Наш язык и что такое свистуны, Катков Михаил Никифорович, Год: 1861

Время на прочтение: 46 минут(ы)

М.Н. Катков

Наш язык и что такое свистуны

Одно слово, мимоходом сказанное в ‘Современной Летописи’ нашего журнала, вызвало ответ в ‘Основе’. Мы еще не имели случая приветствовать появление этого журнала, долженствующего служить органом южной Руси и отчасти малороссийской литературы. Вышли две книжки этого журнала, которые во многом оправдывают то сочувствие, с которым мы готовы были встретить его. Тем неприятнее было нам узнать, что мимоходом сказанное нами замечание могло показаться за выражение какого-то недоброжелательства к малороссийской литературе и за укор ее деятелям. Вот место из нашей статьи, которое вызвало ответ ‘Основы’ и цитовано в этом журнале:
Язык, употребляемый южнорусскими писателями в Галиции, гораздо ближе к нашему литературному языку, чем то малороссийское наречие, каким пишут наши украинские литераторы. Каждый из нас совершенно легко может читать все, что пишется на южнорусском наречии, равно как и русские люди в Галиции совершенно свободно и с особенною охотою читают русские книги. Писатели Червонной Руси стараются более о том, чтобы сблизить свое наречие с литературным, не следуя примеру наших украинских литераторов, которые передразнивают все оттенки и тоны народного говора.
Слова эти, повторим, были сказаны мимоходом, и словом передразнивают мы хотели только резче обозначить нашу мысль, но не соединяли с ним оскорбительного для украинских литераторов значения и охотно берем его назад. Точно так же не желали мы укорять их за то, что они любят свой родной говор во всех его оттенках и тонах. Но что мы сказали, то сказали не без основания. Мы не считаем себя знатоками малороссийской литературы и не хотели быть пророками будущих явлений в ней, но мы заявили факт, и факт этот остается и теперь, после объяснений ‘Основы’. Факт этот — алфавиты, которые успела уже породить малороссийская литература в своих попытках уловить все оттенки и тоны народного говора. Мы говорим об этом теперь не для осуждения, и мы уже взяли назад то слово, которое может казаться за выражение порицания. Тем не менее мы видели такие малороссийские алфавиты, каких, вероятно, нет нигде в целом мире, не алфавиты, а ноты, которыми уловляются не только оттенки и тоны говора, но чуть ли не модуляции голоса. Впрочем, и в самой ‘Основе’ мы видим алфавит, который имеет своею и главнейшею целию уловлять оттенки звука, с полным забвением этимологии и всех преданий языка. Украинские литераторы пишут теперь: перейметця, кинетця, рассердицця, но, следуя этой системе, и мы должны писать: кинетца, рассердитца или рассердицца, следуя этой системе, рязанец должен потребовать особого начертания для звука г, который у него более подходит к малороссийскому, нежели к общепринятому. Московский житель, а еще более житель смоленский потребует буквы а там, где пишется о. Костромич и вологжанин пожелают восстановить фонетическую силу буквы б там, где у нас ставится о, а у него слышится особый звук, который, вероятно, в старину и обозначался этою безгласною буквой (как, например, в слове больна и т.п.). Украинские литераторы не хотят писать хлб, а пишут хлiб, но и в новгородском краю говорят также хлиб, а не хлеб. Нам кажется, что такая заботливость об уловлении звуков в ущерб этимологии и преданию есть дело излишнее. Живой говор сумеет сам произнести свое слово, как бы ни было оно написано, а если он с течением времени, благодаря книге, сделает какую-нибудь уступку этимологии и преданию, то в этом, нам кажется, нет большой беды, и тщательно предупреждать такую случайность нет надобности. Но, повторяем, мы не считаем себя вправе давать какие-нибудь советы украинским литераторам, они лучше нашего должны знать, что следует и чего не следует в их деле.
Говоря о старании галицких писателей сблизить свое наречие с литературным языком, мы действительно под литературным языком разумели, как толкует наши слова ‘Основа’, литературный ‘великорусский’ язык, но считали излишним называть его великорусским. Мы думали, что на свете существует только один русский язык и что этот язык не составляет исключительной принадлежности какой-нибудь части России или какой-нибудь ветви русского народа, южной или северной, великой или малой. Так думали не мы одни, так думал целый Mip, не подозревая существования многих русских языков, хотя в каждой стране, в каждой народности, а равно и в русской, существует множество оттенков народного говора и множество народных особенностей. Мы говорим: русский язык, и не имеем надобности говорить о языке великорусском. Этот русский язык не есть племенное наречие, он выработан историей, и в нем органически сложились многие стихии. Он давно уже получил значение языка литературного, он казался нам делом бесспорным, мы (и одни ли мы?) соединяли с ним много надежд. Увы! может быть, все это одни мечты, и в одно прекрасное утро неумолимая действительность развеет их. Но действительность, какова бы она ни была, лучше мечтаний. Пожалеть о них можно, но стоять за них нельзя. Что будет, то будет, а что будет, то Бог даст: так, кажется, говорил Богдан Хмельницкий, так скажем и мы. Оглядываясь на нашу историю, обозревая нашу литературу в прошедшем и настоящем, допрашивая нашу цивилизацию, мы, к сожалению, не видим абсолютной невозможности, чтобы вместо того русского языка, которым мы теперь говорим и пишем, не явился рано или поздно, при новых исторических условиях, какой-нибудь другой русский язык.
Мы жалеем, что редакция ‘Основы’, обратив внимание на выписанное место в нашей статье, не приняла к сведению всего прочего, что в ней сказано, того духа, в котором она написана, тех поводов, какими она вызвана. Мы давали нашим читателям отчет в том вопросе о национальностях, который поднят в настоящее время в целой Европе, мы говорили о том хаотическом брожении, которое представляет теперь славянский Mip. Жаль также, что редакция ‘Основы’ не приняла к сведению другой статьи нашей, которая появилась почти в то самое время в первой книжке ‘Русского Вестника’ под заглавием ‘Несколько слов вместо современной летописи’. Если все это не извинило бы нас в ее глазах за приведенные строки, то, по крайней мере, ей были бы ясны побуждения, невольно вызвавшие у нас те слова, на которые обратила внимание редакция ‘Основы’ и из которых, повторим, мы охотно берем назад все, что слишком отзывается настроением минуты.
Не только не желаем мы, чтоб украинские литераторы встречали какое-нибудь, хоть малейшее, внешнее препятствие в литературной разработке своего родного наречия, но мы сетовали бы не менее их, если бы такие препятствия оказались. Мы желаем им в этом отношении самой полной свободы и самого полного успеха. Всякая попытка внешним образом стеснять или навязывать язык есть историческое безумие, недостойное насилие, от которого нельзя ждать добра. Усвоение языка должно быть делом жизни и свободы. Никакая принудительная сила не должна простираться ни на творческие стремления жизни, ни на совесть и верования людей. Официальный язык для выражения живого чувства и живой мысли будет то же, что и официяльная нравственность, официяльная любовь, официальный энтузиазм. Редакция ‘Основы’ говорит: ‘Крайняя централизация в языке была бы губительною помехой общему благосостоянию и образованию, единоображение производит у нас уродство или идиотство…’. Совершенно верная мысль, которой мы вполне сочувствуем и которую мы всегда высказывали. Хуже всего достается именно тому самому, что, вопреки своей натуре, принимает характер вынудительный или официальный, чтобы убить живую силу слова, мысли, верования, лучшее средство дать им обязательное значение и одеть их в мундир. Об этом между нами спора нет и быть не может. Но этого мало: мы считаем грехом против жизни не только насильственное распоряжение ею, но и апатическую небрежность со стороны тех, кто хранит в себе ее инстинкты. Если в этих инстинктах есть влекущая сила, то грех насильственно подавлять в себе ее влечения, если они сами собою не исчезают перед другим, высшим влечением. Проба жизни есть великая, единственно верная проба. Только она может решить, что состоятельно и что несостоятельно, чему расти и укрепляться и чему умирать. Всякое предосуждение, из какой бы теории ни было оно взято, должно умолкнуть перед судом и решением жизни. Мы не знатоки малороссийского языка, но понимаем, как можно любить его звуки. Мы еще более любим тот дух, который в них веет, ту свежесть, тот юмор, ту неистощимую поэзию и тот крепкий характер, которыми отличается природа украинца. Но в этих существенных качествах желали бы мы видеть элементы общей русской народности, малоросс, как свидетельствует история, есть такая же живая часть русского народа, как и великорусе, они взаимно пополняют друг друга, и противоположность между ними есть противоположность одной и той же гармонии. Сколько благодатных элементов могла бы внести Украина в русскую жизнь, в русскую мысль при благоприятных условиях! Но Украина имеет свое наречие, которое довольно сильно и резко обозначилось с течением времени и почти готово само стать особым языком, никакие внешние препятствия не должны стеснять это стремление, всякие вмешательства могут только раздражить и болезненно усилить жизненность там, где она есть, но, спрашивается, нет ли каких-нибудь внутренних причин, которые могли бы помешать этому стремлению?
Русский язык, как он теперь образовался вследствие долгой истории, не исключает разнообразных народных говоров на этом огромном протяжении, где он служит для всех общим выражением жизни и мысли. Мы говорим иногда: великорусское племя, но великорусское племя есть фикция, выдуманная в противоположность малорусскому. Великорусское племя не существует и никогда не существовало. История застала несколько славянских племен, из которых каждое, без сомнения, отличалось какими-либо особенностями быта и имело свой говор. Язык, которым эти племена говорили в свою доисторическую пору, без всякого сомнения, был очень близок к своему первобытному корню. Это не был язык исторической народности, это был язык доисторического племени. Разноречия, существовавшие в нем, могли быть лишь оттенками одного и того же говора. Как все эти племена, сидевшие в разных местах той земли, которая стала впоследствии русскою землей, так и разноречия между ними могли сложиться в одну цельную народность, но, без сомнения, каждая могла также стать порознь зародышем особой народности. Никакая теория, кроме пророческого ясновидения, не могла бы угадать в те времена, что выйдет из этих племен. Вопрос о том, сложится ли из них одна общая народность или между ними образуется несколько разных центров, этот вопрос мог быть решен только историей. История решала его продолжительно и трудно. Русь и русский язык зародились почти в одно и то же время в двух пунктах нашей земли, на севере и юге, в Новгороде и Киеве. Первые памятники русского языка, первые выражения русской народности явились там и тут. Вопрос о том, на каком языке, малороссийском или великороссийским, писана ‘Несторова летопись’, есть вопрос совершенно праздный, тогда не было ни великороссийского, ни малороссийского языка, был один племенной язык со многими разноречиями, и этот язык с появлением христианства, под влиянием установившегося церковного языка, стал общим выражением русской жизни, общим органом ее сознания. На этом языке писал Нестор, на этом языке давали правду Ярослав и Изяслав. В северных и южных памятниках есть некоторые особенности и оттенки, интересные для филолога, но все это памятники одного и того же языка, одной и той же народности. Они лежат во главе угла, от них идет тысячелетняя история, к ним восходят все предания этой истории. Много столетий отделяет их от нашей нынешней речи, и отделяет недаром: наша нынешняя речь на многие столетия разнится от слова Несторовой летописи, от языка ‘Русской Правды’. Но кому из русских, где бы он ни родился, на севере или на юге, будет чужда эта речь, звучащая нам почти из-за тысячи лет? Кроме некоторых выражений, затемненных временем и требующих пособия науки для своего разъяснения, речь эта нам понятна и легка, несравненно понятнее и легче, чем язык старинных французских памятников для француза нашего времени. Русская земля из Киева пошла на север, из Киева пришла во Владимир и в Москву. Москве суждено было сделаться главным центром собирания русской земли, собирания, исполненного темных и тяжких дел, но бывшего историческою необходимостью, которая родилась не из какой-нибудь праздной теории, сочиненной на досуге каким-нибудь литератором или ученым в своем кабинете, она родилась и развилась во мраке действительности, она была не мыслию, а предупредившим всякую мысль темным фактом. Но что такое эта Московская область, ставшая центром русской жизни? Какое славянское племя обитало в ней, великорусское или малорусское? Вопрос этот будет еще более празден, чем вопрос о языке ‘Русской Правды’ или ‘Несторовой летописи’. Область это для всех славяно-русских племен была местом самым нейтральным, туземцами в ней были не славяне, а чудь, и самое слово Москва, равно как и множество урочищ, ее окружающих, — след чуди, сидевшей здесь испокон века. Славяне являются здесь элементом пришлым, пионерами зародившейся исторической народности, колонизаторами, если не завоевателями. Какие именно отрасли славяно-русских племен пришли сюда, потеснили чудь, извели ее или превратили в славян, — вятичи ли или безразличная смесь из всех славяно-русских племен — это вопрос второстепенный, а главная сила в том, что все эти племена, от севера до юга, были тогда, как и прежде, частями одной слагавшейся народности, тяготение которой было сильнее, чем влечение племенных особенностей и разноречий. Москва при новых условиях продолжала дело Киева и Новгорода. В ней совершалось дальнейшее развитие русское истории, и в ней также совершалось дальнейшее развитие русского языка. Язык летописей, ‘Русской Правды’, ‘Слова о полку Игореве’ под продолжавшимся влиянием церковного языка переходил здесь новые фазы и приобретал новый характер, не столько вследствие какой-либо новой племенной примеси, сколько вследствие хода времени и новых исторических условий. Язык московских грамот или юридических памятников XVI или XVII века совсем не то, конечно, что язык ‘Несторовой летописи’ или ‘Слова о полку Игореве’, но он и не то, что язык ‘Русской Правды’ или ‘Мстиславова договора с Гочким берегом’. Он столько же разнится от старого южного русского, сколько и от старого северного русского языка, — разнится не племенными особенностями, а силою многих протекших столетий. Точно так же разнится он, с другой стороны, от ломоносовской речи, как, в свою очередь, эта последняя разнится от нашей. И вот почему язык, на котором мы говорим и пишем, не есть язык какого-нибудь небывалого великороссийского племени, а язык русский, каков бы он ни был, служащий органом всей русской народности, какова бы она ни была и из каких бы элементов ни состояла. Каждая местность может иметь, и действительно имеет, свои особенности в языке, эти особенности могут быть значительны и незначительны, но над всеми этими особенностями господствует один язык. Жителю Нормандии нелегко будет понимать местную речь француза из Прованса, но тот и другой — француз, и у того и другого есть один общий язык, не мертвый, не книжный или составленный каким-нибудь ученым в кабинете, но живой, созданный историей, орган целой французской народности. Вот это истинно национальный язык, и оставшиеся вне его местные особенности имеют значение лишь племенных разноречий. Каждое из этих разноречий могло бы само стать зародышем особого народного языка, или, другими словами, каждая из существующих в Mipe народностей: французская, италиянская, английская, германская, а также и русская, могли бы выработать себе другой язык из своих племенных элементов. Нет ни малейших логических препятствий для такого предположения. Но дело не в предположении, а в факте, и так как надобно было для одной цельной национальности выработаться одному языку, то в каждой национальности выработался один какой-нибудь язык, и история раз навсегда утвердила такое или другое сочетание элементов, составляющих его натуру.
Мы сказали, что русская история создала один русский язык, — тот, на котором мы теперь говорим и пишем. Нет, возразят нам, не один, а два. Так, действительно, были две Руси, две русские земли, а не одна. Кроме Руси, сосредоточившейся в Москве, была еще другая Русь, которая подпала Литве и имела другие судьбы. К этой Руси принадлежал весь юго-западный край. Вот где пункт колебания нашей истории, и вот где начало розни. История Руси заколебалась, и Русь размножилась. Появилась разноцветная Русь, Белая, Червонная, появилась и Малая Русь в отличие от Великой. Литовская и Московская Русь были двумя половинами одного целого, оба великие княжества явились соперниками в одном деле. Литва — начало иноплеменное, и литовское племя, как оказалось, не было призвано к исторической жизни, оно могло послужить только цементом в чужих созиданиях. Если бы Литва не соединилась потом с Польшей и не отказалась от своего запоздалого язычества в пользу католической церкви, то она, наверное, подчинилась бы впоследствии русской народности, над которою властвовала рука ее князей, и приняла бы от нее христианство. Тогда действительно образовались бы два русские государства, из которых одно должно было бы исчезнуть в другом точно таким же образом, как в них самих исчезали те многие удельные княжения, на которые дробилась Русская земля. Но Литва соединилась с Польшей, и юго-западная половина Руси очутилась под влиянием сильной исторической народности, — одноплеменной, но тем не менее другой. Старые вотчины русских князей и сам златоверхий Киев, колыбель русской земли, подпали под чужой закон и под чужой язык и отделились на время от своей истории. Польские стихии влились в этот край широкою струей, и только крепкий инстинкт своей народности, поддержанный церковью, сохранил за Русью эти оторванные от нее части. Но и самая церковь начинала уступать: между ею и католицизмом возникла сделка под именем унии. И действительно, в этих оторванных от Руси частях образовался особый язык под сильным влиянием польского, как настоящий русский язык образовался под влиянием церковного. Но влияние польского языка было тут еще сильнее, чем там влияние церковного. Оно было так сильно, что под ним почти исчезали собственно русские стихии. Памятники письменного языка литовской Руси часто представляют не что иное, как чистый польский язык лишь с некоторыми уступками произношению или кирилловскому алфавиту. Этот язык не мог иметь будущности, он был простым переходом к польскому и клонился к тому, чтоб окончательно водворить в этих краях польскую народность. Но старые корни были крепки, особенно на юге. Тяжело было Польше держать под своею властью это ничем не укротимое казачество, в котором сосредоточилась вся жизнь южной Руси в период ее отчуждения. Наконец, Русь соединилась с Русью, но этот период отчуждения не прошел даром, в течение его образовалось много такого в южной Руси, что, при всей крепости ее политического соединения с остальной Русью, дает ей значение почти особой народности, почти особого языка. Эти различия, которые оказываются теперь в малорусской и великорусской стихиях, вовсе не восходят к началам истории, они факт позднейший, они результат того временного отчуждения, о котором говорили мы сейчас. В деле языка и народности один миг отчуждения производит уже рознь. Возьмите какую хотите часть страны, возьмите, например, хоть Архангельскую губернию, разобщите ее с остальною Россией и для этого подчините ее сильному влиянию другой соплеменной народности: все особенности местного говора, которые теперь не имеют никакой силы, вдруг получат эту силу, почувствуют в себе жизнь и не преминут стать зародышем особого наречия. Зато, с другой стороны, как бы ни были резко обозначены местные наречия, как бы сильно ни чувствовалась в них жизнь, они или вовсе умолкнут, или потеряют всякую охоту к развитию, всякий инстинкт особой жизни, когда закипит жизнь в целой стране, когда единство народности будет выражаться не в одной внешней силе, а в неисчислимых и разнообразных интересах жизни. Ослабеет это единство, и тотчас же завяжутся новые развития, которые могут быть или делом разложения, или, почему знать? новой, лучшей организации, смотря по тому, что лежит у судьбы на коленях. Посмотрите, какое странное и смутное явление представляет теперь славянский мир, пробуждающийся, по-видимому, к жизни. Эти племена большею частью представляют лишь начатки народностей, из которых почти ни одна не есть бесспорный факт, почти ни одна не имеет силы исторической индивидуальности. Мы говорим преимущественно об этих фальшивых народностях на юге Австрии, которые не смогут возвыситься до одного общего имени и дробятся на отдельные центры, не имеющие ни силы, ни смысла. Что такое хорват, далмат, славон? Не все ли они отпрыски одного сербского корня? А между тем каждый из них издавна захотел быть особым корнем, захотел иметь свою особую литературу и быть сам историческою индивидуальностью. Эти ветви сербского корня могут жить своею народною жизнию и получить то значение, которого ищут, только как одно целое, их разногласия, их разноречия не имеют никакой цены перед этим целым, если бы только было суждено ему осуществиться, но, к сожалению, история не дала ему ни в чем выразиться, и оно остается лишь простым племенным сродством. Было бы нелепо винить эти тяготеющие врознь элементы. Правда, они шли врознь, мельчали, хирели, уничтожались и даже теряли свою племенную основу, всякую силу народности, всякую надежду на историческую самобытность. Но почему? Потому что ни в чем не выразилась сила целого, потому что между ними не завязалось ни одного великого исторического дела, которое стало бы жизненным, внутренним, всепобеждающим, бесспорным центром одного целого. Эти славяне препираются между собою о букве иоте и из-за этого теряют свою почву, свой корень, свой язык, свою народность. Они не хотят или не могут быть между собою чем-нибудь одним, и они становятся данниками чужих народностей, и вот хорват стяжал себе честь был солдатом австрийских армий, а далмат — матросом австрийских кораблей. Они имеют свои особые предания, свои особые литературы, исключительные и ревнивые относительно друг друга, заботливо проводящие пределы между собою, ограждающие свою самостоятельность всеми оттенками и тонами дикорастущей племенной молви: ничего живого, ничего сильного из этого не вышло и не выходит, вышло только то, что эти племена, эти фальшивые народности должны мыслить по-мадьярски и обсуждать свои дела по-немецки. Они бессильны составить один общий сейм, они не имеют своего общего языка, в них нет другого более могущественного влечения, чем те мелкие и бесплодные подобия сил, которыми держатся их разноречия и разногласия, и вот все они должны учиться по-мадьярски или по-немецки, чтоб объясняться между собою, и должны ходить на чужие сеймы, чтоб из чужих центров управлять своими провинциальными и разрозненными делами. Чтобы выйдти из этого нестерпимого в жизни противоречия, им остается превратиться или в мадьяров, или в немцев, что было бы неизбежно, если бы не надежда, что наступает пора исторической жизни для славянского мipa, что посреди этого хаотического брожения элементов родится наконец связующее дело и явятся живые, органические разделяющие и органически соединяющие начала. Но что будет, то будет, будущее принадлежит к области надежд и мечтаний. Гений истории давно коснулся этих племен своим крылом и произвел в них то брожение и хаос, которые теперь раскрываются перед нами, подождем, что будет, когда он в них вселится.
Посмотрим теперь в другую сторону. Германия обладает одним великим, всемирным языком, но она вовсе не сплошная и безразличная этнографическая масса, в ней множество различий и противоположностей, глубоких и резких, более глубоких и более резких, чем различия и противоположности в какой бы то ни было славянской народности. Сколько там местных говоров, оттенков и тонов! Путешественник, обладающий самым основательным знанием немецкого языка, и даже сам немец наталкивается в разных местностях Германии на такие разноречия, к которым нужно долго и тщательно прислушиваться, чтобы понимать их, на такие формы, речения, обороты, которые было бы совершенно невозможно употребить в общепринятом немецком языке. Но благодаря тому, что этот язык стал словом великой народности, органом истории, он упразднил все мелкие местные говоры, и он не есть только язык книжный, он еще более язык жизни, язык народа несравненно более, чем все местные, простонародные говоры, ибо в языке, который стал органом исторической жизни народа, сосредоточивается с тем вместе и тайна его собственной жизни. Но кроме множества местных простонародных говоров, в Германии существовали от начала две главные ветви языка, верхненемецкий и нижненемецкий, hochdeutsch и plattdeutsch. Различия между этими двумя языками гораздо глубже, чем между русским, или, пожалуй, великорусским, и малороссийским. Но история решила, чтобы немецким языком, который приобрел теперь такое значение, что полное общечеловеческое образование не может обходиться без знакомства с ним, стал не plattdeutsch, a hochdeutsch. Почему так, почему не наоборот? А если б было наоборот, то мы спросили бы опять: почему не наоборот? Надобно было как-нибудь решить, и история решила. Люди нижненемецкого наречия ничего от этого не потеряли, напротив, они выиграли все, они остались тем, чем были, — истыми немцами без ущерба, и сверх того приобрели то значение, которое соединяется теперь с германским народом. Все силы народности пошли нераздельно на одно общее историческое дело. А минута колебания действительно была: когда Лютер предпринимал свой перевод Библии на немецкий язык, он колебался, какое избрать наречие, верхненемецкое или нижненемецкое, он избрал первое, и с тех пор закипело дело. Событие, которым ознаменовалось на западе освобождение человеческой совести, избрало своим орудием этот язык и дало ему бессмертное значение. Что потом произошло из этого начала свободы, какие развития умственных сил были его последствием, это известно всем. Благодаря этому развитию, благодаря тому, что было сделано на этом языке, он действительно приобрел бессмертное значение, он теперь не просто язык какой-нибудь народности, он стал одним из всемирных языков. Никакое развитие не возможно теперь на нижненемецком языке, и в этом нет никакой потери, ибо все, что могло быть на нем сказано, сказано на верхненемецком. Тот немец, который захотел бы теперь внести литературную жизнь в нижненемецкий язык, показался бы только чудаком и эксцентриком. Но там, где народность далеко еще не приобрела всемирного значения, где жизнь обнаруживается лишь немногими слабыми признаками, понятными и дорогими только для ее детей, где все сомнительно, там все возможно. Мы никак не назовем чудаками тех, кто будет стараться возводить на степень литературного языка малороссийское наречие. Самое существование малороссийской литературы, какова бы она ни была, живой инстинкт этого наречия, его обаяние, его позывы, — все это свидетельствует главным образом о том, что русский язык еще не обладает достаточною силой и что наша народность, как бы глубоко мы ни чувствовали ее в себе и как бы горячо ни верили в ее будущность, есть еще только верование, чаяние, надежда, а совсем не такая положительная действительность, которая бы исключала всякое сомнение. Давно ли были у нас горячие споры о нашей народности, — что мы говорим, давно ли? — они продолжаются и теперь, с безнадежною решимостью никогда не кончиться. Бесконечные, утомительные споры, на которые было изведено такое великое множество слов! Разве спорят о том, что воочию совершается, что несомненно, что действительно, что обретается в настоящем, а не во мгле будущего? Наше общество, наша цивилизация, наша жизнь, наша литература, все подвергалось сомнению. Одни говорили, что мы оторваны от народной основы, что народ нас не знает и мы не знаем народа, что мы живем в мире призраков, что мысли наши не имеют корней, речи наши не имеют значения, что мы бледное отражение чужой действительности, что потерянная нами почва живет непонятною нам жизнью, что тайна этой жизни в забытом нами прошедшем и что тайна эта раскроется в неведомом нам будущем. Наше прошедшее, говорили другие, не имеет никакого значения для настоящего и будущего: это шелуха, из которой мы, слава Богу, вылупились и которую бросили от себя далеко, мы не нуждаемся в народности, нам не нужна завещанная почва для нашего развития, мы тем легче можем предаться делу развития, безостановочному движению вперед, не имея ничего за собою, мы тем легче будем переходить от одного отрицания к другому, — а не в отрицании ли, заключали они, состоит вся сила движения и прогресса? Народность же наша осуждена на бесплодие, в нашем народе нет толку, наша раса — проклятая раса. Вот что было говорено еще вчера. Где же, кроме нас, возникают эти вопросы, в какой же народности, кроме нашей, поднимается вопрос об ее существовании? Значит, есть действительно что-то нерешенное, что-то неготовое, что-то, еще не досказанное историей. Мы отреклись от прошедшего, почти отрекаемся от настоящего, и если живем, то живем более в чаянии будущего.
Нет возможности сомневаться в крепости и величии России как государственной силы. Надобно иметь слишком возбужденную и эксцентрическую фантазию, чтобы подвергать какому-нибудь вопросу существование этой силы. Вопрос об этом был бы праздной речью. Это факт небывалых размеров, но вопрос не в размерах факта и не в этом факте. Факт этот существует давно, но русского слова до сих пор еще не было слышно в мире, русская народность еще сама сомневается в себе, ищет себя и не обретает. Где на народность большой спрос, где о ней слишком много толкуют, там, значит, ее мало или там ее нет в наличности.
В Европе, как известно, поднят теперь вопрос о национальностях, особенно в Германии свирепствует теперь этот вопрос, и всякого рода агитации в этом смысле выступают из всякой меры. Мечась из стороны в сторону и прибегая ко всевозможным ухищрениям, немецкие агитаторы прибегают и к тому орудию, которое особенно свойственно немецким агитаторам. Они прибегают к философии истории и поучают славян, как мы недавно читали в речи, похожей на прокламацию, одного из известных политических людей Пруссии, что движение народов идет теперь от запада к востоку, что теснимая сложными германо-романскими организациями на западе немецкая народность должна поневоле подаваться на восток и там вознаграждать себя за утраченный Эльзас, Лотарингию и Бургундию и что западным славянам, в свою очередь, представляется обширное поприще на востоке. Мы хотим понимать это поприще в духовном значении, потому что другое, при всех усилиях воображения, мы представить себе затрудняемся. Мы полагаем, что нашим соплеменникам в вознаграждение за их реальные утраты на западе указывают приятную перспективу духовного и нравственного преобладания на востоке, где, по мнению Европы, только гладь и ширь, ничего не производящая.
Также недавно один немецкий ученый, знающий русский язык и даже преподающий его в Берлинской военной академии, сказал речь в одном ученом обществе в Берлине о значении Шиллера в русской литературе и напечатал ее после в ‘Vossi-sche Zeitung’. Он сравнивал условия, при которых развилась немецкая литература, с условиями нашего развития ‘для того, — говорит он, — чтобы резче определить сущность русской литературы’. Он коснулся памятников древней немецкой поэзии — этих народных эпосов, богатых содержанием, исполненных величия и силы. Он упомянул о рыцарстве, о школах мейстерзенгеров, о тех стремлениях к идеалу, которые выразились в этих соборах, в этих исполинских созданиях готического зодчества, украшенных всеми дарами искусства, ‘этого все-украшающего воплощения духа’. ‘Богато развитая жизнь городов, — продолжает он, — рано создала правильно развитую общественность, но сильнее всего Реформация вызвала умы к титаническому движению и переводами Библии положила первое основание не только языку нашему, но и нашей поэзии. Если мы к этому прибавим трудолюбие наших монахов и ученых, богатые результаты их исследований, которые немедленно перешли в достояние поэзии, учреждение университетов и самостоятельное развитие живописи в своеобразном немецком вкусе, богатство народного эпоса и множество важных открытий в области промышленности, наконец, книгопечатание, то увидим ясно, что процветание народной стихии в средние века коренится в незыблемых основах правильного прогресса’. Но Тридцатилетняя война пресекла этот своеземный прогресс, и по окончании ее потребовалось новое сильное возбуждение, которое нашла Германия в изучении классических литератур, в знакомстве с Шекспиром, с италиянскими и испанскими поэтами: в Германии являются Клопшток, Виланд, Гердер, Лессинг, которые пролагают дорогу Шиллеру, Гте. Сближение немецкой литературы с иностранными расширило ее область. ‘Все литературы мира, — говорит г. Больц, — принесли нам силы, которые послужили вспомогательными средствами для нашего развития, сообщили немецкой литературе ее универсальность и самые разнообразные формы’.
Выставив таким образом свои богатства, хитрый немец обращается к нам. Но где же ему, немцу, судить о нас? Стоит ли выписывать его слова, которыми он характеризует наше развитие?! Мы возьмем лишь немногое и только для того, чтобы видеть, какою пустыней представляется русская жизнь иноземцу, хотя и знающему ее язык, но не носящему в себе ее надежд.
Едва ли возможно составить себе понятие об этой тупой, прозябательной жизни, которая должна была господствовать в обширных и хлебородных равнинах России… Мы с трудом постигаем ее и теперь, при ближайшем ознакомлении с этою, еще неподвижною в целом, жизнию народа, — даже теперь, после стольких преобразовательных веяний, пронесшихся по этим нивам, после того, как столько избранных умов нагревали их своим дыханием. Над массою тяготеет еще летаргия равнодушия, весьма близкая к фатализму, который прерывается только заботами об оброке и наживе. Иначе и быть не может в стране, предания которой идут от татарского гнета, мятежей, жестокого произвола, в стране, где отдельная личность почти не имеет никакой цены и которая коснеет в умственных условиях, препятствующих всякому политическому и философскому полету, и которая едва ли еще перестает верить, что эти мертвящие условия когда-нибудь потеряют свою силу.
Но немец не знает, что с нынешнего года издается у нас ежемесячный журнал ‘Время’, в котором половина книги бывает занята прекрасными критическими статьями, писанными приятным слогом, где тоном самого счастливого самодовольства разбираются все фазы нашей духовной жизни, объясняется, как прежде была у нас гладь и ширь необъятная, как потом господствовал французский классицизм и как мы шалили романтизмом в балладах Жуковского, и как Полевой подсек классицизм, и как явился великий Белинский, и что такое Пушкин, и что такое Лермонтов, и как приезжала к нам Рашель воскресить классицизм, и как все замыкается великим Островским. Да не подумают, впрочем, читатели, что мы хотим издеваться над этими критическими статьями и над журналом ‘Время’. Мы, напротив, от души приветствуем этот журнал, в котором встречаем очень много сочувственного. Мы пожелали бы ему только поменьше этой suffisance [самодовольство (фр.)] и немножко побольше кое-чего другого. Критические статьи во ‘Времени’, особенно если взять их отвлеченно, то есть без всякого отношения к тем предметам, о которых они толкуют, очень хороши. Большое удовольствие доставила нам, например, критическая статья, напечатанная в No 1 ‘Времени’ под заглавием ‘Г. — бов и вопрос об искусстве’, здесь пересказываются весьма сочувственные нам воззрения на искусство, слогом очень легким и без ‘нахмуренных фраз’. Кроме этих достоинств, статья эта особенна важна в том отношении, что указывает самую высшую точку, которой достигла ‘наша русская поэзия’. В пример того великого действия, которое истинная художественность производит на душу человеческую, критик берет из русской поэзии одно маленькое стихотворение, которое либо по нашему невежеству вовсе было неизвестно нам, либо по бесчувствию было нами забыто. Мы и теперь не знаем в точности, чье это стихотворение, — г. Полонского, г. Фета или кого другого. Стихотворение это называется ‘Диана’, и оно действительно очень мило. Поэт рассказывает, как он видел ‘меж дерев над ясными водами’ статую Дианы ‘во всем величии блестящей наготы’. Он видел эту каменную богиню, как она внимала ‘дев молению в тяжелых муках чрева’.
Но ветер на заре между листов проник,
Качнулся на воде богини ясный лик.
Поэт ждал, что она пойдет,
Молочной белизной мелькая меж древами,
Взирать на сонный Рим, на вечный славы град,
На желтоводный Тибр, на группы колоннад,
На стогны длинные… Но мрамор недвижимый
Белел передо мной красой непостижимой.
Вся сила заключается в двух последних строчках, как объяснил нам критик, и кто после такого объяснения не запечатлеет их глубоко в своей памяти? Вот что он говорит:
Последние две строки этого стихотворения полны такой страстной жизненности, такой тоски, такого значения, что мы ничего не знаем более сильного, более жизненного во всей русской поэзии. Это отжившее прежнее, воскресающее через две тысячи лет в душе поэта, воскресающее с такою силой, что он ждет и верит, в молении и энтузиазме, что богиня сейчас сойдет с пьедестала и пойдет перед ним, ‘молочной белизной мелькая меж древами’…
Но богиня не воскресает, и ей не надо воскресать, ей не надо жить, она уже дошла до высочайшего момента жизни, она уже в вечности, для нее время остановилось, это высший момент жизни, после которого она прекращается, — настает олимпийское спокойствие. Бесконечно только одно будущее, вечно зовущее, вечно новое, и там тоже есть свой высший момент, которого нужно искать, и вечно искать, и это вечное искание и называется жизнию, и сколько мучительной грусти скрывается в энтузиазме поэта! Какой бесконечный зов, какая тоска о настоящем в этом энтузиазме к прошедшему!
Какое прелестное место! Возьмите эти слова отдельно, что найдете вы сказать против них? Их нельзя прочесть иначе как с наслаждением, они так наркотически шевелят наш мозг и приводят в такую приятную игру целую вереницу представлений! Но сличите эти прелестные слова, ‘эту страстную жизненность’, это ‘ждет и верит’, это ‘моление’, эту ‘тоску о настоящем в этом энтузиазме к прошедшему’, сличите все это с предметом слов, сличите слово с смыслом, возьмите еще раз две последние строчки:
…Но мрамор недвижимый
Белел передо мной красой непостижимой, —
и вы поймете вполне, что хотели мы сказать, говоря о статьях, которые могут быть очень хороши, если взять их отвлеченно, то есть независимо от предмета. Не сличайте мыслей с их предметом и слов с их смыслом, и вам будет легко жить на свете и приятно читать критические статьи. Это тот журчащий поток полупонятий, полуобразов и полутонов, который так непробудно усыпляет нашу маленькую русскую мысль, так одуряет наши невинные умственные движения и так неотразимо затопляет нашу скромную литературу.
Как бы то ни было, мы можем указать всем сомневающимся в нашей цивилизации, в нашей народности и в нашей литературе на критические статьи наших журналов. В деле критики, как утверждает журнал ‘Время’, мы стоим так высоко, что европейские литературы стоят или ниже нас, или только в уровень с нами. Что же касается до поэзии, то этим сумасбродным немцам, которые агитируют против нас, мы скажем ‘два последние стиха’, прибавив, что ничего более жизненного не произвела наша поэзия:
…Но мрамор недвижимый
Белел передо мной красой непостижимой, —
Нам очень приятно, что ‘Время’ горячо отстаивает Пушкина от гг. — бова, Дудышкина и других. Пушкин действительно дорогой для нас поэт. Он принес нам дар истинной поэзии, он оживил звуки нашего языка, он открыл наш слух для мотивов нашей жизни, он открыл наш взор для ее явлений. Он бесконечно дорог для нас, — но, к сожалению, только для нас и ни для кого более. Да и кроме Пушкина в нашем прошедшем, а также и в нашем настоящем есть много крепких залогов, есть много твердых оснований для надежд, но если бы ничего у нас не было, если бы не было никаких оснований для надежд, то не было бы также и никаких оснований для сомнений: дело было бы несомненно, просто и ясно, как киргизская степь. Все эти залоги и внутренние основания надежд, все это наша домашняя тайна, до которой никому еще нет дела, все это еще требует окончательной пробы жизни для того, чтобы явиться с полными правами действительности. Зачем спорить, когда дело перед глазами и стоит лишь взглянуть на него? Пушкин великий поэт, и мы чувствуем, что по силе творчества он не уступит никому, но пусть скажут, соответствует ли всем им сделанное тем силам, которые в нем чувствуются, и пусть также скажут, что значит Пушкин для остального мipa, между тем как везде, а равно и у нас, видим мы могущественное влияние Байронов и Шиллеров? Дело не в личных силах того или другого писателя, а в той жизни, которой он служит органом, в той идее, которую он носит, в том значении, которое имеет его слово для человечества. Пушкин действительно выразил момент жизни нашего общества, и мы чувствуем понятные нам указания этой жизни, он, может быть, коснулся и более глубоких основ ее, которые могли бы иметь всемирное значение, но эти намеки неясны для нас самих, не только для кого-нибудь со стороны, мы сами сомневаемся и спорим об их значении. Мы еще продолжаем поднимать вопрос, не глупо ли поступила Татьяна Пушкина, что поставила долг выше влечения страсти и не бросилась на шею к притуплнному франту, который воспылал к ней страстью, когда она стала ему недоступна. Самое зрелое и самое лучшее в его поэзии мы меряем дрянным мертворожденным либерализмом, вычитанным и налганным и кроме тления ничего не производящим, мы с особого рода тупоумным пуризмом отбрасываем в Пушкине все, что в нем есть самого глубокого и самого основного, с тем чтобы потом кинуть и остальное как негодную шелуху. Чем зрелее становился талант Пушкина, чем глубже проникал он в жизнь, тем менее он был понятен для окружающей среды, ему неистово рукоплескали, когда он пел свои лицейские песни, о нем почти забыли, его почти возненавидели, когда гений его вступал в пору своей зрелости и давал знать о своих глубинах в отрывочных, но исполненных величия проблесках. Давно уж замечено о странной судьбе наших талантов: они исчезали со сцены в ту самую минуту, когда только что можно было ожидать от них зрелого слова, они являлись проблесками и исчезали в ту самую пору, когда начинали становиться действительною силой. Как будто судьба колебалась, дать ли ход тем развития, которые могли бы запечатлеть наше русское слово бессмертным значением, как будто не было еще решено, наступила ли пора заявить в нашей жизни истинные начала, которые таятся в нашем призвании. Действительно, пора эта еще не наступала, и жизнь лучших умов в нашей среде была и остается жизнию одних надежд и чаяний.
Журнал ‘Время’ выпустил против нас едкую статейку на наши ‘Несколько слов вместо ‘Современной Летописи», напечатанные в No 1 ‘Русского Вестника’. Собрав все средства своей иронии и сарказма, ‘Время’ казнит нас беспощадно. По всем признакам, оно обиделось тем, что мы слишком неуважительно отозвались о наших литературных критиках и журнальных самообозрениях, может быть тоже, оно приняло на свой счет, что было сказано нами о балаганных отделах в журналах, полагая, что прямо или косвенно это обозначение может быть отнесено к той половине его книжек, которые заняты критическими статьями.. Но мы не имели в виду ‘Времени’ и даже не знали о нем, когда писали наши строки. Мы говорили вообще о положении нашей литературы, мы не исключали и не могли исключать самих себя из-под общего закона, мы спрашивали, долго ли нам всем оставаться мальчишками-свистунами. Мы только раз, и то в кои-то веки, упомянули о том отделе в журнале ‘Современник’, который носит специяльное название ‘Свистка’. Мы воспользовались этим словом, которое подала нам сама наша литература: ‘Современник’ был в этом случае органом ее самосознания. Это слово очень выразительно, и мы тем более должны были воспользоваться им, что оно не выдумано, а родилось само собою. Чтобы чувствительнее покарать нас, ‘Время’ ставит нас в комическое положение такого страха и трепета перед свистком ‘Современника’, что из-за него мы будто бы опасаемся за существование русской народности, русской литературы и чуть ли не целого мира. Это очень остроумно, очень ловко, очень правдиво и делает честь критической прозорливости нового журнала, который еще в программе своей заявил себя строгим судьею и карателем своих собратий в литературе. Он действительно высыпает против нас целую бездну накопившихся намеков, строгих уроков, отеческих поучений, которые мы с благодарностью принимаем к сведению. Но орудие кары выбрано неудачно, упрекая нас в черезмерном раздражении против свистка ‘Современника’, свисток журнала ‘Время’ исполнен сам такого раздражения, что забывает все и не хочет знать предмета, о котором свистит. Мы видели выше, что тайна литературных критик именно и состоит в том, чтобы не сличать их с предметом.
Свисток при ‘Современнике’ издается два или три года, и ни разу не было у нас помину о нем, хотя выходки против ‘Русского Вестника’, против лиц и предметов, которыми дорожит он, встречались в свистке чуть ли не на каждой странице. Нам посвящались целые статьи и стихотворения. К тому же между ‘Свистком’ и другими отделами ‘Современника’ не было разницы. Свисток иногда даже принадлежал к лучшим отделам в этом журнале, и мы не без удовольствия читали иногда его песни, которые не лишены были некоторой соли, между тем как простое литературное толчение воды ничем не выкупает своего ничтожества и пустоты. Конечно, свист без смысла или с дурным смыслом не мог нам нравиться, к кому бы он ни относился. Комизм и юмор составляют неотъемлемую принадлежность всякой живой литературы и всякой сознательной жизни, комический элемент необходим в общей экономии, где он исключен, там нет свободы в жизни, ни жизни в воззрениях, та среда, которая боится и дичится этого элемента, обнаруживает тем только свою незрелость и непрочность. Но если живая мысль не должна и не может обходиться без юмора, то, с другой стороны, юмор только тогда может заслуживать это название, когда он связан с сериозными интересами, когда он есть явление честное. Кому, например, из людей мыслящих мог нравиться так часто раздававшийся у нас свист против некоторых лиц, появлявшихся в литературе, лиц, которые еще недостаточно ознаменовали себя, чтобы стать предметом всесторонних суждений и оценок, а, с другой стороны, достаточно ясно заявили свое направление, чтобы не заслуживать глупых поруганий? Что, например, сделал дурного г. Громека, чтобы возбудить против себя стихоплетные и прозаические глумления в литературе? (‘Время тоже успело уже зацепить его имя.) Г. Громека сказал несколько горячо прочувствованных слов о деле, ему знакомом. Кому было угодно, тот мог оспаривать его слова, но ничего неблагонамеренного в них не было, и публика встретила их с сочувствием. Откуда же эти попытки сделать его скромное и почтенное имя каким-то прозвищем, собрикетом? Он мог встретить на своем пути разные неудобства, но литературе ли было изъявлять в этом случае злорадование? У него завязалась полемика, в которой он отстаивал права общественного слова. Он встретил сильных противников, которые не лазили в карман за словом. Мы не решаем, на чьей стороне должен был находиться ‘Современник’ или другие органы нашей литературы, но мы знаем только то, что они не смели, если б и хотели, освистать противников г. Громеки. И что же? В то самое время, когда г. Громека выдерживал свою полемику, начался свист против него, и с того времени наши литературные свистуны не перестают помыкать его именем. Мы привели один пример, но в нем достаточно обнаруживается инстинкт этих свистунов. А главное то, что эти инстинкты не возбуждают никакой реакции в нашей литературе, мы миримся с ними и готовы даже хвастаться ими. В нашем образовании нет твердых начал, и это чувствуется сильнее теперь, когда число голосов в нашей литературе умножилось. У нас нет науки, но наука говорит нам ‘Время’, придет после, с практическими интересами, а теперь оно предлагает нам довольствоваться литературными критиками, вероятно в надежде, что от них-то именно и разовьются спасительные практические интересы.
В нашей статейке мы не ограничивались заявлением одних симптомов, мы, сколько могли, указывали на самую сущность болезни, вследствие которой мы все более или менее свистуны. Но милый свистун, наш критик, не хотел понять намеков собрата-свистуна. Как сорока Якова, он наладил только: Пушкин и Лермонтов, Лермонтов и Пушкин. Вот немец, которого мы выше цитовали, хоть и вчуже судит и вздор говорит, а все-таки пошел подальше.
Бедная, жалкая литература! Но что виною ее положения? Неужели в самом деле мы так сотворены, что не можем мыслить и вести себя, как следует людям зрелым? Нет, не думаем. Дело в том, что мы находимся на школьном положении и потому ведем себя подобно школьникам. Дело в том, что мысль наша не имеет к себе уважения и что ей трудно уважать себя. Она прячется, роет норки, она теряет веру и в себя, и во все окружающее, в ней притупляются все лучшие инстинкты и роскошно разрастается всякая дрянь, она теряет способность различать возможное и невозможное, истинное и ложное, в ней развиваются все рабские свойства, и она становится способною служить орудием для легких целей и для всякого шарлатанства. У нас всегда были и есть люди, которые, несмотря ни на какие обстоятельства, умели спасать свою мысль, сохранять ее достоинство и не терять ее положительных основ, люди таланта и знания, но они остаются одинокими явлениями, деятельность их обращена на малое или задержана, и они не производят того влияния, которое могло бы давать тон нашей литературе и нашему общественному мнению. Даже у лучших людей между нами нет ни в чем чувства общего дела. Поднимется ли глупейший гам и скандал на наших литературных площадях, они брезгливо спешат пробраться мимо и запереться у себя в доме, оставляя свистунов господами положения. Люди мыслящие разрознены между собою, от недостаточного употребления естественных сил развивается мелюзга личных перекоров и самолюбий, образуются кружки с искусственною, спертою атмосферой, и мысль мелеет, не находя в себе достаточной силы для преодоления мелких несогласий даже ради самых дорогих, самых существенных, самых общих интересов: точь-в-точь как у славянских племен сила общей народности недостаточна для преобладания над тяготениями врознь. Вот отчего общий вид нашей литературы представляет такое печальное зрелище, вот почему общий тон ее приводит в отчаяние и отчего ее площади так непроходимо грязны.
Что за возмутительный гам происходил недавно на этих площадях! На всю Русь раздавались эти крики, и теперь еще раздаются. Дело было вот в чем. Какой-то турист прислал из Перми корреспонденцию в ‘С.-Петербургские Ведомости’, где рассказывал подробности о музыкально-литературном вечере, данном в пользу воскресной школы этого города. Одною из пиес, выбранных для чтения, был всем известный очаровательный каприз Пушкина ‘Египетские ночи’, а особа, которая избрала эту пиесу для прочтения перед публикой, была дама. Но изумительнее, неслыханнее всего были те характеристические подробности, которые сообщал корреспондент о самом исполнении. В еженедельной газете ‘Век’ некто г. Камень-Виногоров поднял на смех корреспондента ‘С.-Петербургских Ведомостей’, всю описанную им историю и эту даму, которую корреспондент изобразил симпатическою, но до ужаса размашистою кистью. Г. Камень-Виногоров не пощадил благородной артистки, и затем наступили страшные сцены. Г. Михайлов, по чувству долга как рыцарь эманципации женщин, открыл атаку против Камня-Виногорова. Если преступление было велико, то и наказание было ужасно. Письмо г. Михайлова, помещенное в ‘С.-Петербургских Ведомостях’ под заглавием ‘Безобразный поступок ‘Века», есть такой образчик гневного красноречия, какого не встретишь, так Цицерон не громил Каталины, так Демосфен не гремел против Филиппа. Но гром прогремел, и можно было надеяться, что небо очистится. Редакция ‘Века’ объявила, что уже приняла меры для извинения перед оскорбленною дамой и, вероятно, отправила письмо к ней с этим извинением. Мы упоминаем об этом, ибо это заставило нас думать, что во всей этой истории речь шла о действительном лице, а не о вымысле фантазии туриста ‘С.-Петербургских Ведомостей’. Вслед за оговоркой редакции принес публичное покаяние г. Камень-Виногоров, дело, по-видимому, кончилось, нет, оно только разыгрывалось. В ‘С.-Петербургских Ведомостях’ под тем же выразительным заглавием, которым г. Михайлов обозначил свое громоносное письмо, открылся постоянный отдел, грозивший увековечиться в этой газете. Письма одно лучше другого, на разные лады, все о том же предмете, появлялись под этою рубрикой. Кто знает? Может быть, и теперь запас их еще не истощился… Но, увы! дело не осталось локализированным в ‘С.-Петербургских Ведомостях’, оно распространилось повсюду. В одной газете было даже воззвание ко всем редакциям, чтобы каждая послала экземпляр своего издания оскорбленной даме для изъявления ей почтения и преданности и для выражения сочувствия к ее великому подвигу и к ее мученичеству. Посреди всего этого гама только одна ‘Искра’ пропела песенку с тактом. Наконец, по-видимому, гроза миновалась, да, казалось бы, и не над кем было уже греметь ей, несчастный Камень-Виногоров исчез без вести, он был истреблен и уничтожен. Начали появляться толстые журналы за март месяц. Вот все говорят на ‘Современник’ и все тычут в него пальцем, когда речь зайдет о скандалах: ‘Современник’ не сказал ни слова, не издал ни малейшего свиста. Значит, действительно все утихло, и Россия, наше возлюбленное отечество, неожиданно встревоженная этою грозою посреди великих реформ, которые в ней теперь совершаются, может спокойно снаряжать мировых посредников и писать уставные грамоты. Так нет же, развертываем журнал ‘Время’ и с ужасом встречаем ту же историю. Страсти не только не утихли, но прорываются с новым ожесточением, какого даже не было в самый разгар битвы. Журнал ‘Время’ дважды бросается на Камня-Виногорова.
Поразив его в одном месте, он снова через несколько статей еще раз бросается на него и еще раз терзает его обезображенный труп. Нельзя без содрогания следить за этим двукратным терзанием поруганного трупа. Горькая судьбина привела и нас на место позорища… Увы! и нам приходится свистать!
Спросим себя, однако, что было виною этих громов, этих взрывов негодования, поразивших злополучного юмориста? Он легкомысленно отозвался о женщине, труня над публичным чтением ‘Египетских ночей’, исполненным женщиной, он позволил себе слишком вольно выразиться. Дама, по описанию корреспондента, не просто читала, а разыгрывала стихотворение Пушкина перед публикой. Она обращалась к публике, — и юморист спрашивал, зачем это она обращалась к публике, какое отношение публика имела к поклонникам Клеопатры, к которым эта страшная царица обращала свой неслыханный вызов, и нет ли тут каких-нибудь пермских тайн?
Итак, уважение к женщине, к ее нравственной чистоте, — вот что вызвало бурю негодования на фельетониста, который не умел осмеять нелепой эксцентричности так, чтобы не задеть никаким намеком нравственного характера женщины. В самом деле, возможны самые нелепые и даже самые безнравственные доктрины в соединении с весьма безукоризненною жизнью, а равно и наоборот. Во всяком случае, от одного к другому не следует делать заключения. Но ведь дело шло об эманципации женщины. Г. Михайлов, открывший поход против злополучного юмориста, являлся в нашей литературе проповедником этой идеи. Свистун журнала ‘Время’, добивая преступника, исповедует то же учение о правах женщины, видя в его осуществлении идеал будущего, идеал, к которому должно стремиться и теперь, но только с некоторою осторожностью, с любовью и лаской. В этой баталии эманципация женщины стояла на всех знаменах, права женщины были в устах всех этих грозных витязей нравственной чистоты. В лице означенной дамы чествовалась всего более ее умственная эманципированность, и не ради чего, а ради этого приглашались все редакторы послать ей в честь по экземпляру повременных изданий. Итак, эманципация женщины дает всему тон, и дело должно быть судимо с точки зрения эманципации. Права женщины! Но кто же отнимал у ней эти права, или каких еще прав ей надобно? В гражданском положении она, именно у нас, ничем не уступает мущине, она не подлежит опеке и совершенно самостоятельна. В доме она хозяйка, в салоне она царица, в литературе, в искусстве, даже в науке, ей везде есть место, был бы только талант и охота. Правда, у нас нет амазонских полков и женских департаментов. Но неужели женщина этого хочет? Неужели это ей нужно? Наконец, если между министрами не бывает дам, то нам известно, что пол женщины не лишает ее прав на верховную власть. У нас были знаменитые императрицы, на английском престоле восседает теперь королева, на испанском тоже. Каких же это прав еще ей нужно? В обществе она окружена почетом, века рыцарства выработали до идеальной тонкости отношения мущины к женщине к образованном обществе. Тут личность женщины, не утратившей своего достоинства, есть нечто неприкосновенное и священное. Чего же может хотеть женщина? Неужели того, чтоб быть эманципированною во всех тех отношениях, в каких считает себя эманципированным мущина? Но хорошо ли, что мущина считает себя эманципированным во всех отношениях? Приятно ли будет ей самой сравниться с ним во всех отношениях? А если приятно, так что ж мешает и женщине пользоваться теми же правами? Увы, как много женщин, которые ими пользовались и пользуются, не слыхав ни о какой эманципации и без помощи особых доктрин о своих правах! Для этого не нужно образования, не нужно развития умственного или нравственного, эта благодать достается сама собою, и лишь высшее нравственное развитие, вкореняя в душу чувство долга, спасает как мущину, так и женщину от этой даровой и всем легко доступной эманципации. Может быть, женщине недостает некоторых удобств эманципации, которыми пользуется мущина? Но стоит ли толковать о таких мелочах, тем более что женщина может иметь своего рода удобства, каких не имеет мущина? Как бы то ни было, однако, представим себе женщину, эманципированную наравне с мущиной. Пользуясь совершенно одинаковым с мущиной положением, женщина тем самым отказывается от всех особенностей собственно женского положения. Она уже не должна хотеть и не может требовать от мущины того особого уважения, той деликатности, на которые имеет право женщина, оставаясь в своем положении, высшем и привилегированном, которого никто у ней не оспаривает, которым, напротив, все дорожат, которое все охраняют, удаляя от женщины эманципаторов с грязными руками. Эманципаторы не понимают того, что их учения не дают никаких новых прав женщине, а ведут только к тому, чтобы снять с мущины его обязанности относительно женщины.
Пермская дама подверглась грубым нападкам, но кто знает, не была ли эта грубость плодом эманципационных учений? Не отозвалась ли здесь эта идея о новых правах женщины, только выраженная не в фразах, а фактически? С мущиной не церемонятся как с существом, полноправным во всех отношениях, зачем же церемониться и с женщиной, которая должна быть также существом, полноправным во всех отношениях? Фельетонист не сообразил только того, что такого рода эманципация женщины есть пока еще идеал будущего, он принял ее за настоящее дело и, наслушавшись идеалов, невольно поверил им. Грубость не извинительная, но поражать ее надобно в корне, а не в случайном проявлении. Корень ее — в том взгляде на вещи, который ничего не хочет знать о самых существенных началах человеческой жизни. Кто хочет построить отношения между людьми без помощи идеи долга, принимаемого в самом строгом значении этого слова, кто своею мыслию легко скользит по этой идее, не останавливаясь на ней, кто не ею ориентируется, а чем-нибудь другим, тот отбрось в сторону, как хлам негодных фраз, все толки о взаимном уважении людей друг к другу и о достоинстве женщины. Так точно, кто видит в человеке не более как химические щелочи, кислоты и соли, в том самом смысле, как они открываются нам в реторте, тот не говори о правах человека, об его пользе, об улучшении его быта, тот засмейся, взглянув в глаза своему единомышленнику другу, тот перестань бессмысленно выходить из себя и щеголять пафосом, который не может иметь другого смысла, кроме ав-гурского шарлатанства, тот оставь попечения об этих ничтожных эфемеридах и знай живи, как случилось по воле всемогущих обстоятельств. В самом деле, заботимся ли мы о червяках и думаем ли задавать себе сериозный вопрос: сыты ли они или голодны, когда давим их ногою нечаянно или чаянно? Но, — и мы просим читателя извинить нас за отступление, — в воздушном пространстве мечтаний мы можем все полагать и отрицать, все созидать и разрушать и с высоты наших теорий презрительно смотреть на дольний мир с его глупцами, которые не признают нашей мудрости и смеются над нею. Тем не менее, вне заколдованной сферы наших мечтаний и наших теорий, мы можем оставаться обыкновенными добрыми малыми, которые живут, чувствуют и действуют как все на свете. Психологический опыт показывает, что человек может жить в разных углах своей души совершенно различным образом, сам того не зная, и что он сам же может уничтожать в одном углу то, что хранит и лелеет в другом. Это сплошь и рядом бывает с человеком, и кто доберется до такого сознания, тот сам либо захохочет над собою божественным смехом олимпийцев, либо примется хлестать себя инквизиторскою плеткой, смотря по своему складу и сущности дела.
Но отсюда прежде всего следует то для нашего сведения, что мы никак не должны увлекаться в наших суждениях о других людях, что мы должны приучать себя к самообладанию, к терпимости, к воздержности и не терять такта и меры. Какое бы негодование ни вспыхнуло в нас, когда мы заслышим нелепую мысль, мы не должны переносить это негодование на всего человека, мы должны ясно видеть и различать именно то, что вызывает негодование, и только на одном этом сосредоточивать наши удары. Вот в чем состоит истинная гуманность. Чем более развит человек умственно и нравственно, тем он способнее различать вещи и тем разборчивее он во всем. Бывало, в варварские времена грозные властители казнили невинных гонцов, которые приносили им неприятные вести с поля битвы, или из дальних провинций, или от других государей. Не то же ли самое делаем и мы, когда распространяем наши осуждения за пределы того, что должно подвергаться им? Чудак, проповедующий самую эксцентрическую теорию, чувствует во многих отношениях, может быть, совершенно наперекор ей, зачем же мы будем осуждать его всего, когда существенная часть его, может быть, говорит то же самое, в чем и мы убеждены? Но этого мало: даже относительно преступника требуется терпимость, справедливость, гуманность, осуждайте поступок и подвергайте за него человека заслуженной казни, но будьте воздержны и помните, что не весь человек состоит из этого поступка, самый страшный преступник перед благоустроенным судом окружен священными гарантиями, и гарантии эти простираются даже до того, что судья строго взвешивает те вопросы, которые предлагаются ему или о нем для раскрытия дела, и запрещает все, что не имеет прямого отношения к делу. Приговоренный преступник предается казни, но без поруганий, без раздражения мести, в сопутствии религии, которая до последней минуты благословляет его, чтя в нем священное начало человека.
В большом и малом, в великом и ничтожном закон один и тот же. Ссорятся между собою грубые люди, и вот, вместо того чтобы прямо указать, чем каждый из них недоволен, дают друг другу разные прозвища, высовывают друг другу язык и перекоряются каким-нибудь физическим уродством, которое ничем не замешано в деле и ничем не причинно в возникшей ссоре. Мы, свистуны, и изобличать-то не умеем как следует. Мы не ограничиваемся поступком или рядом поступков, нет, мы пойдем дальше, мы заберемся во все трущобы домашнего быта человека, мы оглядим внимательно все пятна на его халате, справимся о том, что он ест и что пьет, и потом, потеряв всякую почву и всякий смысл для нашего гнева, свищем и хлещем по чем ни попало и предаемся глупейшему из всех искусств ради искусства.
Г. Камень-Виногоров был цинически груб в своих нападках на даму. Но зачем же на нем одном вымещать то, в чем виновата вся литература, в чем он мог невольно подчиниться господствующему тону? Впрочем, и относительно его надобно соблюсти справедливость. Он не выдумал каких-нибудь фальшивых фактов, не сообщил за истину каких-нибудь мерзких сплетен, он был только груб и невоздержан в своих выражениях и слишком дал волю разгуляться своему перу, покорствуя в этом случае, может быть бессознательно, гению свистопляски и некоторым преданиям нашей литературы.
Да, преданиям. Г. Михайлов вышел грозным мстителем за два грубые слова, которые пикнул несчастный юморист против г-жи Толмачевой. А где он был, когда в том самом журнале, в котором он печатает свои эманципационные статьи, предавалась самому ужасному поруганию тоже женщина, и притом женщина, которая приобрела себе имя в русской литературе? Мы говорим о тех критических статьях, которые несколько лет тому назад являлись в ‘Современнике’ по поводу сочинений графини Ростопчиной. Далее поругание идти не может, если б и хотело. Перед этим поруганием ничто, совершенно ничто камешки, брошенные г. Камнем-Виногоровым, — камешки, которые никуда бы не долетели и которых никто бы не заметил, если бы не гаркнула вся эта стая, спущенная г-м Михайловым. Пусть эти менады, растерзавшие Камня-Виногорова, припомнят те статьи, и пусть также поищут они в собственной совести, на что они и сами в случае могут быть способны при таких преданиях и в такой среде, и пусть затем попросят извинения у тени растерзанного фельетониста.
Но вот что еще кажется нам странным: нам кажется странным, каким образом эти девственные силы нравственного негодования, которые так могущественно пробудились на зов г. Михайлова против г. Камня-Виногорова, против газеты ‘Век’, против ее редакции, разобранной при этом случае дотла и осужденной во всех отношениях, — каким образом эти свежие силы не пришли в движение, когда в фельетоне ‘С.-Петербургских Ведомостей’ появилась корреспонденция из Перми о музыкально-литературном вечере? Как случилось, что высоконравственные ревнители достоинства женщины не были тотчас возмущены этим характеристическим описанием спектакля, данного на музыкально-литературном вечере в Перми, не были возмущены до такой степени, что, не дожидаясь появления г. Камня-Виногорова, не бросились еще с вящим ожесточением на эту возмутительную пошлость, которая гораздо более оскорбляет достоинство женщины, чем всякая грубость? Скажут (это и говорили), что корреспонденция написана не только не с намерением оскорбить г-жу Толмачеву, но, напротив, с выражением полного сочувствия к ней, для ее восхваления, тогда как Камень-Виногоров грубо и цинически порицал ее. Но оставляя в стороне грубость и цинизм, не правда ли, что для всякой женщины, а в том числе, по всему вероятию, и для г-жи Толмачевой, должно быть приятнее самое решительное и самое резкое порицание всего того, что описывал корреспондент с восторгом, нежели этот восторг его?
Теперь кажется несомненно, что г-жа Толмачева есть лицо действительное, но сначала иному, пожалуй, могла придти в голову мысль, что вся эта история есть не более как выдумка проезжего, который от нечего делать в утомительном путешествии по вятским и пермским дорогам дал волю своей фантазии и представил себе, как было бы хорошо, если бы в этой глуши разыгралась та сцена, которую он описал с такою тщательностию и умилением для читающей публики. Мы и теперь желали бы думать, что тот колорит, который он дал картине, и все ее подробности принадлежат более к фантазии, нежели к действительности. Впрочем, мы не знаем, что и думать: сказать, что он выдумал все эти подробности, значило бы взвести на него тяжкое обвинение в самой недостойной клевете на женщину под видом комплиментов, более оскорбительных, чем всякие порицания. Но как без положительных оснований решиться на такое обвинение? Тем не менее пламенные блюстители нравственности, благородные рыцари женщины, предводимые г. Михайловым, должны были бы немедленно потребовать к ответу корреспондента и предать его казни за оскорбление достоинства г-жи Толмачевой, если б оказалось, что он выдумал все сообщенные им подробности, или же казнить нещадно г-жу Толмачеву за оскорбление женского достоинства, нравственного чувства и здравого смысла.
Вначале сам этот корреспондент, по его собственным словам, недоумевал, как решилась эта, взошедшая на кафедру, эффектная дама, которой костюм описал он со всеми подробностями, читать перед публикой ‘Египетские ночи’? ‘Выбрать, — восклицает он, — для публичного чтения ‘Египетские ночи’ — c’est par trop fort [это уж чересчур (фр.)], как выражаются благовоспитанные кавалеры и дамы’. Итак, даже этому восторженному ценителю выбор ее показался сначала делом странным. ‘C’est par trop fort, как выражаются благовоспитанные кавалеры и дамы’. В самом деле, что могло побудить г-жу Толмачеву идти в этом случае наперекор мнению благовоспитанных кавалеров и дам? Корреспондент довольно легко разрешил свое недоумение, он сообразил, что благовоспитанные кавалеры и дамы ‘проделывают в жизни штучки похлеще штучек всевозможных Клеопатр и их страстных поклонников’ и что ‘nous sommes bien plus chastes par les oreilles, que par le reste du corps [мы более целомудренны ушами, чем другими частями тела (фр.)]. Из этого он вывел следующее заключение: ‘Нужно немало и силы душевной, и любви к правде, и презрения к q’en dira-t-on [как говорят (фр.)] своего муравейника, чтобы решиться открыто делать то, чего не переваривает этот муравейник по поводу пушка на рыльце. На это не часто хватает и нашего брата — героя per excellentia (sic), а тут вот женщина… Посмотрим, что из этого выйдет’. Какой тон и какая логика! Итак, еще раз, выбор ‘Египетских ночей’ казался и корреспонденту подвигом, делом необыкновенным, требовавшим ‘немало силы душевной’. Спрашивается, что же было побуждением к такому великому подвигу, зачем он понадобился, зачем потрачены на него душевные силы? Побуждением к нему, говорят нам, была любовь к правде и презрение к мнению этой самой публики, которая была приглашена на чтение. Но какая правда, к чему презрение? Хотела ли г-жа Толмачева сорвать маску с этих людей, изобличить их пороки, гневным словом проповеди бросить им в глаза строгую правду, бестрепетно, хотя бы за это ожидала ее месть раздраженного общества? Нет, дело совсем не в этом. Она взошла на кафедру для того, чтобы прочесть пушкинский фрагмент, где речь идет о царице Клеопатре, которая среди пышного пира решилась принести неслыханную жертву властительной Киприде. Какое отношение к предложенной цели имеет этот мир, эта жертва и эта страшная красота, окруженная своими поклонниками, между которыми восстановляет она равенство, обнявшее всех ужасом и в то же время заставившее дрогнуть страстью все сердца?
Рекла. И ужас всех объемлет,
И страстью дрогнули сердца.
Впрочем, корреспондент не ограничивается своими толкованиями, он после чтения подслушал разговор, который вела г-жа Толмачева с одним офицером, и передал его публике, ручаясь за подлинность смысла. Молодой офицер говорил г-же Толмачевой о впечатлении, произведенном на публику чтением ‘Египетских ночей’, ‘напирая преимущественно, прибавляет корреспондент тоном самого пошлого цинизма, — на чувство оскорбленного достоинства и потревоженной добродетели, вызванное (sic) этим чтением на некоторых маменек и дочек’. — ‘Это немножко странно’, — отвечала офицеру г-жа Толмачева и объяснила, почему она считает это ‘немножко странным’. Она находит, что было бы ‘смешно и дико’ не прочесть этого произведения перед публикой, когда ‘мы все’ читаем безнравственные французские романы и смотрим грязные водевили. Но кто же эти ‘мы все’? Можно думать, что в этой зале не все были охотники до безнравственных романов и грязных водевилей. Неужели все эти дамы и молодые девушки, бывшие в зале, непременно принадлежат к этому разряду? К чему же делать такое предположение, которое могло оскорбить многих из этих дам еще более, чем сарказм Камня-Виногорова мог оскорбить г-жу Толмачеву? Но положим, что она считала себя вправе сделать такое предположение: мы все-таки не видим, почему она должна была выбрать ‘Египетские ночи’. Стихотворение действительно прекрасное, но ничего не было бы ‘смешного и дикого’, если бы пермская благородная артистка выбрала что-нибудь другое из Пушкина, который так обилен превосходными стихотворениями, выбрала что-нибудь такое, что могло бы гораздо успешнее содействовать благотворительной цели очищения вкуса и исправления нравственности пермской публики. Г-жа Толмачева ищет в этом стихотворении нескромных, как она говорит, выражений и не находит. ‘Не это ли?’ — спрашивает она, цитуя один стих, и не находит в нем ничего нескромного, — не находит, как вы думаете, почему? — потому что многие девушки выходят замуж за стариков. Какая странная логика в Перми! Что ни возьмешь, ничто не вяжется.
Развивая далее свои воззрения, г-жа Толмачева говорит о каком-то ‘аксетически-растленном’ воспитании наших девиц, о том, что нет соблазна видеть на сцене великих актрис, исполняющих страстные роли, и о том еще, что в Англии молодые девушки будто бы смело вступают в вертепы разврата для того, чтобы узнать печальную сторону жизни.
Увы, чем-то знакомым веет от этих мнений, которые развивала г-жа Толмачева после своего чтения ‘Египетских ночей’. Нет, это не ее мысли, она не виновата в них, это те пошлые фразы, не проверенные ни мыслию, ни чувством, которые, к сожалению, так часто встречаются у нас везде. Тут все фальшь, тут нет ни искры чувства и мысли. Аскетизм в нашем воспитании! Молодые девушки в Англии, будто бы проникающие в вертепы разврата для того, чтобы видеть печальные стороны жизни!
Какое понятие о жизни! Если бы где-нибудь в Англии или в России молодая девушка решилась вступить в вертеп разврата с целомудрием и благостью ангела для того, чтоб извлечь из бездны и освятить погибшие создания, то такая девушка, если бы где-нибудь явилась она, была бы не простая смертная, была бы существо необыкновенное, во всяком случае, она спускалась бы в эти бездны не с хладнокровным намерением видеть разные стороны жизни и тем довершить свое образование, такое дело могло бы быть только необыкновенным порывом, священною жертвою, энтузиазмом религии, возвышенным самоотречением, во всяком случае это не имело бы ничего общего с чтением стихов на музыкально-литературном вечере в Перми.
И все эти пошлости, вложенные корреспондентом в уста г-жи Толмачевой, выписывались в наших журналах с умилением, в поучение нашему коснеющему в предрассудках и невежестве обществу, — и того, кто первый поглумился, хотя бы грубо и неловко, над этой пошлостью, искусали, истерзали и сжили со света.
Итак, вот мотивы, которые заставили пермскую любительницу художественных стихотворений выбрать ‘Египетские ночи’ для прочтения перед публикой. Посмотрим теперь, как она читала. По описанию корреспондента, она не читала, а разыгрывала стихотворение. Пусть бы она только прочла его, если ей непременно было нужно выбрать его по всем вышеприведенным причинам! Нет! Она недаром сослалась на сценических артисток, она хотела явиться сценическою артисткой перед публикой. Характеристика, представленная корреспондентом, есть верх самой возмутительной пошлости, какая не могла бы быть терпима ни в какой зрелой литературе. Вот эти слова:
Она читала просто и вместе с тем эффектно, с полным пониманием внутреннего смысла стихов, с уменьем придать надлежащее значение каждой мысли и каждой картине поэта. Большие глаза ее то загорались, то меркли и погасали, все лицо ее изменялось беспрестанно, принимая то нежно-страстное, то жгучее, то неумолимо-суровое, то горделиво-вызывающее выражение. Стих, следующий за предложением Клеопатры — купить ее ночь ценою жизни — известный стих: ‘И взор презрительный обводит Вокруг поклонников своих’ прочитан был действительно с таким выражением обидного презрения и злой насмешки, молодая женщина таким взором обвела при этом безмолвную толпу, что будь это в театре, зала, наверное, потряслась бы от аплодисментов.
Чт это такое? Беспощадная насмешка, после которой все восклицательные знаки и колкости фельетониста ‘Века’ ничтожны как укушение комара после удара обухом, или это в самом деле энтузиазм и восторженное удивление? Тон, каким писана вся эта пошлая корреспонденция, не дает права видеть в этом месте никакой иронии, никакой насмешки. Это, по всем признакам, откровенное, чистосердечное излияние души, переполненной наслаждением.
Скажите, за что же вы разозлились на Камня-Виногорова, когда он спросил после этих слов, в каком отношении находилась пермская публика к поклонникам Клеопатры и за что артистка смотрела на них с обидным презрением? Скажите еще, что должны были делать пермские матроны с своими дочерьми, видя, как ‘загорались и меркли’ глаза артистки, обращенные на них, слыша, как искусно оттеняла она ‘значение каждой мысли и каждой картины поэта’? Кто не знает ‘Египетских ночей’ Пушкина? Кто не знает, какие есть в этой пиесе стихи, исполненные прелести, но с которыми нельзя шутить и которые нельзя бросать в лицо публике с мимикою страсти?
Г-жа Толмачева ссылалась на актрис и приводила в пример Рашель, но никакая актриса, сколько-нибудь уважающая себя, не будет обращаться с своих подмосток к публике и не будет играть с зрителями, сцена — мир идеальный, тут актеры и актрисы исчезают, перед публикой только образы, созданные поэтом, которые не замешивают ее в свою игру, все очарование исчезнет и сцена потеряет все свое значение, когда зрители превращаются в деятелей. На сцене могут разыгрываться страстные роли, но и на сцене не водится выбирать из пиесы одно какое-нибудь эффектное в известном смысле место, какой-нибудь монолог вроде слов Клеопатры, обращенных к ее поклонникам, не говоря уже о том, что никакой актрисе не позволительно обращаться с ними к публике.
Мы согласны, что в фрагменте Пушкина нет ничего безнравственного. Но это только фрагмент, и о нем можно сказать то же, что и вообще о Пушкине: это только намек, это только мотив, это несколько чудных аккордов, в которых что-то темно чувствуется, но ничто еще не раскрывается для ясного и полного созерцания, надобно слишком много условия, чтобы кроме прелести стихов и очарования образов уловить в этой пиесе намеки ее внутреннего смысла, который раскрылся бы в ней для всех доступно, если бы художник совершил свое произведение вполне. Перед художественным созданием действительно не могут держаться мелкие соблазны, но не прежде как идея целого покорит себе и одухотворит все частности. Этот демонский культ, требующий драгоценнейших человеческих жертв, эта царица, поникшая головою над чашей под обаянием охватившей ее силы, Клеопатра, призывающая подземных богов в свидетели своей клятвы, все это, облеченное в плоть и кровь чарующих подробностей, могло бы быть откровением далекого и мрачного мира, и тогда идея целого уравняла бы и смягчила бы все, что теперь выступает слишком рельефно. Если б из этих мотивов вышла трагедия, она могла бы быть созданием генияльным, которое потребовало бы всех сил великой артистки. Но теперь ничего этого нет, все это только в одном предчувствии, в одном намеке. Мало знакомая с тем разрядом идей, которые дают художественный смысл отрывку Пушкина, разнообразная публика обоего пола и всяких возрастов что могла видеть в этих очаровательных стихах, кроме того, что прямо бросается в глаза? Чем должна была явиться ей Клеопатра с своим чудовищным вызовом и что должно было отозваться в присутствующих при виде исполнительницы, которая взяла на себя роль Клеопатры и своим голосом, игрою своего лица передавала, обращаясь к публике, все оттенки и понятной, и непонятной ей речи?
Пошлая pruderie [показная стыдливость (фр.)], без сомнения, не признак хорошего тона, нравственного воспитания и внутреннего благородства. Можно все и прочесть, и сказать, и сделать, но надобно, чтобы все вытекало из уважительных побуждений, надобно, чтобы все имело достаточное основание. Это азбука здравого смысла. Мы видели, какой смысл имеют те основания, которые представлялись на вид для оправдания выбора пиесы. Г-жа Толмачева, как видно из ее слов, переданных корреспондентом, сама видела в избранной ею пиесе не что иное, как выражение страстности, она и оправдывалась тем, что допускается же выражение страстности на сцене. Г-жа Толмачева взялась быть выразительницей чудовищной страстности, в которой ничего другого и не могли видеть эти собравшиеся лица, превращенные нежданно-негаданно из зрителей в слушателей, в участников сценического представления.
Может быть, мущине трудно судить об этом случае с полною трезвостию. Но этому можно помочь, если нам будет позволено прибегнуть к гипотезе. Что если бы кто-нибудь, например г. Михайлов, вздумал явиться выразителем мужской страстности тоже перед публикой? Могут найдтись прекрасные стихотворения, восхитительные эпизоды из поэм и монологи из трагедий, в которых изливается страсть мущины. Как-то случилось нам читать одно немецкое стихотворение, не лишенное поэзии, в котором обладатель Востока, обозревая сонм своих гурий, держит к ним страстную речь и кончает тем, что одной из них отдает предпочтение. Что, если бы г. Михайлов, собрав на литературный вечер петербургскую публику обоего пола и всех возрастов, начал читать что-нибудь подобное, представляя своею фигурой царя Сарданапала, и в очаровательных стихах передал весь пыл ассирийской страсти, то загораясь, то померкая глазами, обводя ими собрание и останавливая их на разных лицах? Что бы, вы думаете, должны были сделать ‘маменьки и дочки’? Какая порядочная женщина осталась бы в зале? Во всяком случае, с мущиной было бы поступлено несравненно хуже, чем с женщиной. Мы далеки от мысли оскорбить г. Михайлова нашим шутливым предположением, да и прибегли к нему лишь потому, что оно невозможно. (Вообще мы хорошо ценим ум и дарования г. Михайлова и не смешиваем его с толпой бессмысленных эманципаторов.)
Сколько требуется фальши, сколько нужно фраз, чтобы такое простое дело не чувствовалось само собою, без помощи анализов и объяснений! Уничтожив Камня-Виногорова, критик журнала ‘Время’ обращается в заключение к г-же Толмачевой с изяществом франта, надушенного пачулей. После многих комплиментов и обращений к идеалам будущего он говорит:
…Мнения старых маменек должно тоже уважить. Что же делать, если оне смотрят еще на это своими глазами, они опасаются за своих дочерей? Действительно, для отроческого возраста такое чтение может быть даже опасно. В отроческом возрасте человек не сформирован ни физически, ни нравственно, и на него Венера Медицейская может не производить полного художественного впечатления. С отроческим возрастом действительно надо несколько погодить, одним словом, надо иметь к нему уважение. И потому маменьки в этом случае отчасти правы, но только в этом случае…
Высказав эти любезные и назидательные вещи, он заключает, охорашиваясь с чувством полного самодовольства:
Вот все, что я осмелюсь заметить по поводу чтения г-жи Толмачевой. Надеюсь, что я говорил не о пермских тайнах и не о выразительных жестах. На все есть свое слово и своя манера. Только одни гг. Виногоровы этого не понимают. Но ведь они юмористы.
‘Вот все, что я осмелюсь заметить’. Как это мило! Он думает, что подвиг г-жи Толмачевой есть даже опасное дело, и он говорит об этом, ухмыляясь и расшаркиваясь, как о пустяках, не заслуживающих внимания, и презрительно отзываясь о старых маменьках, он находит, что они только отчасти правы, и значит, отчасти не правы, протестуя против того, что может быть опасно для их дочек. С чувством возвышенного самодовольства он выставляет на вид изящество своих манер и сличает свою особу с распростертым фельетонистом, который грубо заявил неприличие факта, любезно признанного опасным.
Итак, кроме этих пошлостей, не нашлось ничего сказать в защиту этого отроческого возраста, этих молодых девушек, приглашенных на опасный спектакль, разыгранный без всякой надобности, без всякой понятной цели и смысла? Мы не знаем, из каких внутренних побуждений взялись обличительные заметки Камня-Виногорова, но не совсем опрятный тон этих заметок много ли хуже этого опрятного легкомыслия, которое слышится в словах элегантного критика, поднесшего свой букет артистке с любезным замечанием, что настоящее слишком грязно и пошло для нее, что она с своими воззрениями и мимическими чтениями ‘Египетских ночей’ принадлежит лучшему будущему? Фельетонист газеты ‘Век’ извинился в своем легкомысленном тоне, но честь протеста против того, что самими защитниками считается опасным и что, во всяком случае, должно быть названо неприличным, остается за редакцией ‘Века’, а ее за это самое обвиняют в обскурантизме те самые ‘С.-Петербургские Ведомости’, которые дали у себя место знаменитому письму из Перми.
Обскурантизм! Эманципация! А знаете ли, что препятствует у нас женщине пользоваться тою долей свободы, которою она могла бы законно пользоваться и которою действительно пользуется она в других странах? У нас девушка не легко отважится пройдтись одна по улице: почему это? Не потому ли, что у нас слишком много эманципированных кавалеров и слишком много особого рода эманципаторов женщин? Не потому ли, что мы склонны видеть во всем пустые предрассудки, необязательные для людей мыслящих, какими мы слишком склонны считать себя без всяких, впрочем, оснований?
Нечего поучать людей страстям и утверждать их в жажде наслаждений, этому учить нечего, это развивается само собою, и как еще! Учите их, напротив, отказываться и воздерживаться: это дело трудное, это требует напряжения воли, нравственного чувства, умственного развития, которое уничтожает фразу и дает простоту и ясность нашей мысли. Общественными приличиями нельзя пренебрегать, им следует покоряться, до тех пор пока они не должны сами уступить и покориться каким-нибудь действительно высшим требованиям, а не фантазии, капризу или, пожалуй, еще чему-нибудь хуже. Великие умы восставали против предрассудков, но не затем, чтобы подчинять людей другим, быть может, еще худшим предрассудкам, а затем, чтобы вести их к лучшему, более ясному, более чистому разумению того, чего они не понимали или что понимали дурно.
Общественные приличия! Но что дает нам право ставить себя выше их? Можно ли допустить, чтоб общественные приличия нарушались во имя пошлых фраз, выражений ничтожества и пустоты? Что должно сказать при виде этого ничтожества, которое под прикрытием громких слов: прогресса, просвещения, свободы, топорщится со свистом в голове стать выше целого общества, выше убеждений целого мира, клеймя их названием предрассудков? Общественные приличия имеют всегда какое-нибудь основание, вырабатываясь из жизни, они содержат в себе ее разум, и для того чтобы судить о них, надо прежде понимать их. Общественное приличие окружает стыдом и тайною последние выражения страсти, и в этом великая правда, в этом истинный разум. Покров тайны и стыда здесь не что-нибудь случайное, не модная шляпа, не парижские перчатки, стыд и тайна составляют сущность последних выражений человеческой страстности. Совлеките с них этот покров, и они превратятся в скотское дело, они потеряют свое человеческое значение, а с тем вместе к ним потеряет всякий доступ поэзия. В тонкой стихии стыдливости заключается вся прелесть поэтических воспроизведений мужской и женской страсти. В нелепом споре но поводу пермского чтения ‘Египетских ночей’ была упомянута Венера Медицейская. ‘На неразвитое порочное сердце, — сказано в журнале ‘Время’, — и Венера Медицейская произведет только сладострастное впечатление. Нужно быть довольно высоко очищенным нравственно, чтобы смотреть на эту божественную красоту, не смущаясь. Слава Богу, таких людей уже встречаешь довольно’. Как везде и во всем заели нас фразы! Но разве Венера Медицейская или Венера Милосская представляют собою те выражения страстности, которые звучат в словах Клеопатры? Разве эти олимпийские типы не представляют собою самых целомудренных образов, проникнутых тем чистым изяществом, которое составляет живую душу приличия? Не являются ли эти образы сами олицетворением этой тонкой стыдливости, этой чарующей тайны? Разве резец не только Фидия и Праксителя, но даже ваятелей эпох упадка доходил когда-нибудь до последних выражений страстности? Разве сатиры и фавны, в которых воплощено именно то самое, что прикрывается стыдом в жизни человеческой, разве они созданы искусством в форме последних выражений, а не с печатью дивной скромности в своих полузвериных формах? Разве Рашель, на которую ссылалась г-жа Толмачева, доходила когда-нибудь на сцене до чего-нибудь похожего на клятву Клеопатры? Разве где-нибудь в Mipe, в Европе ли в Америке ли, могла бы артистка произнести перед публикой этот фрагмент, поневоле выдавая рельефно только то, что прямо указывает на последние выражения страсти, не будучи в силах одухотворить их тем намеком идеи, которая в неоконченном фрагменте не могла высказаться с полною силой, не могла бросить свой покров на то, что никогда не должно быть открытою тайной?
Вы хотите возвыситься над общественными приличиями, остерегитесь, чтобы не упасть не только ниже их, но и ниже обнаженных отправлений скотской жизни. Вы домогаетесь благодати выше долга, но помните, благодатные люди, что она не исключает долга, а, возвышаясь над ним, дает только больше, чем может дать он. Вы лезете в гении, но не думайте, что для достижения этой чести надобно только отказаться от здравого смысла.
Сохрани нас Бог бросить какую-нибудь тень на нравственный характер той особы, самого имени которой не стали бы мы упоминать в публичных спорах, если б о нем уже везде не прокричали. Напротив, изо всего, равно как и из собственных слов ее, записанных услужливым ценителем, мы видим, что она не отдала себе точного отчета в своем решении и что она действительно считала себя органом высших и лучших убеждений. Она случайно усвоила себе те фразы, которые предлагаются нашей публике как самые новейшие результаты науки и жизни, и вступила на кафедру с вдохновенным чувством подвига. Но мы позволяем себе верить, что, несмотря на этот чад курений, которым почтили ее свистуны нашей литературы, благородное женское чувство скажет ей, что эти курения гораздо оскорбительнее для нее, чем слово осуждения, как бы ни было оно решительно и строго.
Мы убеждены, и каждый день убеждаемся все более, что нет на свете двух вещей, менее соответствующих одна другой, как наша печать и наше общество. По нашей печати не только нельзя судить о глубине народных сил, глубине таинственной и неизведанной, — наша печать не может служить меркою даже того, что мы знаем: нашего образованного общества. Что совершенно возможно у нас в печати, то было бы совершенно невозможно в обществе. Глубокая образованность, зрелый ум, всесторонняя мысль, богатый опыт жизни встречаются у нас часто в различных сферах общества, но все это редко является или вовсе не является в печати и по многим причинам не чувствует к тому охоты. Будущее покажет, как много разные посторонние условия препятствуют нашей печати принять более достойный вид и быть действительным выражением общества и органом народного гения. Все, что рассчитано на незрелую не умеющую владеть собою мысль, все то по необходимости должно ослаблять и умалять действие зрелой мысли, которая невольно сторонится, говорит полутоном и лишь кое о чем либо остается вдали от литературы, преданная в глуши какому-нибудь безвестному, уединенному труду.
Впервые опубликовано: ‘Русский Вестник’. 1861. Т. 32. Март. С. 1-38.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека