеником за самое правое дело.
Иначе, конечно, не смог бы он много лет оставаться правой рукой царя Ивана, не усидел бы на своем месте при Годунове, который правит теперь, прикрываясь именем Федора Иоанныча.
Побывав в Кирилло-Белозерской обители, посетив еще по пути несколько монастырей, где были приятели у набожного старика, Щелкалов накануне Успеньева дня поспел и в старицкий Успенский монастырь, с настоятелем которого был связан даже дальним родством.
Сейчас сидят они оба — хозяин и гость — в настоятельской келье и беседуют.
Игумен, отец Варлаам, хотя не носит такого земного, чувственного облика, как гость его, но и на старого аскета не похож.
Высокого роста, благообразный, со склонностью к дородству, — Варлаам, благодаря сидячей монастырской жизни, выглядит много степеннее: не такой юркий, настороженный. Нет в нем холопских добродетелей, какие давала служба у Ивана-царя, но нет зато и широты, зоркости взгляда и мысли.
Здравый, ясный ум и невозмутимое добродушие созерцателя освещают внутренним огнем его серые глаза.
Вечерняя служба отошла. Свободен теперь Варлаам. Может в беседе душу отвести с приятным редким гостем.
— Слышишь, чадо, — обратился он прежде всего к своему келейнику, послушнику лет семнадцати, простоватому, бесцветному на вид, — покличь питомца нашего, Митю. Хочу показать сиротинку боярину. Не будет ли милости какой малому? А ты, чадо, просился ноне к родне на часок… Так благословляю тебя… Иди. Погости тамо. Хочешь, так и заночуй. Знаемы мне твои сродники: люди простые да богомольные… Худа тебе не будет. А к празднику наутро и придешь с ими… Ступай со Христом!
Послушник ушел.
— Ну, теперя свободно толкуй, брате: что нового в миру творится? Как Русскую землю Господь милует? Были слушки у нас, да разные… Одна надежда: ты очи откроешь. А не ты, так кто больше? Сказывай, брате!
— Эх, много говорить, мало слушать, отец честной! Того не слышно, что при покойном государе творилось. Реками кровь не течет… Да пролилась зато ныне одна струйка малая… и может от нее больше потопу быть, чем от всего Бела-озера.
— Слыхал, знаю… Осмелился-таки… поднял руку! Ужли такую силу забрал? Мнит, что уж скоро и до конца добежит, трона коснется рукою нечистою, татарскою?
— Мыслит… Да вот, слушай…
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — раздался за дверьми детский, звучный, как-то бодро звучащий голос.
— А, вот и сиротка Митя наш… Пусть войдет, послушает. Как мыслишь, брате?
— Пускай, пускай… Ему-то боле всех дела знать надобно. Пригодится, гляди, когда ни есть… Зови, погляжу я… давно не видал…
— Аминь, — громко сказал Варлаам, — входи, Митя. Звал я тебя.
Степенно вошел в келью мальчик лет восьми-девяти по внешнему виду.
Он был высок ростом, но широкоплеч и крепко сложен для своих лет.
Средних размеров, квадратно очерченный лоб выступал над глазами, которые так и горели из глубоких орбит и поражали каждого своим выражением, каким-то тяжелым, сверкающим взглядом, который замечается у эпилептиков или людей, вдохновленных, охваченных какой-нибудь великой идеей.
Довольно широкий рот с тонкими, хорошо очерченными губами казался меньше оттого, что мальчик был довольно полон и боковые мускулы вокруг рта как-то выдались наружу, вздулись немного, как будто они постоянно находились в сильном напряжении. От этого и губы имели слегка капризный вид, а раздувающиеся ноздри нервного, широкого носа говорили об упрямстве мальчика, об его порывистой натуре.
Темные, почти черные, густые волосы падали назад, открывая довольно большие, мясистые, правильно вылепленные уши. Верхняя часть ушной раковины глядела вперед, выдавая музыкальность ребенка. Лицом он был смугл. Редкие, широкие, но крепкие, блестящие зубы при улыбке скрашивали немного дикое выражение лица.
Хотя и правильно сложенный, он выделялся одной особенностью, когда стоял прямо перед кем-нибудь: одна рука была у него много короче другой, хотя обе были развиты очень сильно. Да на лице, под правым глазом, у самого носа, на смуглой коже лица выдавалась розоватая круглая бородавка.
Но и без этой отметины лицо мальчика трудно было забыть каждому, кто видел его хотя бы однажды…
Когда мальчик отбил обычные поклоны, Варлаам привлек его ближе к себе и, держа за руку, сказал:
— Добей хорошенько челом боярину Андрею Иванычу, ближнему думному дьяку царскому. Толковал я боярину, как ты, при своих младых летах, — в грамоте, в письме да в читании научен. Как Бога чтишь, Матерь Его Пречистую и всех святых Божиих, как любишь горячо молитвы творить, что порой, дитя малое, — и про еду, и про сон забываешь… Как послушен и добронравен был и у стариков, где жил раней, и у меня, с той поры как Бог велел мне приютить тебя, сироту… Все я сказал… Да уж не стыдись, не рдей, словно свечка зажженная. И про то не скрыл, что порою себя сдержать не можешь, неоглядчив в споре да в игре приключаешься… Горяч больно, не по доле по твоей, сиротской, — взглядывая с какой-то загадочной улыбкой на Щелкалова, укорительно произнес Варлаам, грозя мягкой рукой мальчику. — Ты бы свой норов помнил. От худого отвыкал по малости. Тогда и вовсе парень славный станешь. Гляди, иноком посвятишься… Годы пройдут, на мое место, на игуменское попадешь… Из сирот бездомных… Бог — все может, помни, Митя…
Мальчик зарделся больше прежнего, как будто старик нечаянно проник в самые сокровенные его мысли. В то время не было другого исхода для честолюбия у самого умного и чистого сердцем сына народа, как монастырь и клобук игумена.
— Я… я не стану более, отче святый… Игры брошу… не стану обижать никого… Ну их. Они сами виноваты. А меня во грех вводят. Неотесы, непонятливые… А я с ними и водиться-то не буду. Позовут играть, а я не пойду, на молитву стану… И скуки не будет… и без греха.
— Так, так… Рассудил каково? И живо! Кабы всю жизнь ты так… Ну, что Бог даст… Слушай, Митя: ежели впрямь свое сердце горячее смирить, гордыню обуздать… Так не то игумном, в монастырьке, в обители какой невеликой… Слыхал, поди, отцы владыки, митрополиты всея Руси — из нашей же братии, из иноков смиренных бывают, кого изыщет Господь… Только много труда и муки надо ранее принять, чтобы благодать земную пролил Он на помазанника Своего… Терпение, послушание… Слова никогда не молвить лишнего. Для себя жить перестать, об людях, о братьях своих думать и молиться… Несчастных — жалеть… Сильным — претить зло делать, слабых чтобы не обижати. На таком пути, раней чем митры святительской, и терниев мученических достать можно… Как Бог пошлет… А и от владычного трона вселенского та узкая тропочка вовсе мимо, близенько идет…

ЗЛОЕ ДЕЛО

На мальчика так повлияла картина, неожиданно развернутая перед ним умным иноком, что он совсем онемел, застыл в напряженном созерцании, будто уж видел перед собою все будущее, но не венец мученика, — а золотые палаты митрополитов Московских и их сверкающее алмазами и жемчугом одеяние.
— Гляди, боярин, сиротка-то наш: ровно галчонок, даже рот приоткрыл, как кус увидал покрупнее… Закрой рот-то, чадо! — с ласковой насмешкой коснулся Варлаам розовеющих губ мальчика.
Тот совсем смутился, тихо отошел к окну.
— Ну, Бог с тобой. Показал я тебя боярину. А теперь как думаешь? На волю пойдешь али послушаешь, что боярин про Москву да про иные дела толковать станет?
— Послушаю, отче… Благослови уж…
— Ладно. Только… гляди! — тон Варлаама сразу изменился. Он заговорил торжественно, властно, как пастырь, господин над детьми своими: — Гляди, может, то услышишь, чего другим знать не надобно. Что и мне, и боярину доброму горе может принести, коли пронесешь единое лишнее слово… Так помни: слышал и умерло. Ты уж понимать можешь, девятый годок тебе… Слыхал, Митя?
— Слыхал… Господь меня побей…
— Стой. Али забыл: не призывай имени Господня всуе, не клянися без нужды. Сказал слово, — чтобы оно тебе тверже стали было! Сказал ‘нет’, — чтобы уж иначе не сталося… Это тоже помни, если неохота тебе рабом остаться, ежели господином людей и душ быть тебе манится. Ну, сиди, слушай… Да после и забудь, что слышать тут привелось. Говори, боярин. Знаю мальчика: умрет с ним…
Щелкалову даже не требовалось этого подтверждения со стороны монаха. Он все время не сводил глаз с мальчика и убедился, что с ним можно говорить как с равным. Только опыта не хватает, а от природы — богато одарен ‘сирота’…
И, погладив седую редковатую бороденку, Щелкалов заговорил:
— Так, так… По-старому все идет, катится, словно воз с горы. Никто не тянет, да и помехи ему нет прежней. Вот и ладно оно кажется. Государь наш благоверный, видать, и сам в митрополиты али в патриархи возжелал, как теперь на Руси учреждается, все по воле нашего преславного правителя… Раненько подымается государь, чуть не до свету. Тут — молитва. Отец духовный со крестом приходит. Икону выносят, какого святого чтут в сей день… Водой святою совершают кропление царя и покоев его. Там к царице идет царь со здорованьем и вместе к заутрене шествуют. Часу в шестом утра — служба кончается. Бояре ждут государя, ближние, кто на поклон являться может, в покои царские. Тут до девяти время проходит. В девять сызнова к обедне, до одиннадцати. Там трапеза большая, после отдыху, от полудня до часу. Сон после трапезы до трех часов. В баню потом либо куда на реку, поглядеть боев кулачных, медвежьей травли изволит государь. Отдых потом до службы до вечерней. По вечерне — с царицей сидит государь сызнова, в покоях в своих. Песни поют сенные девушки, шуты тут, карлицы забавляют государя, тешат пресветлого. А тамо — и на опочив пора…
— Так без отмены безо всякой изо дня в день? Когда же царь дела свои делает?
— И, чего захотел! А правитель у нас на что же? Его светлая мочь, ближний боярин, великий конюший, наместник царства Казанского и Астраханского… Он все ведает.
Знаешь сам: шести дней по смерти Грозного царя не минуло, сумел он к Шуйским подбиться, дружка нашего, князя Богдана Бельского далече сослать… А там — и Шуйским черед пришел… Всех, почитай, с Москвы сослали. Ивана Петровича в пути изловили, не чаявши, да на Белоозеро, стратига, воеводу преславного… А Андрея Иваныча в Каргополь… Да там скоренько и отошли обое. Сказывают, удавить их повелел потихоньку боярин-правитель… Без суда, Бога не бояся, людей не стыдяся… И весь род ихний, Татевых князей, Урусовых, Быкасовых, Колычевых — кого куды послали, по городам, от Астрахани до Вологды. Простых людей казнили много…
Да на что уж князя милого, Ивана Мстиславского, кого и Грозный царь всю жизнь свою щадил, иным не в пример, — и того зачернил перед царем Годунов, сослал, насильно постриг в обители Белозерской, Кирилловской… Головиных, Воротынских — всех развеял… Один стоит у трона, когда послы к царю являются. Бояре и князья — поодаль сидят. Царь — тот безгласен на троне, все яблоко державное да скипетр разглядывает да улыбается. Борис привет принимает и ответ на него послам дает. Да чего… знаешь сам: митрополита — старца Дионисия, столь ученого и праведного мужа, за его заступку перед царем, что о Шуйских жалобился, правителя обличить смел, — и святителя Годунов с престола согнал, его вместе с тезкой твоим, с Варламом Крутицким, — по монастырям заточил! Как смели заодно с ним не петь! И дружка своего, Иова Ростовского, потаковщика ведомого, не то в митрополиты — теперь и в патриархи усадил… Задарил патриархию Константинопольскую, — добился чести. Может не то владыкой-митрополитом — патриархом всея Руси по-своему править… А сам и жен не щадит… Княжну Мстиславскую заточил безвинно в обители, малютку Евдокию, дочку Марии Владимировны Старицкой, — умертвил, а мать постричь велел… Да и не перечесть всего… Только шито да крыто свои дела делает… По-воровски, не по-царски, как покойный… Вот и не знают многие, славят правителя за его благочестие, за доброту фарисейскую…
— Господи, Господи! — с сокрушением вздохнул Варлаам. — Слыхали мы тут много. Да все не верилось. А уж коли ты говоришь…
— Зря слова не молвлю, знаешь меня. И на очах у меня все творится. От кого-кого, от нас с братом концов не схоронить… Иные тоже знают многое, да молчат. Нет в царстве сильнее человека, чем правитель. Он с родом своим может в месяц единый сто тысяч ратников на поле выставить… Казной — мало чем царя беднее… Половину доходов земли именем царским себе пожаловал… И задумал он тут свое дело последнее, самое богопротивное!
— Сказывай, сказывай… Охота знать, как оно там было? И верно ли все, что тут молва доносила в обитель нашу тихую?
Варлаам даже ближе подвинулся к гостю, и глаза его загорелись огнем любопытства.
Митя-сирота все ловил своим молодым острым слухом, хотя и не двигался с места, как будто застыл, окаменел там.
— Всем давно явно обозначилось, чего желает Бориса душа ненасытная. Мало ему власти царской, отродью татарскому, коего все в рындах давно ли видели, в самом рабском унижении! Теперь и бармы, и шапку Мономахову норовит похитить, как власть над землей в руки взял.
Нужды нет, что писать, читать плохо смыслит, лукавством все взял! Очистил путь перед собою. Между троном и Борисом — один царь стоял, хилый, слабоумный, да отрок во Угличе… Потому, по всякому правилу, Димитрий — наследник трона, коли не дал Бог государю сыновей доселе… Вот и надо было последнюю былинку затоптать… Чиста чтобы дорога стала… А в Угличе государыня вдовая уж и совсем притихла. Раней от сыновнего имени пыталась было образумить Бориса. Писала как бы от царевича: уймись-де, кровопийца! А тут, как взял Борис власть непомерную, совсем напугалась государыня, вдовица сирая. Притихла. Видит, на пасынка плоха надежда: обошел его правитель! Недаром все с волхвами да со звездочетами якшается… Только уж теперь он на Углич походом пошел. Будь не такое дело его высокое, что рядом с царем стоит, — сам, поди, не побрезговал бы, руки в крови неповинной смочил бы. Да не под стать. Пришлось своих на совет звать: как от ‘углицкой помехи’ — как сам называет — им, Годуновым, поизбавиться? Тогда, мол, и в царстве покой настанет. А умрет Федор — смуты не станет никакой… И порешили они на совете своем дьявольском то, что и совершилось потом… Изо всех — один нашелся Годунов не разбойник: Григорий Васильич, дворецкий царский. Стал другим навстречу говорить: ‘Что-де, мол, удумали? Царское семя губить! Извести младенца невинного!’ А ему Борис на ответ: ‘Вот, слыхал, поди: строит из снегу младенец изображения наши… Твое и других, а меня — выше всех… И сабелькой рубит руки, ноги тем ‘боярам снеговым’, а мне — все по шее норовит… И приговаривает: ‘Подрасту, так и будет всем Годуновым, когда на царство сяду… А Бориске — первее всех!’ Или того хочешь? Выбирай! А уж если не помощник ты роду, то прочь иди. Да не мешай хотя!’ Так и отошел от них Григорий Васильевич… А Борис еще прибавил: ‘Недели нет, как похвалялся царевич: ‘Еду сам на Москву, челом стану бить брату-государю, на Годунова пожалуюсь. Погляжу: меня задавить не прикажет ли, как Шуйских князей?!’ Коротко сказать, так все поджег, что терпеть нельзя. И стали искать: кто бы на злое дело пошел?
— Нашли, злодеи?
— Как не найти! И служить правителю охота, и наград посулил немало за дело диавольское… Да слушай, что дале было… Есть дворянчика два: Загрязский Володька да Ченчугов Никешка. Воистину благодетелем им явился правитель, когда плохо приключилось молодчикам. Любит людей закупать Борис. Вот и призвал он их, поведал, чего ждет. Какой услуги просит… И много наград сулил. Да побоялись греха обое. Не пошли на злое дело. Взял с них клятву Борис, что молчать станут про тайну страшную, — и с глаз прогнал… Уж выручил тут из заботы дядька царский, Андрей, окольничий, Лупп прозванием, Клешниных роду. Задарил, закупил дьяка нашего московского Михайлу Битяговского, который с сыном Данилкой послан был на Углич — хозяйство вести царицы и царевича, казну отпускать, службу служить всякую… Жаден на золото оказался Михайло. А сынок на посулы пошел, что будет ему много прибыли и чести от дела. Мамку-боярыню Волохову да сынка ее беспутного, бражника, зернщика, круговую голову Оську, прихватили… Да еще одного, Микитку Качалова… И пытались они раней дите царское, сироту, — ядом изводить. Да была и от князя Богдана, с Нижнего, и с Москвы царице-матери весть дадена. Оне две, с мамкой, с Ориной, ровно орлицы над орлятами, — над дитей висели. Сами не отведавши, куска ему не давали, глотка не пропускали…
И дворня вся, челядь, за царицу и царевича душу готова была положить. Угличане — утром-вечером Бога молили: дал бы доли скорее царевичу, на царство сести… Пришлось злодеям нагло, середь бела дня свое дьявольское дело порешить…
— Хватило духу у окаянных…
— Хватило… И улещал, и грозил правитель, скорее бы по приказу делали… А сам — поверишь ли? Стороной повестил матушку-царицу: стереглась бы тех извергов, словно бы по умыслу Шуйских они на царевича подкуплены. Его такая дума была: повершат рабы дело зверское — родня царевича будет знать, кого винить, не утерпит, чтобы не расправиться с извергами. Тогда не станет никого, кто бы на него, на Бориса, слово обличения сказал.
— О-ох! — легким вздохом донеслось невольное восклицанье, которое вырвалось из груди мальчика, теперь уже стоящего почти за плечами Варлаама.

КОГО УБИЛИ?

Словно не слыша восклика детского ужаса, Щелкалов продолжал, как будто читая по свитку знакомую запись:
— В пятнадцатый день мая это было… Горестный час! К полдню близко. Люди по хатам разошлися… И в терему у царицы, в верху его, столы накрыли. С поварни вот-вот еду понесут.
Разморило, сказывают, государыню вдовую… Истомилась от зною, сидя и вздремнула в горенке в своей… А всему делу заводчица, Волохова, и намани дите обреченное: ‘Ишь-де, не скоро еще столы! Парнишки каково весело во дворе зыкают, игру завели… Ты бы шел, родимый!’ Кормилка, Тучкова, и не пускать, — так она облаяла: все-де в покоях в пору такую дите держать не след. Добра-де дитяти не желаешь… И лекарь-де, Волошин, бает: ‘На вольной прохладе пусть дите резвится!’ — ‘Какая, мол, прохлада: солнце палит, все попрятались!’ И-и, свару завели обе боярыни… Тут, на крыльце на нижнем стоят и спорятся, как оно и допрежь много раз бывало. Знала Василиса проклятая, что делала… А царевич — шасть во двор, к паренькам норовил пройти, которы там в свайку бавились, в кольцо попадали.
Только глядь — ему навстречу, отколь ни взялся, — Оська Волохов, который у матери в светелке целое утро сидел, время стерег… Поклон отдал царевичу… И тянет ему орехов горсточку: ‘Не пожелаешь ли, мол, орешки свежие’. А дите охоче было на них. Берет, спасибо молвит… Убрусец свой в одну руку взял, орехи щелкать хочет, к парнишкам пройти… Те видят издали дите. А Оська и пытает: ‘Никак, царевич, ожерелко у тебя новое?’
— Так, так, и нам так сказывали… Царевич-то что же? — перебил Варлаам.
— Известно, дите! Оська Волохов — свой человек, почитай, родной… Всегда тута… Он ему и шейку протянул тоненькую… головку поднял и бает: ‘Нет, все то же… старое, Осенька…’ А Осенька, ровно змий ядовитый, ножом блеснул — и по шейке по ангельской… Да, видно, рука дрогнула, что на младенца поднял нож, Каин окаянный… Мало кольнул… Ронил нож, сам закрыл голову руками — прочь побежал, как Иуда, за которым бесы гонятся… А они тут, за плетнем, и ждали: Данилко Битяговский да братан его, Качалов… Сродники они. И напустились: ‘Ты что это? Всех губишь! Не дорезал… Гляди, на крыльцо он побежал, кровь роняет… Добивай ступай, не то!..’ Сами ножи вынули. А Оська рванулся и из глаз пропал.
— Господи…
— Грех великий… Дите-то уязвленное ко крыльцу бежит, а племянник Орины, Бажанка Неждан, Тучковых, его опередил, кричит: ‘Царевича режут! Оська царевича сгубил!’ Орина навстречу дитю… скатилась, сказывают, себя не помня… Сам понимаешь, больше матери жалела малого… Он бежит, ручонками машет… Кровь льется по кафтанчику… Рубашонка намокла в крови, в горле клокотит… От страху — слова сказать не может, сердечный… Добежал — и на землю пал тут, перед мамою перед своею… Она, дура, чтобы людей позвать поразумнее, доктора кликнуть, который в своей избе спал, пообедавши, только и сумела — упала на дитя, телом прикрыла его, орет: ‘Не стало царевича… Сгубили дитя мое роженное!’ Вопит, как без ума! Да пусто кругом… Какая челядь в сенях была, — напужались все, врознь кинулись… А тут, как из-под земли, — те двое, с ножами в рукаве… ‘Что орешь! Молчи… Кого зарезали? Какое дитя твое? Может, и пустое все… Может, оздоровеет? Дай взглянуть!’ Швырнули ее прочь, мало ребра не изломали… Да подошли, огляделись: пусто кругом… И полоснули дите, словно агнца невинного… Дорезали… Сами — к Орине: ‘Правда твоя, не встанет!’ Данилко говорит: ‘Побегу отцу скажу, како дело… Не уберегли вы дите… Сам он себя, видно, в падучей заколол… А вы на людей клеплете!’ А это их так Борис на Москве учил, когда к себе позвал да поручил дело адское… Сказали — и убежали оба… Недалеко ушли!
Только они к воротам, а на их беду — сторож, Максимка-кузнец, двором шел — злое дело видел, на колоколенку забрался, в набат ударил… Церковь тут рядом близехонько, Спаса, дворовая… Царица на гомон с крыльца бежит… увидала, что Орина на руках дитя держит, все кровью залитое… И трепыхается оно, словно голубь подстреленный… А мамка, Волохова, словно не в себе, на крыльцо присела, воет… сама с места не сдвинется. Тут ей Орина все и поведала… И кузнец-сторож, который завидел, что пономарь спасовский бежит, — с колокольни слез… А тут и в других церквах набат подхватили… В полсотни колоколов звон пошел… Дядя сам Михайло Нагой скачет: ‘Что, пожар, что ли, во дворце?’ И Григорий Иваныч… Почернело кругом от люду всякого… Данилко-то Битяговский с Качаловым уж и бежать не смогли, в избу съезжую юркнули, отмолчаться вздумали… А Оська сгоряча верст двенадцать пробежал… И назад поворотил… Думает: отстоят его Битяговские именем Борисовым, как было обещано… Тут и сам главный делу заводчик, Михайло Битяговский, пожаловал… Как увидала его царица и народ весь, на месте и убили… Особливо как задумал он было всем глаза отвести, клялся да божился, что поклеп идет со стороны Нагих… Сами не поберегли царевича, боятся, что царь к ответу позовет за нераденье, — и сваливают на других свой же грех… Озверели люди… Что в руках было, крюки, топоры, с чем бежали, полагая, что пожар во дворце, — с тем на злодея и кинулись, — в дробь издробили… Царица кричит: ‘Злодеи-то где же? Кто резал, где изверги! Данилко, Никитка да Оська треклятый?!’ Нашли и тех двух в избе… Двери прочь… Им дорога туда же, за старым душегубом… А Оську ажно в доме Битяговского сыскали. Схоронился там… Женка Михайлова укрыть его задумала… Привели обоих к царице… Прямо наверх, где в церковке в дворовой лежал царевич, теплый еще… И как привели Оську — из раны из запекшейся кровь наново полилась… Бог суд дал злодею… Тут и добили его… И еще из своры Битяговского восемь душ погибло… Только к ночи еле вошел в себя народ, как ко всенощной ударили… В субботу грех случился… А от Михайлы Нагого да от земских старост углицких — гонца погонили… Лист ему дали, все, как дело было, царю отписали…
— Ну и что же?
— Вестимо — что? И обычно все цидулки из Углича прямо в руки Борису принашивались. А тут вестей добрых ожидали, так еще за стеной за городскою московскою переняли гонца… Проводили к Годунову. Прочел он доношение, а там так и стоит: ‘От Годунова люди подосланные извели царевича…’ Видел бы ты, как перекосило лицо Борисово… Взял столбчик, глядит в него… губы дергаются, руки ходуном ходят, раздрал край бумаги-то… Да тут же по ней приказал иное написать доношение для царя. А в нем и писано, что ‘сам-де в припадке черной немочи ножом поколол себя царевич и скончался в одночасье… А Нагие-де, чтобы от себя провинность отвести, — Битяговских под обух подвели, на них наклепали, народ подняли’. Так все и прочитано было царю. Горько плакал добрый государь. И поручил правителю дознаться: чья правда. А Борис на сыск послал…
— Того же Клешнина, Андрея, да Шуйского, Василия, да дьяка продажного, Вылузгина… — знаю!
— Ну, так знать можешь, как они до правды доходили! Старый лукавец, Шуйский, змий, в пяту жалящий, поди, и сам бы рад был убрать последнего от корня Иоаннова. Да духу не хватало. А тут — Борис постарался… Так и он ему пособил. Плакал, Бога призывал… О грехе поминал… ‘Грех-де на мертвых клепать! Вам-де, Нагим, родичам царским, ничего не станется, а коли вы станете Годунова облыгать, — и вам голов не сносить! Мол, владыко-митрополит повыше вас стоял, а куда слетел? И другие князья и бояре первые… Грех уж совершен. Так не колите очей никому! Мол, надо писать: все вышло от воли Божией… Сам покололся, ножом за черту метал, припадок пришел, царевич-де и накололся на ножик на свой. А там дело предадут забвению!’
К царице с этим он и сунуться, вестимо, не посмел. Так ее и не спрашивали, Михайло Нагой тоже уперся. Говорит: ‘Все едино пропадать. Так не стану кривде потакать! Хоть запытайте, окаянные!’ Так и записал, что подосланы от врагов были убийцы: Битяговский с товарищами, — и зарезали племянника-царевича. Один он не уступил. Другие все от первых слов своих отреклися, по Шуйскому уговору показывать стали и руку прикладывали, кто умел… А митрополит Крутицкий Геласий тут же с Шуйским и Клешниным в храм Преображения прошли, где убиенный младенец пятый день лежал, судей праведных дожидался… У Луппа у единого душа заговорила, как сказывают. Недвижный стоял он, ко гробу не смея подойти, глаз не поднял на жертву невинную. А Шуйский таково-то пристально стал смотреть… Да где признать! Пять дней в пору жаркую лежало дате… Кровью облитый сперва. А там, хоть и обмыли, — все не узнать в нем было того царевича, которого Шуйский года четыре назад тому видел. Все же уверовал, толкует, что подлинно царевич перед ним зарезанный… Горло-то вот как перехвачено! Куды бы самому дитяти, хоть и в припадке, такое над собою сотворить? Да судьям праведным горя мало. Записали тех, кто по-ихнему дело показывал, других обошли, тело отпели да поскорее земле предали, мол, вконец бы не попортилось… А дума другая: вдруг сам царь наедет? Либо повелит брата на Москву везти! А Шуйский в ту пору и то проговорился: ‘Как, говорит, по смерти поиначилось личико царевича. Видно, крови вовсе не стало в нем… Смуглый был, а тут — беловатый лежит…’ Вошло ему, значит, на ум… Да спохватился, умолк… А царица вдовая таково-то плачет, причитает… Жаль ей, вестимо… А про Орину и говорить не надо. Только сына родного так провожать можно, как она убитого. Двадцатого числа приехали, в четверток, бояре, в пяток — и уехали. А там, на Москве, собор собрали целый: дело рассудить великое. Ну, долго не думали, Иов, владыко, Борисом ставленный, все уладил… ‘Нагие-де виноваты!’ Прозвонил, бояре в подголоски ударили… Нагих присудили по местам разослать… Угличан бедных — в корень чуть не извели… Пол-Сибири ими населить надумали, гляди, тысяч тридцать людей было! Меней половины осталися… Жгли, пытали, топили, вешали… А царицу-вдову, дважды осиротелую, постригли насильно… На Выксе в дальней пустыни заточили вдову Иоанна-царя!
— Да как… как они смели… как могли это… Как смел он?! — вдруг рвущимся голосом, весь дрожа, заговорил мальчик, который давно уже едва стоял на ногах от горя, от жалости…
И, протянув руки вперед, словно отгоняя кого-то, мальчик упал, забился в припадке ‘черной немочи’, обычной детской болезни в эти времена.
— Ишь, кровь сказалась! За старуху как встал, — негромко проговорил Варлаам Щелкалову, подымая с его помощью Митю и относя в соседний небольшой покой, где стояло жесткое, узкое ложе келейника.
На него положили ребенка и покрыли черной мантией игумена. Полагали тогда, что этим облегчается припадок.
Затем снова перешли оба в келью, сели на свои места.
Долго никто не начинал разговора.
— Вот так-то оно и содеялось все! — наконец проговорил гость.
— Злое дело… И верю: пошлет Господь возмездие власти похитителю, — эхом откликнулся инок. Поведя глазами на Митю, лежащего рядом, в покое, он добавил: — Этот отмстит… Видел сам, брате: каков малый? Рожденный господин…
— Видел уж, видел… Сберечь бы нам его. Толкуют, что Шуйский… может, для острастки Годунова, а шепнул ему о думах своих насчет того: ‘Подлинно ли царевича сгубили слуги подосланные?’ Мол, в энтом, в мертвеньком, — отличку нашел он от того, который родился у Марии… А Борис ему и ответил: ‘Тот ли, другой ли, а Димитрия схоронили…’ Из могилы, гляди, не встанет! Он не Лазарь, и Христа ноне нет!
— Гляди, не встал бы! Каин окаянный… Вот поглядеть бы на него, коли донесут ему в ту пору, что ‘встал’!
— Доживем — увидим. А пока — остерегаться надобно… Отселева пора убрать хлопчика. В Рязань я его свезу… Там Игнатий — грек, митрополит, дружок наш, старый, верный… Оттуда и на Москву направим. Пусть все увидит, узнает своими глазами, не из речей людских… Повидает своего ‘приятеля’, гляди, полюбит его! Хе-хе! А там — и дальше дело поведем… За грань его… Пускай к военному делу приучается… А там… Ну да там уж Бог что даст, то и будет… Только я исполню волю государя покойного, на чем крест целовал с Богданом-князем вместе: вырастим чадо — и к трону подведем. Сумеет взять и воссесть — значит, такова власть Господня!
— Аминь! А скажи ты мне… как вы подмену-то сделали? Что и не заметил, почитай, никто. Когда это?
— Давно уж. Как стало видимо, куда гнет Борис, тут мы с князем Бельским и приступили к Орине. Она давно была подговорена… Мол, твой сын пускай поцарствует. Федор, мол, некрепок… А сын царицы — не от государя-супруга. И приказывал он своего Димитрия до трона не допускать! Баба и сдалася… Потайно родного сына мы ей привезли, тут захворал царевич… Изменился от недуга… Его в ночи нам отдал доктор — Волошин, паренька Орины взял, положил… Дети малые, еле лепечут… Что им понять? Так и осталось. Тот — там… Этого — увезли, на посаде на вашем старикам в приемыши сдали… Мол, сироту, роду честного… Поберегите… Казны малость прибавили… А как подрос, да ты его взял, — сам дальше знаешь!
— Так, так… Доселе — все хорошо было! Пускай же и далее хранит десница Божия отпрыска царственного!
И Варлаам с теплой верой осенил благословением мальчика, который лежал рядом и от тяжкого забытья болезни перешел к укрепляющему тело спокойному детскому сну…

ТРЕВОЖНЫЕ ВЕСТИ

Ярко сияют светила и звезды небесные в беспредельной глубине, своим или отраженным светом озаряя мрак мировых пространств.
Вечно одиноки и далеки они друг от друга. Но пути их постоянно пересекаются между собою, и самые далекие звезды, разделенные миллионами миллионов верст, — влияют на другие светила, испытывают их влияние, только силой этого взаимного влияния и могут они вечно длить свой быстрый, размеренный путь в темных безднах вечности.
Так и в жизни людской.
Размеренно, мощным ходом движется общая человеческая жизнь. Как бы тесно ни сошлись, ни слились люди в шумной толпе, — они одиноки… Как далеко ни отстоит одна душа человеческая от всех других, — она влияет на них и сама испытывает их влияние, тайное, могучее воздействие на себя, на каждое движение свое…
Давно еще — при зарождении сознания — наметилась в уме людей эта мысль, запечатлелся тайный мировой закон.
И выразили люди свое неясное сознание двумя заветами: учением ‘о свободе воли’ и учением о ‘всесильном Роке’, покорность которому неизбежна для всего живущего, даже для мертвой, бездушной природы.
Вера и Рок рано овладели душою Димитрия-сироты и руководили каждым движением, каждым помыслом ребенка, юноши… и после, до самого конца!
Для этого, конечно, были свои причины. Ничем не выделялся он из той среды, в которой проходили его дни.
Никому не ведомый сирота, без казны, без явных друзей или сильных защитников и покровителей — мальчик видел, что путь его идет не так, как у всех других сверстников, нищих, одиноких сирот, каких немало всегда на Руси и по мирским углам, и во дворах монастырских.
Были мальчики не глупее его, более проворные, красивее гораздо… Легче жилось им, чем остальным, неудачливым детям, пасынкам Судьбы.
Но никто из них не испытывал таких странных приключений, как Митя, в свои девять — двенадцать лет.
Из тихого, далекого угла, из скромной обители, — частью пешком, частью с попутными подводами доставил мальчика в Рязань инок старицкий, которому по делам семейным пришлось побывать в этой стороне.
Потолковал инок с монахом на митрополичьем дворе, сдал ему отрока и ушел. Сирота получил тут угол со всеми другими детьми, которых еще несколько воспитывалось в рязанском монастыре. Пел Митя, как и раньше, на клиросе, сидел часами в просторной, светлой горнице, переписывая священные книги своим четким, красивым почерком, скорописью или вязью выводил буквы владычных посланий… Чаще других давали ему переписывать толстые тетради с изложением исторических событий Московского царства от становления до последних дней царения Ивана Васильевича.
Инок брат Корнилий, которому под начало отдан был Митя, заведовал штатом писцов и переписчиков, взрослых и мальчиков, проживающих во дворе у митрополита Игнатия, человека большой учености, как греческой, его родной, так и славянской.
И так вышло просто, незаметно, что бойкий, хорошо выполняющий свое дело Митя был ‘замечен’ владыкой и призван к нему.
Строго, важно глядел Игнатий. Но особое какое-то внимание и забота, как показалось чуткому сироте, — сквозили в словах и во взглядах князя церкви.
— Ты откуда сам родом? — протяжным, гортанным, явно нерусским говором спросил Игнатий. — Сколько лет тебе? Издалека ли тебя к нам привезли? Давно ли грамоту узнал? Хорошо ли тебе здесь?
Быстро, один за другим следовали эти вопросы, которыми засыпал ребенка владыка, несмотря на показную важность и величавость не отрешившийся от обычной греческой живости и словоохотливости.
Не смутился нисколько мальчик.
По-монастырски, смиренно сложил он руки, но глаза глядят прямо, смело.
И внятно, словно сам впервые отдавая себе отчет, говорит Митя:
— Откуда родом, и сам не знаю. Говорят, нашли меня старики, у которых жил я до времени. По шестому году к отцу Варлааму привели меня. Теперя, по осени вот, тринадцатый пойдет… На Уара на мученика родился я… От отца Варлаама сюда и приведен. Грамоту, почитай, лет шести узнавать стал… в обители в Старицкой. А жить мне у твоей владычной милости дюже хорошо… Челом бью за все милости!
И мальчик, по наставлению, преподанному ему раньше братом Корнилием, отдал земной поклон владыке. Выпрямился, ждет: что дальше будет?
Не сводит с него испытующих глаз Игнатий. Строго-строго сдвинул брови и говорит:
— Откуда ты знаешь, что на Уара рожден? Кто сказывал? Почему Димитрием крестили, а не святым по дню рождения?! А? Путаешь что-то… Ты прямо мне, как на духу. Знаешь, кто я? Пастырь твой духовный… Глава! Могу вязать и разрешать здесь, в этой жизни, и в будущей. Так бойся мне что-либо облыжно сказать. Почему все сие? Может, слыхал, знаешь: какого ты роду-племени? А? Никого тут нет, видишь? Все прямо говори!
— Так я и сказываю все, что мне ведомо, святый владыко. Когда рожден, про то старики часто сказывали. Словно бы грамотка на мне была. С грамоткой найден я. И что крестили меня Димитрием. Мол, ‘в другое не окрестил бы кто’. Так было писано. А самое грамотку затеряли старики… Думалось им, был мой род не из простых. Опала пришла, так они меня и отдали добрым людям, чтобы сберечь от опалы… Мол, часто бывало так и раней… А знать о себе больше ничего не знаю. И не слыхал ничего… Как перед тобой, святый владыко, так и перед Богом! Страху во мне нет, злого не умыслил ничего. И лукавства во мне нету.
— Вижу, вижу, чадо… Прямо в очи глядишь с умом, но без дерзости. Так и впредь жизни. Ни перед кем очей не опускай, если душа чиста. Пусть уж другие… Ну, теперь иди с Господом. Трудись, учись… Может, Бог тебе долю пошлет, — как будто повторяя слова доброго Варлаама, сказал этот строгий на вид владыка, благословил Митю, руку ему для поцелуя протянул, сам другую на голову мальчику возложил.
— Расти, крепни! Да благословит тебя Всевышний, — каким-то иным, дружелюбным голосом произнес Игнатий и отпустил Митю.
Долго потом звучал в ушах мальчика этот ласковый, бархатистый звук голоса, все слышалось горячее благословение:
— Расти, крепни…
Больше года с этого дня прошло.
Игнатий пышно выезжал, если случалось покидать свой двор. Как у светских владык, были у него свои верховые слуги, вершники. Сильный, ловкий, смелый сирота попал в число этих провожатых и мог потешить свое чувство, любовь к быстрой езде, к скачке, к хорошим лошадям.
Увидав Митю на коне, владыко ласково, одобрительно кивнул ему головой, велел ехать у дверцы колымаги и потом сказал:
— Хоть ты и в иноки готовишься, а уметь не мешает и светские дела. Были времена и у вас на Руси, и на Востоке у нас, когда иноки не только Слово Божие — меч брали в руку, главу покрывали шишаком стальным и боронили от неверных крест и веру Христову… Ничего, ничего! Коли любишь — и узнавай мирское дело незазорное. Молод ты еще. Лучше, коли смолоду больше силу свою изведаешь, чем под старость потом будет она тревожить тебя, подвигу мешать…
Если приходилось в грязь, в распутицу человека верхом послать куда-либо, уж за это обязательно брался Митя. Молодых лошадей, приводимых на двор владыке, — он тоже любил объезжать и успевал в этом легко, если не по уменью, так благодаря своей отчаянной отваге.
Когда он подходил к коню и глядел ему своим ястребиным, упорным взором в глаза, — казалось, он умел одним этим покорять, успокаивать необъезженное еще животное, гипнотизировал его.
Общим любимцем был во дворе у владыки Митя.
И не удивился никто, когда в конце 1595 года Игнатий, отправляясь в Москву, взял в числе провожатых и переписчика своего, сироту.
Много друзей нашлось у Игнатия среди греческих изгнанников, проживающих в Москве по нежеланию видеть родину, подавленную игом османов.
Уезжая в Рязань, Игнатий не взял с собой Митю, а устроил ему место у вельможного выходца из Солуни, кир Димитрия.
Тут мальчик, уже начинающий превращаться в юношу, справлял четырнадцатую годовщину своего рождения.
Неспокойно, невесело прошли на Руси и на Москве тысяча пятьсот девяносто пятый и шестой года. Пожар случился сильный в стольном городе.
Часты были пожары в старой деревянной Москве, а в этот раз так выгорела она, что от Китай-города следов не осталось.
Хлопотать стал Борис-правитель, наново, камнем пустое место обстроили.
Сильный мор проник в царство, и от него Псков вымер почти до последнего человека, так что пришлось из других мест туда людей переводить, отдавая им пустые дома и выморочные дворы посадские и торговые…
Крымцы, забыв неудачу, испытанную всего три года тому назад, — снова двинулись на Москву. Но у рубежа успели их перенять и отправить русские рати под начальством окольничего Михаилы Безнина, воеводы калужского.
Случилось и другого рода горе, незначительное на вид. И хотя люди не пострадали при этом случае, но он взволновал почти всех верующих русских даже более, чем отбитое нападение татарское.
Старинный Печерский монастырь близ Нижнего славился в народе как место подвигов святого Дионисия Суздальского, Макария Унженского и Евфимия.
И вековая гора, царящая над обителью, размытая подпочвенными водами, загрохотала, заколебалась… Медленно поползла по скату береговому вниз, к Волге, и засыпала на пути своем всю чтимую обитель, сровняла ее с землею.
— Великая поруха будет в царстве! — в один голос заговорили по всему царству и в самой Москве, где очень мало было просвещенных людей и большинство духовенства оставалось совсем малограмотным, как и полвека назад, когда решительно начал бороться с этим грозный царь Иоанн Васильевич.
И другая, потаенная, но самая тревожная весть разнеслась шепотом, негромко по Москве, но скоро разлилась, покатилась и дальше по городам, как все плохие вести: царь Федор очень недомогать стал. И без того слабый, он совсем захирел в последнее время. Обмороки чаще и чаще повторяются. Даже молиться так долго и усердно, как прежде, не может этот инок и подвижник в царском венце, в бармах Мономаха.
Бояре, воеводы, старейшие служилые люди насторожились, стали подумывать: кто примет власть по смерти этого последнего из рода Рюрика?
Партии и раньше были при дворе. А теперь их больше стало и яснее они определились.
При дворе старались, чтобы за рубеж страны не проникла весть — на радость враждебным ляхам, литовцам и татарам со шведами.
Но сами бояре враждовали между собою и готовили подкопы, рыли ямы, хуже отъявленных, заклятых врагов.
Вести, слухи и намерения сильных людей особенно были подробно и хорошо известны при патриаршем дворе, в Чудовской обители, постоянном пребывании московских первосвятителей.
В ней как раз к этому времени очутился и Димитрий.
Как-то само собой это случилось.
Из старицкого Успенского монастыря приехал в Москву один из иноков к патриарху с каким-то челобитьем от игумена Варлаама. Конечно, по поручению последнего, он разыскал юношу, позвал его к себе, в Чудово, где сам гостил у инока, старца Паисия.
Последний уже знал, очевидно, о сироте и принял его очень дружелюбно.
Между прочим старицкий инок от имени Варлаама задал Мите вопрос:
— А что, чадо: хотел бы знать отец игумен, совсем ты раздумал о пострижении? В мирское житье ушел, обителей чуждаешься…
— Нет, отче. Воля была владыки Игнатия меня приставить в услужение к господину моему… А я не оставил помысла постоянного. Кроме как у Бога, нет мне надежды и пристанища. Сирота ведь я в мире!
— Верно, сыне! Так и думай, так и уповай… Ежели не прочь, так вот тебе и случай. По прошению отца Варлаама и моему — брат Паисий может тебя в патриаршую обитель преславную принять. Про мастерство твое скорописное он наслышан… Дело дадут тебе знакомое… а уж где лучше Богу послужить, как на очах патриарших… Может, и заметит кир владыко, благословит тебя и усердие твое… Удостоишься и пострижения, как только года твои придут… Желаешь ли? — инок ласково взглянул на юношу.
Низко поклонился Митя:
— Молю о том, отцы преподобные!
— Вот и ладно. Я потолкую с братом Косьмой, который писцову палату патриаршую ведает. А ты загляни по времени, чадо! — ласково сказал сироте Паисий.
Недели не прошло, как сирота явился к кир Димитрию, прощаться стал с господином, который тоже к нему был добр и внимателен, как к редкому из челядинцев. Предупрежденный управителем, грек не расспрашивал юношу ни о чем, протянул ему руку для поцелуя и сказал на ломаном русском языке:
— Заль, заль… Кароси… Тупай Богом! Бок прасти… Цаслива!
И полтиной одарил уходящего слугу.
…Быстро миновал 1597 год. Особых бед не было, но и радости не слышно было.

ПО РУСИ

Если за гранями царства Русь получила новое значение при умном, изворотливом правителе Годунове, то у себя все его начинания оказывались неудачны, хотя на первый взгляд вызваны они были истинным желанием помочь народу, были подсказаны государственной мудростью, которую даже враги признавали в многолетнем правителе царства.
Особенно много толков, жалоб и молчаливого недовольства, а порою и явных проявлений негодования вызвала в народе отмена Юрьева дня.
В день этого святого все ‘черные’ люди, безземельные крестьяне, работающие на чужой, помещичьей земле, могли менять своих господ, если были недовольны теми, у кого застал их ‘вольный день’.
Правда, такая смена редко вела к лучшему. Часто меняли ‘кукушку на ястреба’… Но все же призрак воли был дорог темной душе бездомного пахаря, порабощенного невежеством и нуждою, но свободного хотя бы по букве закона.
Правда, люди бессердечные, зная, что кабальная запись действительна только до Юрьева дня, на один год, — старались за это время выжать все, что можно, из пахаря-оброчника. Десятки и сотни тысяч крестьян с семьями, не имея угла и гнезда своего, кочевали ежегодно из имения в имение вечными батраками-бродягами.
Но более благоразумные хозяева, собрав подходящих работников-пахарей, старались привязать их к себе и к своему хозяйству на более долгие времена и переписывали записи из года в год. Люди богатые, многоземельные помещики даже пускали в ход всякие посулы и льготы, чтобы притянуть побольше рабочих рук на свои пустующие угодья.
Случалось, что переманивали людей друг у друга, ссорились из-за этого… До стычек между целыми отрядами ‘дворцовой челяди’ доходило порою.
Но в общем выработались средние условия, при которых и господа, помещики разной величины, и хлеборобы жили сносно. Каждый надеялся, что время выработает новые, еще более удобные для всех условия и рамки взаимных отношений.
Но в это большое, народное дело внес свое личное решение Годунов.
После ужасного события в Угличе, когда он не побоялся выжечь пол-Москвы, он решился допустить нашествие татар на эту столицу, — только бы отвлечь Федора от проклятого Углича, от останков зарезанного ребенка, лишь бы заставить народ забыть, хоть на время, этот кошмар… Как раз тогда, в 1592 году, именем Федора был издан указ, которым вводилась вечная кабала на Руси.
Было уничтожено право ежегодного перехода крестьян на другие земли…
Отменен был Юрьев день, и пахарь прикрепился к тому полю, где застал его новый закон.
‘Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!’ — вырвалось из народной груди скорбно-насмешливым криком… И перешел этот крик навеки в потомство.
На 270 лет, — как показала история, — приковал Борис к земле несколько миллионов людей, только бы угодить сильным помещикам, властным князьям и боярам, больше всего страдавшим от частых переходов крестьян от господина к господину.
Но оказалось, никому не угодил Борис.
Мелкие владельцы, правда, почувствовали себя спокойнее. Прочнее все строить смогли теперь, ровнее хозяйство у них пошло. Но крупные ‘господари’ негодовали, что нет возможности по-старому на пустые земли скликать людей, от соседей их сманивать, издалека подзывать…
Эти и другие, более мрачные, толки идут о Годунове. Но долголетняя привычка — повиноваться ему — сильна во всех, и дальше толков дело пока не идет.
Гуляют и более темные слухи в народе и об Угличе, о царевиче, от злодея убиенном, о том, что сам назвал татар окольными путями правитель, дав им знать через мнимых предателей, будто свободны пути к Москве и некому защищать столицу царства…
Но за такие россказни целый город Алексин, где впервые зародились они, — весь город был ‘на поток’ отдан судьями и палачами, и не менее Углича обезлюдел городок, веселый, многолюдный до этого.
На Москве особенно шпыни и доносчики шныряют, каждое слово ловят…
Сболтнет кто не без дурного умысла, по оплошности, против правителя слово скажет, весть повторит недобрую, — и хватают ночью неосторожного, из теплой хаты тащат в приказ, к допросам, на пытку ставят… А там, глядишь, — и сгинул человек.
Свои и то не смеют дознаться: жив ли, умер ли? Сослан куда далеко или в воду брошен, замученный, запытанный…
Все это слышит и знает Митя.
Много, много еще слышит он, что шепчут даже здесь кругом, на дворе патриарха Иова, друга Годунова, им поставленного и в митрополиты, и в патриархи Московские.
Толкуют, что Федору пора умирать, по расчетам Годунова, именно теперь.
Скоро 50 лет минет самому Борису. Десятки лет он медленно, осторожно подбирался к престолу… Столько греха явно и тайно принял на душу, что страшно подумать!
Будь его пора, его правление не после царя Ивана, который кровь, как воду, лил — еще страшнее показались бы дела Бориса. А теперь, умея надевать личину благочестия и смирения, удачно справляясь с внешними врагами, лаская всех, подкупая их царской казной, — он кажется агнцем белым перед багровой, окровавленной тенью Грозного царя…
Все это слышит Митя.
И чувство негодования, какое давно шевелится в груди юноши против лукавого вельможи, — начинает становиться все острее, переходит в чувство какой-то личной ненависти, глубокой, беспощадной вражды, на какую только способна чистая, горячая душа пятнадцатилетнего отрока.
Настал веселый праздник — Святки.
Широко, шумно справляют дни Рождества по всей Руси. А на Москве — особенно торжественно празднуют их.
Заливаются все московские колокола, которых до пяти тысяч насчитывается, если взять и посады с пригородами. Загудят они все — так не то что на улице — в домах плохо слышат люди друг друга: так потрясают воздух медные груди колокольные, потревоженные ударами тяжких, сильно раскачиваемых языков.
Пусты кельи, и сени, и переходы в Чудовом монастыре. Даже в черных избах дворовых, на поварнях, всюду — темно и безлюдно.
Только сторожа сидят и дремлют у ворот, у калиток, кой-где по внутренним дворам и дворикам. Очнется иной ото сна и заколотит громко в свое избитое по краям, засаленное от прикосновения многих рук ручное било.
— Таки-таки-таки-так! — застучит, выбивая сухую отчетливую дробь, деревянная колотушка… Собака залает, словно давая ей ответ. Другие ответят ей, все дальше и дальше подавая звонкие голоса замирающим лаем.
И стихнет все снова.
По церквам разошлись теперь люди. Иные у себя, дома, в монастырском храме, поневоле либо по охоте отстаивают долгую праздничную службу.
Люди свободные, не иноки, не служилые, а проживающие только при обители, при дворе патриаршем, — по другим храмам пошли молиться. Интересно им поглядеть и соборное служение, и древний чин в церкви Василия Блаженного… И в иных местах незнакомых — святыню поглядеть, помолиться другим иконам и мощам, не тем, которые всегда тут, под рукою в Чудовом находятся.
Димитрий не пошел в церковь. Сам Паисий благословил его пропустить службу, когда юноша попросил благословения: навестить в келье больного приятеля, инока Григория, уже второй год диаконствующего в обители.
— Благослови Господь на благое дело доброе. Недужного навестить, помочь брату в болезни — все равно что службу отстоять. Еще и боле зачтется ангелом твоим хранителем, дитятко! Иди, иди… Да только, слышь, поостерегайся. Брат Меркурий был у Григория. Сказывали: не может еще сказать, что за хворь у бедняги. Кабы что не вредное и для тебя вышло. Передается иная хворь. Пооберегайся. Близко не садись, не касайся недужного. Разве уж помощь какую нужно оказать…
— Слушаю, отче! Поостерегуся. А думается: как ни остерегайся, коли воля Божия, — не минует доли своей никто… А суждено здоровым быть, так и не допустит Он до другого…
— Ну, уж ты у меня ведомый ‘ритор’, ‘вир элоквентус’, как говорят латыняне. Ты там, кажись, у солунца-то, и по-латыни стал мороковать? Ладно, все ладно… Что человек ни познает, все на пользу душе его… Кроме зла познания, как сам разумеешь. Зло познать — рая полишиться… Только теперь уж, как земного нету, — душевного лишает нас Господь за наши прегрешения… Охо-хо-хо-хо! Иди с Богом… А как я вернусь, скажи мне: что брат Григорий? Душевный он и не глуп. Чудной малость… А тоже, в книжной премудрости силен… Люблю я толковать с ним. И все-то он слыхал, знает обо всем, что где по углам на Москве таится… Занятный инок! Иди…
В тесной, небольшой келье на простом иноческом ложе лежит больной.
Это — человек лет тридцати, с простым, русского типа лицом, каких встретишь часто в средней полосе России: сероглазый, скуластый слегка, с реденькой бородой и темноволосый.
Инок — хорошего роста, плотный, очевидно не ведущий аскетической жизни в богатом я шумном монастыре, где живет сам патриарх, где много князей и бояр числится среди иноков, вольно и невольно надевших рясу и мантию, принявших обет смирения и нищеты только на словах. Юрием, Богдановым сыном, Отрепьевым звали в миру монаха-диакона. Теперь он взял имя Григория. Но по старой памяти часто Юшкой его зовут.
Связь и родня есть у него даже при дворе. Дядя его, Смирной, Иванов сын, Отрепьев служит в приказах, подьячим числится. Он и устроил племянника при дворе патриаршем.
Тихо, осторожно вошел в келью к больному Димитрий.
Инок спал. Его довольно полное, сейчас как будто припухлое лицо было бледно. Черные круги окаймили закрытые глаза. Пересохшие губы были полураскрыты. Дышал спящий тихо и ровно. Когда юноша заглянул сюда днем, — инок метался в жару, бредил порою и выглядел очень плохо.
Сейчас, заметя перемену к лучшему, Димитрий молча перекрестился и, подняв глаза в угол, где перед иконою горела небольшая лампадка, стал беззвучно молиться, нервным, порывистым жестом осеняя усердно крестом.
Кончив молитву, сирота сел у небольшого, узкого окна, похожего на бойничный пролет, через которое в келью проникали лучи полного месяца.
До половины это окно обледенело и снегом было занесено. Заглядевшись на причудливые узоры, выведенные морозом на стеклах, юноша как будто задремал.
Мысли его унеслись куда-то далеко. И не в прошлое. Там — мало отрадного и блестящего, мало того, что особенно любит Димитрий: силы, раздолья, красоты и радостей. Неясно, сам не давая себе отчета, но именно этого желает, это любит, к этому стремится всегда юноша.
Иногда ему даже снится или наяву грезится — он и не разберет: не монах, а воин вышел из него… И в стальном шишаке, в золоченой кольчуге несется он на коне против неверных турок. Поражает их, как поражали сарацин галльских витязи, о которых он читал… Как поражал любимый его царь, Александр Македонский, несметные полки Дария-царя…
Наверное, и Александр, и даже Дарий — вовсе не такие были, каков московский государь, — бледный, с одутловатым, невыразительным лицом и женски-мягким, невыразительным взглядом мутных глаз… Да еще эта робкая, словно виноватая улыбка, которая никогда не покидает лица Федора… Совсем блаженный, юродивый, Христа ради, а не царь…
Не похож на повелителя и Годунов, хоть с виду и важен, осанист. Был долго, потерся около Грозного царя, вот теперь и хочет под него подделаться… Да плохо ему удается. Словно он сам не верит: так ли все это, что он делает? Невольно и окружающие начинают сомневаться и думать: прав Борис или не прав?
Ясно Димитрий, конечно, не представляет себе всего этого. Но что-то такое носится в его уме. Сам он не знает почему, но мысли его постоянно возвращаются к Борису, к царству… к вопросам, казалось бы, таким далеким и чуждым, бесполезным для бедного послушника, для сироты-писца.
Но время такое на Руси, что о царстве и делах правления, о государственных путях многие думают с напряжением не меньшим, чем в другие времена толковали и думали о вопросах религии, о том: ходить ли вокруг алтаря посолонь либо против солнца? кадить прежде образам или владыке? — и тому подобное.
Какое-то загадочное предчувствие прокрадывается в душу его: что ему придется вмешаться в общую кашу, если не теперь, так позднее. Вот станет он иноком заправским… Прославится подвигами святости… взойдет на митрополичье место… А там, гляди, и на патриарший престол. Иов, ‘смиренный богомолец’, — как он сам величает себя, — тоже не больно знатного роду и великого ученья либо ума человек. Однако дошел! Почему же ему, Димитрию, не достигнуть того же?!
А тогда он не станет гнуться, подобно теперешнему пастырю всех христиан славянских, — перед сильными и дающими выгоду людьми. Себя не пожалеет тогда Димитрий, а много добра народу родному принесет… Он слышал в течение многих лет, чего просит народ, он видел в разных углах: чего не хватает, что ждут, кого любят, чего боятся простые бедные люди, страдники Русской земли…
Он, конечно, не царь… Он будет только духовным пастырем. Но станет говорить царям, заставит их тоже прислушаться к робкой мольбе народной, к его затаенным, горьким слезам, к вековечному стону, который встречает в ответ одни пытки да кнут порою…

МЕЧТЫ

Какой-то шум, долетевший от постели, заставил сильно вздрогнуть мечтателя, позабывшего даже, где он сейчас сидит.
Больной, проснувшись, приподнялся на локте, а правой рукой стал шарить на простом деревянном столе, который стоял в головах, недалеко от кровати.
Там, задев за солонку, он скинул ее на пол и крикнул слабым, недовольным голосом:
— Эка, лукавый…
— Проснулся, брат Юша? — подымаясь быстро со скамьи у окна и направляясь к постели, спросил сирота.
— Фу-ты, нечистая! Прости Господи… Темненько тута… И не разглядел я тебя… Снова пришел? Сторожишь? Ну, сторожи… Спаси тя Христос, братан… Вот, ковша нашарить не могу… С квасом стоял ковшик тута у меня… Есть? Благодарствуй… Ничего, не держи… я и сам посижу, напьюся… Ф-фу… Легче стало… Отпустило теперь. А было, думал, плохо дело… Капут башка моя пречестная, зело преподобная… Ф-фу! Ишшо хлебну… Словно на свет сызнова нарождаюсь я теперь…
— И впрямь лучше тебе! И так разом? Что такое, брат Юшенька? Напущено, что ли, было?
— Напущено?! От кого? Царь я алибо казначей чудовский, что корысть от меня какая и надо порчу напускать! Сам на себя напустил. Как на Украине живал, в Киеве славном, на Днепре… Да и дальше… Камыши тамо, болота… От них — зело ядовитая лихоманка прилучается, как лекаря там мне сказывали. А я больно рыбку ловить люблю… Бреднем и на червя… с наживкой… Вот и накачал себе… Который год выгнать не могу, лихоманка бы взяла эту лихоманку мою!
От раздражения больной даже закашлялся.
— Молчал бы ты лучше, брат Юшенька… Ишь, после хвори, словно раздуло тебя… Может, уснул бы? Я посижу, посторожу… Нужно чего — скажи, подам, принесу… Либо светец зажгу… Хочешь, почитаю тебе чего… Гисторию либо божественного писания…
— Ну, начитался, наслушался. Из горла назад прет! Уж лучше я полежу, подремлю, правда… А ты посиди, коли охота. Все не один… Больно не люблю я один оставаться. И не убил вот еще никого, и церковного добра не хитил, — а неохота одному оставаться… Вот-вот станет перед тобой… не то ‘он’, лукавый… не то — думы твои же, затаенные, нечистые, черные-черные, лукавого чернее…
— Ну, зачем же? Можно и об чем ином… Зачем черные думы в себе носить…
— Зачем? А затем, что тебе наполовину того нет, сколько я на свете прожил, чего не вытерпел, другим чего не подковыривал, коли случай был… Вон читал я во временнике об одном малом… Царь-то Иван и спать не спал покойно, коли не читал ему кто вслух книги разные… И громко, чтобы сквозь сон да слышал он живой голос человеческий… Сладко, видать, спалось царю, легко на душе было: а ни сучка ни задоринки. Сплошь один клубок нечисти адовой!
— Должно, что и так… Прости Господи, упокой душу грешную раба твоего, царя Иоанна.
— Ловко. А за Каина да за Иуду Искариота ты ныне не молил еще Господа? Либо за Годунова, за нашего правителя доброго, благочестивого? Оно бы уж заодно…
— Что же, за всех молиться надо… И за мучителей наших, и за проклинающих нас… Сказано же…
— Сказано, да не доказано… Коли бы так было, сама бы каждая овца несла волку сенца: ‘Съешь, мол, меня да пасть утри!’ А есть такие бараны, что не идут, упираются, сами с волками бодаются… Как кому, а мне — такие любы… Пить дай…
— Вот, возьми, да не тормошись так… Не спорю я с тобою. А у тебя одно: как заговорил, так и заспорил, хотя бы и не с кем… Экой ты какой… Еще меня учил, что надо меньше яриться, про себя все больше думать… А сам…
— Сам с усам, лихо, нос не оброс. Где — и молчи, а где и попищи… У себя я в келье, с тобою, почитай, что с самим собою… Э-эх, жаль, силы мало… Песню бы завел новую. Лежал я вот, жаром меня палило… А песня такая раздольная, прохладная из души потекла… вот ровно бы Волга-река разлилась! Про нее и песню стал складывать… Хочешь, так тебе ее… полуголосом… ‘Ка-ак…’ Нет, силы мало… Ишь, ровно петушок молодой, заверещал гласом-то! Потом уж, как оздоровею совсем… А что у нас слыхать? Умер царь?
— Что ты? Господь с тобою! Да нешто… Да с чего?
— С хвори со своей с тяжкой… А то — и с Годунова, с его любви да ласки родственной… Который день я лежу? Постои… Шестой уж… Да! Да молчал больше… От жару, слышь, сказывали, только и бормотал, нес околесицу… А теперь — хочу время наверстать… Говорю, кажись, толком… Не сбагрил еще шурина добрый боярин, Борис Федорыч? Треклятый… Не забуду ему, как по его приказу, лет с десяток назад, — выпороли меня его разбойники, челядь буйная… Дороги ему скоро не уступил, с дарами ехал… У-ух, Ирод! Что же он, дает еще дышать государю милому? Святому молитвеннику московскому? Али уж капут? Говори…
— Жив еще государь. Лучше ему, слышал я нынче наверху, у владыки в покоях.
— Лучше? Ну, значит, скоро хуже буде… Это уж так… Не зря в Москву вся родня годуновская собрана… Полки в Кремле и кругом стоят такие, которые ему в защиту… Посулы сыпать стал, так и возом не увезешь… За день до хвори до моей… слыхал я… от келейника от владычного… Приятели мы… Толковал Борис с самим… с патриархом… И бает: ‘Всем повестить надо, не дам церкви в обиду, монастыри — приукрашать надо, а не земли от них отнимать, крестьян отписывать! Божье брать негоже!’ Видишь, куды гнет! По примеру по Иванову — надоумил он же царя: поубавить бы дармоедам земель для рабочих… А как на дыбы поднялись обители, он и подыгрываться стал. Может, для того и отбирать начал, чтобы после дать да повеличаться: какой-де я, мол, доброхот вам! И хитрый, Годун этот… Не дай Бог тебе с ним столкнуться… Бояр всех — кого запугал, кого задарил, кого — посулами обошел. Помяни мое слово: скоро его дума старая сбудется: царем у нас сядет сам Борис свет Федорович! Годунов, мурза татарский родом, Ирод по прозванию, который детей кровь неповинную проливать приказывал… Увидишь…
Димитрий хотел было сказать, возразить что-то… Но напоминание об углицком злодействе, об умерщвлении Годуновым малютки Евдокии Ливонской, которое было известно многим, — остановило Митю.
В самом деле, не случайно же, не без затаенных целей приказал Годунов совершить целый ряд убийств и казней… Все говорят, все это знают… Люди почтенные, надежные… Любит сирота веселого Юшку-диакона. Но уважать не может этого скорее гусляра самовольного, чем инока честного… Но все толкуют заодно.
— Что? Не поешь ‘аллилуйя’! Не творишь молитвы, не тянешь акафисты! Уж это, чтобы про Бориску кто слово доброе зря молвил, — кажись, не бывает этого… А все же придется ему крест целовать… Чует моя душенька… Да нет… я сбегу лучше, а не стану… Ироду… кровопийце… детоеду окаянному… Тьфу!
Больной даже плюнул от раздражения и гадливости.
Эти чувства многие разделяли с иноком в то время.
Сирота сидел, смотрел на ярко озаренное луной узкое окно и почти уже не слышал, как продолжал браниться и толковать о деяниях Годунова ненавидящий его инок.
Много таких же рассказов слышал сирота во время странствий по Руси и здесь, на Москве. И больнее всего казалось юноше слышать общий припев:
— А все же, опричь правителя, некому и землей править…
Да так ли это?
— Слушай, ты лучше меня, брат Юша, знаешь Москву, бояр и воевод всех. Неужто нет ни одного, чтобы мог с ним потягаться? Земле помог бы… Стыда чтобы не было, если душегуб, грешник такой, венца похититель, — государем станет…
— Бояры? Воеводы, князья? Ха-ха-ха! Чего захотел, приезжий ты, сейчас видимо! Есть дельцы у нас: дьяки думные да приказные, старые: Щелкалов Василий… Андрей и поумнее был, да стар больно, отошел… Гляди, и сам в обитель сядет… Ступин есть, тоже роду невысокого… Иные там… Лядящий их знает, как их тамо… Все — чернота, умом да горбом выперлись, без роду без племени. Нешто можно таким на царстве быть. Они и так служат. А бояры, князья?! Что выше, то хуже! Мстиславский — тряпка, бабий подол, не боярин… Фур-р-рть, фыр-р-рть… Сюды-туды, никуды. Вот и весь он… Шуйские — сумы переметные. Им бы урвать кусок да к себе в вотчины свезти. Царского корня, да мелко плавают… Духу в их мало… Придет пора, что некому будет, тогда и они вперед выйдут… А пока где свалкой пахнет, их не вызовешь… Могильники они: любят хоронить, приходить да остатки собирать… Там — Бельский? Его сторожит Годунов. Сослан был… Теперь — снова призван… А там — опять в дыру, за приставы… Терпит поруганье князь, — значит, и не будет из него ничего. Такому не носить шапки Мономаховой… Есть тут хорошая фигура. Пристали бы ему уборы царские… Да тих, осторожен больно, мало резвости.
— Ты про кого? Про Романова?
— Во-во, про Никиту Федорыча… И любят его все… Вон шведы, мастера-портные, коли похвалить стан кого надо, и то толкуют: ‘Второй Федор Никитыч у нас…’ Видишь… А это — дело немалое… Да стеснил их тоже Годун. Ровно коршун, над всем родом вьется. Стоит им пикнуть, голос подать, руку к бармам протянуть, — отхватит и с плечиком, уж ты верь моему слову… Знаю я всю здешнюю братию: и святых, и грешных, и Годуновых кромешных! Недарма он на Малютиной на доченьке женат… Много она ему делов понаделала, много пива наварила, много душ на тот свет убрать помогла, ведьма лютая. Чаровница она. От ее от наговоров и снадобий так головою стал скорбен государь… При покойном царе был он не больно боек, да все же пояснее глядел… А ныне… Эх! Она же, сказывают, с бабкой царицыной стакнулась… Как время пришло царице Ирине, — они на всякий случай девчонку у нищенки украли малую, двух-трехдневную. А царице Ирине — сына вовсе Бог послал… Они сына-то унесли… куда-то отдали… Задушить приказали… А царю с царицею — нищенкину дочку подкинули… Мол, не дал Господь наследника!
— Да неужто? Грех какой…
— Грех! Кому грех, а Годунову — смех… А ныне, слыхал, жив, остался царевич-то Иринин… Не поднялась рука у конюха, которому ‘убрать’ дате приказано было… И сдал он его чете одной. Та чета далеко съехала… А царевич у них растет… поры дожидается, возрасту своего… Отпоет он тогда обидчику людскому, хищнику царскому! За всех воздаст… Только каково глотать Иуде, сладко будет? Доживу ли, увижу ли?
При мысли, что когда-нибудь может совершиться возмездие и поруганная справедливость, злодеем задавленная правда, узнает наконец миг торжества, — при одной мысли этой инок залился довольным, тихим смехом…
Тут от усталости и волнения диакон сразу почувствовал, что глаза его тяжелеют. Он закрыл их — и мгновенно заснул.
А сирота долго еще сидел и думал обо всем, что слышал сейчас от пронырливого, всеведущего инока… Думал о, может быть, и не существующем царевиче, о сыне Ирины… Шептал:
— Вот хорошо бы было… Вырос бы… Пришел бы, сказал, кто он! И покарал злодея… Радость принес бы всем несчастным, обиженным! Как хорошо быть на месте этого несбыточного, но желанного царевича! Вот если бы он это, Митя?
Тут светлые круги и точки стали носиться перед глазами юноши…
Так долго грезил он о том, о чем грезили многие, молодые и старые, в эту тяжелую пору, наставшую для Руси.

* * *

Когда Димитрий вернулся к Паисию с известием о больном, старец весь был погружен в какую-то работу.
Своим старинным, твердым, сжатым почерком выводил он на листке строку за строкою. И горели оживлением глаза инока, как будто он вел живую, горячую беседу с другом, подобно сироте с Григорием, а не выводил ровные черные строки на гладкой, холодной поверхности чистого листка.
Выслушав юношу, инок благословил его на сон грядущий, а сам еще долго сидел и писал. Потом свернул свою работу и спрятал на самое дно ящика, в котором хранились у старца разные книги, отпечатанные недавно и рукописные, как водилось по старине.
Сирота знал, что пишет старец: он собирал все летописи о былых годах…
Но они остановились на смерти Иоанна. И сам старец начал вести дальше правдивый рассказ — от воцарения Федора… Все время вел записи… Собирал подлинные документы, записывал слухи и вести, стараясь осторожно отсеять мякину лжи и прикрас от ценного зерна истины.
Иногда удавалось юноше и заглядывать в эти записи. Случайно, а может быть, и умышленно — старец позабывал на час-другой свои листки и уходил куда-нибудь, оставляя в келье сироту…
Тот жадно приникал к листкам… И находил в них сплошные ужасы, мало светлых точек, громкий клич о возмездии, смелое обвинение того же Годунова… А за последние разы — нашел нечто новое.
Прочел — и почему-то волосы зашевелились на голове у юноши.
Вот что было записано: ‘А как стало плохо государю Федору, стали бояре рядить и судить: кому царствовать? Одна царица остается наследница. А того и не бывало, чтобы женский пол на престоле сидел. Ольга была, так княгиня… И до возраста сына. Тоже Елена Глинская. И повели советы: кому из князей и бояр крови царской али иных на царстве сидеть по общему выбору? И никак не решили бояре.
Оставили на время, когда Бог пришлет по душу царскую, тогда и подумать.
А тут, неведомо отколе, и слух слыть стал, будто не царевича извели злодеи на Угличе, а иного, подставленного, с царевичем схожего. Да верного пока тот слух ничего не оказал. Однако бояре все, кто прослышал, — всполошилися. Особливо главный самый один’.
Тут запись обрывалась.
Раза два или три прочел эту запись юноша. И лишь услыхав шаги Паисия, он отошел в угол, принялся за свое дело…
А старец, сев на место, заметил, что рукопись была тронута, осторожно кинул взор на сироту, усмехнулся ласково про себя и снова взял в руки перо, чтобы продолжать работу.
Заскользило, заскрипело перо старцево по шероховатой поверхности синеющего на свету плотного бумажного листа.
Близился вечер.

БОРИС-ЦАРЬ

Прислал Господь по душу царственную.
В первом часу утра седьмого января 1598 года гулко, протяжно ударили в Успенский колокол — большой, возвещающий всегда о случаях смерти в царской семье.
Умер тихо, незаметно, как уснул, этот добрый, безвольный государь, которому посчастливилось так процарствовать, что даже доброта его не принесла народу несчастья или непоправимого зла, не считая того, какое успел сотворить Годунов, в виде крепи кабальной да ряда личных преступлений, вызванных его неукротимым стремлением к царскому трону.
На другой же день, с неподдельными горькими слезами, проводила Москва в могилу кроткого царя.
А между тем огласили и завещание его. Вот оно в двух словах: ‘Вручаю державу и все царства свои царице Ирине, как она повелит с ним, так да и будет. А душу свою приказываю — великому святителю, патриарху Иову, Федору Никитичу Романову — Юрьевых да шурину, Борису Федоровичу Годунову…’
Так написано было.
Но перед самой смертью пожелал наедине поговорить с женою умирающий царь. И не посмели отказать в этом. Даже Годунов не втерся третьим в это предсмертное собеседование сестры с ее мужем-царем…
Слукавил, как настоящий праведник, в первый раз тут Федор: уговорил жену отказаться после его смерти от царской власти, избрать достойного в цари.
Остерегал ее, не посадила бы брата: и царству, и Годунову не ждал он от того добра. Перед смертью — словно провидеть начал этот далекий от мира и злобы его, кроткий сердцем, бедный умом человек…
Умер Федор. Схоронили его.
Ирина свято исполнила словесное завещание, вопреки писаному, которое заготовил Годунов и заставил подписать Федора в свое время.
Не слушая настояний брата, Ирина переехала немедленно в Новодевичий монастырь, — и через день не стало царицы Ирины: была инока честная Александра…
Борис из себя выходил, но был неотлучно при сестре, опасаясь, чтобы кто-нибудь не овладел ее волей, как он это сам делал не раз… И тогда она, согласно писаному завещанию, может посадить на трон другого, не его… Подумать не мог об этом даже Годунов…
И сидели они там, как два обреченных преступника, связанные одной тяжелой цепью…
Жадно ловил все вести, долетающие в Чудово, сирота.
Он, заодно с целой Москвой, понимал, что дело как раз на переломе стоит. Качается стрелка державных весов: на одной чашке сидит правитель, Годунов, давно уже добиравшийся до краев роковой чаши…
А за другую — ухватились уже чьи-то руки… Но еще не видно чьи. Не поднялась еще голова над уровнем чаши… Только и другая, годуновская, не опускается, висит, колеблется на воздухе… Качается державный маятник… И кто опустится первым, кто перетянет, тот и займет древний, золотой трон московских державцев, наденет бармы, осенит себя шапкою Владимира Мономаха.
Совсем окрепший после болезни — инок-дьякон Григорий днями дома не сидит, бродит по московским монастырям и дворам знакомым боярским, сбирает вести и слухи, несет их домой. Здесь Димитрию передает, с Паисием делится…
Сидят они вечером втроем в келье у старца.
Григорий, не остывший от дневного волнения, стоит и говорит, порывисто поясняя жестами торопливую, даже слегка удушливую речь:
— Не бывало такого?! Сестра она, правда, да царица же, помазанница Господня… А он — что сегодня… Увещал ее: ‘Не для себя, мол, хочу царства! Не почета, не радости ради, вериги на себя налагаю, подвига ищу… А должен земли ради власть в руки взять… Не знаешь, мол, ты… А уж враги проведали… Татаре сызнова надвигаются. Литва и ляхи снаряжаются… Бояре не о земле думают, местами считаются, перекоряются одни с другими… Потому царя, хозяина нету на земле… Пропадает земля… Народ, царство христианское… И на тебе, мол, грех…’ А она ему: ‘Господь до греха не доведет, как и доныне берег меня! Какова Его воля, Он явит… Кому укажет по голосу всенародному, тому и вручу наследие ангела моего, государя усопшего. Клялась я так ему, так и будет… А тебя прямо он указал: на трон не сажать бы!’ Как сказала, он и затрясся весь: ‘А, с ворогами ты с моими, с Шуйскими, с Бельскими, с Нагими, поди! Им царство отдать сбираешься…’ Тогда царица уж и заплакала, ужасом объятая, руки тянет к нему и молит: ‘Нагих не поминай! Покарает Господь… И покойный говорил: покарает тебя Господь…’ — ‘Как, ты с царем и про такие дела говорила? Меня порочила… Ах ты змея подколодная, не сестра мне… Прочь!’ Да посохом ее… в грудь прямо… Пала государыня, только ‘ох’ негромко молвила… Старицы, что под дверьми стояли, — хотят на помощь кинуться, а не смеют. Ноги у них подкосились. Увидит он, кто речи их слышал страшные, — так со свету сживет… Но, видно, самому не по себе стало, выбежал из кельи царицыной… К себе прошел. Тут старицы царице на помощь и поспели…
Слушают, молчат оба: старик и юноша. Тяжелое это молчание… Конечно, во многих местах по Москве разносились эти же вещи, шли такие же толки, как и в келье старца Паисия. Тысячи людей все лучше и лучше узнавали комедианта высшей марки, лицемера-правителя.
Но пока еще докатится волна до глубины царства, разольется по всему простору его, — Годунов работает неутомимо, быстро соображает ходы противников, делает свои выпады, неотразимые, прямо ведущие к цели…
Месяц и десять дней минуло со смерти Федора, а уже успели гонцы развезти грамоты с приглашением на всенародный земский собор, для избрания нового царя, взамен Ирины, ушедшей в келью. И собрались ‘избранники всей земли’ — попы, служилые, посадские и торговые люди…
Чернь слепо привыкла идти за ‘вяшшими людьми’. А те — давно задарены, посулами закуплены от Годунова или запуганы клевретами его… Новопоставленный первосвященник, патриарх Московский Иов, не отстал от тех, которые предавали на смерть Праведника, лишь бы угодить правителю и претору…
Все было пущено в ход. Толпы народные стояли на коленях, плакали, звали на царство Бориса, который теперь заявлял, что недостоин взять ‘наследье Федора’…
Этой смертельной иронии только и не хватало.
Наконец крестным ходом с чудотворными иконами двинулись выборщики во главе с Иовом в Новодевичий монастырь, где Борис сторожил Ирину.
Народ, согнанный приставами со всех концов и сам поспешивший поглядеть на редкое зрелище, ударил в землю челом… Рыдания слышались вокруг…
И уговорили не только Бориса, но также вдовую царицу, которая неожиданно для всех проявила столько твердости и силы воли.
— Берите брата на царство, если Господь того желает и вы просите сами! Да заступит м о е м е с т о на престоле!
И, стоящий давно наготове, на самых верхних ступенях, — радостно, грузно опустился Борис на заветное место, на царский престол…
Лицемеря до последней минуты, Борис с наружным сокрушением громко заявил:
— Не дерзал я возносить взора до высоты престола. Но вижу: нельзя противиться мне больше. Буди же святая воля Твоя, Господи! Настави меня на путь правый и н е в н и д и в с у д с рабом Твоим! Повинуюсь Тебе, исполняя ж е л а н и е н а р о д а!
Мало кто обратил внимание на это скрытое, но всенародное покаяние нового царя. Душа ему подсказала, что Бог с т а н е т с у д и т ь, — так и свершилось…
Но пока — торжествовал Борис, царь теперь и по имени, как раньше был — по власти… Ликовал народ, призванный на бесконечные пиры новым щедрым царем, Годуновым, основателем второй династии царей на троне полночного государства, занятом больше 700 лет потомками Рюрика.
Торжественно, оглушительно гудели тысячи московских колоколов, как в день великого праздника…
Был со всеми в толпе народа и Димитрий-сирота…
— Да как же это? Почему так? И Господь допустил? — шептал он про себя…
И широко раскрыл он глаза свои, в которых так и застыл немой вопрос…
А Романовы, Бельские, Шуйские, Нагие и простые, не закупленные Борисом люди, дьяк Василий Щелкалов и другие, как бы в ответ на этот не слышимый для них вопрос, — думали:
‘Видно, не пришла еще пора… Пусть повеличается… Выше взмоет — ниже упасть придется кречету залетному, который в орлиное гнездо не по праву засел! Дурным обычаем укрепился там. Орленка царственного заклевать решился…’

* * *

— Так тяжко тебе, говоришь, на Москве стало жить, чадо мое? И безо всякой причины особой? Верю, верю… Молод ты еще… Знаешь многое, что и мы, люди старые… Да, терпеливо ждать, пока пробьет час воли Божией, придет возмездия пора… Не можешь ты этого с горячим юным сердцем… Вижу, понимаю. Не держу тебя, сыне.
Да благословит Господь все пути твои… В Киев сбираешься? Дело. И сам я подумывал на время отпустить тебя в те края… Кое-что кой-кому передать бы надобно… Вот теперь и подошла самая пора… Бог, видно, старый хозяин, лучше нас, грешных, все дело ведет.
Мы — черви слепые в руце Божией… Поезжай. Лошадку возьми… Грамотку я тебе выправлю подорожную… Да слышь ты… вот еще… Стар уж я… Увижу ли тебя, чадо мое, приведет ли Бог? Кто знает… А по душе ты мне пришелся. Хочу благословить тебя… Да с уговором… Вот тут, видишь, — две ладанки… Побольше и поменьше… На гайтане на крепком, на груди храни их. Береги пуще глазу. Ты уж парень рослый… Шестнадцатый год пошел, слава те Господи… У царских детей — и лет совершение в эти годы… А ты умом и от княжеских детей не ушел, а то и перешел иных…
Помни же. Носи ладанки. Не гляди их, не трогай. Только тогда открой, когда я весть пришлю, или сам скажу, или писать буду, хотя бы и не прямо, без моего имени… Только напомню — вот, день тут надписываю: ‘Вторник, фебруария дня 28, року 1598…’ И на грамотке на моей — будет только это число и год стоять. Дадут тебе таку грамотку — открывай мои ладанки. Там уж знать будешь, что делать с ними надобно. Так обещаешь ли? Клятву дай!
— Клянусь! Слово даю, коему не изменял и не изменю, отче святый: так и сделаю!

Часть II
ЦАРЬ ИЗ МОГИЛЫ

ЗА ГРАНЯМИ

Давно уж это так повелось, что немало беглецов московских за гранью, в Польше да на Литве живет. Особенно — в этом последнем княжестве. Много тут православных своих помощников и крестьян. Мало чем и отличается местная жизнь от московской, особенно — окраинной.
На Литве жил и умер знаменитый воевода Иоанна Грозного, князь Андрей Курбский. И в мире, и на войне, пером и мечом хорошо умел князь сводить счеты с великим ‘хозяином Московского царства’, которому изменил, спасая собственную жизнь, но оставляя на жертву целое гнездо: жену с детьми…
И до, и после Курбского — немало знатного и простого люда московского спасалось за этими гранями от опалы и гнева, от суда или бессудных казней московских владык, царей милостию Божиею, но немилостивых чаще всего и по рассудку, и по собственной склонности.
Сейчас живет там родовитый боярин Михайло Головин, близкий родич казнохранителя Иоаннова, который и по смерти его служил царю Федору по вере и правде. Но смели Головины пойти об руку с другими вельможами, стараясь обуздать властолюбие Годунова, — и поплатились опалой. Еле головы целыми унесли. А Михайло, повторяя, что ‘береженого — Бог бережет!’ — все-таки за рубеж кинулся, собрав все, что мог из своего, большого раньше, богатства.
Вокруг него, как цыплята под крылом наседки, — собрались и другие, менее значительные русские выходцы, которые или бежали навсегда с родины, или по делам на долгое время появились в пределах Польши и Литвы.
В постоянных сношениях находятся эти добровольные изгнанники со своей покинутой родины. Послов ли посылает Речь Посполитая, либо сам литовский князь от себя, купцы ли собираются к Смоленску ехать товары менять, торг вести, — потому что дальше не пускают ‘литовских соглядатаев’, как окрестили их братья на берегах Москвы-реки, — с каждой оказией идут и возвращаются цидулочки, безымянные по большей части, а порою — и цифирью, загадочным шифром начертанные…
Как раз в пору, когда направился к Киеву сирота со своим приятелем Юшкой, или Григорием-дьяконом, — неведомо откуда пронеслась странная весть среди московских выходцев, а от них — проникла и в польские, в литовские круги простых и знатных людей…
Заговорили вдруг, пока еще неопределенно, без подробных указаний и объяснений, что царевич в Угличе, на которого послал убийц Годунов, — не погиб. Близкие люди предвидели замыслы Годунова, успели заранее скрыть настоящего царевича, сына Ивана Васильевича, а пал от ножа безымянный ребенок, подставленный вместо Димитрия Углицкого.
Схоронили в могилу убитого. А живого — спрятали добрые люди подальше от глаз и рук Годунова.
Теперь — мальчик подрос, надежды большие подает, и собираются его покровители всему миру открыть тайну, хранимую больше семи лет…
Многих сильно всполошила эта весть. Как-то очень скоро и на Украину проникла она, как будто кто-нибудь нарочно с нею побывал в главных, людных городах и поселках тамошних.
А может быть, иначе даже это вышло. Может быть, в разных местах земли сам по себе народился волнующий слух. Никто не любил Бориса. Все видели, что под прикрытием царских одежд Федора прокрался он к трону, ухватившись за мертвеца, — успел взойти и на престол, когда еще не успели снять с него полуостывший труп последнего Рюриковича. Оставить трон пустым — нельзя было. Думы боярской — как предлагали московскому люду в первый день смерти Федора — признать не захотели, опасаясь многовластия, засилья наглых бояр больше, чем захвата власти одним умным заговорщиком дворцовым.
И Борис воцарился. Не было времени найти иного. Он не дал опомниться никому… Предупредил всякие попытки.
И Борис сидел на троне. Но он был ненавидим равными и старейшими по крови. Боялись его все. Куда направлял правитель, а после — царь свой тяжелый, сверкающий умом и волей взор, — там хотел он видеть полное повиновение, как бы тяжело ни казалось окружающим исполнять волю умного тирана, даже во благо себе, на пользу общую… Даже сильные чувствовали, что новый царь хочет и может стереть всякую личность в окружающих, уравнять всех: умных и глупых, добрых и злых, дать им корм и кров, как стаду, и быть надо всеми одним всевластным господином, тем более неугодным никому, что не по праву крови, не волею судьбы, а своей личной энергией достиг Борис высоты величия и власти на земле.
Этого больше всего не прощали ему окружающие, завистливые, ленивые, ограниченные бояре, которые по себе судили и Годунова и говорили, что только одними преступлениями и кознями удалось ему то, к чему стремились многие из них… Ум правителя, его труды и навык государственный сводили на нет.
При таких предзнаменованиях воцарился Борис.
Память о Димитрии Углицком за семь лет не могла изгладиться в народе. Почти все желали чуда, желали, чтобы этот царевич был жив… Чего горячо желаем, то иногда и мерещится… А что мерещится, чуется, — то и сбывается порою, хотя очень редко…
Поэтому возможно, что к концу первого же года царствования Годунова сам собою в разных местах мог народиться зловещий для царя слух о воскресшем из мертвых Димитрии-царевиче…
Но, во всяком случае, очень и очень многие люди, только охраняя свою безопасность, старались тайно сеять такие вести…
Сидя за рубежом, обеспеченный и от приставов, и от доносчиков годуновских Михаил Головин первый стал разглашать опасный слух… Его подхватили, — а там и пошло…
В игру сейчас же вмешалось католическое высшее духовенство, как будет видно дальше.
Но пока — затрепетали тысячи грудей, услыхав радостную, хотя и невероятную, чудесную весть:
— Царевич Димитрий жив! Объявится скоро и на Москву пойдет, у душегубца Годунова трон и царство отбирать…
Около месяца спустя после ухода из Москвы двух друзей: диакона патриаршего монастыря и неведомого сироты-переписчика, юного послушника той же обители, — Иову донесли об исчезновении двух человек, состоявших в его свите.
— Писец просился-де, послушник, в Старицу, к родне. А Гришка-диакон и раней, бывало, гуливал… А тут, сказывают, с первым за дружку пошел… Как дружки они…
Этим докладом подневольные люди хотели снять с себя ответственность на всякий случай… А сами они знали, что оба приятеля уже далеко, в Киеве самом, если не дальше.
Сначала Иов не обратил внимания на доклад. Бродячие иноки были заурядным явлением тогдашней жизни. Пришли к нему случайно, неведомо как, побыли, послужили, а там — и ушли в иное место, когда поманила их мечта…
Только позже, когда до Иова докатился опасный слух о царевиче, — он насторожился и тоже, как человек ‘подневольный’, оберегая себя и друга-царя, поспешил с сообщением к Борису, которого милость и сила возвеличили безличного старика, бывшего владыку Ростовского, в достоинство первого из князей российской церкви.
Был конец 1599 года.
Когда Иов вошел к Борису, тот сидел мрачный, с горящими глазами и, едва ответив на обычный привет, показал столбец, измятый, скомканный в сильных, судорожно стиснутых пальцах:
— Слыхал, отче! Чем промышлять вороги наши стали? Лежебоки все эти, козней строители лукавые, недруги земли и царства погубители! Романовы с Нагими, Бельские с Трубецкими да с Шереметевыми… Шуйские, главные всему заводчики, с Сабуровыми да с Куракиными… Вся эта орда несытая, московские захребетники, дворовые приживальщики! Другие — лямку тяни, а им — пеночки сымать! Что удумали! Как царство замутить хотят… Слухи воровские пускают… Слыхал, чаю, о них?
— Нет, государь, о чем сказывать изволишь, невдомек мне, — слукавил осторожный старик.
Этим он показал, что слухи еще очень слабы, если не дошли до него, до патриарха Московского. Да и с себя снимал ответственность за то, что вовремя не сообщил об уходе двух своих слуг.
Почему-то вдруг подумалось теперь Иову, что между слухами и этим бегством есть какая-то несомненная, хотя бы и отдаленная, связь.
— Ладно, добро… Пусть сеют ветер… На голову свою! Бурею крыши с ихних же палат высоких, а то… и головы с плеч снесет… Милостив я был доселе… Прощал, дарил, не зря сказал при венчанье, что последнюю рубаху снять готов, только бы люди в моем царстве нужды да зла не знали… Они мешать желают в этом… Так я мозги ихние, тупые, лукавые, с придорожного грязью смешаю! Царя Ивана припомню для них. Да гляди, не так слепо стану разить. По выбору… Да пытать велю, похитрее Малюты… Положу над водою — и жаждой заморю. Детей ихних…
Тут вдруг Борис остановился, вспомнил о своих детях и огромным усилием воли укротил порыв.
— Пусть же берегутся нам вредить и губить царство! Землею всею, Богом избран я. На Бога идут. Он их и покарает… С чем ты, святый отче, припожаловал? С добром али с худом? Что-то лицо у тебя великопостное, хоша и не та пора сейчас?
— Так, повидать тебя пожелалось, а тут заодно вести, говоришь ты, пришли. Какие, государь, сын мой возлюбленный?
— Про Димитрия, про царенка Углицкого… Неведомой женки седьмой, женищи незаконной беззаконное дите. И жив бы он был, — не царевич, не трону наследник. Мало ль их таких, у государей, бывает? Всех и на трон сажать? Места не станет… А умер, допустил Господь, сам себе конец положил, — и буде. О чем толковать? Нет, вишь! Оживить мертвеца надумали, из могилы поднять хотят. Не умер-де. Другого-де убили злодеи подосланные. А кому подсылать надо было, а?
— Вестимо, некому было, государь, чадо мое. Ясное дело: не нужен и не страшен был ни для кого мальчонка, седьмой жены сын.
— Ну вот, дело говоришь, отче! А они… У-у, треклятые… ‘Жив Димитрий…’ Слыхал?
— Да что ты! Да неужто! Творец Небесный. Вот она злоба диавола! О-ох…
— Да, диаволы, верно, отче-владыко святый… Диаволы! Мертвецом пугать задумали. Поиспужаю я их… живыми палачами… Ну да ладно… Так про что ты, владыко?
— Да дело и пустое вовсе! Был диакон у меня на подворье, лядащий человечина. Грамотей только бойкий. А иные сказывали — и чернокнижьем не брезговал. Да я не верю. Нет того дела, милостию Божией, у нас на Москве. И раньше, бывало, загуливал он. Пропадал на время.
— Ну, ну, что же? Не тяни, отче.
— А ныне — и вовсе сгинул.
— Молодой, старый? — словно соображая что-то новое, важное, спросил быстро Борис.
— Так, середних лет. Тридцать два либо тридцать три ему… за тридцать, скажем. Не более. А в Старицу к родне отпросился он, сказывают. Я там расспросы завел: сказывают, не было их там и не приходили вовсе они.
— Они?! Кто еще там ‘они’?
— Да с ним, с диаконом, с Гришкой с Отрепьевым, паренек еще увязался. Писцом у меня сидел. Больно четко да скоро писать был мастак. Вот и он за тем, за Гришкой, увязался. Обоих нет… Поискать бы не велишь ли… про всяк случай…
— Он, за тем! Парнишко, говоришь? А велик ли?
— Годов семнадцать, поди, или больше годком… На возрасте парнишко. Смышленый такой…
— Звать как? Собою каков?
— Димитрием звать, Сиротою… Крепкой такой… лицо широкое, прият… Да что с тобой, государь? Григорь Васильич, дохтура зови… Что с государем?
Григорий Годунов, бывший тут же, сам уже кинулся за дверь, испугавшись того, что стало с царем.
Вскочив с кресла, Борис взмахнул руками, ухватился за ворот рубахи и разорвал его, как будто воздуху не стало в покое. Лицо его приняло багрово-синеватый оттенок, глаза выкатились из орбит, побелелые сразу, пересохшие губы ловили воздух, судорожно раскрываясь и сжимаясь. Глухой удушливый хрип послышался из груди, которая поднялась высоко и не могла никак опуститься, заработать с обычной силой и ритмом.
Несколько мгновений продолжалось это, затем грудь стала порывисто дышать, лицо потеряло свой ужасный мертвенный оттенок, глаза снова вошли в орбиты.
Когда Григорий Годунов вошел обратно со Щелкаловым, не ожидая доктора, за которым послали людей, — царь махнул им рукой.
— Не зови никого… не надо… Бывает со мной. Удушье мое обычное… Пустое.
Хриплый, усталый голос Бориса звучал так странно. Он избегал встретиться взглядом с окружающими, как будто поднялись в нем воспоминания о каком-то постыдном, никому не ведомом, полузабытом деле, совершенном в прошлом и не искупленном еще.
— Добро, владыко святый… Мы тут подумаем. Звать как… тово… парнишку? Ты сказывал, кажись? Да не расслышал я… Кровь в голову вступила. Прозванье его какое? Знать нам надобно.
— Звать? А вот невдомек, верно ли сам я памятую? Так, был… самый невидный паренек. Твердо и не вспомню… Мишка ли? Митька ли? Митька и есть. А прозванье? Да Сирота! Так прозванье одно и было ему — Сирота.
— Безымянный! Димитрий? Добро. И на том спаси тя Бог, отче-владыко, что впору нам сказал… о Сироте… о Мишке ли… Митьке ли? — снова овладевая собой, обычным властным, слегка укорливым тоном заговорил Борис. — Час добрый… Со Христом!
Проводив патриарха, Борис обратился к дьяку Щелкалову:
— Ты тут дожидался? Добро. Слушай: вести знаешь? Конечно, к тебе первому дошли. Отец святый нас порадовал… Спустя лето — по малину послал… А все же на грани на все, на Украину, на Крымскую череду, а особливо на Литву, на проезды и проходы к ляхам, в их сторону объезда послать большие… Ни туды, ни оттуда никого бы без обыску не пускали, хотя бы и с нашими листами подорожными. Приметы обоих тех, беглых из Чудова, узнать хорошо да списать вели. Може, еще тут они у нас… Изловить — и ко мне. А ежели там — и там их найдем: рука у меня длинная… О Григорье об этом, об Отрепьеве, написать можно будет в розыске… А про того — молчок! Поймать надо… Безымянного! Его — пуще всего! А называть не надо. Чтобы толков лишних не было… Хитро: Димитрий Сирота. Понимай как хочешь… Ловко! Ну да пусть не веселятся дружки-бояре… Я их подстегну почище, чем они меня собираются. Я их! О-ох, Господи, прости мне грехи мои тяжкие! Бог не допустит до зла земли своей христианской… Иди, Вася. Да чтобы тихо все… Без говору без лишнего. А то еще и у нас, и за гранью помыслит кто, что я тени, призрака глупого испугался… Затеи хитрой, вражеской боюсь. Я! Ха-ха-ха… Ступай, делай. Ты, Вася, бывалый умный мужик. Сам смекнешь, как все надобно.
— Уж будь покоен, свет государь. При тебе делу привык, как лучше. Спокоен будь. Челом бью, государь. Спаси тя Богородица и вси святые ангелы, с царицей и с царевичем и с царевной, красотою нашею. В другое челом бью!
Пятясь, вышел из покоя Щелкалов.
— Дети, дети мои! — прошептал скорбно Борис и, ни слова не сказав Григорию, вышел и направился на половину сына Федора, чтобы взглянуть на детей.
Борис знал, что, что бы ни случилось, как бы тяжело ни было на его старой, источенной грехами душе, — один взгляд на детей вселял отраду, исцелял все душевные язвы, приносил ему желанное забвенье.

ГОНЕЦ ОТЦА ПАИСИЯ

— Хе-хе-хе! Почуял занозу в лапе! Кольнуло в грудь железом. Взревел! Теперя сам полезет на рогатину… Рвать и метать учнет кругом… Сам первый и надорвался! Слушок единый прослышал — и уж не свой стал. А что будет, как дело въявь объявится? — заметил Шуйский, когда дьяк Щелкалов улучил время и передал ему, что произошло у царя во время посещения Иова.
— И то уж сбирается. Бельским бы шепнуть, стереглися бы… И Романовым, Федору с роднею. На них опалился больше всего. Тебя не тронет он, боярин… Опасается, что люди все московские торговые за тебя. Да и с патриархом с отцом дружен тоже живешь… А уж других перебирать почнет! Я уж знаю… Гляди, почнем на днях и указы опальные писать, в ссылку готовить…
— Ништо, пускай! А мы его еще подстрочим маленько. Вот я сейчас туды и метнуся. Ровно бы не знаю ничего. На кого он сам думает, еще его науськаю. Все одно, беды не избыть. Чем он лютее, тем ему конец скорее, татарве проклятой… Еще нет ли вестей каких?
— Да так, ничего. Разве вот… — дьяк совсем понизил голос, словно опасаясь, чтобы стены покоя Шуйского не услыхали чего. — Брат Паисий в Киев, к иноку одному печерскому, писаньице шлет братское… Може, и от тебя что будет передать?
— Нет. Покуда ничего. Бельских спросить надо. Им ближе дело… Да Романовых… с подружением своим, со всеми чады и домочадцами. Челом бью…
— Ладно, спросим уж. Здоров будь пока, боярин, свет Василь Васильевич.
Так закипела Москва при вести о первом отблеске тени Димитрия Углицкого, которая и сама реяла еще где-то за пределами телесного взора людей, в области их надежд, мечтаний и дум…
Как пишут современники-летописцы, еще до появления в Украйне первых вестей о воскресшем Углицком царевиче, до обнаружения хотя бы следов его на Руси или за гранями, Борис, не говоря, что вызывает такую ярость, стал преследовать несколько боярских родов и вообще ‘страшен являшеся’, по выражению одного из самых добросовестных и снисходительных историков Бориса, Авраама Палицына.
Было это как раз в 1600-м и в следующих годах.
Тень тени Димитрия смяла все планы хитрого государственного мудреца, как карточный замок, сдунула все плоды многолетних трудов и тайных преступлений.
В самой Польше и на Литве, где суждено было разыграться первому акту исторической трагедии, толком не знали ничего. Только год спустя послал Жигимонт пана Пильгржимовского к Борису с дружеским упреждением о волнующих вестях…
Только два года еще спустя, в 1604 году, Борис устами своих пограничных, черниговских воевод князей Михаила Кашина, Оболенских и Татева в первый раз громко заявил, что он знает о существовании самозванца, знает даже, кто этот дерзкий, а именно — ‘чудовский расстрига-диакон, Гришка Богданов Отрепьев, Юшко по-мирскому’.
Но лживое слово Борисом было сказано, имя названо, — когда молчать дольше оказалось невозможным. Большое войско стояло наготове перед русской гранью и сбиралось судом Божиим, кровавым поединком выяснить, кто прав, кто виноват из двоих: похититель власти, Борис, или неведомый юноша. Самозванец, Лжедимитрий, как его называли при московском дворе, ‘царевич Углицкий’, — как звали вождя его рати и весь народ русский.
Между тем, даже до начала 1600 года, тот, чьим именем смутили покой мудрого царя Бориса, мир двух соседних народов — сарматского и московского, — юноша Димитрий Сирота слышал разные вести о воскресшем Иоанныче, волновался ими наравне со всеми… Даже предчувствовал что-то великое, страшное своей юной, чуткой душой. Но наверное не знал ничего.
Те, кто незримо охраняли дитя от колыбели, еще медлили, выжидали таких дней, когда последний удар явится страшным, неотразимым, смертельным. Они знали Бориса, знали свой народ…
1600 год застал Сироту в Печерском Киевском монастыре.
И здесь, как и раньше, хотелось ему вскрыть ладанки, полученные в Москве от старца-учителя, узнать, какая тайна скрывается за этой сероватой холщовой оболочкой, такой плотной, прочной.
Но юноша вспоминал свою клятву, говорил себе, что нельзя быть неблагодарным, надо верить человеку, который был всегда добр, оказал столько услуг бедному, безымянному мальчику.
‘Но здесь, в этих свертках, наверное, и кроется тайна моего имени, моего рождения…’ — думал юноша. Рука уже тянулась разорвать, разрезать крепкую ткань… Взглянуть, увидеть, понять…
И тут же падала обратно.
Неукротимый во всех своих желаниях, Сирота умел обуздать себя в настоящем случае.
— Наверное, для моей же пользы приказал мне ждать честной отец… Он не похож на остальных — не объедал, не опивал монастырских… Святой души старец. Послушаю его. Клятвы не сломаю, чтобы Бог не покарал меня…
Обе ладанки оставались нетронутыми больше года.
Живой, понятливый, Димитрий успел за это время ознакомиться с украинской речью, схожей во многом с общим русским говором и в то же время совсем своеобразной, певучей, мягкой такой. Молодая, богатая память помогла юноше сделать большие успехи за очень короткое время. А затем еще скорее овладел он и польским языком. На людных улицах, на шумных площадях веселого торгового города прислушивался Сирота и к немецкой речи, какую можно было здесь слышать чаще, чем на Москве.
Тысячи сильных ощущений наполнили душу юноши, на время как бы отвлекая его от одной неустанной мысли, от желания узнать: кто он сам? Есть ли кто-нибудь в мире у него близкий, или на самом деле он — круглый, бездомный сирота?
Приютился юноша у того же монаха Гервасия, к которому направил его из Москвы наставник-инок.
Особняком, беленькой веселой мазанкой с камышовой крышей стояла келья инока, тоже ведающего монастырские книги и рукописи, составляющего хроники, как его московский приятель.
Здесь — свободнее все говорится про Москву и больше можно узнать, чем живя там, на месте. Правда, и ложных слухов немало кругом носится. Да кто знает московских людей и дела ихние, — сразу поймет, что правда, а что прибавлено в каждом слухе, в каждой вести, идущей из-за рубежа московского.
Мирно, в молитве, в работе, в прогулках текло время Димитрия. Он еще был слишком юн, чтобы изведать и другие стороны жизни — кутить или вздыхать по темным очам, по вишневым губкам киевских красавиц, ‘дивчат и молодиц’, как они здесь называются.
Южная зима настала… Крещенье близко.
Вдруг нежданный, дорогой гость появился в келье Гервасия, поздоровался с ним по чину, поклоны отбил и после обратился к остолбенелому Сироте:
— Что же стоишь, чадо, ровно Лотова жена посолонелая? Али не признал?! Челом бью!
Гость, инок Чудовской обители, отдал поклон Сироте. Тот прямо на шею к нему кинулся.
— Отец Авраамий! Вот не ждал! Как тебя Господь занес? Да как выехал с Москвы? Надолго ль к нам? Что отец Паисий? Наши все? Господи, вот радости Бог послал!
И даже слезы радости выступили из глаз, покатились по рдеющим щекам Сироты.
— Все слава те Господи. Челом тебе бьют, шлют благословение свое, навеки нерушимое, сиротке бедному…
И старик благоговейно осенил голову юноши своею дрожащей рукою. Очевидно, он был очень взволнован, как будто не знал, с чего ему начать, как приступить к делу, ради которого явился сюда с далекой Москвы, да еще зимою.
Передохнув немного, инок продолжал:
— Приставы с Москвы на Смоленск выехали. Послов тамо будут встречать больших: Сапеху Катцлея со товарищи. Едут в нашу сторону для мирного договора на вечные времена… Вот я с ими, с приставами, и увязался, выпросился у игумена… И по монастырским делам, к смоленскому отцу игумену… И для своих нужд… В Смоленске приставы-то долго еще поджидать послов будут… Я сюды и пробрался с обратными, с попутчиками, по ямам по проезжим… Близко, благо, тута… Тебя повидать… и братьев иных в обители… Недалеко, толкую…
— Совсем рукой подать, коли Долгоруких взять, — кланяясь инокам, подхватил диакон Гришка, вошедший на эти слова, — с приездом али с прилетом! Как челом бить, не скажешь ли, брат Авраамий?
— Здорово, брат Григорий… Вот ты тут! Тебя и не хватало… Все балагур мирской, по-старому?
— Нет. Тута моложе стал. Видишь: браду отпустил, наусие, обмирщился, чернечий кафтан скинул, казацкий жупан вздел. Ладно ли? Что скажешь?
— А мое ли то дело? Чем плохим чернецом, лучше добрым мирянином быть, так я думаю. А там, Богу знать…
С приходом Отрепьева Авраамий стал иной, словно сжался весь, каждое слово взвешивает.
— Так, так, умное слово. И сам я так думаю. А что на Москве нового слыхал? Как царенька, милостью Божией да пищалью стрелецкою? Слышно, лютует теперь, не хуже покойничка Грозного царя, Ивана Васильевича?
— Ох, Гришка, ох, худой твой умишко! Висеть тебе на дубовой на перекладине! Уж больно ты востер, как вижу. И был таков, да и стал не хуже…
— Не охай, брате мой, друже. Коли висеть мне к судье задом, так и тебе — со мною рядом. Так мы всюду: заодно и вместе. Выкладывай лучше свои вести!
— Да ты что? И впрямь в скоморохи записался, круговая твоя голова?
— Нету. Собираюсь к пану воеводе Острожскому в челядинцы. Все бы готово, да он сам не идет, меня к себе не ведет… За малым дело стало. Вправду, не томи, говори, что творится в Белокаменной? Хоша и горем полна, да все родная сторона, своя мать, а не мачеха… Как там у вас?
— Слушай, дай слово молвить… Я скажу все… Не жалко. Тут шпыней, чай, нет Борисовых, от которых житья не стало никому, от самого владыки и до смерда последнего… Беды у нас, ох какие беды! А как прошел слушок один…
— Какой такой? Про царевича? М-да, энто Борису не мед! Что еще будет! Донцы тут есть по обителям… По обещанью, с молитвой пришли. Толкуют: только бы им, казакам, себе получить того царевича! Все как один станут… Имя какое, что твоя хоругвь Пречистыя, которая Димитрию Донскому на татар помогла. А этот, из мертвых воскресший Димитрий, поди, с одним татарином — легко управится… Да еще туда отцы ксендзы всполошилися… Бывает, что и с ними сводит меня Господь… Говорят, что за истинного царевича и Литва и Речь вся Посполитая заступится. Больно уж наш московский государь скороспелый надоскучил им всем. Сердит, да не милостив! Дале что?
— Да ты, почитай, половину сказал. А от другой — немного и осталося… И прежде чисто было круг царя Федора. А круг Бориса — еще чище стало. Мало и бояр-князей осталось на Москве. Кто в ссылке, кто в петле, иные под лед спущены, на вечное успокоение… Ни тебе Сицких, ни Быкасовых либо Шереметевых… И Романовых, и Мстиславских… Бельского Богдана было вернул, а ноне опять упрятал… Ровно в склепе, тихо во дворце царском… Из чужих — одни Шуйские уцелели покамест, да и то не все…
— Шуйские? Первые вороги его… Особливо Васенька, кот-мышелов, ласковый, тихенькой, коготочки востреньки, лапочки бархатеньки… Он жив, не сослан? Не ‘выбыл’, как покойный царь по убиенных писать приказывал? Иван Васильевич государь?
— Жив? Заручка у него сильна. Московские люди все… Новгород, его буйная дедина и отчина… А тут еще сестра царицы Марьи, Катерина Григорьевна, — замужем, как ведаешь, за Димитрием Васильевичем Шуйским, за родным братом князя Василия. Она их дюже и выручает…
— Угу… Одно я в толк взять не могу: коли всем так нелюб Борис, чем он держится? Народ — одна сила на Москве… Не сотня наемников иноземных. Свои ратники не пойдут против народа… Что же бояре дремлют? Взять да и…
— А ежели взять пока нечего? Убрать одно — другое надо на место ставить, пусто место чтобы не было. Не подобает того в царстве. Боярам волю дать, каждый себя выставит. Особливо — Шуйские, Мстиславский и Романовы. Все один другого опасаются, а царя — пуще всех. Вот друг дружку и сшибают, руки вяжут один другому… А чего иного еще не приготовлено…
— Угу! Не приготовлено… разумею… А слышь, Митя, гляжу я на тебя… Чай, Евангелия не так ты слушаешь чтение, как наши речи житейские, про дела царские? Что, ежели бы бояре шутку сшутили? И годами и видом ты подошел… Парень хоть куда… Тебя бы в эти Димитрии постановили… Имя и то одинаковое. Перекрещивать не надо.
От неожиданности Сирота как сидел, так и застыл, откинувшись немного назад, будто призрак встал перед ним, пугающий, грозный.
Бледный, с расширенными глазами, он стал красив и странен, как никогда.
А гость, заметив волнение юноши, ворчливо заговорил:
— Слышь, ты, челядинец Осторожный, Острожский ли, не ведаю, как сказать… За такие шутки на Москве — оба вы на первой осине качались бы! И он, безвинный, с тобою. Да и здеся за негожие речи не похвалят. Убери язык в подполицу, коли во рту ему тесно…
— Ну буде, не бранись! И то зря сболтнул. Вон Митя испужался от слова от глупого. Что ж бы это, коли бы… Молчу, молчу… Дале что?
— А дале — устал я… Отдохнуть бы где, брат Гервасий, у тебя можно ли? Здесь?
— Добро… А ты что же все молчал, Митенька? И не спросил ни о чем.
— Да я слушал… А скажи, отче, проводить тебя можно ли будет, как на Смоленск повернешь?
— Что, али по Москве соскучился? Не знаю, подумаю… Тут надо мне вам с Григорием еще слово сказать… Слышь, о вас, об уходе вашем и до царя вести дошли… Как уж, не ведаю. И сам приказывал он: ловить вас обоих… Наговорено на вас, будто чернокнижием займоваться вы надумали. Для того и за рубеж ушли… Так дело ли теперь нос в капкан совать?
— Ого! И до нас милость царская докатилася! Какие мы птицы стали важные, слышь, Митя… Ну, уж ты один Москву проведать сбирайся. Я тебе не подорожник! Слышал? Что молчишь, правда, нынче? Али обещанье Богу дал? Молчальником стал?
— Нет, Гриша… Ладно, я потолкую с тобой, отче, подумаем. А охота была отца Паисия повидать! Как живет святой старец?
— Бог милует. Видел я его перед самым выездом перед моим. Он и сказал: помни, брат Авраамий, спроси Митеньку, записан ли у него, который я ему сказывал… Пожди, припомню я… Кажись так: ‘авторник, фебруария’. Да, стой! Память у меня девичья… Вот тут есть написано. Рукою старцевой. Поминанье, какое он заказал тебе править по усопшим. ‘Вторник, фебруария, 28 дня, 1598 рокру’. Вот бери, попамятуй… Помолися, сыне!
Дрожащей рукой, молча принял Сирота листок и быстро спрятал его на груди.
Брат Гервасий и Гришка-диакон, толковавшие о чем-то, мало обратили внимания на то, что произошло.
Авраамий скрылся в соседней каморке, где улегся, кряхтя и отдуваясь.
И Сирота, отдав поклон, быстро вышел из кельи, оставя в небольшом недоумении друга и инока печерского.

СИРОТА-ЦАРЕВИЧ

Холодный воздух, охвативший юношу за дверьми кельи, оказал ему большую услугу. Он смог овладеть тем вихрем ощущений и мыслей, от которых сейчас там, в келье, огненные круги и пламенные языки завертелись у него в глазах.
Так вот оно наконец… Тайна раскроется. Кто же он? Кто? Чьего роду-племени?
Кинулся было Димитрий в один, два уголка, где можно было бы на свободе открыть ладанки. Зашел в одиноко стоящую баню, сейчас совершенно пустую.
Никто не заметил, как он туда пробрался. Но окна низенькие в ней. Завесить их изнутри — покажется кому-нибудь странным, что в праздник окна закрыты в этом помещении. Да и заглядывали сюда порой люди за водой.
Вздумал было в церковном алтаре, опустелом после службы, укрыться… Но туда сторож может войти.
Кинулся в глубь монастырского сада, забрался в заросли, полузасыпанные снегом, хотел уже достать свой вклад.
И молнией озарила его мысль: широкий след остался на снегу, когда он бежал сюда. В праздники много народу в саду бывает. Увидят следы, Бог знает что подумают и накроют его…
Дрожа от волнения и от холода, вылез Димитрий и пошел, озираясь, словно Каин, гонимый всевидящим оком мстителя.
И внезапно новая мысль озарила его:
‘В школу! Там уже совсем пусто…’ А он возьмет Евангелие старинное, большое, бумаги, перьев. Будто по обещанию, переписывает Слово Божие. Если кто набежит — ничего не увидит. И посмотрит там он свои ладанки. Бумаги лежат внутри. Он уж нащупал давно. А в меньшей — еще что-то твердое, будто кусок железа. Иконка, верно, благословенна. От матери, от отца. Кто они? Кто?
С этим вопросом он забрался в просторный, светлый покой, опустелый, как и все это крыло обители, отведенное под школу.
Целая горка книг заслонила Сироту от взоров каждого, кто мог бы неожиданно войти сюда. На столе лежали листы бумаги и раскрытое Евангелие.
Выведя дрожащею рукою несколько строк на всякий случай, Димитрий огляделся еще, прислушался. Кругом царила глубокая тишина. Только за окнами ярко светило зимнее солнце и слышался праздничный говор и шум…
Складным ножом быстро и ловко вскрыл Димитрий обшивку меньшей ладанки, а губы его все шептали:
— Кто же, кто они? Моя мать… мой отец?
Сунув за пазуху оболочку ладанки, Димитрий развернул толстый кусок пергамента, лежащий внутри.
Что-то блестящее, круглое покатилось со звоном по столу, выпав из свертка.
Димитрий быстрым движением перехватил предмет, не допустив его упасть на пол, и увидел у себя в руках золотую гривну средней величины.
На ней четко выделялся знакомый Димитрию профиль царя Иоанна Васильевича. Кругом — шел титул царский и полное имя государя.
— Что это? Казна мне, что ли? Дар от родителей? Видно, жалованная была им гривна от царя. Большой был, значит, человек отец мой. Дальше погляжу.
Он совсем развернул пергамент.
В нем лежала завернутая в хлопки и тонкую тафту еще какая-то вещь.
Сняв оболочку, Димитрий увидел довольно большой тельный крест, литой из золота, тяжелый, осыпанный крупными изумрудами и рубинами. Несколько больших жемчужин заменяли сияние над изображением Распятого, тонко вырезанного из золота же.
‘Да это царская святыня’, — подумал Димитрий. Быстро расстегнул ворот и надел на шею цепочку, на которой висел крест.
Теперь Димитрий стал разглядывать старинную пожелтелую хартию, в которой лежали оба дара, словно из гроба кем-то посланные ему.
Странный чертеж с изображениями звезд и планет был представлен на пергаменте. Надписи поясняли чертеж.
Внизу было написано красивым почерком что-то по-немецки. А еще ниже помещен был перевод, старинным почерком, с завитушками: ‘Гороскопиум, сиречь звездочетное начертание жизни, предстоящей княжичу Углицкому, царевичу Димитрию Московскому и всея Руси. 19 дня месяца октемврия, 7090 году’.
Дальше шло изъяснение предсказания Якоби, как он давал его царю Ивану.
По мере того как Димитрий читал и начал все понимать, когда поверил тому, что не сразу понял, — неодолимый страх овладел душой юноши.
Он готов был бросить все, что хранил так долго и свято… Хотел кинуться, убежать… чтобы не нашли его никогда… Чтобы он сам не нашел путей ни сюда, ни на Москву, которую вдруг так живо увидел перед собою, словно бы раздвинулась стена этой комнаты и за нею стоял далекий, огромный, пугающий его город, столица его отца, царя Ивана… Его столица, царевича Димитрия! Конечно, это он — Димитрий Углицкий… Что будет? Что теперь будет с ним… и с Русью?
Вдруг ужас схлынул. Неукротимая радость залила душу юноши. Он вскочил, потряс руками, словно хотел обнять кого-то. Слезы брызнули из глаз, лились неудержимо, быстро… струей… Едва мог удержаться Димитрий, чтобы не зарыдать громко-громко и радостно.
Но вот новая мысль, как ледяной водой, обдала его с ног до головы.
Да есть ли основание думать, что этот царевич, убитый, как все знают, в Угличе, и он, Димитрий Сирота, — одно и то же лицо? Как могли спасти его? Об этом никто не говорил ничего верного… Да и не узнает никто. Стоит указать, как и кто спасал царевича, так царь Борис живо вознаградит за усердие этих людей…
Почему же он, Сирота, и есть спасенный? Не сказано тут этого… Вещи? Бумаги? Они, может, так, для какого иного дела ему переданы… Еще есть ладанка. В нее надо заглянуть. А пока этот гороскоп снова сложить и спрятать в его прежнюю оболочку, на старое место, на крест… На этот царский, драгоценный клейнод!
Достав холщовый мешочек, Димитрий там нащупал еще какую-то бумажку.
Быстро достал, раскрыл сложенный пополам узенький клочок бумаги и прочел на нем знакомым почерком начертанные несколько слов, всего две строки: ‘Челом бью князю Углицкому, царевичу московскому и всея Руси’.
Подписи не было. Но Димитрий знает руку Паисия…
Снова огни и звезды закружились в глазах.
Так это, значит, он — спасенный Димитрий!
Но как же его спасли?
Спрятав первую, кое-как сложенную ладанку на груди, Димитрий лихорадочно вскрыл второй, больший сверток.
Здесь он нашел полный список завещания царя Иоанна Васильевича, список с дознания об углицком злодеянии, где все места, противоречивые и явно нелепые, все, что говорило о пристрастном допросе, — было подчеркнуто и пояснено, тут же лежали показания тех, кто говорил не по желанию Шуйского и Клешнина, и все были подписаны. Третий документ представлял как бы рассказ о завещании Иоанна ‘некоторым своим боярам и служилым людям’, без означения их имени, осторожности ради…
Завещание это касалось царевича Димитрия, которого следует скрыть от возможных покушений со стороны врагов… Дальше шел рассказ о выполнении царского завета, о том, как был подменен царевич, куда отослали ребенка, сдав на руки чете старых, благочестивых однодворцев в Старице.
Имена снова были опущены. Но Димитрий знал эти дорогие имена… Конечно, их не следует называть. Если старики умерли, а Борис проведает, так кости ихние выроет, всю родню изведет… Хорошо, что нет имен. И он, Димитрий, пока не сядет на свой трон, до поры полного своего торжества, поклялся не называть ни одного имени, чтобы не повредить кому-нибудь из тех, кто берег его, заботился о нем столько лет, неутомимо, осторожно и так успешно. Эти же люди, конечно, и дальше позаботятся о нем, доведут его до трона. Он теперь уверился в этом.
Больше в рукописи ничего не было. Но дальнейшее знал и сам Димитрий.
Бережно сложил бумаги и спрятал их на груди, как было.
Огляделся, прислушался — кругом прежняя тишина.
Но сейчас она наполнилась для юноши какими-то голосами, звуками, звоном оружия, ржанием коней, как он видел не раз, при появлении царя или правителя перед рядами московских ратей… Он видел торжественные выходы… Слышал какую-то дивную музыку…
Звучали хоры, звенели арфы… Грозные полки сшибались на просторе земных полей… Высокие дворцы с золочеными кровлями темнели над зубчатыми стенами…
Бесчисленные толпы народа радостно встречали кого-то и падали ниц…
Устремив глаза за окно, где солнце стало уже опускаться к горизонту огромным, багряным шаром, — сидел Димитрий и видел сны наяву…
— Что с тобою? Где ты был, Митя? Я уж которое время ищу тебя… — встретив товарища, стал спрашивать было Гриша-диакон. И остановился.
Лицо Димитрия было какое-то измученное, черные круги обозначились под глазами. Но оно все сияло и светилось, как у праведника!
— Да что с тобой? Скажи на милость!
— Ничего, Гриша… Я уснул… долго спал… Снилось мне, что я умер… вознесся в небеса, к Богу… Дивно было мне там… И так не хотелось возвращаться сюда, на землю… где муки и горе… и страх…

ИСПОВЕДЬ

Странное чувство овладело Димитрием.
Его неудержимо потянуло в Москву, в его Москву, в его столицу! Он знал этот большой, крепкий Кремль с его дворцами, эти посады, торговые концы, шумливые и грязные, зеленеющее Замоскворечье и Занеглинье… Все знал, всюду выходил… И все же он совсем не знал их.
Только теперь он увидит ‘свой’, настоящий город, столицу могучего, богатого царства, одного из обширнейших на земле!
Авраамий не стал отговаривать Димитрия, очевидно догадываясь, что это делается не зря. Что же касается опасности попасть в руки врагов, — вероятности для этого было слишком мало. За два года Димитрий выровнялся, изменился, особенно пополнел и казался много старше своих 18 лет.
Наконец дело так устроилось, при помощи брата Гервасия и других, что Димитрий очутился в свите литовского канцлера, посла Льва Сапеги, в коротком казакине, в шапке набекрень, — бравым конюхом, а не смиренным, бледным послушником, каким его знали и помнили на Москве…
И он побывал там… Видел гробницы своих предков, целовал их, обливал слезами… Видел старых друзей: Паисия, Игнатия, — издали, не выдавая себя, не тревожа их напрасным страхом.
Но не долго он оставался в Москве. В августе 1601 года выехал обратно посол. А Димитрий, теперь — Игнаций Лешко, умчался на Литву, как провожатый одного из членов посольства, которого отправлял с сообщениями на родину Сапега.
Побывал в Польше Димитрий и у боярина Михайлы Головина, не открывая еще своей тайны.
Изредка, через разные руки, получал он наставления, писанные знакомой рукой: что делать, кого повидать, как говорить, если о чем спросят.
Прочитав и запомнив грамотку, Димитрий сжигал ее сейчас же.
И точно поступал согласно указаниям далеких, даже неведомых ему друзей.
У Головина нашла его одна такая грамотка, где говорилось, что надо скорей оставить эти места. Тут уже нащупали кое-что клевреты Бориса, которых за деньги царь имел повсюду…
Ему советовали побродить по дворам знатных польских панов, указывали имена таких беспокойных, честолюбивых панов, которые не откажутся от самого опасного предприятия, лишь бы оно сулило побольше выгод и почестей.
Там Димитрий должен прислушаться: что толкуют о появлении царевича? И если представится удобный случай, — он уже сам может воспользоваться им. Дан был совет опасаться католических ксендзов.
Сообщали Димитрию, что в текущем 1601 году прибыли в Москву нунций папы, легат Дидак Миранда и Фра-Коста. Просят они проезда в землю персидскую. Но, как удалось узнать, очень занял папу Климента, нового первосвященника римского, слух о воскресении царевича Димитрия. Он и поручил своим послам разведать повернее: в чем дело? Где этот царевич? Нельзя ли использовать чудесное обстоятельство, прийти на помощь новому царю и заручиться за это влиянием на Москве?
Много писали Димитрию. Много он и сам узнавал…
Особенно когда попал ко двору князя Адама Вишневецкого. Здесь кипели вести и слухи. Паны открыто говорили:
— Не явись этот Димитрий, его надо было бы создать, как Бога для людей… Вот — бич наконец на выскочку, на Годунова!
То же говорили и при дворах других литовских и польских вельмож, где удалось побывать Димитрию то в виде слуги, то под рясою нищенствующего, бродячего монаха, бредущего за сбором из Киевской Печерской обители…
У Адама Вишневецкого слугою решил пожить подольше Димитрий, пока придут вести из Москвы, что можно начинать, что настал час столкнуть с престола наглого захватчика.
А эту весть можно было ожидать со дня на день.
Как будто судьба сама, не только люди — вооружилась на преступного Годунова.
Когда Димитрий был с Сапегою в Москве, уже и тогда голод охватил целую область Московскую.
Ужасы рассказывали про озверевших от голода людей. Матери пожирали своих младенцев. На рынках продавали пироги, начиненные человеческим мясом. Заманивали в дома людей, убивали и поедали их… Люди питались навозом, солому жевали и гибли тысячами… И трупы находили могилу в желудках своих же собратьев людей…
Множество трупов коченело зимою кругом Москвы, по течению реки, в соседних, окрестных селах и городах…
Весною трупы стали разлагаться…
Лисицы, волки набежали из лесов на даровой, обильный корм, забегали даже в города.
Зараза, мор — пришли на помощь голоду, который длился и второй, и третий год…
Борис выходил из себя. Старался смягчить бедствие, раздавал огромные суммы денег, отыскивал и привозил запасы старого хлеба, сберегаемого много лет в скирдах…
Но это не приобрело ему любви и благодарности ни от кого.
— Не свое дает небось… Царскую казну захватил — и сыплет… Да и то — не полной рукой. Горсточку кинет каждому, думает — и дело сделал! — говорили те, кто получил что-нибудь от щедрого царя: человеку никогда не бывает довольно того, что посылает ему судьба…
А те, которым почему-нибудь Борис не мог или не успел помочь, роптали еще с большим основанием, кричали о несправедливости, о злых намерениях царя: убавить народа, чтобы легче было справляться с остальными…
Много всего говорилось… И мало — в пользу Борису. Все — в осуждение и в укор новосозданному, свежеиспеченному царю.
Очень не любит славянский народ ‘новичков’ нигде и ни в чем, а уж на древнем троне своем — и подавно…
Всякие беды, по словам народа, послал на Русь Господь — за тайные грехи Бориса, за Углич — особенно. Так стали толковать открыто в народе, хотя годуновские сыщики и тащили неосторожных в застенки.
Димитрию сообщали обо всем.
И казалось ему, что пора…
Скоро и неведомые друзья тоже прислали ему только одно слово: ‘С Богом, начинай!’
Это было при дворе Адама Вишневецкого, в конце 1602 года.
Брагино, или — Бражня по-польски, называлось поместье.
Как назло, захворал здесь Димитрий.
Должно быть, от постоянного внутреннего напряжения упорная, сильная лихорадка овладела им, жар лишал порою сознания, и юноша бредил, бормоча странные, малопонятные окружающим речи… Может быть, и просто та же жестокая болотная лихорадка, которою страдал дьякон Григорий, — привязалась и к Димитрию, всюду побывавшему за последние годы, — и в плавнях днепровских, и в болотах на Волыни.
Когда жар спадал и сознание прояснялось, — ужас охватывал Димитрия: а вдруг он умрет, не изведав до конца того великого жребия, который выпал на его долю здесь, на земле?
— Нет, не может быть! Не должно так случиться, — сам себе возражал он. — Не для того Господь хранил и вел меня много лет, чтобы я кончил дни свои в этой казарме для панской челяди, на жестком ложе, где пришлось, в мешке с соломой, заменяющем матрас, прятать царские клейноды! Я оправлюсь… Должен скоро оправиться, чтобы приниматься за дело! Мне уже двадцать лет… я зрелый муж, не юноша, не ребенок… Пора за дело!
И это могучее желание как будто на самом деле осилило недуг.
Димитрий почувствовал, что ему становится лучше…
Но тут же новая мысль блеснула ему в тиши ночной, когда он лежал с широко раскрытыми глазами и думал, думал без конца: как это начнется? Чем это кончится? Где и когда?
— Пожалуй, мне могут не поверить, хоть и сами желают видеть меня… Вон готовы ‘создать’ Димитрия, если бы не явился он… А все же могут усомниться! Лучше, если сразу поверят…
И он надумал.
Дня три или четыре все больше стонал и жаловался больной, когда кто-нибудь появлялся у его постели… Голос его звучал все слабее и слабее.
Наконец он подозвал одного из пахолков-сослуживцев и попросил:
— Стас, сердце, не позовешь ли мне попа… Либо инока здешнего из монастыря? Помираю… Надо душу освятить, причаститься, исповедаться, как велит наша вера…
Желание умирающего было исполнено. Явился настоятель Брагинского монастыря, где пришлось слечь Димитрию, и приготовился слушать исповедь отходящего конюха Адама Вишневецкого.
— Во имя Отца и Сына… Можешь ли говорить, чадо мое? А то я дам немую исповедь и причащу тебя… Бог облегчение посылает со своим святым причастием… Веруешь ли, чадо мое?
— Верую… Сам исповедь принести желаю, — еле слышно заговорил Димитрий. — Великая тайна давит меня, ровно жернов, навалилась на грудь. Может, от нее и вся моя хворь, святой отец…
— Тайна? Великая? Говори все, чадо… Я слушаю тебя…
И любопытный инок ближе подвинулся к Димитрию, оглядевшись только: нет ли кого тут поблизости.
Но они были одни.
И слабым, рвущимся голосом повел Димитрий свой рассказ… Сначала передавал по тем сообщениям, какие были в присланной ему рукописи… Потом — и дальше, что сам он помнил и пережил с шести-семи лет…
По мере того как развертывалась нить рассказа, инок-исповедник менялся и в лице, и в позе своей.
Нижняя губа тряслась теперь от волнения, любопытства и страха… Он сидел не по-прежнему, развалясь, а подтянулся, подобрал полы рясы, поджал на поясе руки и слушал, склонив на правое плечо голову, приоткрыв рот с отвислыми, полными губами.
Когда Димитрий кончил и слегка застонал, словно от боли, — инок вскочил, отвесил низкий поклон и забормотал было:
— Милостивый государь, твое царское ве…
Но вдруг сдержался, опомнился…
— Постой… Ну, помираешь ты… Лгать не станешь… А все же, какие у тебя есть еще доказательства? Может, морочили тебя самого, а ты теперь людей и Бога обмануть собираешься, помимо своей души и воли? Есть ли что?
— Есть… для того и звал тебя, отче… Приими завещание мое… Вот тут, под изголовьем в сеннике — два свертка… Взял? Гляди: бумаги все тут, о коих говорил… И крест царский… Цены ему нет… Не украл я его… Мой он… И гривна золотая. Краденое — сбыл бы с рук… Вот и приметы все: видишь, на лице родинка бородавчатая… Синеверхая вся… А вот… под сосцом — и знак царский… Видишь: пятно красное, словно орел двоеглавый… Вот все тут со мною… А есть и люди, у вас тут, на Литве, скажу, ежели спросят, укажу их… Они, поди, видели меня и на Москве, и в Угличе. Под присягой покажут, кто я таков: моего ли отца сын али обманщик злой, самозванец, как на Москве враги мои толкуют… Вот…
И, словно ослабев, Димитрий умолк, закрыл глаза. А сам из-под ресниц выглядывает: что скажет инок?
— Ну, видно, правда… Челом тебе бью, царевич Димитрий Иоаннович! Дай тебе Господи на царство на твое сесть невредимо… Меня помяни тогда… Ты уж не посетуй… Я должен теперь все князю Адаму довести… Дело не малое… Тут — головою пахнет…
— Не надо, отче святый… Жил я в рабстве, так и помру! Благодарение Богу, что увел Он меня от ножа злодейского… Я не стану брани подымать, идти войною на родную землю… Так и помру, как жил, питаясь от трудов своих…
— Ну, это уж как хочешь… Хоть и вовсе не питайся. Твоя царская воля. А я повестить должен…
И вышел прочь исповедник.

ПЕРВЫЕ ШАГИ

Прошел час, другой… Игумен не вернулся. Никто другой не являлся к Димитрию.
Ночь настала… Ночь прошла…
Много передумал за это время Димитрий.
Порой чудилось ему, что крадутся люди с ножами, хотят напасть, вонзить сталь в грудь ему, покончить с царевичем и со всеми последствиями, какие могут явиться, если Димитрий останется жив.
То он как будто видел, что послали крутом вестников… И собираются толпы простых и знатных людей. Они придут, ударят в землю челом и воскликнут:
— Здрав буди царь Димитрий Иоаннович Московский и всея Руси на многая лета!
А иногда ему казалось, что где-то собрались судьи и решают: убить его или заточить навеки, ослепив сперва, как это было с Василием Темным…
И Димитрий уже подымался, чтобы одеться, вывести потихоньку коня и ускакать во тьме ночной далеко-далеко отсюда…
И, переходя от надежды к отчаянию, не сомкнул всю ночь очей Димитрий, потрясаемый к тому же сильным ознобом, снова овладевшим телом юноши.
К утру только слегка забылся Димитрий. И увидел он причудливый сон.
Видит он себя ребенком, там, в Старице. По свежему майскому лугу гоняется дитя за мотыльками. И очутился на берегу озера.
Как в зеркале, отразилось его изображение в спокойной, чистой воде, — только не в светлой, белой одежде, а в чем-то, словно залитом пурпурной влагой.
— Кровавый мальчик! — говорит чей-то голос.
Отражение ребенка в воде исчезает. Он стоит перед темной пещерой. И сразу вырос, возмужал. На нем богатое снаряжение витязя, все с золотой насечкой, осыпанное самоцветами. И тяжелое копье в руке, меч — в другой…
А из пещеры с шипением, со свистом выбрасываются на длинных шеях головы громадных змей… Огнем пышет от них…
Он ударяет мечом, колет копьем… Головы скрываются. Крутая лестница мимо пещеры ведет на вершину высокой горы… Лес темнеет по сторонам… Начинает подниматься Димитрий. Чудища выходят на дорогу, извиваются, бьют крыльями, грозят когтями, жалят, скалят зубы и отступают перед витязем… Ратники в черных доспехах с тусклым взглядом мертвецов выходят и нападают на него… Сталь звенит о сталь… Уже трудно стало витязю.
Вдруг он догадался, берет меч за острие, рукоять крестообразную показывает страшным ратникам, — и те распадаются пылью…
Выше идет витязь… Вот и вершина горы. Лес исчез. Даль необъятная видна, веселая, ясная, как с высоты днепровского берега, там, в Киеве…
Но сразу темнеет ясное небо… Черная, большая птица с железным клювом и когтями летит на витязя, окутанная тучами…
Ударил в птицу мечом витязь… Разломился меч… с жалобным звоном пало на землю в куски разлетевшееся лезвие… Копьем ударил — расщепилось копье… За шею гибкую, змеиную схватил витязь птицу… Душит, а она снялась и полетела с ним… Все выше, выше… Уж и горы не видно…
Руки отнял Димитрий от шеи зловещей птицы… А сам не падает на землю, выше, выше летит… И только видит, внизу — на ложе царском — лежит нагой кто-то, сложив руки на груди, смежив глаза… Это — тело его, Димитрия… И жаль ему того, который там… И чужд ему тот, внизу оставленный…
А сам он выше летит… Себя уж не чует… Вдруг — выстрел, как раскат грома, разбудил его.
С удивлением огляделся Димитрий.
Дверь избы, где он лежал, была широко раскрыта. За ней стояло несколько человек челяди, его сослуживцев. Игумен стоял у постели.
— Ты спишь, чадо? Лежи, лежи… Лучше, что ли, тебе дал Господь? Приказал господин твой, князь Адам, перенести тебя в другую горницу, почище. Больно неприглядно тут… Несите, детки…
Люди вошли, не понимая: отчего такая честь простому конюху? — и понесли ложе с Димитрием, поставили его в одном из запасных покоев флигеля, предназначенного для приезжих гостей. Светло и чисто было здесь. Когда Димитрия переложили на удобную постель и челядь вышла, инок передал юноше все, что взял у него день тому назад.
— Вот твои клейноды, сын мой. Береги их… Что будет с тобой — увидим… Ты сам скоро услышишь. А покуда — поправляйся! Христос с тобою…
Благословил и ушел.
Еще несколько дней пролежал почти одиноким Димитрий. Заглянул доктор князя, лысый, старый итальянец, дал что-то принять, пощупал пульс, посмотрел язык, подавил бока больному и пробормотал:
— Малярия грависсима… Теперь — хорошо… Теперь — пройдет…
И сам ушел.
Уж когда совсем стал поправляться Димитрий и сидел на постели, бледный, исхудалый, — появился тут и сам князь Адам, веселый, беспутный кутила, игрок и мот, известный по всей Речи Посполитой, но добрый, простой малый.
— День добрый, вас пане, — обратился он радушно и вежливо к своему недавнему слуге, — как чувствуете себя, ксенже Деметриус? Так нужно звать вас, как вы говорите?
Димитрий удивился немного.
— Благодарю вельможного пана за ласку и внимание, — по-польски заговорил Димитрий. — Меня действительно так зовут — Димитрий, князь Углицкий… И я извиняюсь, что вводил в заблуждение вельможного князя, приняв роль слуги… Прошу принять мою благодарность за хлопоты и внимание, оказанное мне теперь…
— Служу вельможному князю! Рад буду, если и дальше чем буду пригоден. Я уж дал знать брату моему, князю Константину… От него был гонец… Если пожелаете, оправясь конечно, — поедем к нему… Это недалеко…
— Служу пану вельможному, князю Адаму… Хоть завтра готов. Теперь мне лучше.
— Хвала пану Иисусу и Пречистой Матери Божьей Ченстоховской! А не позволит князь позвать сюда ксендза Игнатия? Нам обоим было бы интересно выслушать от вас все то, что открыли вы на исповеди вашему игумену…
— Прошу вельможного князя… Я готов…
Скоро появился духовник князя Адама, ксендз Игнатий Ронцевич, высокий, тонкий, гибкий, как рапира, патер с бесстрастным лицом и глазами ищейки.
Им обоим повторил Димитрий свой рассказ.
У патера в руках была какая-то книжка, вроде записной. Во время рассказа он часто заглядывал туда, словно проверяя что-то.
Когда Димитрий умолк, ксендз мягко заметил:
— У вас, пан, чудесная память… Так слово в слово почти передавал рассказ и отец Кондратий, игумен брагинский… Так само…
Князь Адам, очевидно, остался доволен.
— Теперь мы дадим вам покой, вельможный княже… А там… если будете в силах… У нас все готово…
С поклоном оба оставили Димитрия.

* * *

С небольшою свитой, словно бы безо всякой особенной цели, выехал князь Адам к своему прославленному брату Константину. Тут же и Димитрий, одетый шляхтичем средней руки.
Вообще, все так делается, чтобы и прилично было, и шуму поменьше. Если что неприятное выйдет, нетрудно и отречься: мол, все ложь и наветы — не возили никакого царевича никуда…
Недоверчиво принял Димитрия Константин. Не так он покладист, как брат его. Но тут случай помог. Нашелся углицкий выходец, Петровский некий. Услыхал он, что воскреснувшего царевича привезли, пришел взглянуть — и в ноги ему кинулся:
— Государь, солнышко ты мое! Привел Бог увидеть! Сразу признал я тебя, свет ты мой!
Конечно, это был самообман. Почти 16 лет прошло, и трудно было сказать: тот ли это юноша, которого видел ребенком угличанин?
Но ему поверили… Явились скоро и другие свидетели, поважнее. Головин подтвердил истину слов Димитрия…
Оставшись с братом и двумя ксендзами, князь Константин обратился к своему духовнику:
— Как вам кажется, святой отец: лжет или нет молодчик?
— Может быть, он сам обманут… Но нет обмана в его речах… Верит глубоко юноша, что он — Димитрий, царевич спасенный… Все возможно. Царство Московское такое, где все тайной покрыто… Там и раздолье всяким подменам…
— И обманам…
— Пожалуй! Но… подумать бы стоило, если бы знать даже, что это ловкий обман… Такую бомбу бросить под московские башни… Чего это стоит! А вдруг — удача улыбнется юноше… И мы — первые поможем ему достичь этой удачи! Какие услуги должен оказать и вере католической святой, и Речи Посполитой, и тем людям, которые возвеличили его? Подумайте, князь Константин…
— Хорошо, я подумаю… Брату Адаму тоже самое пан ксендз Игнатий толковал… Я подумаю. А пока — дальше вези его, пан брат. Вербуй ему друзей и союзников. Поглядим, как шляхта вся отзовется на речи этого сладкого говоруна.
— Добре, пане брате… Повезу…
Дальше поехали князь Адам и Димитрий.
У Юрья Мнишка, воеводы сендомирского, больше удачи нашел Димитрий. Гостил тут и воевода острожский, Михаил Ратомский. Еще немало панов съехалось.
Старшая дочь Мнишка, Урсула, была княгиней Вишневецкой, женою Константина.
Младшая, Марина, еще ждала женихов. И немало их съезжалось в замок радушного хлебосола, пана Юрия.
Здесь все близко к сердцу приняли рассказы и надежды Димитрия. А больше всех — старик-воевода.
Дали знать в Вильно, легату папскому, который немедленно приехал ради такого важного случая.
Гонцы скакали во все концы… Приезжали и уезжали паны… Судили, рядили: есть ли надежда поднять дело и довести до конца?
Все решили, что успех почти обеспечен.
Вести одна другой чернее доходили сюда из Москвы, со всей Руси…
Тогда Мнишки — старик-воевода и сын его, Ян, староста Саноцкий с Павлом, кузеном, воеводой Лукомским, — выпытывать начали осторожно: что бы Димитрий дал людям, которые быстро помогут ему достичь московского трона?
— Полцарства отдам! — ответил сразу Димитрий.
— Ну, это много. Пожалуй, и на меньшем сговориться можно… Вот первое: царица нужна царю московскому. Думал ли об этом царевич Димитрий?
Вспыхнул Димитрий. Воспитанный иноками, он всеми силами подавлял в себе врожденное влечение к красивым девушкам.
Вопрос, поставленный так прямо, причинил даже некоторую боль чуткому юноше. Но дело шло о короне, о царстве Московском. Надо отбросить всякие предрассудки.
— Конечно, жениться я не прочь… На ком только?
— Мало ли невест на Литве и в Великой Польше? Не первый раз московские государи берут подруг себе в нашей земле… София Витовтовна, прабабка вашего высочества, ваша родная бабка, Елена Глинская — наши родичи, с нами были одной веры… Но, конечно, в старое, грубое время должны были менять ее… Вы же поживете с нами, познаете истинную католическую религию, матерь всех других… Сдается, и сами не захотите оставаться в вашей схизме, вельможный царевич…
Дух перехватило у Димитрия. Вот куда они ведут! Изменить вере?! Но он не спорит, слушает внимательно.
Долгая подневольная жизнь инока, потом — слуги научили его выдержке, терпению с людьми.
— Я погляжу, подумаю… Готов ознакомиться с верой вашей, как уже знаю язык. Что дальше?
— Если Бог даст, вы остановите выбор на одной из девиц, какие будут предложены вам, — за нею придется записать на вечные времена Новгородскую землю и Псков, старинное наследие Литвы… А за тестем будущим — Смоленск с его землею, то, что недавно еще было нашим… Согласны ли?
— Согласен. Дальше!
— В этих областях — свобода вере нашей полная… А также и на Москве — должны, по примеру всех просвещенных великих западных потентатов, — дать свободу католическим ксендзам и монахам всех орденов. И кроме того, если сами озарите душу свою светом истинной веры, должны обязаться в течение года или двух ввести католическое исповедание по всей земле… Верьте, не трудно будет это совершить. Народ ваш темен…
— Хорошо, я подумаю… Наверное, соглашусь, — сказал Димитрий, сделав усилие над собой и видя, что пять пар зорких глаз впиваются в него.
А про себя, в душе, дал клятву: никогда Не исполнить этого, если бы даже теперь пришлось дать для виду обещание…

ПРИЕМ У СИГИЗМУНДА

Много дней держали Димитрия в Самборе, как в почетном плену.
Скоро и невеста была ему найдена.
Панна Марина сразу пошла в атаку на неопытного Димитрия.
Он потерял голову от ее взглядов, рукопожатий, от ее постоянной близости…
Несколько свиданий в тишине немого, тенистого парка довершили быструю интригу…
Марина привела Димитрия к отцу и сказала:
— Царевич делает мне честь: просит моей руки. Что скажете, батюшка, и вы, и вся родня наша?
— Спросить недолго. А я — благословлю от души… Не сейчас, конечно… Немного погодя, когда у царевича Димитрия вырастет царская корона на голове… Не так ли?
Дело было быстро решено, и торг завершился.
Не довольствуясь словом, Димитрия заставили присягнуть при легате папском, при многих знатных панах.
Он внятно произнес свою клятву…
Но, хорошо усвоив уроки иезуитов, которые несколько недель уже заботились просветить его душу, — Димитрий буквально произнес, а потом написал по-польски следующее:
‘Клянусь и обещаюсь, — если Бог допустит, когда я сяду на трон царей московских, предков моих, — дать за нашею царскою печатью на вечные времена грамоту супруге, царице нашей, Марине Мнишек, в полное владение область Новгородскую и Псковскую со всеми землями, принадлежащими к ним. А тестю нашему — Смоленск, тоже со всеми землями, и миллион злотых деньгами немедленно по вступлении в Москву. И в тех областях вольно ей, супруге нашей, царице Марине, исповедовать свою правую католическую веру и пускать ксендзов, храмы и часовни ставить и в Смоленской земле, а также по всей остальной земле Московской и во всех царствах, какие под нашей рукой. И если через год не введем католической веры в царстве нашем — вольна царица Марина от нас уйти и развод получить, алибо если пожелает, то еще один год потерпит. Два года всего. И в том клянусь и крест целую. Деметриус, царь’.
Ликуют Мнишеки.
Даже не сразу внимание обратили, что не так говорил и писал Димитрий присягу, как было написано в ее проекте.
Там стояло: ‘Клянусь и обещаюсь, когда допустит Бог и сяду я на трон…’
А Димитрий, словно по ошибке, говорил и написал: ‘Клянусь и обещаюсь, е с л и допустит Бог, когда я сяду’… и т. д.
— Что это значит, яснейший царевич? Как будто иной смысл носит присяга, слово ваше царское? — задал ему даже вопрос отец Марины.
— В чем, вельможный пане? — с невинным видом задал, с своей стороны, вопрос Димитрий.
Полууспокоенный этим ясным, невинным лицом, Мнишек, словно мимоходом, заметил:
— Так тут что-то… Стилистика… Ошиблись вы просто, яснейший царевич… Ну да не беда!
Ликовал Димитрий! Теперь — он свободен от клятвы. Н е м о ж е т д о п у с т и т ь русский Бог до того, чтобы православную веру народ заменил католической!
И его душа чиста перед небом. Клятва дана так, что он может ее по-своему понимать и выполнить.
Получив такую запись, Мнишек и Вишневецкие в начале 1603 года в Краков, к королю повезли Димитрия. А раньше собрали там же всех русских дворян и простых людей, которые за это время приходили поклониться Димитрию и твердо повторяли, что узнают Иоаннова сына в этом порывистом, отважном юноше…
Отсюда же, из Самбора, были посланы Димитрием первые точные вести на Украину, к мятежным казакам.
Шляхтич Феликс, или по-польски — Сченсный, Свирский, литвин, — поехал посланцем на Дон, на Украину…
— Поезжай, Сченсный, вези счастье мое! — сказал ему Димитрий на прощанье.
И другие подсыльщики, запрятав грамоты Димитрия в подошвы лаптей, в дорожные посохи, в рваную одежду нищих, под видом которых они проникали в Московскую землю и дальше, до Украины, — все эти люди сеяли теперь полными горстями вести о Димитрии, семя возмущения против царя Бориса…
Немало дней в Кракове пришлось прождать Димитрию, пока паны и главные сановники католической церкви, с легатом Ранкони в качестве застрельщика, уговорили Жигимонта III принять царевича Димитрия Углицкого на частной аудиенции.
— У нас мир с Москвой, мир с Борисом, — отговаривался Жигимонт, — а я стану принимать явного врага царствующего там государя! Идет ли это? Достойно ли меня самого и всей Речи Посполитой?
— Благо народа — высший закон для государей! — ответил уклончиво, поговоркой, умный легат. — А польза для народа вашего несомненная получится из этого свидания. Будет оно неофициальное, как и все сношения вельмож наших с этим отважным юношей… За него — все: и реликвии, клейноды царские, которыми он владеет, приметы, наружность, которую признают живущие здесь москвичи и жители Углича… Он получает часто вести из Москвы, очень важные вести. Значит, и там у него сильные друзья… А держава Борисова слабеет день ото дня. Казаки идут на подмогу этому Димитрию. Свои его встретят, чуть он явится, с колокольным звоном. Мы имеем верные сведения о том… Только военные рати Бориса немного будут помехой. Но и то, надо думать, ненадолго. Словом, это — будущий царь московский… Надолго, нет ли, сказать сейчас нельзя. Но он им будет! Здесь и там все этого желают… И он годится в цари… Лучшего — создать нельзя было… Молод, решителен… Умен и — гибок, когда надо… Теперь он гнется в пользу Речи Посполитой. Но если Речь Посполитая ему не поможет… За что же он станет платить или давать что-либо? Он захочет взять… А Стефан Баторий, в его годы, был именно таким, каков сейчас наш гость из Московии, Димитрий, князь Углицкий. Я это говорю вам, ваше крулевское величество.
Первые сановники короны поддержали нунция.
И назначен был день приема.
Просто совершилось все, как просто делалось остальное дело, как тихо ковался трон здесь, в Польше, для Димитрия.
— Вы будьте свободнее с королем, — учил Димитрия легат, у которого перед аудиенцией обедал Димитрий. — Он важен на вид, осторожен, как надо быть мудрому государю, но он очень добрый человек… У него мягкое сердце… Я вам расскажу его историю…
И иезуит дал целый урок царевичу, незаметно для него самого…
Карета, в которой привезли во дворец нунция и Димитрия, остановилась у маленького подъезда, замеченные только дежурными и часовыми, проследовали оба гостя на собственную половину короля.
Пройдя ряд красиво, богато убранных покоев, Димитрий с нунцием очутились в кабинете короля.
Жигимонт с мало свойственной его важному лицу ласковой улыбкой стоя встретил гостей. Один только королевский секретарь, Александро Чили, был при этом свидании.
Монсеньор представил Димитрия.
Король дружелюбно протянул ему руку, которую впечатлительный юноша прижал к своим губам.
Стараясь отнять руку, король с отеческим поцелуем коснулся лба своего гостя.
Все сели.
Димитрий начал теперь перед Жигимонтом говорить, чуть ли не сотый раз, свою чудесную повесть спасения и дальнейших событий жизни.
Необычайный слушатель внушил особенное воодушевление рассказчику.
Ничего не изменяя, Димитрий вложил столько огня, убедительности и силы в свою печальную повесть, что король неподдельно был растроган.
Димитрий окончил. Настало небольшое молчание.
Секретарь осторожно дал знать царевичу, что теперь надо на время удалиться, оставить наедине Жигимонта и монсеньора Ранкони.
Едва вышел царевич, Жигимонт заговорил:
— Он убедил меня… Он не лжет. Но…
— Еще есть ‘но’, ваше величество? Какое, не могу ли узнать…
— Вы нам говорили, что он втайне принимает католичество, оставаясь по виду схизматиком до той поры, пока можно будет открыть правду московскому народу?
— Вот его запись. Папа шлет ему свое пастырское благословение…
— Вот-вот… Значит, и другие католические владыки будут помогать этому Димитрию, не я один? И, если победит Борис, — я не останусь лицом к лицу с разозленным, опасным, бешеным медведем? Верно, монсеньор?
— Никогда. Разве надо гласно идти в эту авантюру? Нисколько. Можно дать денег, помочь советом, не мешать вербовке солдат… А там по времени… Ну, вы уж сами решите тогда…
— Да, да, вы правы… Так будет хорошо. Да здравствует Димитрий, пусть будет забыт Борис… Пане Чили, зовите гостя.
Волнуясь как перед казнью, появился Димитрий.
— Не имеете ли еще чего-либо нам сказать? — обратился к нему Жигимонт.
— Немного, ваше королевское величество, — бледный, сжимая свои похолодевшие пальцы, заговорил Димитрий. — Вы сами знали неволю… Родной дядя заточил в темницу отца и матушку вашу, Катерину Ягеллонку… Вы родились в тьме тюрьмы, и Господь поставил вас в сиянии и блеске на высоту трона… Вам ли не знать, что значит изгнание, нужда, лишение законных прав царства и рода!
Слезы вдруг невольно задрожали в голосе, брызнули из глаз у Димитрия.
— Я ничего больше не скажу. Буду просить только: помогите мне, как вам Господь помог! Гонимый, жду от вас спасения и помощи…
Димитрий умолк, отирая слезы, склонив смиренно голову.
С веселой, ласковой улыбкой приподнял свою шляпу Жигимонт и заговорил:
— Да поможет вам Бог, московский князь Димитрий! А мы, выслушав вас, рассмотрев ваши свидетельства, без сомнения видим в вас сына Иоаннова! В доказательство искреннего благоволения нашего назначаем вам сорок тысяч злотых на содержание и другие расходы. Сверх того, как истинный друг Речи Посполитой, — вы вольны сноситься с нашими панами, пользоваться их услугами и вспоможением. Садитесь, и поговорим еще с вами о делах поподробнее…

ПОБЕДА

С этой минуты удача как будто окончательно подрядилась служить Димитрию.
Взяв королевскую субсидию, он кинулся на Украину. Меньше чем через год под его знаменами собралось до полутора тысяч всадников, казаков, литовских витязей и польских шляхтичей да человек пятьсот пехотинцев, не считая значительного обоза, нескольких легких пушек и мортир.
Борис, судя по его действиям, от страха потерял всякое соображение.
Он посылал воевод с отрядами, приказывая им ‘брать на поток’, ровнять с землею свои же города, как было с полуразоренным Угличем, жители которого смели-де в свое время спасти, укрыть Димитрия.
Смоленскую область также выжгли и разорили воины Борисовы, когда этот древний город перешел во власть нового претендента на трон московский…
Борис сам писал и заставил духовенство писать различные грамоты, чтобы убедить Русь и целую Европу в самозванстве Димитрия.
Грамоты эти противоречили одна другой и не достигали цели, — наоборот, подрывали последнее доверие к московскому царю Борису…
Нового государя открыто ждали на Москве.
И скоро дождались… Лавиной шел со своими войсками Димитрий от границ царства в самое сердце его и остановился только на короткое время в Туле.
В один год совершил он почти бескровное покорение обширного Московского царства, которое только однажды удалось покорить хану Батыю и больше никому!
С августа 1604-го по май 1605 года совершалось это победное шествие Димитрия, омраченное лишь поражением при Добрыничах, 10 января 1605 года. 13 апреля, в три часа пополудни, не стало на свете царя Бориса.
По общему говору, видя, что все погибло, — Годунов сам осудил себя и собственной рукой привел в исполнение суровый приговор: принял яд.
Похищенную им корону и царство он завещал сыну — Федору Борисовичу, юноше 16 лет.
Но это роковое наследие принесло только гибель юноше.
В конце мая на Лобной площади большими толпами стал собираться московский торговый и служилый люд.
Бояре и приказные из Кремля тоже постепенно собрались, узнав о стечении народном.
На Лобном месте стояло два посланца от Димитрия. Запыленные, усталые, они были окружены толпой жителей пригородной Красной слободы, куда, собственно, приехали прежде всего.
Там объявили посланцы, что истинный царь, Димитрий Иоаннович, уже подошел к Москве и шлет грамоту своим людям.
Обычно Годуновы перехватывали всех посланцев Димитрия и тут же казнили их, не давая возможности обратиться к народу.
Теперь вышло иначе.
Грозные посланцы, окруженные толпами защитников, были вне власти годуновских клевретов.
И с высоты Лобного места прозвучала грамота Димитрия. Димитрий писал:
‘Посылали мы не раз в царственный град Москву гонцов своих с нашими грамотами, милость и прощенье обещали, если придут к нам верные подданные наши, весь люд московский, челом добьют и заключат в узы семью похитителя Годунова, неправо завладевшего царством, наследием нашим от покойного брата царя Федора и отца, Иоанна Васильевича. Но не было ответа, — видно, потому, что перенимали Годуновы посланцев наших. Ныне в последний раз шлем слово наше царское и ждем изъявления покорности добровольной от нашего престольного города, чтобы не пришлось кровью залить непокорное упорство рабов’.
Таков был смысл обширной, витиевато составленной грамоты.
Но не надо было Димитрию ни грозить, ни обещать льгот. Вся Москва, как один человек, готова была его встретить.
Тут же, при чтении его письма, это ярко обозначилось. На паперти церкви Василия Блаженного собралась кучка бояр. Кроме одного из Годуновых — тут были Василий Шуйский и еще несколько из главных бояр.
Народ окружил посланцев и закричал:
— Ведите нас в Тулу! Хотим видеть царя Димитрия! Дадим ему присягу!
Боярин Годунов уговорил священника церкви Василия Блаженного, и тот решился на смелую попытку: остановить расходившуюся толпу.
— Чада мои, — громко обратился он к толпе, — внемлите, что сказать хочу!
— Што, што? Слушай, ребята! Отец протопоп слово молвить сбирается… Про царя Димитрия, слышь! И он знает, что Димитрий — подлинный царь, не отродье годуновское…
— Слушать… Тише… Не орать!
Кое-как толпа немного затихла.
— Не про то, дети мои, сказать вам хочу… Одно лишь напомню: присягу несли все бояре, и вы с ними, что будете верой-правдой служить юному царю Федору Борисовичу… Все вы крест целовали… Вспомните! А ныне что задумали? Раней хотя бы дознались путем: кто вас к себе зовет? Царь ли истинный либо смутитель лютый, прельститель, к пагубе ведущий души христианские? О вас стражду, вам добра хочу… Поспрошайте, поведайтесь… Вот и тут бояре стоят… Хоть их спросите!
— Кого?! Годуновых? Отродье змеиное! Вон один тут… Бей его… Веди его, робя, к Димитрею… Царь сам с им расправится!
Несколько человек уже двинулось было вперед, чтобы схватить боярина Годунова и кинуть его в толпу.
Но бледный, растерянный боярин успел скрыться в храме и, выйдя задними дверьми на площадь, вскочил на коня и ускакал…
— Вот боярин Шуйский тута, робя! — крикнул кто-то. — Ен и в Углич ездил… Пусть поведает: кого там хоронил? Кого сгубил Ирод Годунов? Царевича Димитрия али иного, подставленного на место царевича? Говори, боярин! Не бойся. Годуновы тебе не причинят зла! Не дадим в обиду! Правду валяй! Как спасли царевича от рук Каиновых, от злодеев годуновских? Тебе лучше других-то знать!
Князь Василий Васильевич как будто и ждал этого вопля народного.
— Уж коли народ пытает меня, всю правду скажу! — ответил он, отвесив низкий поклон на все три стороны. — Только здесь плохо слышно… На Лобное перейду… Тамо способнее…
Торжественно повели лукавого старика и почти внесли на Лобное место. Часть людей стала внизу, охраняя боярина от натиска остальной толпы.
— Пусть Господь простит мне мои прежние вины вольные и невольные! — смиренно начал старый лукавец. — Сами ведаете: при покойном царе Борисе — и думать не мог никто по воле своей, не то — слово прямое молвить! И я виновен в грехе тяжком. Утаил истину страшную… Челом бью перед всем крещеным миром! Простите, братие, вводил вас и целый мир в обман! Первое — убито было дитя во Угличе, не само ножом покололося! Вот, крест святой с мощами на мне! Его подъемлю, на нем присягаюся, целую Животворящий Крест на том, что убиен был младенец некими людьми, — по общему говору, из Москвы подосланными… На покойного царя, на Бориса Федоровича, все говорили заодно. Сами разумеете, люди добрые: мог ли я это тому же Борису в очи вымолвить? И облыжно показал перед собором и царем Федором, что сам покололся младенец. Простите окаянного!
— Бог простит! Покаялся — и ладно! А убит-то кто? Царевич али иной, как сказывали?
— И про то скажу… В другое крест целую, что видел я убиенного младенца… Сугубо приглядывался — и не познал в нем того царевича, который у покойного царя Ивана от царицы Марии Нагих родился! По правде моей — пусть Бог меня судит. И на ней крест сызнова целую!
Взрыв криков пролетел над всей площадью, вырвавшись из тысячи грудей:
— Другой убит в Угличе… Жив остался царевич… Спасен был царевич! Сам теперь Димитрий к нам идет! В Тулу… К царю Димитрию! Все иди…
И закипела площадь, пока один крик не покрыл всех голосов, сливая в себе все возгласы и звуки:
— Жив буди на многие лета царь Димитрий Иваныч! Ж-и-и-в буди!
Двадцать шестого мая явились в Тулу, на поклон Димитрию, все бояре московские, духовенство и дума царская с Василием Шуйским во главе…
А царь по имени, Федор Борисович, с сестрой и матерью были отданы под стражу в ожидании дальнейших событий.
В конце июня состоялся торжественный въезд в Москву нового царя, Димитрия Иоанновича.
А накануне удушена была вдова Бориса Годунова и трехнедельный повелитель московский, юный царь Федор Годунов. Только царевна Ирина осталась в живых и после была насильно пострижена.
Пяти-шести дней не прошло, как по Москве новая весть прокатилась:
— Шуйский, трижды ломавший присягу и клятву, народу приносивший покаяние, Борису изменивший, сына его предавший, — теперь против нового царя, против сына Иоаннова козни завел… Стал слухи непригожие распускать, что не истинный это сын царя Иоанна… Прознал про заговор царь Димитрий — и судить приказал хитрого боярина. Собрал судей из духовного звания, и бояр, и простых людей позначнее. Как те сами решат.
Слухи были вполне верны.
Не успели похоронить труп несчастного Федора и матери его, как только Шуйский увидел, что Годуновы стерты с лица земли, уничтожены именем Димитрия, — он попытался вырыть яму и для самого Димитрия, начал при помощи своих друзей сеять новые вести, баламутить Москву, надеясь, что и вовсе не допустят нового царя въехать в столицу…
Но игра не удалась. И бояре, на поддержку которых надеялся вечный смутьян, слишком устали от безвластия, и народ слишком уверовал в Димитрия.
Уж в Тулу поскакали гонцы, передали новому царю о всех кознях Шуйского. И едва въехал Димитрий в свой дворец, как ему были представлены письменные доказательства заговора, затеянного князем Василием.
— Пусть земля рассудит нас с Шуйским! — сказал Димитрий.
Так и было сделано, 30 июня состоялся этот суд.
Зрелище было совершенно необычное не только для кремлевских палат, в которых веками тянулась твердо установленная, непоколебимая жизнь царей московских, невзирая ни на какие внешние события…
Нет, во всей истории царствующих династий не бывало случая, чтобы победитель-государь явился как бы на суд, стал тягаться с своим подданным, уличающим его в неправом обладании троном.

ДВЕ КАЗНИ

Изменника Шуйского, по обычаям и законам того времени, следовало только обличить в преступлении, представить виновному свидетелей и письменные доказательства, на основании которых он признан предателем, бунтовщиком, — и те же несколько бояр обязаны были вынести ему смертный приговор, который царю оставалось лишь утвердить.
Но Димитрий, знакомый с западными приемами суда и желая, должно быть, выказать не только свое настоящее могущество, но и глубокую внутреннюю правоту, поступил иначе.
Сначала оглашены были перед собранными представителями земли доказательства, выяснившие до конца вину Василия Шуйского, его клеветы на Димитрия, сношения с боярами и простыми людьми для организации ополчений, которые должны были помешать новому царю вступить в Москву или, в случае неудачи, ворваться во дворец и там убить его.
И Василий Шуйский молчанием своим подтвердил, что все обвинения справедливы. Теперь оставалось лишь обратиться к сидящим тут духовным лицам, боярам, выборным от московских жителей и от других городов, которые оказались налицо. Стоило лишь спросить их:
— Чего достоин изменник?
— Смерти! — конечно, был бы общий ответ.
Но вместо такого вопроса выступил Федор Басманов и заговорил:
— Не кончено еще дело, отцы владыки, князья, бояре и вы, люд православный, землею избранный и созванный сюда его царским величеством для решения дела столь важного! Изменяли князья и бояре царям своим, кару несли за то. Но там — дело явное было. Ни соблазну, ни сомнений не крылось ни в чьей душе. Господин и царь наш, государь Димитрий Иванович клятву дал: понапрасну не проливать родной крови, ежели доведет его Господь до престола прародительского. И за вины тяжкие казни не хотел бы, коли есть малая надежда, что загладить может вину свою злодей. А в деле, которое судим теперь, и другое мыслимо. Может, сам не знал боярин-князь, что творил. Может, веровал облыжным, злодейским словам своим. Царя, Богом данного, отпрыск прямой Иоанна поносил, величал ‘расстригой’, Гришкой Отрепьевым называл… Правда, и в грамоте патриаршей много лжи писано было про такого же диакона, Григория Расстригу. И рознились они от бранных грамот, разосланных Борисом Годуновым… Не в одно пели враги царя нашего пресветлого еще и тогда, как вся сила и власть была у них в руках… Но, думать желаемо, что с пути сбился князь-боярин… Вот пускай и ответит: почему царя Расстригой, Гришкой Отрепьевым называли.
— Все тут раней думали, — неслышно ответил бледными губами Шуйский, когда пристав стал понуждать его к ответу.
— Все?! Ответ, достойный первого советника государева… А видал ли князь-боярин в Туле, когда на поклон туда ездил, вот этого человека?
По знаку выступил вперед диакон Григорий, который давно примкнул к войскам Димитрия и шел за ним от Путивля до самой Москвы.
— Видел! — беззвучно, одними губами пролепетал Шуйский.
— А не слыхал ли, как звать его, князь-боярин?
Шуйский только утвердительно кивнул головой.
— Скажи, как звать тебя, — обратился к диакону Басманов.
— Григорием… Юшкой звали в миру, Юрием сиречи. Богданов сын, Отрепьев прозвищем.
— Что же молчишь, князь-боярин?
— Да и я так сказывал… А тут мне все напротив, что иного человека возит за собою царь и имя дал ему — Гришкино…
— Так, ведомо нам и то. Вот теперь к вам, отцы духовные, владыки, речь велит держать государь. Кто из вас знавал сего человека до настоящей поры? Не будет ли такового среди нас?
— Я знаю Григория, — заявил митрополит Крутицкий, — видывал его порою в келье у низложенного патриарха Иова… Так он и слыл: Отрепьев родом, диакон Гришка.
— И я его видывал, — подтвердил слова товарища протопоп благовещенский.
— И я… — И я… — еще раздалось два-три голоса из рядов духовенства.
— Слышишь, князь-боярин! Как дело просто. Стоило пойти тебе да спросить: отцы бы и поведали тебе правду чистую. Не дали бы поносить имя царское… Теперь — другое… Сам же ты повестил народ московский, — вот, недавно еще, — что не царевича убили злодеи в Угличе, что истинный царь идет на Москву, сын Грозного царя, Димитрий Иоаннович…
— Сам, сам, — торопливо запричитал старик, словно почуяв надежду на спасение в этом напоминании после той бездны отчаяния, куда он был погружен за мгновенье перед тем. — Сам все сказывал… И снова крест целовать могу: не признал я в убитом царевича Углицкого. Иным, чужим казал мне он себя… Как думал, так и народу сказал. Вот, пусть царь о том памятует, не судит строго меня, грешного.
— Не царь — земля судит тебя, князь-боярин! Перед Божьим судом стоишь ты, как и сам государь стать готов в каждый миг, по правоте своей! А тут вдруг — сызнова на иное ты речь повернул: самозванием лаял царя! Как же это, князь-боярин? Не молчи. Все может тебе на пригоду быть, слово самое смелое… Только не молчание. Тебе оно смерть принесет, да и дела не раскроет до корени. А государю — только правда и дорога. Говори, князь-боярин: с чего думы свои поизменял? Али только и одно, что сам на трон сесть задумал, как тут послухи говорили?
— Спаси Господи и помилуй… Я уж все скажу… Только бы такой напасти не возвели на меня, на царского верного слугу… Старый я, недужный. Помирать пора, не о бармах царских, не о тяготе такой умышлять… О-ох… Испить бы. Уж все поведаю…
Отпив из ковша, который подал ему пристав, Шуйский медленно заговорил:
— Вот так думалось: Бог счастья послал! Царь крови Иоанновой к нам идет… Спас его Господь. Я так народу и говорил, чтобы замирились все, брат бы на брата войною не пошел. Это — первей всего, по мне. Тихо бы да ладно бы все было в царстве нашем богоспасаемом… Вот… И в Тулу срядился. И грамоту подписывал, кою дума боярская постановила полякам послать: что истинный царь у нас объявился, Димитрий Иоаннович… Вот… А тут, как съездил в Тулу… поглядел… Уж не посетуй, государь… все скажу… Лукавый меня попутал… Гляжу: мало лицо царское схоже с тем, какое у младенца, у царевича Углицкого видел, еще до убиения… когда на Москве с покойным Иваном царица и царевич проживали. Того не помыслил, старый, что с годами и лик меняется… Взяло меня сумнение… А тут, на Москве, — новые речи: как мог уцелеть столько лет царевич? Кто порукой? Може, тот мертв давно, а вороги чужим подменили? Вон, слышь, Литву с собой, ляхов ведет новый царь… Веру отнять старую, отцову задумал… Новую, ляшскую, навязать думает… Прости, государь, говорю, как сам велел… Всю правду истинную… Вот и я всколебался… Стал за людьми говорить… И в том — вина моя… И писал… А как прослышал, что хотят братья на братьев войной пойти, рать собирают, чтобы к Москве царя с его полками не допустить, тут, души людские жалеючи, — иное присоветовал: впустить лучше царя… Да ежели правда, что клеплют на него… Лучше ж пусть малое число душ загинет, мол, меньше бы крови пролилося, ежели бы тут что случилось с царем да с ближними к нему, с ляхами с его… Каюсь и милости прошу царской…
Тяжело отозвалась на всех покаянная речь Шуйского, во всем ее смирении полная яду.
Неожиданно, словно почуяв, что думали сидящие вокруг люди, заговорил сам Димитрий.
— Не все еще сказал ты нам, князь Василий. Горшее стерпел бы и ты, и каждый из вас, кабы твердо веровали, что я — истинный сын Иоаннов… Отец мой — кровь вашу проливал, не то ручьями — потоками… И после долгих лет, после Новгорода, после злой опричнины деяний — царил еще немало лет, слова не услыхав ни от кого, не то чтобы нож из-под полы готовил на царя своего — боярин и князь прирожденный!
Вот что горько, что невыносимо сердцу нашему… Почему и суд мы назначили всенародный. Почему и пришли на него, вопреки обычаю вековому… Невместно бы царю московскому тягаться с холопами его, хоша бы и княжеского рода, первого в земле… Но ради душ смятения, ради умов колебания пришли мы сюда свое слово сказать великое. Писали мы грамоты: как избавил нас Господь от ножа годуновских подсыльников… И тут объявить желаем: как то дело было!
Своим подкупающим, искренним, молодым голосом, который также порою рвался и дрожал от волнения, как старческий голос Шуйского, повторил Димитрий старый рассказ о своем спасении. О жизни сперва в России, потом — за гранями ее.
— Вот как дело было! — закончил он речь свою. — Коли самозванцем меня величают, где отец и мать мои родные? Пусть назовут мне род мой, имя мое. Сам того хочу. Не покараю никого, кто бы ни пришел с этим словом ко мне. Как верю я в то, что есмь сын Иоаннов, о чем вам сейчас и свидетельства дал мои, — так верю я в спасение в свое и в то, что не явится человека, который мог бы делом уличить неправду слов моих… А клеветы… наносы… изветы… измены! Вам, отцы владыки, вам, бояре, вам, выборные земские, пуще всего ведомы происки врагов наших и врагов земли! Пришел я и сел на трон прародительский, волею Господа сел! Сижу на нем — для блага земли и детей моих, коими вас почитаю, до самого последнего. Как Бог повелел, стану править и владеть вами… А князя — судите, как вам Бог и совесть велят. Мы все сказали.
Вышел Димитрий. И сейчас же, как ответ на его смелую, открытую речь, прозвучал тяжкий приговор князю Василию Шуйскому:
— Смерти достоин изменник и бунтовщик!
Бубны гремят бирючей… Сзывают они народ к месту казни первого боярина, князя Василия Шуйского.
Но там уж, на всей площади вокруг Лобного места, и без того черно от толпы.
Едва протиснуться может отряд стрельцов, окружающий телегу, на которой везут осужденного к месту расплаты за все его ковы и вины…
Вот он и на помосте. Трясется весь мелкой дрожью… Вот уж и руки связали… Кафтан сняли парчовый… Рубаху разорвал на шее помощник палача.
А сам заплечный мастер стоит, лезвие топора пальцем пробует.
Шепчет последние молитвы Шуйский…
Вот уж и к обрубку роковому подвели его…
Мысли мутятся в старческой голове… Все пролетает вихрем: и воспоминания о далекой юности, и многолетняя борьба за почет, за власть, и надежды на царские бармы, на обладание землей… Вот-вот, сейчас, тот, за плечами, что-то резанет, ударит глухо, переломит, перехватит позвонки, гортань… Кровь хлынет струями из перерубленных жил… И — всему конец… Да что же так медлят… Скорее бы… Скорее!
Крикнуть готов был это слово Шуйский, лежа лицом на плахе… Но иное он слышит:
— Не руби! Стой… Слово царское… Милость злодею… Прощение Шуйскому…
Гонец пробивается сквозь толпу, которая стихийно раздвигается, путь дает вестнику милости и прощения…
Взял Басманов, бывший главным распорядителем, указ царский, читает:
— Жизнь дарует царь Димитрий Иоаннович изменнику-князю. В ссылку ссылает его навсегда…
Заволновались толпы.
— Да живет царь милостивый! Многие лета жив буди царь Димитрий!
Громом прокатились клики… Подняли Шуйского, который омертвел совсем, на ногах не держится. Кафтан надевают ему, шубой окутывают…
Тело ослабло совсем у старика. А ум — не угас… Работает мысль… И в сознании ярко шевелится мысль:
‘Помиловал… Живым меня оставил… Так не жить же тебе, мальчишка, за эти минуты смертельные, тяжкие, какие я изведал по милости твоей! Ссылка — не смерть… А смерть — вот тебе ссылка будет от меня единая!’
И Шуйский сдержал свое слово!
Все, казалось бы, шло так хорошо для Димитрия.
В конце июля приехала на Москву вдова Иоанна, царица Мария, в иночестве старица Марфа, и перед всем народом обняла, признала в новом царе своего воскресшего сына.
Торжественно венчался Димитрий на царство и даже ради этого простил сосланного злейшего врага своего, князя Василия Шуйского, к себе приблизил по-старому…
Блестяще начал свое правление юный царь — милостями, дарами щедрыми, при всеобщей радости и добрых предзнаменованиях природы.
8 мая 1606 года короновал он Марину Мнишек, первую из женщин, священной короной Русского царства и венчался с нею…
Весело справлялась свадьба!
А через девять дней, 17 мая, рано утром, толпа мятежников с князем Василием Шуйским во главе ворвалась во дворец, и час спустя — нагой труп Димитрия, изуродованный, поруганный, валялся на Лобном месте… Во рту у него была дудка скомороха, на животе — грязная маска…
Потом тело выбросили в грязный ров…
Но московские жители, не участвовавшие в убиении, введенные в заблуждение соумышленниками Шуйского, начали волноваться. Рассказы чудесные пошли кругом, связанные с мертвым Димитрием…
Тогда Василий Шуйский, уже избранный царем голосами нескольких десятков бояр и воевод, приказал разыскать тело.
На Москве-реке стояла башня потешная, выстроенная Димитрием для военных забав, низ которой изображал геенну огненную. В этой башне сожгли тело Димитрия.
Но и того показалось мало мстительному, трусливому старику.
Собрали пепел, лежащий кучей после сожжения, зарядили им пушку, глядящую на запад от Москвы, и выстрелом по ветру развеяли самый прах человека, который называл себя Димитрием Иоаннычем и так быстро воцарился на Руси…
Быстро вознеслась, ярко загорелась и еще быстрее закатилась эта крупнейшая падучая звезда на темном горизонте московской истории…
Но не умер в памяти и в душе народной Димитрий и после того, как развеяли по ветру легкий пепел его. Второго ‘убиенного царевича’, Лжедимитрия Тушинского создал сейчас же себе народ.
Так сильно любил он загадочный облик несчастного Углицкого царевича.

КРАТКИЙ ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ

А д а м а н т — алмаз, бриллиант.
А з я м — сермяга, верхний кафтан халатного покроя.
А л е б а р д а (лебарда) — холодное оружие, длинное копье, поперек которого укреплены топорик или секира (фр.).
А м в о н — в православных церквах возвышение перед алтарем, с которого произносится проповедь, читается Евангелие.
А р а п н и к — длинная ременная плеть, бич с пеньковым, волосяным или шелковым навоем, для хлопанья на охоте.
А р м а н — деталь военного снаряжения.
Б а р м ы — драгоценные оплечья у русских князей и царей. Бармы надевали во время коронации и торжественных выходов.
Б а ч к а — сокращенное: батюшка, отец.
Б е р д ы ш — холодное оружие, широкий длинный топорик с лезвием в виде полумесяца.
Б е л о е д у х о в е н с т в о — так называют не принявших постриг, как правило, женатых священнослужителей.
Б е с т а л а н н ы й — несчастный, талан — удача, счастье.
Б и р ю ч (бирич) — глашатай в Московской Руси, объявлявший на площадях волю князя, помощник князя по судебным и дипломатическим делам.
В е р и г и — тяжелые железные цепи, обручи, носимые на голом теле, форма самоистязания религиозных фанатиков.
В е р ш н и к — верховой, верхом едущий, конный.
В о е в о д а — военачальник, правитель, начальник области.
В я щ и й (вящший) — большой, великий, вящие люди — знатные, сановные, богатые.
Г а й т а н — шнурок, тесьма, на которой носят тяжелый нательный крест.
Г а л м а н — бранное слово: олух, грубиян, невежа.
Г о р л а т н ы й (горланий) — меховой.
Г р е ш н е в и к — хлебное изделие, печется из гречневой муки.
Д о к у к а — действие докучающего, просящего, сама просьба, хлопоты просителя.
Д р а б а н т — телохранитель.
Д ь я к — в Московской Руси должностное лицо, ведущее дела какого-либо приказа.
Е р т о у л — сторожевой авангард.
Е ф и м к и, е ф и м о к — русское название западноевропейского серебряного иоахимсталера, из которого в начале XVII в. в России чеканились серебряные монеты.
Ж о л н е р (жалон) — солдат, поставленный для указания линии фронта.
З а б о б о н ы — вздор, пустяки, вздорные слухи, вести.
З е м щ и н а — выделенная Иваном Грозным в управление боярам, главным образом на окраинах, часть государства, в отличие от опричнины.
З е м с к и й с т а р о с т а — чиновник с судебно-административной и полицейской властью, управлявший крестьянским населением определенного района.
З е м с к а я и з б а — первая ступень суда и расправы в городах и селах.
И е з у и т ы — члены католического монашеского ордена, иезуиты считают допустимым ради ‘вящей славы Божьей’ любое преступление.
К а з н е н н ы е — здесь наказанные.
К а п т а н к а — колымага, карета.
К е л а р ь — инок, заведующий монастырскими припасами.
К с я н д з (ксендз) — в Польше священнослужитель в католической церкви (польск.).
К и с а — мошна, карман.
К л е в р е т — приспешник, приверженец (старослав.).
К л я ш т о р — обитель, монастырь (польск.).
К о в ы — вредные замыслы, злоумышление, заговор.
К л е й н о д — войсковые регалии в казачьих войсках (знамена, бунчук, трубы), символ власти (булава и ее разновидности) у польских и украинских атаманов.
К о н е в ы й — из коневой юфти — мягкой кожи, шкуры коня.
К о н е к — гребень кровли, стык двух скатов крыши.
К р и н — цветок лилии (старослав.).
К р у ж а л о — питейный дом, кабак.
К р ы ж а к — крестоносец, воин крестовых походов.
К о ш — корзинка.
Л а й д а к — ледащий человек, шатун, плут и деляга.
Л е г а т — посол, нунций (лат.).
Л е д а щ и й — плохой, негодный, хилый.
Л е п т а — древняя еврейская мелкая монета, в широком смысле — вообще денежка, грош.
Л о б а н ч и к — так называли на Руси французскую золотую монету с изображением головы, червонец.
Л ю т о р — лютый, неистовый человек, злодей.
М а ш т а к — очень малорослая лошаденка, лошадь-карлик, в переносном смысле — приземистый человек.
М и р я н и н — человек, не имеющий духовного звания.
М ш е л о и м е ц — взяточник, мшель — мзда, корысть.
Н у н ц и й — постоянный дипломатический представитель Папы Римского в государствах, с которыми Папа поддерживает дипломатические отношения.
О д н о д в о р е ц — государственный крестьянин.
О к а — здесь местность, пограничная с кочевой степью.
О к о л ь н и ч и й — придворный чин в Московской Руси, сопровождал князя в путешествиях, принимал участие в переговорах с иностранными послами.
О п р и ч н и н а — часть государства при Иване Грозном, подчиненная дворцовому правлению, с особыми правами, противоположное земству.
О р я с и н а — жердь, дубина, толстая хворостина.
О с л о п — жердь, дубье, колья, у ратников — палица, окованная дубина.
П а с т в а — верующие, живущие в одном приходе и отправляющие религиозные обряды в одной церкви.
П а т е р — католический монах в сане священника (лат.).
П а п е р т ь — крытая площадка перед входом в церковь.
П е т е л ь — петух.
П е с т у н — тот, кто пестует кого-либо, заботливый воспитатель.
П и щ а л ь — старинная пушка, заряжаемая со ствола.
П о в о й н и к — старинный головной убор русских крестьянок в виде повязки, надеваемой под платок.
П о в а л у ш а — общая спальня, холодная изба, куда вся семья уходила на ночь из топленной избы — чистой горницы.
П о л н о ч н ы й — северный.
П о л у ш к а — старинная медная монета достоинством в четверть копейки.
П о с т а в е ц — род небольшого шкафа с полками.
П о т е н т а т — властелин, властитель (лат.).
П о ш е в н и — широкие сани, обшитые изнутри лубом.
П р и з и р а т ь (призрить, призреть) — дать приют и пропитание.
П р и к а з н ы е л ю д и — мелкие чиновники, канцелярские служащие.
П р и л ы г а т ь — прихвастнуть, мешать выдумку с правдой.
П р и м а с — титул главнейшего епископа в католической церкви, а также лицо, носящее этот титул.
П р и к а з — учреждение, ведавшее отдельной отраслью государственного управления в Московской Руси с XVI в.
П р и с т а в — должностное лицо, приставленное к кому-либо для наблюдения, надзора.
П р о т о р, п р о т о р и — издержки, расходы.
П р о ф о с — военный парашник, убиравший в лагере все нечистоты, военные полицейские служители и полковые палачи (нем.). В русском языке переделано в прохвост.
Р а к а — в христианской церкви — гробница, в которой хранятся мощи святых.
Р е й т а р — солдат кавалерии в наемных армиях Западной Европы и в России XVII в.
Р о ж н о — изделие из ржаной муки, ржаной печеный хлеб.
Р е м с т в о — ненависть, злоба, досада или злопамятство.
Р у г а — пожертвование монастырям от царей, месячина и ‘жалованные’, случайные средства.
С в и т к а — верхняя длинная одежда у украинцев.
С е р м я г а — грубое некрашеное сукно, кафтан из него.
С и р е ч ь (сиречи) — то есть, иными словами.
С е у н ч — радостная весть, преимущественно о победе.
С к у ф ь я — остроконечная бархатная черная или фиолетовая шапочка у православного духовенства.
С м е р д — крестьянин-земледелец.
С т р а т и г — воитель, военачальник, вождь, воевода (лат.).
С т о л ь н и к — придворный чин, должность, прислуживал царям во время торжественных трапез, сопровождал их в поездках. Позднее стольники назначались на воеводские должности.
С т р я п ч и й — название некоторых должностных лиц. В Московской Руси — придворный, несший хозяйственные обязанности.
С т о л б ч и к — старинный документ в виде свитка.
С у г у б ы й — здесь вдвое больший, двойной.
С х и з м а, с х и м а — высшая монашеская степень, требующая по церковным правилам от посвященного в нее выполнения суровых аскетических правил.
С х и з м а т и к, с х и м н и к — монах, принявший схиму.
С ы ч е н ы й — сдобренный чем-то, подслащенный.
Т а р а с ы — бойничные щиты.
Т а р х а н н а я г р а м о т а — документ, дававший особые преимущества, тархан — владелец вотчины, пользовавшийся такими преимуществами.
Т я г л ы й — обложенный податью, повинностью, тягло — налоги и повинности.
Ф у з е я — мушкет, ружье (фр.).
Х и н с к и й — вздорный, дурной, хинь — ахинея, вздор, чушь.
Х о б о т ь е — нижний конец молотовища, особый кривой рычаг.
Ц и к а в ы й — любопытный.
Ч а р о в н и ц а — волшебница, способная кого-либо пленить.
Ч а ш н и к — придворный чин в Московской Руси, виночерпий, в чьем ведении находятся напитки.
Ч е к а н — ручное оружие, топорик с молоточком.
Ч е р н о е д у х о в е н с т в о — монашествующее духовенство, в отличие от белого духовенства.
Ч е б о т ы — мужская и женская обувь, высокий башмак с острыми, кверху загнутыми носками.
Ш а н д а л — подсвечник.
Ш и ш а к — островерхий шлем.
Ш п ы н — насмешник, шут, здесь: провокатор.
Ш у г а й — род короткополой кофты с рукавами, отложным круглым воротником и застежкой.
Я р ы ж к а, я р ы г а — в Московской Руси низший полицейский чин служитель в приказах.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека