Наши послали!, Тургенев Иван Сергеевич, Год: 1874

Время на прочтение: 19 минут(ы)
И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Письма в восемнадцати томах.
Том одиннадцатый. ‘Литературные и житейские воспоминания’. Биографические очерки и некрологи. Автобиографические материалы. Незавершенные замыслы и наброски. 1852—1883
Издание второе, исправленное и дополненное
М., ‘Наука’, 1983

НАШИ ПОСЛАЛИ!

(Эпизод из истории июньских дней 1848 года в Париже)

…Наступил четвертый из известных июньских дней 1848 года, тех дней, которые такими кровавыми чертами вписаны на скрижалях французской истории…
Я жил тогда в несуществующем ныне доме на углу улицы Мира и Итальянского бульвара. С самого начала июня в воздухе пахло порохом, каждый чувствовал, что решительное столкновение неизбежно, а после свидания делегатов от только что распущенных национальных мастерских с членом временного правительства Мари, который в обращенной к ним речи необдуманно произнес слово ‘рабы’ (esclaves), принятое ими за упрек и обиду, после этого свидания уже весь вопрос состоял в том — не сколько дней, а сколько часов оставалось до того неизбежного, неотвратимого столкновения? ‘Est-ce pour aujourd’hui?’ (Сегодня, что ли?) — вот какими словами приветствовали знакомые друг друга каждое утро…
‘a a commenc!’ (Началось!),— сказала мне в пятницу утром, 23 июня, прачка, принесшая белье. По ее словам, большая баррикада была воздвигнута поперек бульвара, недалеко от ворот Сен-Дени. Я немедленно отправился туда.
Сначала ничего особенного не было заметно. Те же толпы народа перед открытыми кофейными и магазинами, то же движение карет и омнибусов, лица казались несколько оживленнее, разговоры громче и — странное дело! — веселее… вот и всё. Но чем дальше я подвигался, тем более изменялась физиономия бульвара. Кареты попадались всё реже, омнибусы совсем исчезли, магазины и даже кофейни запирались поспешно — или уже были заперты, народу на улице стало гораздо меньше. Зато во всех домах окна были раскрыты сверху донизу, в этих окнах, а также на порогах дверей теснилось множество лиц, преимущественно женщин, детей, служанок, нянек,— и всё это множество болтало, смеялось, не кричало, а перекликивалось, оглядывалось, махало руками — точно готовилось к зрелищу, беззаботное, праздничное любопытство, казалось, охватило всю эту толпу. Разноцветные ленты, косынки, чепчики, белые, розовые, голубые платья путались и пестрели на ярком летнем солнце, вздымались и шуршали на легком летнем ветерке — так же как и листья на всюду посаженных тополях — ‘деревьях свободы’. ‘Неужели же тут, сейчас, через пять, через десять минут будут драться, проливать кровь? — думалось мне.— Невозможно! Это разыгрывается комедия… О трагедии нечего думать… пока’.
Но вот впереди, криво пересекая бульвар во всю его ширину, вырезалась неровная линия баррикады — вышиною аршина в четыре. По самой ее середине, окруженное другими, трехцветными, расшитыми золотом знаменами, небольшое красное знамя шевелило — направо, налево — свой острый, зловещий язычок. Несколько блузников виднелось из-за гребня наваленных серых камней. Я пододвинулся поближе. Перед самой баррикадой было довольно пусто, человек пятьдесят — не более — бродило взад и вперед по мостовой. (Тогда еще не было макадама на бульварах.) Блузники пересмеивались с подходившими зрителями, один, подпоясанный белой солдатской портупеей, протягивал им раскупоренную бутылку и до половины налитый стакан, как бы приглашая их подойти и выпить, другой, рядом с ним, с двухствольным ружьем за плечами, протяжно кричал: ‘Да здравствуют национальные мастерские! Да здравствует республика, демократическая и социальная!’ Подле него стояла высокая черноволосая женщина в полосатом платье, тоже подпоясанная портупеей с заткнутым пистолетом, она одна не смеялась и, как бы в раздумий, устремила прямо перед собою свои большие темные глаза. Я перебрался через улицу налево и вместе с пятью, шестью такими же фланёрами, как я, приютился к самой стенке дома, с которого начинала ломаться прямая линия бульвара и в котором помещалась — да и теперь помещается — фабрика жувеневских перчаток. Жалузи окон в этом доме были закрыты. Мне всё еще не верилось, несмотря на ожидания и предчувствия минувших дней, что дело примет оборот серьезный.
Между тем всё громче н ближе слышались барабаны. Уже с утра по всем улицам раздавался тот особенный троекратный бой — le rappel {сбор (франц.).} — тот бой, которым созывалась национальная гвардия. И вот, медленно волнуясь и вытягиваясь, как длинный черный червяк, показалась с левой же стороны бульвара, шагах в двухстах от баррикады, колонна гражданского войска, тонкими, лучистыми иглами сверкали над нею штыки, несколько офицеров ехали верхом в ее голове. Колонна достигла противоположной стороны бульвара и, заняв его сплошь, повернулась фронтом к баррикаде и остановилась, беспрестанно нарастая сзади и всё более и более густея. Несмотря на прибытие такого значительного количества людей, кругом стало заметным образом тише, голоса понизились, реже и короче раздавался смех, точно дымка легла на все звуки. Между линией национальной гвардии и баррикадой внезапно оказалось большое пустое пространство, по которому, слегка крутясь, скользили два-три небольших вихря пыли — и, озираясь по сторонам, расхаживала на тонких ножках черно-пегая собачонка. Вдруг, неизвестно где, спереди или сзади, сверху или снизу, резко грянул короткий, жесткий звук, он походил более на стук тяжело упавшей железной полосы, чем на выстрел, и тотчас вслед за этим звуком наступила странная, бездыханная тишина. Всё так и замерло в ожидании,— казалось, самый воздух насторожился… и вдруг, над самой моей головой, что-то нестерпимо сильно затрещало и рявкнуло — точно мгновенно разорванный громадный холст… Это инсургенты дали залп сквозь жалузи окон из верхнего этажа занятой ими жувеневской фабрики. Мои соседи фланёры и я — мы немедленно устремились вдоль домов бульвара (помнится, я еще успел заметить на пустом пространстве впереди человека на четвереньках, упавшее кепи с красным помпоном да вертевшуюся в пыли черно-пегую собачонку) и, добежав до небольшого переулка, тотчас повернули в него. К нам присоединилось десятка два других зрителей, из которых у одного молодого человека лет двадцати была прострелена плюсна. На бульваре, позади нас, беспрерывно трещали выстрелы. Мы перебрались в другую улицу — если не ошибаюсь — в Rue de l’Echiquier {улицу Шахматной доски (франц.).}. На одном ее конце виднелась низенькая баррикада — и мальчишка лет двенадцати прыгал по ее гребню, кривляясь и махая турецкой саблей, толстый национальный гвардеец, бледный как полотно, пробежал мимо, спотыкаясь и охая на каждом шагу… из рукава его мундира капала на землю алая кровь.
Трагедия началась — и в серьезности ее уже нельзя было сомневаться, хотя едва ли кто-нибудь даже в ту минуту подозревал, каких она достигнет размеров.
Мне не приходилось драться ни по ту, ни по сю сторону баррикад, я вернулся домой.

——

Целый день прошел в несказанной тревоге. Погода была жаркая, душная… Я не сходил с Итальянского бульвара, запруженного всякого сорта людьми. Распространялись самые невероятные слухи, беспрестанно сменяясь другими, еще более фантастическими. К ночи одно стало несомненным: почти целая половина Парижа находилась во власти инсургентов. Баррикады возникали повсюду — особенно по ту сторону Сены, войска занимали стратегические пункты: готовился бой не на живот, а на смерть. На следующий день, с раннего утра, вид бульвара — вообще внешний вид Парижа, не занятого инсургентами, изменился, как по манию волшебного жезла. Вышел приказ начальника парижской армии, Кавеньяка, запрещающий всякого рода движение, циркуляцию по улицам. Национальные гвардейцы, парижские и провинциальные, выстроенные по тротуарам, караулили дома, в которых квартировали, регулярные войска, подвижная национальная гвардия (garde mobile) дрались, иностранцы, женщины, дети, больные сидели по домам, в которых все окна должны были быть раскрыты настежь, для предупреждения засады. Улицы мгновенно вымерли. Лишь изредка прокатит почтовый омнибус или карета медика, беспрестанно останавливаемая часовыми, которым он показывает пропускной билет, или с грубым грохотом и гулом проедет батарея, направляясь к месту битвы, пройдет отряд солдат, проскачет адъютант или ординарец. Наступило страшное, мучительное время, кто его не пережил, тот не может составить себе о нем точного понятия. Французам, конечно, было жутко: они могли думать, что их родина, что всё общество разрушается и падает в прах, но тоска иностранца, осужденного на невольное бездействие, была если не ужаснее, то уже наверное томительнее их негодования, их отчаяния. Жара знойная, выйти нельзя, в раскрытые окна беспрепятственно льется жгучая струя, солнце слепит, всякое занятие, чтение, писание немыслимо… Пять раз, десять раз в минуту раздаются пушечные выстрелы, иногда доносится ружейный треск, смутный гам битвы… По улицам хоть шар покати, раскаленные камни мостовой желтеют, раскаленный воздух струится под лучами солнца, вдоль тротуаров тянутся смущенные лица, неподвижные фигуры национальных гвардейцев — и ни одного обычного жизненного звука! Просторно вокруг, пусто — а чувствуешь себя стесненным, как в могиле или в тюрьме. С двенадцати часов новые зрелища: появляются носилки с ранеными, с убитыми… Вот проносят человека с седыми волосами, с лицом, белым, как подушка, на которой оно лежит, — это смертельно раненный депутат Шарбоннель… Головы безмолвно обнажаются перед ним — но он не видит этих знаков скорбного уважения: его глаза закрыты. Вот идет кучка пленных, их ведут гардмобили, всё молодые ребята, почти мальчики, на них сначала плохо надеялись, но они дрались как львы… Некоторые несут на штыках окровавленные кепи своих убитых товарищей — или цветы, брошенные им женщинами из окон. ‘Vive la rpublique!’ {‘Да здравствует республика!’ (франц.).} — кричат с обеих сторон бульвара национальные гвардейцы, как-то дико и уныло протягивая последний слог,— ‘Vive la mobi-i-ile!’ {‘Да здравствует национальная гвардия!’ (франц.).} Пленные идут, не поднимая глаз и прижимаясь друг к другу, как овцы, нестройная толпа, мрачные лица, многие в лохмотьях, без шапок, у иных руки связаны. А канонада не умолкает. Тяжелое, однообразное бухание так и стоит в вышине, оно повисло над городом вместе с чадом и гарью зноя… Под вечер из моей комнаты в четвертом этаже слышится нечто новое: к этому буханию присоединяются другие, резкие, гораздо более близкие, непродолжительные и как бы веерообразные залпы… Это, сказывают, расстреливают инсургентов по мэриям (mairies).
И так часы за часами, часы за часами… Невозможно спать даже ночью. Попытаешься выйти на бульвар, пройти хоть до первой улицы, чтобы узнать что-нибудь, пли так — чтобы освежиться немного… Сейчас тебя останавливают, спрашивают: кто ты, откуда, где живешь, зачем не в мундире? И, узнав, что ты иностранец, подозрительно тебя оглядывают, повелительно отсылают домой. А раз так даже один национальный гвардеец из провинции (они были самые рьяные) непременно хотел арестовать меня — потому что на мне была утренняя куртка. ‘Вы ее надели для того, чтобы удобнее сойтись (pactiser) с бунтовщиками! — кричал он, как исступленный.— Кто вас знает, вы, может быть, русский агент — и у вас в карманах золото, предназначенное к тому, чтобы давать пищу нашим междоусобицам (pour fomenter nos troubles)!’ Я предложил ему осмотреть мои карманы… но это еще более его рассердило. Русское золото, русские агенты всюду мерещились тогда, вместе с многими другими небывальщинами и нелепостями, всем этим возбужденным, сбитым с толку, потерянным головам…
Повторяю: страшное, томительное было время!

——

В такой, можно сказать, пытке прошли три дня, наступил четвертый (26 июня). Новости с места сражения доходили до нас довольно быстро, передаваясь от одного лица к другому вдоль тротуаров. Так, например, мы уже знали, что Пантеон взят, что весь левый берег Сены во власти войска, что генерал Бреа расстрелян инсургентами, что архиепископ Аффр насмерть ранен, что держится еще одно предместье Святого Антония. Помнится, мы читали прокламацию Кавеньяка, взывавшего в последний раз к чувству патриотизма, не исчезающему даже в самых ожесточенных сердцах… Ординарец, гусарский офицер, внезапно проскакал вдоль бульвара и, образовав пальцами правой руки кружок величиною с яблоко, закричал: ‘Вот какими пулями они в нас стреляют!..’
В том же доме, где я квартировал, и на той же лестнице жил известный немецкий поэт Г<ервег>, с которым я был знаком, я часто заходил к нему, чтоб хотя несколько отвести душу… уйти от самого себя, от ноющей тоски бездействия и одиночества.
Вот я сижу у него 26 июня утром — он только что позавтракал… Вдруг входит гарсон с перетревоженным лицом.
— Что такое?
— Вас, мсьё Г<ервег>, какая-то блуза спрашивает!
— Блуза? Какая блуза?
— Человек в блузе, работник, старик, спрашивает гражданина (le citoyen) Г<ервег>а. Прикажете его принять?
Г<ервег> переглянулся со мною.
— Примите,— сказал он наконец.
Гарсон удалился, повторяя, как бы про себя: ‘Человек… в блузе!!’ Он ужасался, а давно ли, вскоре после февральских дней, блуза считалась самым модным, приличным и безопасным костюмом? Давно ли я, на одном даровом представлении в Thtre Franais, предназначенном для народа, видел, своими глазами видел множество самых изысканных щеголей так называемого бомонда, облекшихся в белые и синие блузы, из-под которых странно выглядывали их накрахмаленные воротнички и жабо? Но другие времена — другие нравы, в эпоху июньской битвы блуза в Париже сделалась знаком отвержения, печатью Каина, вызывала чувство ужаса и злобы.
Гарсон возвратился — и с немотствующим содроганьем пропустил вперед себя человека, шедшего по его следам, действительно одетого в блузу, истрепанную, замаранную блузу. Панталоны этого человека, башмаки его были тоже запачканы и в заплатах, шею обвертывала красная тряпка — а голову покрывала шапка… шапка черно-седых, спутанных, нависших на самые брови волос. Из-под этой шапки выделялся длинный нос с горбиной, выглядывали маленькие, старчески воспаленные и тусклые глаза. Впалые щеки, морщины по всему лицу, глубокие как рубцы, широкий, скривленный рот, небритая борода, красные, грязные руки и та особая сутулина спинного хребта, в которой сказывается гнет продолжительной, сверхсильной работы… Не было сомненья: перед нами стоял один из тех многочисленных тружеников, голодных и темных, которыми так изобилуют низменные слои цивилизованных обществ.
— Кто здесь гражданин Г<ервег>? — спросил он сиплым голосом.
— Я Г<ервег>,— отвечал немецкий поэт, не без некоторого смущенья.
— Вы ждете вашего сына вместе с его бонной — из Берлина?
— Да, действительно… Почем вы знаете? Он должен был четвертого дня выехать… но я полагал…
— Ваш мальчик приехал вчера, но так как станция железной дороги в Сен-Дени в руках у наших (при этом слове гарсон чуть не подпрыгнул от испуга) и сюда его послать было невозможно, то его отвели к одной из наших женщин — вот тут на бумажке его адрес написан,— а мне наши сказали, чтоб я пришел к вам, дабы вы не беспокоились. И бонна его с ним, помещение хорошее — кормить их будут обоих. И опасности нет. Когда всё покончится,— вы его возьмете — вот по этой бумажке. Прощайте, гражданин.
Старик пошел было к двери…
— Постойте, постойте! — возопил Г<ервег>.— Не уходите!
Старик остановился, но не повернулся к нам лицом.
— Неужели же,— продолжал Г<ервег>,— вы только для того сюда пришли, чтобы успокоить меня, незнакомого вам человека, насчет моего сына?
Старик поднял свою понурую голову.
— Да. Меня наши послали.
— Только для этого?
— Да.
Г<ервег> всплеснул руками.
— Но помилуйте… я… я просто не знаю, что сказать. Я удивляюсь, каким образом вы могли дойти досюда! Вас, наверное, на каждом перекрестке останавливали?
— Да.
— Спрашивали, куда вы идете, зачем?
— Да. Всё на руки смотрели, есть ли следы пороха. Попался один офицер… тот грозился расстрелять меня.
Г<ервег> онемел от удивления, гарсон тоже вытаращил глаза. ‘C’est trop fort!’ {‘Это уж слишком!’ (франц.).} — бессознательно шептали его побледневшие губы.
— Прощайте, гражданин,— отчетливо произнес старик, как бы решившись уйти. Г<ервег> бросился и удержал его.
— Постойте… подождите… позвольте поблагодарить вас…
Он начал шарить у себя в карманах. Старик отклонил его своей широкой, неразгибавшейся рукой.
— Не беспокойтесь, гражданин, денег я не возьму.
— Так, по крайней мере, позвольте предложить вам… хоть завтрак… ну, стакан вина… что-нибудь…
— От этого я не откажусь,— промолвил старик после небольшого молчания.— Я вот второй день почитай что не ел.
Г<ервег> тотчас услал гарсона за завтраком, а пока попросил своего гостя присесть. Тот тяжко опустился на стул, положил обе ладони на колени и потупился…
Г<ервег> принялся его расспрашивать… но старик отвечал неохотно, угрюмым тоном: видно было, что он устал сильно — а впрочем, ни волнения никакого не ощущал, ни страха,— и на всё махнул рукой. Да и беседа с ‘буржуа’ была ему не по вкусу. За завтраком он, однако, несколько оживился. Сперва ел и пил с жадностью, а потом понемногу стал разговаривать.
— Мы в феврале,— так рассуждал он,— обещали временному правительству, что будем ждать три месяца, вот они прошли, эти месяцы, а нужда всё та же, еще больше. Временное правительство обмануло нас: обещало много — и ничего не сдержало. Ничего не сделало для работников. Деньги мы все свои проели, работы нет никакой, дела стали. Вот тебе и республика! Ну, мы и решились, всё равно пропадать!
— Но позвольте,— заметил было Г<ервег>,— какую вы могли ожидать пользу от такого безумного восстания?
— Всё равно пропадать,— повторил старик. Он тщательно утер губы, сложил салфетку, поблагодарил и приподнялся.
— Вы уходите? — воскликнул Г<ервег>.
— Да. Мне надо к нашим. Чего мне здесь оставаться!
— Да ведь вас на возвратном пути наверное задержат и, быть может, в самом деле расстреляют!
— Быть может. Так что ж из этого? Пока жив, надо самому хлеб для семьи доставать, а как его доставать-то?! А коли убьют, сирот наши люди не оставят без призрения. Прощайте, гражданин!
— Скажите мне ваше имя, по крайней мере! Я желаю знать, как зовут того, кто так много для меня сделал!
— Мое имя вам совсем не нужно знать. Правду сказать, то, что я сделал, я сделал не для вас, а наши приказали. Прощайте.
Так старик и ушел, сопровождаемый гарсоном.

——

В тот же день восстание было окончательно подавлено. Как только проезд стал свободен, Г<ервег> по оставленному адресу отыскал женщину, приютившую его сынишку. Ее муж и сын были захвачены в плен, другой сын погиб на баррикаде, племянника расстреляли. Она тоже отказалась от денег, но, указавши на бегавших по комнате двух девочек, дочерей ее убитого сына, промолвила:
— Если мне когда-нибудь придется попросить что-нибудь для этих, так пусть мальчик ваш вспомнит о них,
Участь старика, посетившего Г<ервег>а, осталась неизвестной. Нельзя было не подивиться его поступку, той бессознательной, почти величавой простоте, с которой он совершил его. Ему, очевидно, и в голову не приходило, что он сделал нечто необыкновенное, собою пожертвовал. Но нельзя также не дивиться и тем людям, которые его послали, которые в самом пылу и развале отчаянной битвы могли вспомнить о душевной тревоге незнакомого им ‘буржуа’ и позаботились о том, чтобы его успокоить. Подобные им люди, правда двадцать два года спустя, жгли Париж и расстреливали заложников, но кто хоть немного знает сердце человеческое — не смутится этими противоречиями.
1874

ПРИМЕЧАНИЯ

ИСТОЧНИКИ ТЕКСТА

Черновой автограф, 13 с. На титульном листе: ‘Наши послали. Эпизод из июньских дней 1848-го года в Париже. Начат в Париже, Rue de Douai, 48, в пятницу, 20-го марта 1874, в двен<адцать> час<ов> дня. Кончен там же — в понедельник, 23-го марта 1874, в 1/4 6-го веч<ера>. Из. Тургенев. Напечатан в 12-м No ‘Недели’ (24-го марта 1874)’. После текста подпись и дата: ‘Ив. Тургенев. Париж. Rue de Douai, 48. Понедельник, 23-го/11 марта 74. 1/4 6-го веч.’. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 86, описание см.: Mazon, p. 81: фотокопия — ИРЛИ, P. I, оп. 29, No 256. Неделя, 1874, No 12, 24 марта, стлб. 424—430. Т, Соч, 1874, ч. 1, с. 104-114. Т, Соч, 1880, т. 1, с. 137—148.
Впервые опубликовано: Неделя, 1874, No 12, 24 марта, с подписью: И в. Тургенев.
Печатается по тексту Т, Соч. 1880, с исправлением даты, указанной после текста: ‘1874’ вместо ‘1868’ (по черновому автографу).
Черновую рукопись очерка ‘Наши послали!’ сам Тургенев датировал мартом 1874 г. А. Гранжар, опираясь на дату ‘1868’, стоящую после текста очерка в первом томе ‘Сочинений И. С. Тургенева’ (Т, Соч, 1880), считает, что этой рукописи, которая одновременно является и наборной, предшествовала другая, относящаяся к 1868 г. {Granjard H. Ivan Tourguneff et les courants politiques et sociaux de son temps. Paris, 1966, p. 206.} Довольно значительные разночтения с печатным текстом не позволяют, однако, видеть в известной нам рукописи наборную: она, конечно, представляет собой одну из черновых. Кроме того, безусловно существовавшие черновики и наброски, отражающие более ранний этап работы Тургенева, писались не в 1868 г., а начиная с конца 1872 г., когда Тургенев, отказавшись от намерения закончить рассказ ‘Русский немец и реформатор’, обещанный им издателю газеты ‘Неделя’ Е. И. Рагозину, писал ему: ‘Беда небольшая, если читатель вместо одного рассказа получит другой…’ (письмо от 29 ноября (11 декабря) 1872 г.). Этим ‘другим рассказом’, который, как он говорил П. В. Анненкову 20 декабря ст. ст. 1872 г., ‘в настоящее время весьма туго и неохотно вылупляется из своей ячейки’, и был, по всей вероятности, очерк ‘Наши послали!’. 18(30) января 1873 г. Рагозину сообщалось, что ‘половина уже написана’. Yо в апреле очерк еще не был закончен, и Тургенев отправил в редакцию ‘Недели’ извинительное письмо, датированное 7(19) апреля (Неделя, 1873, No 15, 15 апреля). В письмах этого периода писатель часто жаловался на наступление той полосы, когда всякая литературная работа (кроме ‘Yаши послали!’, он писал тогда ‘Новь’, ‘Пунина и Бабурина’, ‘Живые мощи’) дается с трудом (см. письма к Я. П. Полонскому от 21 февраля (5 марта), П. В. Анненкову от 23 марта (4 апреля): А. Ф. Онегину от 22 июня (4 июля): Е. И. Рагозину от 30 августа (11 сентября) 1873 г.). Только Н(26) марта 1874 г. очерк был отправлен Рагозину вместе с письмом, в котором Тургенев выражал уверенность, что цензурных препятствий к напечатайте ‘статейки’ не будет: ‘всё это написано крайне объективно…’.
По собственному признанию Тургенева, в основу очерка ‘Наши послали!’ положено действительное происшествие (см.: Т сб (Пиксанов), с. 132—133, и письмо к П. В. Анненкову от 30 марта (11 апреля) 1874 г.). В очерке рассказывается о событиях, которые произошли за четверть века перед тем, в 1848 г. Анненков, также находившийся тогда в Париже, вспоминал позднее, что Тургенев, сознавая важность происходящего, был неутомимым, зорким, впечатлительным свидетелем этих событий: ‘…им овладевал род нервного беспокойства, когда приходилось только издали прислушиваться к ее (жизни) шуму. Он постоянно рвался к разным центрам, где она наиболее кипит, и сгорал жаждой ощупать возможно большее количество характеров и типов, ею порождаемых’ (Анненков, с. 335). Эту характеристику подтверждают парижские письма писателя к И. и Л. Виардо, из которых два, относящиеся к маю J818 г., дают наиболее подробное и интересное описание революционных событий (см.: Т, ПСС и П, Письма, т. I, с. 299—304, Т, Nuov corr ind, t. 2, p. 4—7). По возвращении в Россию Тургенев много и охотно рассказывал о своих французских впечатлениях и размышлениях {См.: Феоктистов Е. М. Воспоминания. За кулисами политики и литературы. 1848—1896. Л., 1929, с. 1, Лит Насл, т. 76, с. 351—356.}. Интересны записи, сделанные под 1848 годом в его ‘Мемориале’, относящемся к 1852 г. (см.: Лит Насл, т. 73, кн. 1, с. 344), причем запись ‘Rue de l’Echiquier’ может быть прямо сопоставлена с текстом ‘Наши послали!’ (с. 123, строка 38). В 1860 г. писатель добавил к роману ‘Рудин’ концовку, где изобразил смерть героя на баррикаде в Сент-Антуанском предместье в ‘знойный полдень 26 июня 1848 года’.
Намерение Тургенева в 1870-х годах поделиться с читателями незабываемыми впечатлениями своей молодости вызвано рядом причин. Во-первых, внимательное изучение именно этой части своего революционного прошлого, которое началось с конца 1860-х годов во Франции и составляло очень заметную струю в ее общественной жизни, должно было оживить его воспоминания о 1848 г. (подробнее об этом см. выше, с. 381, комментарий к ‘Человеку в серых очках’). Во-вторых, события, связанные с народническим движением в России, направили мысль писателя к проблеме революционного переворота вообще и его опыта во Франции в частности. И в-третьих, столь значительные переживания, оставившие глубокий след в памяти и мировоззрении Тургенева, не могли не отразиться в итоговом по своему характеру цикле ‘Литературных и житейских воспоминаний’.
Работая над очерком ‘Наши послали!’, Тургенев стремился воссоздать особенную атмосферу каждого из четырех страшных июньских дней 1848 г. На тщательно и ярко выписанном фоне действует вставший в 1848 г. во весь рост парижский пролетарий, в изображении которого проявилась замечательная способность писателя ‘подмечать характерные общественные явления, мелькавшие у него перед глазами, и делать из них картины, выдающие дух и физиономию данного момента’ (Анненков, с. 396). Старик блузник, человек бесконечно усталый, задавленный сверхсильной работой (см. с. 129, строки 4—7), в котором жизнь, казалось бы, должна уничтожить все стремления и порывы, кроме заботы о куске хлеба, оказывается способным на глубоко гуманный, мужественный и самоотверженный поступок {Подлинный, по его собственному свидетельству, факт, о котором Тургенев рассказал в очерке, находится в полном соответствии с другими, сообщаемыми современниками фактами, также доказывавшими честность и благородство повстанцев. См. об этом: Революция 1848 г. во Франции (февраль — июнь) в воспоминаниях участников и современников. М., Л.: Academia, 1934, с. 599—600, Гейне Г. Полн. собр. соч. в 12 т. М., Л.: Academia, 1937. Т. 10, с. 2—3, Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки. 1849—1868. Собрание статей и заметок. СПб., 1877. Т. 1, с. 275.}. Готовность героя к безымянному участию в событиях, происходящих в крутой, переломный момент общественного развития, его полная отрешенность от личных интересов во имя общего исторически прогрессивного дела (сознание прочной связи со своими, ‘нашими’ акцентируется в его образе, и слово ‘наши’ в ходе работы над рукописью настойчиво вводится в его рассказ) были нравственно близки Тургеневу. По убеждению писателя, представление об индивидуальной заслуге никогда не должно преобладать над ‘мыслью о принесенной пользе’, охотнее всего он выражал этот свой принцип афоризмом времен Великой французской революции: ‘Пускай погибнут наши имена, лишь бы общее дело было спасено!’ (ср., например, выше, с. 93, ‘По поводу ‘Отцов и детей») {См. об этом в комментарии Л. М. Лотман в кн.: Т, СС, 1975, т. II, с. 625.}.
В работе над заключительными страницами очерка очень значимым оказался для писателя опыт недавних событий Парижской коммуны: в его глазах она была именно тем, к чему привело бы победившее июньское восстание (см. письмо к П. Виардо от 13(25) марта 1871 г.). Отсюда восприятие парижского рабочего, душевным качествам которого писатель отдает должное, как представителя чуждой и враждебной силы {Granjard H. Ivan Tourguneff et les courants politiques et sociaux de son temps, p. 207.}, испытывающего острую неприязнь к буржуа (см. с. 129, строки 7—8). Отсюда и подчеркивание трагической бесполезности, бессмысленности восстания (см. там же, строки 19—23). В письмах 1870-х годов Тургенев, осуждая действия коммунаров (расстрел заложников в ночь на 24 мая 1871 г. в ответ на зверства версальцев, поджог зданий при отступлении), не менее энергично осуждал карателей, устроивших в Париже кровавую бойню (см. письмо к П. В. Анненкову от 27 мая (8 июня) 1871 г.). В очерке же, посвященном событиям 1848 г., намеренно (не в последнюю очередь по цензурным соображениям) ‘сглажены следы активного отношения автора к происходящим событиям’ (Лит Насл, т. 76, с. 346). Этим объясняется вполне нейтральный тон, которым рассказывается как об отличавшихся особенной злобой при подавлении восстания гардмобилях: ‘…всё молодые ребята, почти мальчики, на них сначала плохо надеялись, но они дрались, как львы’ (с. 125, строки 17—19), так и о лицемерном воззвании Кавеньяка (с. 126, строки 24—26). В соответствии с этим же подходом, в абстрактном плане свойственных человеческому сердцу всегда, в любые времена противоречий, дается и возникающее в конце очерка сопоставление инсургентов 1848 г. и коммунаров (с. 130, строки 15—18). Характерно отличие позиции Тургенева как свидетеля и историка июньских дней от восприятия тех же событий Герценом (‘С того берега’, глава ‘После грозы’, и письмо ‘Опять в Париже’ из ‘Писем из Франции и Италии’) {На это различие обратил внимание А. Г. Островский в комментариях к ‘Наши послали!’ (Тургенев И. Литературные и житейские воспоминания. Л., 1934, с. 299—301). Л. В. Павлов, обнаруживающий много общего во взглядах Тургенева и Герцена на революционное выступление французского пролетариата (эти сближения, однако, не всегда убедительны: см., например, его сопоставление гардмобилей-победителей у Герцена и Тургенева), также признает: ‘Тургенев, в отличие от Герцена, выступает в роли нейтрального наблюдателя, уклоняющегося от оценки политической сути борьбы’ (Павлов Л. В. И. С. Тургенев и А. И. Герцен. (К истории взаимосвязей в 40-е гг.).— Уч. зап. Орловского пед. ин-та, 1963, т. 17, с. 32—34). Отмечено, однако (см.: Долотова Л. М. Тургенев о революционном Париже 1848 г. Из дневниковых записей П. А. Васильчикова. 1853—1854.— Лит Насл, т. 76, с. 344—348), что в записях П. А. Васильчикова от 3—5, 15—17, 18—23 февраля 1854 г., сохранивших для нас рассказ Тургенева о революции 1848 г. и составивших в совокупности канву мемуарного повествования, написанного через 26 лет, запечатлено иное отношение писателя к происходящему, которое никоим образом не позволяет видеть в нем простого ‘фланера’ (см. наст. том, с. 122) и в общем не противоречит словам А. И. Герцена, писавшего о Тургеневе 21 июля (2 августа) 1848 г.: ‘…нравственно он чрезвычайно развился, и я им доволен с своей стороны’ (Герцен, т. 23, с. 82).}.
Критические отзывы об очерке немногочисленны. Реакционный ‘Русский вестник’ по поводу ‘Наши послали!’ весьма развязно писал о Тургеневе как о ‘платоническом любовнике сильных ощущений, отправившемся в июньские дни в Париж поглазеть на баррикады’, впрочем, автор статьи не отказывал очерку в ‘большом техническом мастерстве изложения’ {М. Три последние произведения г. Тургенева.— Рус Вестн, 1874, No 5, с. 387.}. Газета ‘Русский мир’ объявила очерк одной из ‘кое-каких безделок’, принадлежащих некогда талантливому писателю, который теперь упорно ‘отстраняется от современных тем’ {А. О. <Авсеенко В. Г.>. Очерки текущей литературы.— Рус Мир, 1874. No 104. 12 апреля.}. Ей вторили ‘Отечественные записки’: ‘Очевидно, г. Тургенев зажился за границей. Он полагает, что эпизод из истории революции 1848 года (‘Наши послали!’) и русского революционера можно нарисовать одними и теми же красками’ {Н. М. <Михайловский Н. К.>. Литературные и журнальные заметки.— Отеч Зап, 1874, No 4, с. 408.}. Оскорбительный тон этих статей возмутил критиков ‘Биржевых ведомостей’ и ‘С.-Петербургских ведомостей’, но сколько-нибудь развернутой оценки и анализа очерка они не дали {См.: Экс <Чебышев-Дмитриев А. П.>. Письма о текущей литературе.— Биржевые ведомости, 1874, No 142, 29 мая (10 июня), Z. <Буренин В. П.>. Журналистика.— СПб Вед, 1874, No 148, 1(13) июня.}, как и рецензент ‘Одесского вестника’, верно, однако, отметивший, что принципы изображения героя в ‘Наши послали!’ напоминают о ‘Записках охотника’: ‘…тот, кому памятны ‘Записки охотника’ <...> ни на минуту не усомнится в благородном и искреннем чувстве, одушевлявшем автора в его художественном наброске ‘Наши послали!» {С. Г-в <Герцо-Виноградский С. Т.>. Журнальные заметки.— Одесский вестник, 1874, No 80, 11 апреля.}.
Высказывания друзей и знакомых Тургенева об этом его произведении не сохранились, но известно, что 30 марта (11 апреля) 1874 г. очерк ‘Наши послали!’ был отправлен П. В. Анненкову, 12(24) апреля — А. А. Трубецкой (Т, Nouv corr ind, t. 1, p. 327), a 17(29) апреля 1875 г. писатель обещал выслать его П. Л. Лаврову.
При жизни Тургенева очерк был переведен на немецкий и сербский языки. Немецкий перевод (под заглавием ‘Die Unsrigen haben mich geschickt’) вышел в 1878 г. в серии Reclam’s Universal-Bibliothek {См.: Пумпянский Л. В. Тургенев и Запад.— Т сб (Бродский), с. 99.}. Сербский перевод был издан в 1882 г. под названием ‘Наши ме послали! (Епизода из историке jунских дана 1848 год у Паризу)’ {См. сб этом: Чуич Г. Т. Русская литература на сербском языке.— Труды Воронежского гос. ун-та, 1926, т. 3, с. 124.}.
Стр. 121. …а после свидания делегатов от только что распущенных национальных мастерских ~ Мари ~ принятое ими за упрек и обиду…— Александр Тома Мари (Marie, 1795—1870) — министр общественных работ во Временном правительстве, 21 июня 1848 г. распустил им же созданные национальные мастерские, а 22 июня принял пришедшую выразить протест против этого решения группу рабочих во главе с Л. Пюжолем. Делегаты сочли себя оскорбленными его упреком в том, что они слишком поддаются влиянию своего руководителя (‘Что же, вы только рабы этого человека?’) (см.: Stern D. Histoire de la Rvolution de 1848. Paris, 1853. T. 3, p. 150—153).
Стр. 122. …’деревьях свободы’.— Торжественные церемонии посадки и освящения так называемых ‘деревьев свободы’ начались 24 февраля 1848 г. (см.: Garnier-Pagcs. Histoire de la Rvolution de 1848. Paris, 1862. T. 7, p. 166—178).
(Тогда еще не было макадама на бульварах.).— Макадам — дорога, мощенная мелким утрамбованным щебнем.
Стр. 124. …начальника парижской армии Кавеньяка…— Луи Эжен Кавепьяк (Cavaignac, 1802—1857), бывший алжирский генерал-губернатор, 17 мая был назначен военным министром, а 24 июня получил диктаторские полномочия.
…подвижная национальная гвардия (garde mobile)…— Была организована в количестве 24 батальонов (по 1000 человек в каждом) из молодых людей в возрасте от 15 до 20 лет, принадлежавших в основном к деклассированным слоям общества и получавших жалованье, намного превышавшее жалованье солдат регулярной армии. Временное правительство рассматривало их как будущих душителей революции.
Стр. 125. …смертельно раненный депутат Шарбоннель…— 25 июня депутаты Учредительного собрания выразили готовность выйти к баррикадам и огласить декрет о диктатуре Кавеньяка. Один из них, Феликс Жозеф Шарбоннель (Charbonnel, 1797—1848), был в этот день убит в районе Сент-Антуанского предместья.
Стр. 126. …что генерал Бреа расстрелян инсургентами, что архиепископ Аффр насмерть ранен…— Генерал Жан Батист Фидель Бреа (Bra, 1790—1848), расстрелявший 80 повстанцев, сдавшихся на честное слово, был убит инсургентами 25 июня. Парижский архиепископ Аффр (Affre, 1793—1848) пытался уговорить восставших сложить оружие и погиб в начавшейся перестрелке от пули национального гвардейца также 25 июня.
Помнится, мы читали прокламацию Кавеньяка ~ ожесточенных сердцах…— В воззвании Кавеньяка, появившемся 25 июня, повстанцам предлагалось отказаться от сопротивления. ‘Придите к нам,— говорилось в нем,— придите как братья, раскаявшиеся и подчинившиеся закону, республика готова принять вас в свои объятия’.
Ординарец, гусарский офицер ~ закричал: ‘Вот какими пулями они в нас стреляют!..’ — Наряду с другими измышлениями о жестокости инсургентов, по Парижу распространялись и подхваченные буржуазной печатью слухи о том, что рабочие пользуются отравленными и сплюснутыми пулями (см.: Революция 1848 г. во Франции (февраль—июнь) в воспоминаниях участников и современников, с. 603).
В том же доме, где я квартировал ~ поэт Г<ервег> ~ от ноющей тоски бездействия и одиночества.— Георг Гервег (Herwegh, 1817—1875), немецкий поэт, в 1843 г. эмигрировал во Францию, в апреле 1848 г. возглавил экспедицию ‘Парижского немецкого демократического легиона’ в помощь революции в Германии, после неудачи этого предприятия активного участия в революционном движении не принимал. В 1848 г. Тургенев находился с Гервегом в дружеских отношениях, позже отзывался о нем неприязненно (см. письма к П. В. Анненкову от второй половины февраля—25 февраля (9 марта) и 1(13) апреля 1875 г.).
Стр. 128. Всё на руки смотрели, есть ли следы пороха.— Во время июньских дней в Париже действовала инструкция прокурора Гиацинта Мари Корна (Corne, p. 1802) о ‘способах обнаружения инсургентов’, в которой рекомендовалось особенно внимательно осматривать руки подозрительных лиц в поисках следов пороха (Молок А. И. Июньские дни. Очерк истории восстания парижских рабочих 23—26 июня 1848 года. Л., М., 1933, с. 92).
Стр. 130. Подобные им люди, правда двадцать два года спустя, жгли Париж и расстреливали заложников…— Речь идет о событиям Парижской коммуны (ср. выше, с. 393).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека