Наше варварство — в нашей иностранной интеллигенции
Мы не знаем, кто больше заботится, сами ли мы или наши противники, о том, чтобы русские интересы подчинялись чужим, чтобы мы признавали над собой компетенцию Европы и связывали свои действия каким-то международным правом. Наша интеллигенция выбивается из сил показать себя как можно менее русской, полагая, что в этом-то и состоит европеизм. Но европейская интеллигенция так не мыслит. Европейские державы, напротив, только заботятся о своих интересах и немало не думают о Европе. В этом-то и полагается все отличие цивилизованной страны от варварской. Европейская держава, значит, умная держава, и такая не пожертвует ни одним мушкатером, ни одним пфеннигом ради абстракции, именуемой Европой. Никакая истинно европейская дипломатия не поставит себе задачей служить проводником чужих интересов в делах своей страны. Наше варварство заключается не в необразованности наших народных масс: массы везде массы, но мы можем с полным убеждением и с чувством достоинства признать, что нигде в народе нет столько духа и силы веры, как в нашем, а это уже не варварство… Нет, наше варварство — в нашей иностранной интеллигенции. Истинное варварство ходит у нас не в сером армяке, а больше во фраке и даже в белых перчатках.
Наши образованные люди, публицисты дипломатического пошиба не понимали, что Европа, как политический термин, есть фикция, которая ничем не отличается от бредней социализма и всякого рода утопий. Стыдно было в писаниях с притязанием на серьезное значение встречать фразы о европейском ареопаге. Эти господа не понимали, что Европа есть только удочка для их варварства и что если наши противники влекли нас на суд Европы и заставляли нас подчинять ей интересы нашего отечества, то этим требовалось только, чтобы мы с религиозным трепетом и благоговейно приносили самое дорогое для нас в жертву нашим врагам. С нами не церемонятся. Наше варварство эксплуатируют и не скрывают того, с уверенностью, что мы не поймем обмана и тогда, когда увидим его. Те самые правительства, те самые люди, те самые органы, которые твердят нам о Европе и интересах европейских, будут, нисколько не стесняясь нашим присутствием, смеяться над этим вздором. Послушайте, до какой доходит это наглости. Сейчас прочли мы в лондонской газете ‘Times’ очень меткую отповедь на сетования некоторых французских органов, что Европа вследствие бессилия Франции перестала существовать, причем французскими публицистами делаются упреки Англии за то, что она не поддержала Францию в борьбе, имевшей последствием ее теперешнее немощное положение. Орган лондонского города замечает, что толковать о Европе в смысле какой-то силы, предписывающей законы нациям, есть нелепость, недостойная людей серьезных. Не ограничиваясь сарказмами, ‘Times’ не церемонится объявить, ‘что общности (community) наций для охранения мира никогда не бывало, разве в дипломатических фразах’, и рядом исторических примеров, от Реформации до наших дней, доказывает, что правительства и нации всегда руководились национальным интересом. По окончании больших войн улаживались общие соглашения, которые в течение времени упразднялись или силой, или развитием обстоятельств. Словом, то же, что говорили мы: трактаты заключаются на мирное время и упраздняются войнами, которые ведут к иному порядку вещей, не имеющему ничего общего с прежними трактатами. ‘Times’ поясняет это всем известной историей трактатов, составленных на Венском конгрессе, от коих теперь не осталось ничего уцелевшего, хотя для упразднения их не понадобилось европейского разрешения. Не только не понадобилось, но вмешательство Европы было бы и невозможно, говорит лондонский орган, ибо ни Франция, ни Пруссия не допустили бы, чтобы Европа улаживала дела, которые они считают своими. ‘Дело в том, — читаем мы, — что всякая попытка соорудить из европейской общины формальный апелляционный суд была бы попросту сигналом к всеобщей войне. Никакая независимая страна не подчинит решения своих вещественных интересов суду присяжных из заинтересованных соседей. Нет, никакая независимая страна не должна допускать, чтобы потребности ее существования становились таким образом игрой случайности’. Мысль о европейском международном трибунале, учит лондонская газета, порождается ложной аналогией: ‘Независимые государства не дают материалов для таких судов, кои действуют внутри государства. Было бы невозможно назначить судей, коим бы все доверяли, а изменчивый кодекс общих Правил, который смутно зовется международным правом или общим правом, был бы бесполезен при отсутствии какой-либо высшей международной власти, постоянно заседающей и компетентной не только пересматривать закон от времени до времени, но и принуждать к исполнению оного помощью общей армии’.
Но та же газета в той же самой статье, не переменяя тона, объявляет, что Европа, эта несуществующая Европа, эта фикция, эта утопия, эта нелепость, которая, в случае попытки осуществить ее, стала бы началом всеобщих войн и потрясений, вдруг становится действительностью несомненной, бесспорной, священной, как только речь коснется интересов России. В восточном вопросе, который теперь есть собственно русский вопрос, Европа, учит ‘Times’, имеет право ‘навязывать свою волю’. Не разумное, бессмысленное, наконец, не существующее вдруг является силой, которая имеет свою волю! Каково это!
Это напоминает нам другой, еще более возмутительный пример эксплуатации нашего интеллигентного варварства.
Недавно в аугсбургской ‘Allgemeine Zeitung’ (N 119 от 29 апреля) прочли мы статью одного из немецких юристов, вызванную приговором петербургских присяжных по делу Засулич. Ничего не может быть основательнее излагаемого в этой статье взгляда на значение суда вообще, и суда присяжных в особенности. Послушаем:
‘Что значит быть судьей? Значит: применять действующий, положительный закон к субъективному деянию человека, кто бы он ни был и над кем бы ни совершил он свое деяние, значит: всей силой своего духа и мысли стараться распознать, подходит ли состав данного деяния под существующий закон, наконец, быть судьей — значит со всей добросовестностью и самообладанием, к каким только может быть способен человек, совершать действия ясного, холодного, трезвого рассудка, причем сердце и чувство должны лишь настолько действовать, чтобы судья был проникнут до глубины души таким убеждением: я тем вернее исполняю мой долг и тем лучше служу государству и правосудию, чем крепче сопротивляюсь всяким внешним влияниям и часто столь сильным внутренним возбуждениям… Для истинного судьи, каким он должен быть, такая строгал и возвышенная задача становится призванием целой жизни. Независимый от всех земных властей, он преклоняется лишь перед единой — перед величием закона. Его недоступность коренится в его верности долгу, холодность его рассудка, нередко пугающая поверхностного наблюдателя, имеет свой источник в глубокой и горячей преданности делу правосудия, в верном блюдении которого он видит жизненное условие для процветания государства. Если же судья когда-либо уклонится от прямого пути, предначертанного ему законом, если он захочет поправлять законодательство и не даст должного применения действующей норме потому, что она ему покажется уставившей и несогласной с современными юридическими воззрениями, то никто не усомнится признать, что такой судья изменил своему долгу и не понял достоинства возложенной на него задачи. Но, может быть, судьи из народа, присяжные, поставлены в другие условия? Если суд Линча не допускается на улицах, то не следует ли допустить утонченный суд Линча верховновластного народа в судебной зале, посредством которого произвольно устраняются существующие законы? Нет! Если присяжным поставлен вопрос: виновен ли подсудимый А в том, что выстрелил в Б с намерением умертвить его, то ненарушимый долг обязывает их добросовестнейшим образом убедиться, была ли в данном случае возможность и воля причинить смерть. Следствие о том, не было ли подвергшееся нападению лицо такого свойства, что учиненное против него посягательство заслуживает снисхождения с нравственной точки зрения, или личность подсудимого не дает ли основания заключать, что он в своем деянии руководился какими-нибудь нравственными мотивами, — такое следствие лежит вне сферы компетенции суда присяжных. Коль скоро они, отступая от закона, возьмутся судить по произвольному усмотрению не внешнее деяние, но душевную глубину, они изгладят черту, которую человеческая мудрость провела между правом и нравственностью. На место положительного общего критерия поставят они произвольное личное чувство, они нарушат закон, которого твердость есть лучшая охрана гражданина, они поколеблют общественную нравственность, что должно иметь неисчислимые последствия. Правда, бывают случаи, когда закон оказывается очевидно недостаточным, но тогда на помощь является верховная власть, которая всего беспристрастнее может решить, не сталкивается ли в каком-либо исключительном случае нравственное требование с законом. Но это находится вне сферы суда присяжных. Если они вздумают поправлять закон, то в минуты возбуждения они создадут новый, который не может быть не чем иным, как незрелым выражением минутного настроения, захотят ли они миловать — это будет не милость, а произвол…’
Представьте же себе: рассуждая так умно и так зрело, тот же самый автор в той же самой статье объявляет, что к России все это не применяется, что там судьи и присяжные не только могут, но должны нарушать свой долг, колебать общественную нравственность, вести к потрясениям и что он очень рад приговору присяжных по делу Засулич (приговору, недопустимому в Германии или Австрии), он рукоплещет этому приговору вместе с избранной публикой Петербурга. России так и надо.
Впервые опубликовано: ‘Московские ведомости’ No 106 за 27 апреля, 1878 год.