‘Не пробил час’, чтобы, как ангел или демон, вошла в нашу душу идея ‘государственности…’. Мы а-политичны, вне-государственны… Такого глубочайше анархического явления, как ‘русское общество’ или вообще ‘русский человек’, я думаю, никогда еще не появлялось на земле. Это что-то… божественное или адское, и не разберешь.
В конце концов ведь это и отлично… Для литературы, для самого общества… Для свободы нашей, для художественных даров… Мы, русские, все немножко ‘музыканим’… Бредут богомольцы в Киев — по дороге смотрят города, монастыри, храмы… реки, горки… людей, торговлю, промыслы. В сущности, это они ‘музыканят’… Один профессор Московской духовной академии живет в крестьянской хибарке, среди книг: и все думают, что он ‘молится’, а он в самом деле ‘музыканит’. Я пишу статью и ‘музыканю’, читатель читает ее и ‘музыканит’, жена приятеля флиртирует, т.е., конечно, тоже ‘музыканит’. И все на Руси ‘музыканят’ и, кроме ‘музыки’, ничем в сущности и не занимаются. Т. е. все занимаются вещами сладкими, личными, душевными…
Над вымыслом слезами обольюсь…
И может быть на мой закат печальный
Любовь блеснет улыбкою прощальной…
Так сказал Пушкин. Поставив вымысел и любовь в одну категорию, он и выразил сущность российской или всероссийской ‘музыки’, как некоего сладкого ничегонеделания, но в высшей степени художественного. За русского анархиста-художника я ‘душу прозакладываю’, потому что ничего милее его, душевнее его, до некоторой степени углубленнее его не знаю. Здесь я подошел к самому тоненькому-тоненькому корешку русской литературы, на коем единственно она вся и целиком и выросла. Здесь ее корень, здесь ее сущность:
1) Мы глубочайше аполитичны,
2) Потому что мы глубочайше интимны.
Это — следствие и причина, выпуклость и вогнутость одного зеркала.
Хочешь получить ‘настоящую государственность’, — ‘империю Бисмарка’, победы, блеск, славу — простись с литературой. Ну, какая теперь литература в Германии? Для горничных и барынь, похожих на горничных. Не унтер-офицеры же и не акк-у-ра-тней-шие почтовые чиновники станут читать литературу. Им ‘не до стихов’, сериезно ‘не до стихов’. Они ‘делают свое государство’: а это трудно, хлопотливо, заботно… На это весь ум и душа уходят, а в истории, как и в промышленности, царит закон специальности и ‘разделения труда’.
Мы, русские, ‘музыканим’ и ни малейше ‘государства не делаем’, — ‘черт бы его побрал’. В этом ‘черт бы его побрал’ и лежит весь нерв русской духовной жизни. Правда, мы кричим на министров (в душе) и дергаем их (в печати) за вожжу, как невезущую клячу: ‘ну, поезжайте, везите нас’, ‘не везут, — опять стоп: ха, ха!’ — ‘они бесхвостые’, ‘они без гривы’, ‘их на живодерню надо’… Но мы не то чтобы уж очень тоскуем по неедущему возу, на котором сидим, а так, просто, ‘галдим’ и, в сущности, в этом галдеже тоже ‘музыканим’. На самом деле, в глубине вещей, нам что ‘воз’, — мы ‘не Бисмарки’, ‘не канальи’: нам вот ‘поспеть бы к праздничку в город’ или ‘доехать до ближнего кабачка’, — где ‘музыка’ разнообразнейшая: и пляс, и карты, и зелено вино, и ‘жена ближнего’, рас-кра-са-ви-ца, и ‘обедня с хорошими певчими’, все российские удовольствия, которых у немецких парикмахеров не водится…
Я немножко грубо беру дело, — грубыми словами: на самом деле оно тоньше, углубленнее, нежнее, более страдательно. Углубленности, субъективности, интимности русской души, ‘хорошей русской души’ — и предела нет, нет ей ограничивающего горизонта… Это что-то небывалое. На этой ‘небывалости’ и раскинулась золотая русская литература, прекрасная и благородная даже в заурядных своих явлениях. ‘Немножечко души’ везде у нас скажется, в каждом даже неудачном стихотворении, в плохо рассказанной повестушке. Все это золото и есть золото нашей интимности, нашей нежности, нашего чутко слушающего уха и зорко смотрящего глаза. Словом, ‘музыка’ везде есть…
Потому что мы а-политичны.
Потому что мы анархисты.
Потому что мы говорим: ‘а черт бы его побрал’ о всем, в сущности, кроме своих удовольствий, кроме своего ‘душевного’, своего ‘милого’…
От Бога до кабака.
Здесь нельзя избежать грубого, грубых слов: потому-то грубым переполнена наша жизнь, грубое попадается на каждом шагу, муча до боли, до крика. Но не замечается, что это ‘грубое’ есть в сущности ‘неубранное’, т.е. чего ‘не убрало начальство’, а ‘начальство’ не убрало этого потому, что оно взаимной системой рычагов ‘не подтянуто’, слабо, ‘как все мы’, и вечно, по соседству, заражается от нас же, т.е. от народного и общественного моря, чертами анархичности, безволия и в последнем анализе ‘музыки’.
В конце концов дело дошло до того, что ‘музыканят’ и чиновники… между молитвой и кабаком. Украдкой, потихоньку. Ведь и чиновники русские, — решительно все без исключения, — говорят ‘черт бы их побрал’ о ранге следующего над ними начальства.
‘Музыка’ всеобщая…
Но от которой решительно государство не может не разваливаться. Это и есть ‘теперешнее положение русских дел’, — да, в сущности, ‘положение’ их и за весь XIX век, когда мы представляли могущественный фасад, блестяще освещенный, но в здании, у которого стропила подгнили, балки обвалились, кирпич положен негодный и, конечно, ‘с кражею’, и проч. и проч. и проч. Но все это в глубочайшей соотносительности с ‘золотым веком русской литературы’, — такой нежной, такой правдивой, такой искренней, такой задушевной…
Такой интимной, — вот сущность!
Государство, — все внешность. Оно ‘без души’. Как литература настоящая (‘святое дело’) естественно а-политична: так государство ‘настоящее’ внеинтимно, строго, повелительно, сухо: где нужно (‘требует долг’) — беспощадно.
Государство — солдат. Вот его апогей.
Общество, нация, народность, ‘быт’ — поэт.
Могут ли они обняться? Никогда. Кроме случая и момента.
Ну, была Отечественная война. Год. Обнялись. Прошел год — и расплевались. Жуковский писал: ‘Певец в стане русских воинов’, но уже Пушкин острил известные остроты. Потом Лермонтов:
Люблю отчизну я, но странною любовью…
Потом Гоголь и ‘Мертвые души’…
Разошлись.
Девятнадцатый век был веком победы русского общества над русской государственностью… Неслыханной, оглушительной. Тут и помогло то, что оно было ‘унижено и оскорблено’: ‘страдалец’-то и победил, как это и естественно в интимной и художественной сфере. Конечно, ведь ‘Распятый’ победил распявших Его. — от которых через век и сапогов не осталось, и все их ‘книжки’ (‘книжники и фарисеи’) растрепались до полной нечитаемости. Вот как Христос разбил и разнес по ветру ‘старый завет’, разные Соломоновы ‘завесы в храме’, и все их жертвенники, светильники и прочую обрядовую ‘кухню’, так что от всего этого ничего не осталось и на месте всего этого засиял один его терновый венец, — так же точно, в такой же мере русская литература и поэзия во всех направлениях и до глубины разъела русскую государственность… Разъела форму, строгость и взыскательность, — без чего нет государства. Перед лирой Пушкина померк, побледнел… просто умер Бенкендорф.
Потом пришел Лермонтов.
Потом еще Гоголь.
Потом Кольцов и его милые песни. Тютчев… Еще Фет, — певец трав и цветов. Явился роман, длинный и сложный, как жизнь…
Государственность решительно осела. Чуть не спряталась, застыдилась себя…
‘Ну, что это: действительные статские советники… Какие они люди’.
Даже ничего и ‘понимать’-то не могут. Не люди, а виц-мундиры. Притом ‘ворованные’… Из интендантства.
Государственность решительно еле-еле держалась и держится… Осмеянная, ненавидимая.
Все это хорошо… Для ‘нас’ хорошо, — ‘музыканящих’… Но как же тут управлять??!!
Впервые опубликовано: ‘Московский еженедельник’. 1910. 3 апреля. No 14. С. 50 — 54.