Народники-беллетристы, Плеханов Георгий Валентинович, Год: 1897

Время на прочтение: 139 минут(ы)

Г. В. ПЛЕХАНОВ

СОЧИНЕНИЯ

ТОМ X

ПОД РЕДАКЦИЕЙ

Д. РЯЗАНОВА

ИЗДАНИЕ 2-е (11 —25 тысячи)

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА 1925 ЛЕНИНГРАД

Народники-беллетристы

Г. Успенский, С. Каронин, Н. Наумов

Народники-беллетристы.
Гл. И. Успенский (Лит.-полит. обозр. ‘Соц.-Дем.’, No 1)
С. Каронин (Лит.-полит. обозр. ‘Соц.-Дем.’, No 1)
Н. И. Наумов (‘Новое Слово’ 1897 г., No 5)

Гл. И. УСПЕНСКИЙ.

(Посвящается С. М. Кравчинскому).

I.

Уничтожение крепостного права поставило перед мыслящими людьми в России целый ряд вопросов, которых нельзя было решить, не отдавши себе предварительно отчета в том, как живет, чт думает и куда стремится наш народ. Все наши мирные и революционные, легальные и нелегальные общественные деятели понимали, что характер их деятельности должен определяться характером и складом народной жизни. Отсюда возникло естественное стремление изучить народ, выяснить его положение, миросозерцание и потребности. Началось всестороннее исследование народной жизни. Появляясь в печати, результаты такого исследования встречались публикой с огромным интересом и сочувствием. Их читали и перечитывали, их клали в основу всевозможных ‘программ’ практической деятельности. Более всего суетился и горячился при этом наш разночинец, наш ‘мыслящий пролетарий’, с гордостью и с несколько забавною исключительностью называющий себя ‘интеллигенцией’.
Образованный разночинец существовал и во времена крепостного права, но тогда он представлял ‘собою слишком малочисленную группу людей, которые могли дойти до абстрактного отрицания, на манер Базарова, но не могли и подумать о том, чтобы составить какую-нибудь ‘партию’. Тогда вообще невозможно было существование никаких партий, кроме литературных. С падением крепостного права дело изменилось. Крушение старых экономических порядков в огромной степени увеличило численность мыслящего пролетариата и вызвало в нем новые надежды и новые требования. Требования эти по бльшей части остались неудовлетворенными. Безобразный политический строй, по существу своему враждебный всякой невиновной ‘интеллигенции’, все более и более возбуждал оппозиционный дух в нашем образованном пролетариате, между тем как неопределенность и двусмысленность его положения между высшими классами, с одной стороны, и народом, с другой — заставляли его задуматься над вопросом о том, что делать? Неудивительно поэтому, что именно наш разночинец с такой жадностью набрасывался на всевозможные исследования народной жизни. Одна более решительная часть этих своеобразных пролетариев непроизводительного (в экономическом смысле этого слова) труда искала в народе опоры и поддержки своим оппозиционным и революционным стремлениям, другая, мирная часть просто смотрела на народ как на такую среду, в которой она могла бы жить и работать, не поступать своим человеческим достоинством и не прислуживаясь ни к какому начальству. И для тех и для других знакомство с народом было обязательно. И вот наш разночинец не только глотает исследования о народной жизни, но он-то, главным образом, и пишет эти исследования. Он знакомится с городским ремесленником и мещанином, изучает обычное право крестьян, наблюдает поземельную общину и кустарные промыслы, записывает народные сказки, песни и пословицы, ведет богословские беседы с сектантами, собирает всевозможные статистические данные, сведения о санитарном положении народа, — словом, вникает во все и всем интересуется. В нашей литературе зарождается и быстро крепнет новое народническое направление, влияние которого сказывается, между прочим, и в беллетристике. Рядом с различными специальными исследованиями является множество очерков, сцен, повестей и рассказов из народного быта. Разночинец несет свой вклад и в изящную литературу, как понес он его, несколько позднее, в живопись, где, впрочем, его деятельность была менее глубоко захватывающею и плодотворною.
Зная, что писатель является не только выразителем выдвинувшей его общественной среды, но и продуктом ее, что она вносит с собой в литературу ее симпатии и антипатии, ее миросозерцание, привычки, мысли и даже язык, — мы с уверенностью можем сказать, что и в качестве художника наш разночинец должен был сохранить те же характерные черты, которые вообще свойственны ему, как разночинцу.

II.

Какие же это черты? — Лучше всего укажет их сравнение. Похож ли наш разночинец, например, на старого ‘либерала-идеалиста’, воспетого Н. А. Некрасовым?
Диалектик обаятельный,
Честен мыслью, сердцем чист, Помню я твой взор мечтательный, Либерал-идеалист.
Для действительности скованный, Верхоглядом жил ты зря,
Ты бродил разочарованный, Красоту боготворя…
С таким либералом у нашего разночинца общего только то, что и он не менее его ‘честен мыслью, сердцем чист’. Во всем остальном он составляет прямую противоположность ему. ‘Жить зря’, бродить ‘разочарованным’ без всякого дела он не может уже потому, что он не помещик, а пролетарий, хотя бы и дворянского происхождения. Он должен в поте лица своего зарабатывать хлеб свой. Наш разночинец прежде всего специалист: Химик, механик, медик, ветеринар и т. п. Правда, при современных порядках в России он также часто, почти всегда, оказывается ‘скованным для действительности’, если только не хочет входить с своей совестью в постыдные сделки. В этом-то и заключается трагизм его положения, потому-то голова его и полна ‘проклятых вопросов’. Но он уже не складывает рук перед окружающими его препятствиями, он смеется над бесплодным разочарованием, он ищет практического выхода, стремится переделать общественные отношения. Поэтому общественные интересы преобладают у него над всеми прочими. Чисто литературные вопросы занимают его сравнительно очень мало. Еще недавно он был даже в формальной ссоре с искусством, хотел окончательно ‘разрушить эстетику’, находил, что ‘хороший сапожник лучше всякого Рафаэля’, и презирал Пушкина за то, что тот не занимался естествознанием и не писал тенденциозных романов. Теперь он понимает, что это было с его стороны крайностью. Теперь он охотно отдает должную дань искусству, гордится Пушкиным и Лермонтовым, восхищается Толстым и Тургеневым. Но и теперь он делает это как бы мимоходом, по пословице: ‘делу время, потехе час’. С восторгом прочитавши какую-нибудь ‘Анну Каренину’, он опять и надолго принимается за статьи по общественным вопросам, опять спорит об общине, наблюдает и исследует народную, жизнь. В иностранных литературах он также ищет не столько художественных произведений, сколько сочинений по общественным вопросам. Для него Сен-Симон или Луи Блан гораздо интереснее Жорж Занда или Бальзака, а что касается Корнеля или Расина, то он и совсем незнаком с ними, между тем как он хоть из плохой истории г. Щеглова знает, о чем писали Томас Мор и Кампанелла. Жестоко ошибаются, однако, те, которые считают его ‘грубым материалистом’. Он как нельзя более далек от нравственного материализма. В своей нравственности он чистокровный идеалист, но его идеализм носит особый отпечаток, вследствие особенностей его общественного и исторического положения. Известный Марлинский оказал когда-то в одной из своих критических статей, что ‘веку Петра некогда было заниматься словесностью, его поэзия проявлялась в подвигах, не в словах’. Такое объяснение литературной скудости ‘века Петра’, конечно, довольно односторонне, но мы упоминаем о нем потому, что слова Марлинского вполне применимы к нашему разночинцу. Он — протестант и борец по самому своему положению. Его внимание поглощено борьбою, — все равно мирной или революционной, законной или ‘преступной’ — и ему просто ‘некогда заниматься словесностью’ ради словесности, ‘боготворить красоту’, наслаждаться искусством. Он увлекается именно тою поэзией, которая ‘проявляется в подвигах, а не в словах’. И его общественная деятельность чрезвычайно богата примерами того, что можно назвать ‘поэзией подвига’.
Если нашего разночинца мало привлекает внутренняя красота художественного произведений, то еще меньше можно соблазнить его внешней отделкой, например красивым слогом, которому французы до сих пор придают такое огромное значение. Он каждому писателю готов сказать: ‘Друг мой, пожалуйста, не говори красиво’, как советовал Базаров молодому Кирсанову. Пренебрежение к внешности заметно на собственной речи разночинца. Его грубоватый и неуклюжий язык далеко уступает изящному, гладкому и блестящему языку ‘либерала-идеалиста’ доброго старого времени. Иногда он чужд не только ‘красоты’, но — увы — даже и грамматической правильности. В этом отношении дело зашло так далеко, что когда разночинец-революционер обращался к публике, стараясь воспламенить ее своей письменной или устной речью, то, не умея владеть словом, он, при всей своей искренности, оказывался не красноречивым, а только фразистым. Известно, что все органы слабеют от бездействия.
Так как, кроме всего того, наш разночинец всегда с большим презрением относился к философии, которую он называл метафизикой, то нельзя также сказать, чтобы он был ‘обаятельным диалектиком’. Гегель, наверное, не признал бы за ним больших достоинств по этой части. Отсутствием философского развития объясняются многие тяжкие теоретические грехи разночинца.
Не забудьте, наконец, что иностранные языки он знает очень слабо: в детстве родители, по бедности, не обучали, в школе обучали очень плохо, а в зрелом возрасте было не до языков. Поэтому с иностранными литературами он знаком лишь кое-как, из вторых рук, но переводам. Здесь мы также видим прямую противоположность ‘либералу-идеалисту’, тот говорил чуть ли не на всех европейских языках и, как свои пять пальцев, знал главнейшие иностранные литературы.

III.

Таков наш разночинец вообще, таков и разночинец-писатель. В нашем литературном народничестве и даже в народнической беллетристике легко заметить все свойственные разночинцу достоинства и недостатки. Чтобы убедиться в этом, возьмите, например, сочинения Гл. И. Успенского и сравните их с сочинениями Тургенева. Вы тотчас увидите, что эти два писателя принадлежат к двум различным общественным слоям, воспитывались при совершенно различных условиях, ставили себе в своей художественной деятельности совершенно различные задачи. Тургенев не менее Успенского был отзывчив ко всему тому, что составляло животрепещущий общественный интерес его времени. Но между тем как Тургенев был бытописателем ‘дворянских гнезд’, Успенский является бытописателем народа. Тургенев подходит к явлениям как художник, и почти только как художник, даже там, где он пишет на самые животрепещущие темы, он интересуется больше эстетикой, чем ‘вопросами’, Успенский очень часто подходит к ним как публицист. Тургенев, за немногими исключениями, давал нам художественные образы и только образы, Успенский, рисуя образы, сопровождает их своими толкованиями. В этом, конечно, слабая сторона Успенского, как и почти всех других народников-беллетристов, и нам Могли бы заметить, что странно противопоставлять сильные стороны одного писателя или одного направления слабым сторонам другого писателя или другой, школы. Но откуда же взялась эта слабая сторона народнической беллетристики? Она явилась именно в силу преобладания у народников-писателей общественных интересов над литературными. С чисто литературной, художественной точки зрения данный рассказ или очерк много выиграл бы от более объективного отношения автора к предмету. Это хорошо знает, вероятно, и сам автор. Но его заставляет взяться за перо не столько потребность в художественном творчестве, сколько желание выяснить себе и другим те или другие стороны наших общественных отношений. Поэтому рассуждение идет у него рядом с художественным изображением, и автор нередко является гораздо менее художником, чем публицистом. Мало того, обратите внимание на те произведения народнической беллетристики, в которых художник берет верх над публицистом или даже окончательно вытесняет его, вы не встретите в них hи таких резко очерченных, художественно обработанных характеров, какие встречаются в ‘Герое нашего времени’, в ‘Рудине’, в ‘Накануне’, в ‘Отцах и детях’ и т. п. Вы не найдете в них и тех картин страстей, тех тонко подмеченных душевных движений, какими привлекают вас соединения Достоевского или Толстого. Народническая беллетристика рисует нам не индивидуальные характеры и не душевные движения личностей, а привычки, взгляды и, главное, общественный быт массы. Она ищет в народе не человека вообще, с его страстями и душевными движениями, а представителя известного общественного класса, носителя известных общественных идеалов. Перед мысленным взором беллетристов-народников носятся не яркие художественные образы, а прозаические, хотя и жгучие вопросы народной экономии. Отношение крестьянина к земле составляет, поэтому, теперь главный предмет их quasi-художественных описаний. Есть художники-психологи. С известными оговорками, народников-беллетристов можно бы, пожалуй, назвать художниками-социологами.
Преобладанием общественных интересов над чисто литературными объясняется и та небрежность художественной отделки, которая сильно дает себя чувствовать в произведениях беллетристов-народников. Для примера возьмем опять сочинения Гл. Успенского. В них попадаются сцены и даже целые главы, которые сделали бы честь самому первоклассному художнику. Таких сцен немало, например, в ‘Разорении’. Но рядом с ними, и в том же ‘Разорении’, встречаются сцены второстепенного или вовсе сомнительного достоинства. Временами самое симпатичное, живое лицо в ‘Разорении’, Михаил Иванович, становится просто смешным, играя роль какого-то Чацкого из фабричных рабочих. Подобные диссонансов много и в других его произведениях. В них вообще нет строго выработанного плана, соразмерности частей и правильного отношения их к целому. Подобно некоторым философам древности, Гл. Успенский ‘не приносит жертв грациям’. Он гонится не за тем, чтобы придать художественную отделку своим произведениям, а за тем, чтобы схватить и верно передать общественный смысл изображаемых им явлений). Последние же его произведения не имеют ничего общего с беллетристикой.
Само собой понятно, что автор, мало обращающий внимания на художественную отделку своих произведений, еще меньше будет заботиться об языке. В этом отношении наших беллетристов-народников нельзя сравнивать не только с Лермонтовым или Тургеневым, но даже и с В. Гаршиным или М. Белинским.
Есть критики, считающие своею обязанностью оттенять все недостатки народнической беллетристики и осмеивать ее на все лады. В их канадках много справедливого, но плохо, во-первых, то, что они видят в ней только недостатки и не видят ее достоинств, а во-вторых, то, что они не замечают, да притом, благодаря своей точке зрения, и не могут заметить самого главного ее недостатка.
Наша народническая литература вообще и наша народническая беллетристика в частности обладает очень крупными достоинствами, которые тесно связаны с ее недостатками, как это бывает, впрочем, всегда. Враг всяких прикрас и искусственности, разночинец должен был создать, и действительно создал, глубоко правдивое литературное направление. В этом случае он остался верен лучшим преданиям русской литературы. Наша народническая беллетристика вполне реалистична, и притом реалистична не на современный французский лад: ее реализм согрет чувством, проникнут мыслью. И это различие вполне понятно, французский натурализм или, по крайней мере, золаизм служит литературным выражением нравственной и умственной пустоты современной французской буржуазии, давно уже оставленной ‘духом’ всемирной истории {В 1888 г., когда была написана эта статья, еще не существовало тех сочинений Золя, которые знаменовали, поворот в его творчестве.}. Русское же литературное народничество выражает взгляды и стремления того общественного слоя, который в течение трех десятилетий был самым передовым слоем России. В этом заключается главная историческая заслуга названного направления. Изменятся русские общественные отношения (и они уже изменяются), явятся на русскую историческую сцену новые, более передовые слои или классы (и такое время уже недалеко), и тогда народническая беллетристика, как и вся вообще народническая литература, отойдет на задний план, уступит место новым направлениям. Но ее представители всегда будут иметь право оказать, что и они писали недаром, что и они в свое время умели послужить делу русского общественного развития.
Они служили ему, изображая быт своего народа. Никакие специальные исследования не могут заменить нарисованной ими картины народной жизни. Произведения наших народников-беллетристов надо изучать так же внимательно, как изучаются статистические исследования о русском народном хозяйстве или сочинения по обычному праву крестьян. Ни один общественный деятель, к какому бы направлению он ни принадлежал, не может сказать, что для него необязательно такое изучение. Кажется, что на этом основании можно простить народникам-беллетристам много вольных и невольных прегрешений против эстетики.
Вообще можно оказать, что наши эстетические критики осуждены на полное бессилие в своей борьбе против недостатков народнической беллетристики. Они берутся за дело не с надлежащей стороны. Убедить народников-беллетристов в том, что им не следует интересоваться общественными вопросами, невозможно, а убеждать их в этом нелепо. Россия переживает теперь такое время, когда передовые слои ее населения не могут не интересоваться подобными, вопросами. Поэтому, как бы ни распинались господа эстетические критики, интерес к общественным вопросам необходимо будет отражаться и в беллетристике.
Критика должна, по меньшей мере, примириться с этим обстоятельством. Это не значит, однако, что она должна закрывать глаза на недостатки художественных произведений наших народников. Ей просто надо переменить свое оружие. Смешно подступать к таким произведениям’ со школьной указкой, ‘с учебниками пиитики и реторики в руках’, как справедливо замечает один из критиков ‘Северного Вестника’. Но вовсе не смешно, а, напротив, вполне уместно было бы задаться вопросом о том, насколько основательны усвоенные нашими народниками-беллетри-стами взгляды на русскую жизнь, и не зависят ли главные художественные недостатки их произведении, хотя бы отчасти, от ошибочности и узости этих взглядов? Очень может быть, что, сведя спор на эту почву, критике удалось бы указать другую, более правильную точку зрения, Которая, не устраняя из беллетристики жгучих вопросов современности, повела бы, вместе с тем, к устранению многих из недостатков, свойственных ей теперь. Там, где беллетристы становятся публицистами, даже художественному критику не остается ничего другого, как запастись оружием публициста.
В настоящей статье мы хотим именно с этой стороны взглянуть на произведения самого талантливого из беллетристов-народников — Гл. И. Успенского.

IV.

Гл. И. Успенский начал писать уже давно. В конце прошлого года праздновалось двадцатипятилетие его литературной деятельности {Напоминаем, что статья эта относится к 1888 году.}.
В течение всего этого времени он, в общем, был вполне верен раз принятому направлению. Но так как и само народничество изменялось в некоторых существенных чертах, то неудивительно, что характер произведений нашего автора также не оставался неизменным. В его деятельности можно различить три периода.
В первых своих произведениях Гл. Успенский является главным образом бытописателем народной и, отчасти, мелкочиновничьей жизни. Он рисует жизнь низших классов общества, описывает, что видит, не стараясь объяснять виденное с помощью какой-либо теории и даже едва ли интересуясь какой-либо определенной общественной теорией. К этому времени относятся ‘Нравы Растеряевой улицы’, ‘Столичная беднота’, ‘Зимний вечер’, ‘Будка’, ‘Извозчик’, ‘Разорение’ и другие очерки, составляющие теперь первые темы его сочинений. В них фигурирует не только крестьянин, но и городской ремесленник, мелкое чиновничество, низшее духовенство и тому подобный бедный люд, осужденный на вечную заботу о куске хлеба. Он описывает всю эту бедноту, всю эту среду ‘униженных и обиженных’, с большим юмором, уменьем и самой глубокой, самой задушевной симпатией к человеческому горю и страданию. В художественном смысле это, несомненно, лучшие из его произведений.
Но ‘времена менялись’, а вместе с ними менялся и характер нашего народничества. Внимание ‘интеллигенции’ сосредоточилось на крестьянстве, в котором она видела сословие, призванное историей обновить и перестроить все наши общественные отношения. Повсюду слышались толки о ‘народном характере’, ‘народных идеалах’, причем ‘характер’, и ‘идеалы’ разрисовывались самыми радужными красками. Охваченный общим увлечением, Гл. Успенский также идет ‘в народ’, — конечно, с самыми мирными литературными целями — и делает крестьянина главным героем своих произведений. Но, как человек очень наблюдательный и очень умный, он скоро замечает, что существующее у нашего разночинца понятие о ‘народе’ далеко не соответствует действительности. Он высказывает по этому поводу много тяжелых сомнений, которые навлекают на него горячие нападки со стороны правоверных народников. Ему кажется, например, что старинный, идеализированный народниками склад крестьянской жизни быстро разлагается от вторжения новой силы — денег. ‘Кто не сер, у кого нужда не съела ума, кого случай или что другое заставило подумать о своем положении, кто чуть-чуть понял трагикомические стороны крестьянского житья, — говорит он, описывая крестьянский быт Новгородской губ., — тот не может не видеть своего избавления исключительно только в толстой пачке денег, только в пачке, и не задумается ни перед чем, лишь бы добыть ее’. Описывая одну богатую деревню Самарской губернии, которая обладала множеством угодий и изобилием самой ‘удивительной’ по плодородию земли, он с недоумением восклицает: ‘И представьте себе: среди такой-то благодати не проходит дня, чтобы вы не натолкнулись на какое-нибудь деление, сцену или разговор, который бы мгновенно не разрушил все ваши фантазии, не изломал все вычитанные вами соображения и взгляды на деревенскую жизнь, — словом, не ставил бы вас в полную невозможность постичь, как при таких-то и таких-то условиях могло произойти то, что вы видите воочию’. Отсюда уже недалеко было до того — возмутительного для прямолинейного народника — вывода, что не все хорошо в деревенской общине, что нельзя объяснять одною бедностью все непривлекательные стороны народной жизни и что ‘в глубине деревенских порядков есть несовершенства интеллектуальные, достойные того, чтобы обратить на них внимание’. Наш автор видел, например, что богатые общины Самарской губернии могут ‘поставить работящего, здорового человека в положение совершенно беспомощное, довести его до того, что он… ходит голодный с голодными детьми и говорит: ‘Главная причина, братец ты мой, пищи у нас нету — вот!’. Видел он, что ‘такое новое общественное деревенское учреждение, как сельское ссудосберегательное товарищество, ничуть не изменяет своего банкового духа, духа учреждения, не претендующего на более или менее общинное распределение банковых благ. Давая тому больше, у кого много, мало тому, у кого мало, и вовсе не доверяя тому, у кого ничего нет, сельский банк производит в деревне свои операции с тою же неизменностью, как и в городе, где, как известно, никакой общины не существует, а всякий живет сам по себе’… Видел, наконец, Гл. Успенский, что кулачество представляет собою продукт внутренних отношений общины, а не внешних только воздействий на нее, — и в конце концов приходил к тому заключению, что скоро, может наступить такое время, когда ‘деревня, т. е. все, что в ней есть хорошего, стоскуется, разбредется, а что и останется в ней, потеряв аппетит к крестьянскому труду, будет только бессильным рабочим материалом в руках тех, кто дает хоть какой-нибудь заработок’. Гл. Успенский звал в деревню ‘новых людей’, говоря, что ей необходимы ‘новые взгляды на вещи, необходимы новые, развитые, образованные деятели’, для того, чтобы в самых богатых местностях и в самых зажиточных общинах ‘не было тесноты, а среди возможного, находящегося под руками довольства — самой поразительной нищеты, не знающей, где преклонить голову’. Он думал тогда, что указывает нашей интеллигенции, если и не легкую, то во всяком случае разрешимую задачу {Относящиеся к этому периоду очерки Гл. Успенского носят общее заглавие ‘Из деревенского дневника’.}.
Опыт готовил ему, однако, новое разочарование. Чем дольше жил он в деревне, тем больше убеждался в полной невозможности привить крестьянам ‘новые взгляды на вещи’, т. е. сознание ‘всей выгодности общинного, коллективного труда на обитую пользу’. Проповедь таких взглядов в лучшем случае вызывала в слушателях ‘ужаснейшую зевоту’. А иногда, как мы увидим ниже, дело принимало совсем неожиданный оборот. Рядом практических соображений крестьяне доказывали Гл. Успенскому неприменимость его ‘новых взглядов’ к деревенским порядкам. Вообще отрицательное отношение ‘деревни’ к пропаганде автора было так велико и так постоянно, что он не раз давал себе зарок ‘не говорить с ними об их крестьянских распорядках, так как в большинстве случаев такие разговоры совершенно бесплодны и ни к чему практически путному не ведут’. Само собою понятно, что такое положение дел сильно огорчало нашего автора, пока одно случайное и ‘совершенно ничтожное обстоятельство’ ее придало нового оборота его мыслям. Благодаря этому счастливому обстоятельству, у него выработался новый взгляд на крестьянскую жизнь, его теоретические Wanderjahre окончились, и он вошел в надежную, как ему казалось, гавань. Тогда начался третий последний период его деятельности.
В чем же состоит сделанное Гл. И. Успенским открытие?

V.

Прежде он, подобно другим народникам, объяснял себе все стороны крестьянского быта чувствами, понятиями и идеалами крестьян. И мы знаем уже, что при таком объяснении многое оставалось для него необъясненным и противоречивым.
Вышеупомянутое ‘случайное обстоятельство’ заставило его поступить как раз наоборот, т. е. в формах народного быта поискать ключ к народным понятиям и идеалам, а происхождение народных бытовых форм попытаться объяснить ‘условиями земледельческого труда’. Попытка такого объяснения увенчалась значительным успехом.
Жизнь и миросозерцание крестьянина, прежде казавшиеся ему темными, противоречивыми, бессодержательными и бессмысленными, неожиданно получили в его глазах ‘удивительную стройность’ и последовательность. ‘Широта и основательность этой стройности, — говорит он, — выяснялись мне по мере того, как я положил в основание всей организации крестьянской жизни — семейной и общественной — земледельческий труд, попробовал вникнуть в него подробнее, объяснить себе его специальные свойства и влияние на неразрывно связанного с ним человека’. Оказалось даже, что особенностями земледельческого труда объясняется не только склад крестьянской семьи и общины, но и его веками испытанное долготерпение, его религиозные верования, его отношение к правительству и, наконец, даже к самим гг. народникам.
Земледельческий труд ставит крестьянина в полную зависимость от непонятных ему и, по-видимому, совершенно случайных явлений природы. Природа ‘учит его признавать власть, и притом власть бесконтрольную, своеобразную, капризно-прихотливую и бездушно-жестокую’. И крестьянин ‘умеет терпеть, терпеть не думая, не объясняя, терпеть беспрекословно. Он знаком с этим выражением на факте, на своей шкуре, знаком до такой степени, что решительно нет возможности определить этому терпению более или менее точного предела’.
Само собой понятно, что крестьянин олицетворяет природу, случайности которой для него ‘сосредоточиваются в Боге’. Он верит в Бога ‘крепко, непоколебимо’ и ‘ощущает его близость почти до осязания’. Он молится ему, чтобы снискать его расположение, хотя не знает толком ни одной молитвы. Гл. Успенскому удалось однажды услышать весьма интересное исповедание веры. ‘Верую во единого Бога отца, — учил знакомый ему крестьянин, Иван Ермолаевич, своего сына, — и в небо и в землю. Видимо-невидимо, слышимо-неслышимо. Припонтистился еси, распилатился еси… а дальше Бог знает, что было’, — замечает автор. Все это крайне нелепо и бестолково, но необходимо, неизбежно и в самом деле очень ‘стройно’. Религиозное суеверие представляет собою естественный продукт отношений крестьянина к природе, ‘особенностей земледельческого труда’. Мысль крестьянина порабощена ‘властью земли’ и природы. В лучшем случае она может дойти до создания какой-нибудь ‘рационалистической’ секты, но никогда не может возвыситься до материалистического и единственно-правильного взгляда на природу, до понятия о власти человека над землею.
Свойствами того же земледельческого труда объясняется и власть большака в крестьянской семье.
‘Глава в доме, власть домашняя нужна, — говорит Гл. Успенский. — Этого требует опять же сложность земледельческого труда, составляющего основание хозяйства, и зависимость этого труда от велений и указаний природы’
В поземельных отношениях крестьян легко проследить решающее влияние того же самого принципа. ‘Требованиями, основанными только на условиях земледельческого труда и земледельческих идеалов, объясняются и общинные земельные отношения: бессильный, не могущий выполнить свою земледельческую задачу по недостатку нужных для этого сил, уступает землю (на что она ему?) тому, кто сильнее, энергичнее, кто в силах осуществить эту задачу в более широких размерах. Так как количество сил постоянно меняется, так как у бессильного сегодня сил может прибавиться завтра, а другого может убавиться, то передвижка — как иногда крестьяне именуют передел — должна быть явлением неизбежным и справедливым’.
Не подумайте, читатель, что эта земледельческая ‘справедливость’ осуществляется без малейших неудобств для кого бы то ни было: в сочинениях того же Гл. Успенского мы встречаем на этот счет весьма поучительные страницы.
‘Вот рядом с домам крестьянина, у которого накоплено двадцать тысяч рублей денег, живет старуха с внучками, и у нее нечем топить, не на чем состряпать обеда, если она где-нибудь не подберет, ‘уворуючи’, щепочек, не говоря о зиме, когда она мерзнет от холода
— Но ведь у вас есть общинные леса? — с изумлением восклицаете вы, дилетант деревенских порядков.
— Нашей сестре не дают оттедова.
— Почему же так?
— Ну, стало, выходит, нет этого, чтобы то есть всем выдавать’.
‘Или:
— Подайте, Христа ради.
— Ты здешняя?
— Здешняя.
— Как же это так пришло на тебя?
— Да как пришло-то! Мы, друг ты мой, хорошо жили, да муж у меня работал барский сарай и свалился с крыши, да вот и мается больше полгода… Говорят — в город надыть везти, да как его повезешь-то? Я одна с ребятами. Землю мир взял.
— Как взял? Зачем?
— Кто же за нее души-то платить будет? Еще слава Богу, души взяли. Ведь силы в нас нету’, и т. д.
И ворующая щепочки старуха с внучками, и жена пострадавшего на барской работе крестьянина лишены земельного надела и дров именно в силу той самой ‘стройности’ земледельческих порядков, которая заставляет отнимать землю у ‘бессильного, не могущего выполнить свою земледельческую задачу’, и передавать ее тому, ‘кто сильнее, энергичнее’. Гл. Успенский прекрасно видит теневую сторону ‘стройной’ деревенской жизни, но он мирится с нею, становясь на крестьянскую точку зрения. Он понимает теперь неизбежность многих, прежде так сильно печаливших и возмущавших его явлений. Нервы его становятся ‘как бы покрепче’ и начинают ‘обнаруживать некоторую неподатливость в таких случаях, в каких прежде, т. е. весьма недавно, они не могли не ныть, хотя, конечно, бесплодно’.
Последуем и мы примеру нашего автора. Будем изучать, а не осуждать современные деревенские порядки. Проследим влияние земледельческого труда на правовые и политические воззрения крестьян.
‘Эти же сельскохозяйственные идеалы и в юридических отношениях, — продолжает Гл. Успенский: — имущество принадлежит тому, чьим творчеством оно создано… Его получает сын, а не отец, потому что отец пьянствовал, а сын работал, его получила жена, а не муж, потому что муж — олух царя небесного и лентяй, и т. д. Объяснения высшего государственного порядка также без всякого затруднения получаются из опыта, приобретаются крестьянином в области только сельскохозяйственного труда и идеалов. На основании этого опыта можно объяснить высшую власть: ‘Нельзя без большака, это хоть и нашего брата взять’. Из этого же опыта наглядно объясняется и существование налогов: ‘Нельзя не платить, царю тоже деньги нужны… Это хоть бы и нашего брата взять, пастуха нанять, и то нужно платить, а царь дает землю’.
Словом, как случайности природы сосредоточиваются для крестьянина в Боге, так случайности политики сосредоточиваются для него в царе.
‘Царь пошел воевать, царь дал волю, царь дает землю, царь раздает хлеб, — что царь скажет, то и будет’.
Земледельческий труд поглощает все внимание крестьянина и составляет все содержание всей его умственной деятельности. ‘Ни в какой иной сфере, кроме сферы земледельческого труда, опять-таки в бесчисленных разветвлениях и осложнениях, мысль его так не свободна, так не смела, так не напряжена, как именно здесь, там, где соха, борона, овцы, куры, утки, коровы и т. д. Он почти ничего не знает насчет своих ‘правов’, ничего не знает о происхождении и значении начальства, не знает — за что началась война и где находится враждебная земля и т. д., потому что он заинтересован стоим делом, ему некогда знать и интересоваться всем этим’, точно так, как мне и вам, заинтересованным всем, этим, нет ни охоты, ни возможности три вечера кряду думать об утке или грустить душевно, глядя на то, что овес вышел редок… Но в своем деле он вникает во всякую мелочь, у него каждая овца имеет имя, смотря по характеру, он не спит из-за утки ночи, думает о камне и т. п.’.

VI.

Так объясняет Гл. Успенский все стороны крестьянской жизни и все особенности крестьянской мысли. Его объяснения последовательно вытекают из одного основного принципа. Но что такое самый этот принцип, что такое ‘условия земледельческого труда’? Наш автор выражается на этот счет несколько неопределенно, что довольно невыгодно отзывается на выработанной им теории ‘власти земли’. Говоря вообще, под ‘условиями земледельческого труда’ можно понимать те социальные условия, в которые наставлен земледелец данной страны в данное время, т. е. правовые отношения земледельца к своим собратьям по труду — другим земледельцам, — его отношения к верховной власти, к другим сословиям, и т. п. Но Гл. Успенский не довольствуется таким поверхностным понятием об условиях земледельческого труда. В своем анализе он идет гораздо дальше и, как мы уже видели, старается объяснить все общественные отношения земледельческой страны какими-то другими ‘условиями’, из которых эти отношения вытекают, как нечто производное. О каких же ‘условиях’ говорит Успенский? Отвлекаясь от всех тех отношений, в которые люди становятся о процессе производства друг к другу, т. е., в данном случае, отвлекаясь от всех общественных условий земледельческого труда, мы имеем дело лишь с отношениями человека к природе. Именно отношение человека к природе и имеет в виду Гл. Успенский. Он прямо говорит, что считает природу ‘корнем’ всех ‘влияний’ земледельческого труда на земледельца и на весь склад его общественных отношений. ‘С ней человек делает дело, непосредственно от нее зависит’. Отсюда и вытекает ‘власть’ природы и больше всего, конечно, земли над человеком. Справедливость этого не подлежит ни малейшему сомнению. Но этого недостаточно. Зависимость человека от природы имеет меру, которая сама изменяется.
Достигнув известной степени, это количественное изменение меры зависимости человека’ от природы качественно изменяет самое отношение человека к природе. Находясь первоначально под властью природы, он постепенно сам приобретает власть над природой. Сообразно с этим, изменяются и отношения людей не только в самом, процессе производства, но и во всем обществе. Прежде всего возрастание власти человека над природой выражается, конечно, в увеличении производительности его труда, в вырастании количества находящихся в его распоряжении производительных сил. Поэтому можно сказать, что степенью развития производительных сил определяются как взаимные отношения людей в производстве, так и все их общественные отношения. Обратил ли Гл. Успенский внимание на эту сторону дела? Нет, не обратил, потому что если бы обратил, то не говорил бы об ‘условиях земледельческого труда’, как о чем-то вечном и неизменном. Он и сам увидел бы тогда, что они очень изменчивы и что изменение их должно вести к изменению всего склада нашей деревенской жизни, всех взаимных правовых отношений крестьян, их отношений к верховной власти и даже их религиозных представлений. Вместе с этим его собственные взгляды на русскую жизнь очень много выиграли бы в ‘стройности’ и последовательности. Ему оставалось бы только решить, в какую сторону должно совершиться изменение условий нашего земледельческого труда, чтобы с ясностью указать ‘новым людям’ наиболее подходящую для них роль в историческом ходе этого изменения.
Приведем несколько примеров в пояснение всего сказанного. Гл. Успенский говорит об отношениях крестьян к верховной власти в таких выражениях, что можно подумать, будто из ‘условий земледельческого труда’ и не может вытекать никакого другого отношения к ней. Но вот мы видим, что в Соединенных Штатах очень распространен земледельческий труд, а между тем американские земледельцы относятся к этому строю совсем не так, как русские крестьяне. Вообще, в результате американского земледельческого труда получается много хлеба, но ни одного ‘Ивана Ермолаевича’. Американский земледелец делает свое дело, как известно, гораздо лучше, чем русский крестьянин, и в то же время он умеет думать ‘не об одной только ‘утке’: он участвует в политической жизни своей страны. Откуда взялось такое различие? Его нельзя объяснить простой ссылкой на ‘условия земледельческого труда’. Нужно показать, чем и почему условия земледельческого труда в Америке не похожи на условия земледельческого труда в России. Учение о производительных силах легко объясняет все дело. Американские колонисты вывезли с собою из Европы и развили на новой почве производительные силы гораздо более высокого порядка, чем те, которые находятся в распоряжении русского крестьянина. Иная степень развития производительных сил, — иное отношение людей в процессе производства, иной склад всех общественных отношений.
Кроме того, мы видим, что даже при очень низкой степени развития производительных сил, не у всех земледельческих народов возникала абсолютная монархическая власть. Мало ли можно указать в истории примеров республиканских федераций земледельческих общин? В этом случае, кроме условий земледельческого труда, нужно принимать во внимание и то, что Гегель называл ‘географической подкладкой всемирной истории’. Республиканские союзы земледельческих общин возникали почти исключительно в горных или вообще защищенных природою странах. Но, с другой стороны, земледельческие народы, населяющие широкие пространства равнин и бассейны больших рек, складывались в деспотии {Хотя и у них деспотическая власть возникала далеко не на первых ступенях истории. Такая власть сама предполагает уже довольно значительное, сравнительно с первобытным периодом, развитие производительных сил.}. Примерами могут служить Китай, Египет и, к сожалению, наша Россия. Поэтому все оказанное Гл. Успенским об отношении русского крестьянина к верховной власти совершенно справедливо. Русский абсолютизм становится непрочным лишь поскольку изменяются описанные нашим автором условия земледельческого труда.
Другой пример. Гл. Успенскому кажется, по-видимому, что ‘условия земледельческого труда’ необходимо ведут к существованию сельской общины с переделами. Но и в этом случае история и этнография сильно подрывают безусловное значение его выводов. Они дают много примеров другого рода земледельческих общин, начиная с коммунистических и кончая общинами с подворно-наследствен-ным землевладением. Общины этого последнего рода встречаются и в самой России. Ясно, что происхождение всех этих видов и разновидностей общин опять-таки невозможно объяснить простой ссылкой на ‘условия земледельческого труда’. Нужно показать, каким образом различие этих условий повело к различию во внутренней организации общин. Мы не станем здесь, с своей стороны, входить в объяснение того процесса, который приводит к разложению первобытных коммунистических общин. В прекрасной книге г. Зибера ‘Очерки первобытной экономической культуры’ показана связь этого процесса с развитием производительных сил. Отсылая к ней читателя, мы поищем в сочинениях Гл. Успенского указания того пути, который приводит к разложению сельской общины с переделами.
По словам Успенского, упомянутый Иван Ермолаевич ‘ропщет на народ, на своих сельчан-общинников: народ, видите ли, стал не тот, испортился, избаловался’. Иначе сказать, Иван Ермолаевич уже недоволен современными общинными порядками. По его мнению, при крепостном праве было, конечно, нехорошо: ‘что уж в ту пору хорошего?’ Но все же между крестьянами было больше равенства. ‘В ту пору, надо так сказать, всем худо было, всем равно, а нынче стало таким образом: ты хочешь, чтобы тебе было хорошо, а соседи норовят тебе сделать худо’. Это на первый взгляд непонятное явление он поясняет следующим образом: ‘Посудите сами, я вам расскажу. Лядины у нас делятся на участки под вырубку, всякий рубит в своем участке. Вот я вырубил свой участок, они выкорчевал, вычистил, стала у меня пашня. Как только у меня пашни прибавилось — переделять! У тебя, мол, более выходит земли, чем у другого с теми же душами. Мирской земли прибавилось — переделять!
‘ — Но ведь всякий может расчистить свою лядину? — спрашивает автор.
‘ — Только не всякий хочет. Вот в чем дело-то. Один ослабел, другой обнищал, а третий ленив, есть ленивые, это верно. Я встану до свету, бьюсь до поту, у меня хлеба больше — отымут, будьте покойны! И помногу ли достанется-то! Как есть вот по ремешочку, по тоненькой тесемке. Таким манерам два раза у меня землю-то отобрали, и все по закону, — земли прибавилось, не одному же тебе, надо всем прибавить. То есть никак не подымешься. Хочу выписываться из общества, тут один мне мужичок сказывал, что будто можно, только не знаю как, много ли денег платить?’
Вы видите, что, сохраняя всю ‘стройность’ своего земледельческого миросозерцания, Иван Ермолаевич отрицательно относится к той самой общине с переделами, которая, по мнению Гл. Успенского, необходимо вытекает из условий земледельческого труда. Чем объяснить такое разногласие? Тем, что Иван Ермолаевич лучше Успенского понимает современное состояние ‘условий земледельческого труда’ в России. Он видит, что для обработки истощенной земли нужно затратить больше средств производства, чем затрачивалось их в прежнее время. Но находящиеся в распоряжении различных домохозяев средства производства не одинаковы: ‘один ослабел, другой обнищал, а третий ленив’ Поэтому переделы общинных земель ведут к таким неудобствам, каких прежде не было. Поэтому же Иван Ермолаевич и собирается огорчить гг. народников своим выходом из общины. Еще более решительным врагом общины сделается он, перейдя к интенсивной обработке. Разложение общины логически вытекает, таким образам, из изменения технических ‘условий земледельческого труда’.
Еще одно замечание. Видя в правовых отношениях крестьян существование того трудового начала, в силу которого продукт должен принадлежать производителю, Гл. Успенский, не колеблясь, относит и это начало на счет условий земледельческого труда. Но тот же трудовой принцип существует и в обычном праве первобытных охотничьих общин. При чем же тут условия земледельческого труда? Очевидно, что не им обязан этот принцип своим существованием. Напротив, в современной деревне это пресловутое трудовое начало нередко превращается в прямую свою противоположность {Вообще можно сказать, что именно это ‘трудовое начало’ ведет к разложению первобытного коммунизма. Это ‘начало’ есть, во всяком случае ‘начало’ частной собственности.}. Продавши на рынке созданные ‘трудами рук своих’ продукты, крестьянин на вырученные деньги может купить рабочую силу батрака и вести дальнейшее производство уже с помощью рук своего ближнего.
А такое отношение людей в производстве ведет, как известно, к присвоению одним человеком продуктов труда другого человека или других людей. Здесь мы опять видам, каким образом современное положение земледельческого труда в России логически ведет к отрицанию того, что кажется Гл. Успенскому необходимым следствием его ‘условий’
Повторяем, Гл. Успенский не попал бы в такие противоречия, если бы, придя к мысли о зависимости всего склада крестьянской жизни от условий земледельческого труда, он постарался бы выяснить самое понятие об этих условиях. Это было бы тем легче для него, что учение о зависимости поступательного движений человечества от развития производительных сил давно уже разрабатывается в западноевропейской литературе. Исторические идеи Маркса внесли бы много ‘стройности’, в миросозерцание Гл. Успенского.
Впрочем, сочинения нашего автора заключают в себе богатый материал для суждений о tomi, какому состоянию производительных сил соответствует нарисованная им картина народной жизни. ‘На том самом месте, — читаем мы у него, — где Иван Ермолаевич бьется над работой из-за того только, чтобы быть сытым, точно так же бились, ни много, ни мало, как тысячу лет, его предки, и, можете себе представить решительно ничего не выдумали и не сделали для того, чтобы облегчить себе возможность быть сытыми. Предки, тысячу лет жившие на этом месте (и в настоящее время давно распаханные под овес и в виде овса съеденные скотиной), даже мысли о том, что каторжный труд, из-за необходимости быть сытым, должен быть облегчаем, не оставили своим потомкам, в этом смысле о предках нет ни малейших воспоминаний. У Соловьева, в ‘Истории’, еще можно кое-что узнать насчет здешнего прошлого, но здесь, на самом месте, никому и ничего не известно. Хуже той обстановки, в которой находится труд крестьянина, представить себе нет возможности, и надобно думать, что тысячу лет тому назад были те же лапти, та же соха, та же тяга, что и теперь. Не осталось от прародителей ни путей сообщения, ни мостов, ни малейших улучшений, облегчающих труд. Мост, который вы видите, построен предками и еле держится. Все орудия труда первобытны, тяжелы, неудобны. Прародители оставили Ивану Ермолаевичу непроездное болото, через которое можно перебираться только зимой, и, как мне кажется, Иван Ермолаевич оставит своему ‘мальчонке’ болото в том же самом виде. И его мальчонка будет вязнуть, ‘биться с лошадью’ так же, как бьется Иван Ермолаевич… Тысячу лет не могут завалить болота на протяжении четверти версты, что сразу бы увеличило доходность здешних мест, и между тем все Иван Ермолаевичи отлично знают, что эту работу на веки веков можно сделать в два воскресенья, если каждый из двадцати шести дворов выставить человека с топором и лошадь.
Поколение сменялось поколением, но каждое последующее поколение жило и трудилось при совершенно таких же условиях, при которых жило и трудилась предыдущее. Уже одного этого обстоятельства было совершенно достаточно, чтобы придать крестьянской жизни большую прочность и ‘стройность’. Но это была, как видите, совсем варварская стройность. Русский земледелец не может остаться при тех условиях земледельческого труда, какие описаны Гл. Успенским. Нужно надеяться, что история сжалится, наконец, над своим пасынком, выведет его из его застоя, даст ему в руки большие производительные силы, сообщит ему большую власть над природой. Достаточной порукой в этом могут служить все более и более возрастающие сношения с Западом. Спрашивается только, в каком смысле увеличение производительности земледельческого труда изменит наши деревенские порядки и каким образом наши ‘новые люди’ могут придти в этом случае на помощь крестьянину?

VII.

Прежде чем искать в сочинениях Гл. Успенского ответа на этот вопрос, познакомимся с некоторыми другими сторонами ‘народного характера’. Представим себе, что наш Иван Ермолаевич вырван из дорогой ему сферы земледельческого труда и сделан, например, солдатом. Как будет он относиться в этой новой роли к различным общественным явлениям? В ‘Наблюдениях одного лентяя’ (третья часть ‘Разорения’) есть на этот счет весьма поучительное место.
Дьячок и отставной солдат, придя на богомолье к угоднику, мирно беседуют между собою в ожидании церковной службы.
— Эта медаль где получена?
— За Польшу!
— Что же как?
— Насчет чего?
— Как, например, бунт этот… ихний?
— Да чего же? Больше ничего, хотели своего царя!
— Ах, бессовестные, — сказал дьячок, качая головой. — А как народ?
— Народ, обнаковенно, ничего.
— Ничего?
— Ничего.
Тот же украшенный медалью и уволенный в отставку Иван Ермолаевич повествует о том, как ‘усмирял’ он своего брата-крестьянина:
— Ну, пришли, Стали за селом. Бабы, девки разбежались, — думали, какое безобразие от солдат, насильство будет…
— Ишь ведь бестолочь! — замечает дьячок.
— Разбежались все, кто куда… — А мужики с хлебом-солью к нам пришли, думали, мы им снизойдем! Хе-хе!
— То-то дурье-то, и-и!
— Уж и правда, горе горькое! Я говорю одному: вы, говорю, ребята, оставьте ваши пустяки! Мы шутить не будем, нам ежели прикажут, мы ослушаться не можем, а вам будет очень от этого дурно… Против нас, говорят, пуль не отпущено.
— Вот дубье-то!
— Говорят: не отпущено пуль… Я говорю: а вот увидите, ежели не покоритесь.
— Ну, и что же?
— Ну, обнаковенно — непокорство… И шапок не снимают! Начальство делает команду: холостыми! Как холостыми-то мы тронули, никто ми с места! Загоготали все как меренья! Го-го-го! Пуль нет… Нет? Нет. Ну-ко! Скомандовали нам. Мы — ррраз! Батюшки мои! Кто куда! Отцу родному и лихому татарину, и-и-и… А-а! Вот тебе и пуль нету!
— А-а… Не любишь?
— Вот-те пуль нету!
— Ха-ха-ха!.. То-то дураки-то! Нету пуль! И заберется же в голову!
— После уж схватились… да уж!..
— Уж это завсегда схватятся!
Скажите, за что стрелял этот Иван Ермолаевич в других Иванов Ермолаевичей, оставленных при сохе и не зачисленных ни в какой пехотный полк? За что стрелял он в поляков, виновных, по его словам, лишь в том, что они ‘хотели своего царя’? Думает ли он, что желание иметь своего царя есть тяжкое преступление? Думает ли он? Но что мы говорим — думает! Все дело здесь в том, что, расставшись с сохой, бороной, утками и коровами, Иван Ермолаевич совсем перестает думать. Мы уже видели, что его кругозор ограничивается узкими пределами крестьянского хозяйства Мы уже знаем, как смутны его представления обо всем, что выходит из этих пределов. Мы могли в особенности заметить, что он очень плохой политик, что он ‘ничего не знает о происхождении и значении начальства, что когда на его широкую спину это начальство взваливает тягости войны, он не дает себе отчета о том, за что она ведется и где находится враждебная земля’ и т. п. Он помнит одно: ‘что царь скажет, то и будет’, и по царскому приказанию он готов ‘усмирять’ кого угодно. В рассказе ‘Маленькие недостатки механизма’ (Бог грехам терпит) мы встречаем, между прочим, парня, который, нанявшись караулить купеческий дровяной сарай, в избытке усердия убил дубиною проходившего мимо сарая нищего. ‘Чем я виновен, — оправдывался парень, — сказано: бей! — я и бью. Нам что прикажут, то мы и исполняем!’. Когда такому парню дадут в руки ружье и крикнут — ‘ну-ко!’ — он будет стрелять и в поляка и в ‘студента’ и в своего же брата, Ивана Ермолаевича, а потом, перебивши и усмиривши их, он скажет вам, что все они были люди ‘ничего’, и от души пожалеет об их несчастном ‘непокорстве’. На французском языке есть интересная книга Мэнана ‘Annales des rois d’Assyrie’. Книга эта представляет перевод подлинных надписей ассирийских царей на различных ниневийских памятниках. Ассирийские самодержцы, по восточному обычаю, нестерпимо хвастаются своими победами и одолениями. Повествуя об усмирении какого-нибудь внутреннего или внешнего врага, они весьма картинно описывают сделанное ими кровопролитие и опустошение. ‘Я перебил их великое множество, — восклицает победитель, — и трупы их плыли по реке, как бревна’. Само собой понятно, что на самом-то деле усмирения производили не цари, а находившиеся в их распоряжении войска, состоявшие из ассирийских Иванов Ермолаевичей. Эти последние, наверное, находили, что истребляемые ими племена и народы были ‘ничего’, и сами но себе решительно ничего против них не имели, но свирепствовали просто в силу того, что для них политика ‘сосредоточивалась в царе’ и что, ‘как царь говорил, так и было’. Ассирийским Иванам Ермолаевичам давали в руки лук и стрелы, ассирийские Муравьевы кричали им — ‘ну-ко!’, и они ‘усмиряли’, не мудрствуя лукаво, и трупы усмиряемых ‘плыли по реке, как бревна’. ‘Влияниями’ земледельческого труда объясняются почти все особенности древней истории Востока.

VIII.

Остановимся еще на одной ‘особенности’, которую заимствуем на этот раз из очерка ‘Мелочи путевых воспоминаний’.
Возвращался Гл. Успенский из своих плаваний по Каспийскому морю и, к удивлению своему, чувствовал какую-то странную необъяснимую тоску. С пароходом, на котором он находился, поминутно встречались лодки с только что пойманной рыбой. — Какая это рыба? — спросил он. ‘Теперича пошла вобла, — отвечали ему… — Теперича сплошь все вобла… Ишь вон ее сколько валит! Теперича она сплошь пошла’. Это слово ‘сплошь’ пролило неожиданный для автора свет на его душевное настроение: ‘Да, — подумал он, — вот отчего мне и тоскливо… Теперь пойдет ‘все сплошь’. И сам сплошь прет, целыми тысячами, целыми полчищами, так что его разогнать, невозможно, и вобла тоже ‘сплошь идет’ миллионами существ ‘одна в одну’, и народ пойдет тоже ‘один в один’ и до Архангельска, и от Архангельска до ‘Адесты’, и от ‘Адесты’ до Камчатки, и от Камчатки до Владикавказа и дальше, до персидской, до турецкой границы… До Камчатки, до Адесты, до Петербурга, до Ленкорана, — все теперь пойдет сплошное, одинаковое, точно чеканенное: и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики, и бабы, все одно в одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями… Все сплошное, — и сплошная природа, и сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, словом — однородное стомиллионное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только в сплошном виде доступное пониманию. Отделить из этой миллионной массы единицу, положим, хоть нашего деревенского старосту Семена Никитича и попробовать понять его — дело невозможное… Семена Никитича можно понимать только в куче других Семенов Никитичей. Вобла сама да себе стоит грош, а миллион воблы — капитал, и миллион Семенов Никитичей составляет тоже полное интереса существо, организм, а один он, с своими мыслями, непостижим и недоучим… Сейчас вот он сказал пословицу: кто чем не торгует, тот тем и не ворует. Что же, это он сам выдумал? Нет, это выдумал океан людской, в котором он живет, точь в точь, как Каспийское море выдумало воблу, а Черное — камбалу. Сам Семен Никитич не запомнит за собой никакой выдумки. ‘Мы этим не занимаемся, — нешто мы учены’, — говорит он, когда спросишь его о чем-нибудь самого. Но опять-таки этот Семен Никитич, исполненный всевозможной чепухи по часта личного мнения, делается необыкновенно умным, как только начнет предъявлять мнения, пословицы, целые нравоучительные повести, созданные неведомо кем, океаном Семенов Никитичей, сплошным умом миллионов. Тут и быль, и поэзия, и юмор, и ум… Да, жутковато и страшновато жить в этом людской океане… Миллионы живут, ‘как прочие’, при чем каждый отдельно из этих прочих чувствует и сознает, что ‘во всех смыслах’ цена ему грош, как вобле, и что он что-нибудь значит только в куче: ‘жутковато было сознавать это’…
Тут опять есть неточности. В России нет ‘однородного стомиллионного племени’. И, однако, все это, взятое в надлежащих пропорциях, неоспоримо, совершенно, поразительно верно. Русский народ, действительно, живет ‘сплошной’ жизнью, созданной не чем иным, как ‘условиями земледельческого труда’. Но ‘сплошной быт’ не есть еще человеческий быт в настоящем смысле слова этого. Он характеризует собою ребяческий возраст человечества, через него должны были пройти все народы, с тою только разницей, что счастливое стечение обстоятельств помогло некоторым из них отделаться от него. И только те народы, которым это удавалось, становились действительно цивилизованными народами. Там, где нет внутренней выработки личности, там, где ум и нравственность еще не утратили своего ‘оплошного’ характера, — там, собственно говоря, нет еще ни ума, ни нравственности, ни науки, ни искусства, ни сколько-нибудь сознательной общественной жизни. Мысль человека спит там глубоким сном, а вместо нее работает объективная логика фактов и самою природою навязанных человеку отношений производства, земледельческого или иного труда. Это бессознательная логика создает часто чрезвычайно ‘стройные’ общественные организации. Но не обольщайтесь их стройностью, и в особенности, не относите ее на счет людей, которые совершенно в ней неповинны. За это ручается сам Гл. Успенский. В очерке ‘Не своей волей’ он заставляет некоего Пигасова высказывать по этому поводу очень умные мысли, к сожалению, перепутанные по временам, с довольно странными рассуждениями относительно Запада. ‘Мне кажется, — рассуждает Пигасов (который, мимоходом оказать, посылает по адресу теории Успенского одно весьма меткое критическое замечание), — что наш крестьянин, наш народ живет без собственной воли, без собственной мысли, живет только, подчиняясь воле своего труда… Он только выполняет те обязанности, которые на него налагает этот труд. А так как этот труд весь в зависимости от гармонических законов природы, то и жизнь его гармонична и полна, но без всякого с его стороны усилия, без всякой своей мысли’… ‘Если вы поймаете галку и рассмотрите всю ее организацию, то вы поразитесь, как она удивительно умно устроена, как много ума положено в ее организацию, как все соразмерно, пригнано одно к одному, нет нигде ни лишнего пера, ни угла, ни линии ненужной, негармоничной и не строго обдуманной’… ‘Но чей тут действовал ум? Чья воля? Неужели вы все это припишете галке? Ведь тогда любая галка — гениальнейшее существо, необъятный ум?’… ‘Хвалиться нашей общиной, артелью — то же, что приписывать самому себе и своему уму гениальное устройство собственного своего тела, своей нервной и кровеносной системы, — то же, что приписывать галке блестящий успех в умственном развитии, так как ока удивительно сумела устроить самое себя и не только летает куда и когда ей угодно, но даже знает, что за пять верст отсюда мужик просыпал овес и что ей следует туда отправиться’…
Знает ли Гл. Успенский, что все сказанное им относительно сплошного быта представляет собою блестящую художественную иллюстрацию к сочинению одного немецкого философа, которого наш образованный разночинец давно уже объявил отсталым метафизиком? Мы говорим о Гегеле. Раскройте его ‘Философию истории’ и прочтите там относящиеся к Востоку страницы. Вы увидите, что Гегель говорит о ‘сплошном быте’ восточных народов совершенно то же, что говорит Успенский о быте русского народа. По мнению Гегеля, ‘сплошная мысль’, ‘сплошная нравственность’ и вообще сплошная жизнь составляют характерную особенность Востока вообще и Китая в особенности. Конечно, Гегель употребляет другую терминологию. По его словам, на Востоке отсутствует принцип индивидуальности, поэтому и нравственность и ум являются для индивидуума чем-то внешним, выросшим и существующим помимо его содействия: ‘Weil der Geist die Innerlichkeit noch nicht erlangt hat, so zeigt er sich berhaupt nur als natrliche Geistigkeit’. В Китае, как в России (т. е. как она представляется нашим народникам), нет ни классов, ни классовой борьбы. Китай есть страна абсолютного равенства, и все различия, какие мы там находим, обязаны своим существованием механизму государственного управления. Одно лицо может быть выше другого лишь потому, что оно занимает высшую ступень в этом механизме.
‘Так как в Китае царствует равенство, то в нем нет никакой свободы, — замечает Гегель, — и деспотизм является там необходимой правительственной формой… Китайское правительство не признает правомерности частных интересов, и все управление страной сосредоточено в руках императора, который распоряжается через посредство целой армии чиновников или мандаринов’… Благодаря отсутствию всякой выработки личности, в народе совсем не развито чувство собственного достоинства. ‘Он думает, что существует только за тем, чтобы везти на себе колесницу императорского величества. Бремя, пригибающее его к земле, он считает своей неизбежной судьбой’… Тот же Гегель прекрасно понимает, что история Китая есть по преимуществу история земледельческой страны
Сходство с Китаем, конечно, не может льстить национальному самолюбию и, по-видимому, ее сулит блестящей будущности русскому прогрессу. К счастью, сам Гл. Успенский говорит нам, что нашему ‘сплошному’ быту уже недолго ‘жить на свете’. Ниже мы увидим, каким путем история ведет нас к совершенно иным, европейским формам быта.

IX

Теперь мы достаточно знаем, каким характером обладает наше земледельческое население, пока оно действительно остается земледельческим. Народники-беллетристы считают изображение этого характера главной своей задачей, и мы уже видели, как отразились на их произведениях свойства той среды, к которой принадлежат они сами. Но характер изображаемой среды, в свою очередь, не может остаться без влияния на характер художественных произведений. Посмотрим поэтому, как отразился характер крестьянской массы на характере нашей народнической беллетристики? Если бы мы не боялись, обвинения в парадоксальности, то мы формулировали бы этот вопрос иначе: мы спросили бы себя — в каком смысле современные русские ‘условии земледельческого труда’ повлияли на характер художественного творчества народников-беллетристов? Нам кажется, что рассуждения Гл. Успенского о ‘сплошном быте нашего крестьянства’ дают совершенно определенный ответ на этот, по-видимому, странный вопрос. В самом деле, много ли простора для размаха художественной кисти дает та среда, которая представляет собой ‘людской океан’, где ‘миллионы живут, как прочие, причем каждый отдельно из этих прочих чувствует и сознает, что цена ему во всех смыслах грош, как вобле, и что он что-нибудь значит только в куче’?
Сам Гл. Успенский говорит, что ‘отделить из этой миллионной массы единицы и попробовать понять ее — дело невозможное’ и что ‘старосту Семена Никитича можно понимать только в куче других Семенов Никитичей’. Поэтому и изображать Семена Никитича можно только ‘в куче других Семенов Никитичей’. А это далеко не благодарный труд для художника. Сам Шекспир в затруднении остановился бы перед крестьянской массой, в которой ‘и мужики и бабы, одна в одну, один в один, с одними сплошными мыслями, костюмами, с одними сплошными песнями’ и т. д. Художественному изображению хорошо поддается только та среда, в которой личность человеческая достигла уже известной степени выработки. Торжеством художественного творчества является изображение личностей, принимающих участие в великом прогрессивном движении человечества, служащих носительницами великих мировых идей. Но само собой разумеется, что подобной личностью не может быть ‘староста Семен Никитич’, для которого вся окружающая его обстановка служит выражением не его собственной, а какой-то посторонней, совершенно чуждой ему мысли и воли. Мы видим таким образом, что преобладающий общественный интерес настоящего времени привел наших народников-беллетристов к изображению крестьянской жизни, но характер этой жизни должен был невыгодно отразиться на характере их художественного творчества.
Об этом можно было бы пожалеть, но с этим следовало бы помириться, если бы названные писатели действительно разрешили, наконец, вопрос о том — что могут и что должны делать для народа русские интеллигентные люди, бескорыстно любящие свою родину?
Посмотрим, удалось ли Гл. Успенскому разрешить этот вопрос? Заканчивая один из цитированных выше очерков, наш автор говорит: ‘Из всего сказанного можно видеть, что народное дело может и должно принять совершенно определенные и реальные формы и что работников для него надо великое множество’.
Тем лучше: значит, никто из нас не останется без дела!
Но какие же, однако, это формы?
Может быть, наша интеллигенция должна попытаться уговорить Ивана Ермолаевича не выходить из общины? Может быть, она должна привить ‘новые взгляды на значение дружного артельного труда на общую пользу’? Но горький опыт уже убедил нашего автора в том, что подобные разговоры ни к чему практически нужному не приводят и способны лишь вызывать в слушателях ‘ужаснейшую зевоту’. Мы не думаем, что другие ‘интеллигентные работники’ будут в этом случае счастливее Гл. Успенского. Причина неуспеха глубоко коренится ‘в условиях земледельческого труда’, против которых ничего не поделаешь словами, или, как выражается каш автор, ‘разглагольствованиями’. Вдумайтесь, напр., в следующий разговор ‘нового человека’ с Иваном Ермолаевичем:
— Скажите, пожалуйста, неужели нельзя исполнять сообща таких работ, которые не под силу в одиночку? Ведь вот солдат, ваш работник и другие — каждый из них мучается, выбивается из сил, врет и обманывает, и, в конце концов, нищенствуют все… Но, соединив свои силы, своих лошадей, работников и т. д., они были бы сильней самой сильной семьи? Ведь тогда незачем отдавать малолетних детей в работу и т. д.
— То есть, это сообща работать?
— Да.
Иван Ермолаевич подумал и ответил:
— Нет! Этого не выйдет.
Еще подумал и опять сказал:
— Нет! Куда! Как можно. Тут десять человек не поднимут одного бревна, а один-то я его как перо снесу, ежели мне потребуется… Нет, как можно! Тут один скажет: ‘бросай ребята, пойдем обедать’! А я хочу работать! Теперь как же будет? — он уйдет, а я за него работай. Да нет — невозможно этого!.. Как можно! У одного один характер, у другого другой!.. Это все равно, вот ежели б одно письмо для всей деревни писать.
Подобные же ответы слышит автор и от других крестьян, которым он пытается доказать выгоды общинной обработки земли. Крестьянин Иван Босых, в очерке ‘Власть земли’, с энергией и горячностью, ‘сверкая глазами’, доказывает, что хороший хозяин никогда ‘ее доверит своей лошади ‘чужому’, и приводит множество других, совершенно непредвиденных ‘новым человеком’ возражений. Оказывается, что землю нужно удобрить, а между тем навоз на различных крестьянских дворах далеко ее одинаков. ‘Теперь я везу назем кониный, а другой какой-нибудь плетется с коровьим, — какое же тут может быть равновесие?.. Нет, ее выйдет этого… Да, нет! нет! Это и думать даже… Помилуйте, лошадь… да как же можно, чтоб я, хозяин, доверил кому-нибудь? Навалят мне на пашню неведомо чего… Нет, ее выйдет!.. Тут с одним наземом греха наживешь… Или взять так: я привез кониный (навоз), а сосед куриный… ну, возможно ли ему дать согласие?.. Ведь, куриный, птичий, юсе одно червонец… за что же он должен? Да, нет! нет! Тут никаких способов нет. Как можно! Какой же я буду хозяин?’
‘Миллионы самых тончайших хозяйственных ничтожностей, — прибавляет Гл. Успенский, — ни для кого, как мне казалось, не имевших решительно ни малейшего значения, не оставлявших, как мне казалось, даже возможности допустить к себе какое-либо внимание, вдруг выросли неодолимою преградой на пути ко всеобщему благополучию. Горячность, даже азарт, какой овладел Иваном во время этого монолога, доказывали, что эти ничтожности задевали его за живое, т. е. за самое чувствительное место его личных интересов’.
На подобное же, совершенно отрицательное отношение крестьян к общинной обработке указывает и г. Энгельгардт в своих ‘Письмах из деревни’ {Вот как описывает г. Энгельгардт крестьянскую работу ‘сообща’. ‘Пахать облогу (т. е. луг) нужно всем вместе. Сговорились начать тогда-то. Выезжают утром. Шестеро уже приехали, а двоих нет: проспал, выпимши вчера был, сбруя разладилась. Приехавшие стоят на десятине, поджидают опоздавших, лошадям сенца подкинули, трубочки покуривают, ругаются. Но вот приехали и осталь-ные — кому вперед ехать? Спор. Наконец установили очередь. Пашут. У одного соха разладилась — все стоят. Наладил, пошли, у одного лошадь и сбруя лучше, другой сам плох, неудовольствие. ‘Кабы я отдельно пахал, то выехал бы до свету, а то в деревне жди, пока встанут. Здесь жди на пашне. Я на своих лошадях давно бы вспахал, а тут жди — ну его, этот лен, — говорит другой’, и т. д. (‘Письма из деревни’, С.-Петербург 1885, стр. 205—206).}. Мы вполне понимаем такое отношение. При общинном владении землей в нашей деревне существует частная или подворная собственность на движимость. Отсюда — неравенство в хозяйственных: силах различных дворов и полная невозможность такого соглашения всех частных интересов, которое позволило бы взяться за ‘дружный артельный труд на общую пользу’. А против этого, действительно, бессильны всякие ‘разглагольствовании’. Но, с другой стороны, как же быть с общиной? Ведь сам Гл. Успенский заметил в ее организации такие ‘несовершенства’, которые ведут к тому, что в самых богатых местностях, при самых благоприятных условиях появляются ‘лондонская теснота’ и ‘самая поразительная бедность’. А много ли у нас общин, поставленных о благоприятные условия? Если ‘лондонская теснота’ может дать себя почувствовать даже и в богатых общинах, то что же происходит в общинах бедных или хотя бы просто небогатых? Обратите внимание на положение Ивана Ермолаевича. Он, хороший, ‘обстоятельный’, хозяйственный мужик, ‘ропщет’ и даже хочет выходить из общины именно потому, что она мешает ему жить сообразно его хозяйственным идеалам. Рядом с ним, обстоятельным крестьянином, в общине народились и два новых слоя: богачи и беднота, или, как выражается Успенский, третье и четвертое сословия. ‘Стройность сельскохозяйственных земледельческих идеалов бес-пощадно разрушается так называемой цивилизацией’. Ее влияние ‘отражается на простодушном поселянине решительно при самом ничтожном прикосновении. Буквально прикосновение, одно только легкое касание, — и тысячелетние идеальные постройки превращаются в щепки’. Гл. Успенский думает, что если дело пойдет так, как оно идет теперь, то ‘через десять лет — много-много — Ивану Ермолаевичу и ему подобным нельзя будет жить на свете’. Где же выход из этого безнадежного положения?
В прежнее время некоторые наши народники-революционеры полагали, что выход найти очень нетрудно: нужно было сделать социальную революцию, которая в корне задавила бы зародыши третьего и четвертого сословий, так что Ивану Ермолаевичу осталось бы только жить, поживать да добра наживать. Опыт показал, что легко говорить о крестьянской революции, но невозможно ее сделать. Иван Ермолаевич чужд всяких революционных стремлений. Он — консерватор и по мыслям и по положению. Он думает, что без царя нельзя, что его нужно слушаться и что бунтовать могут только самые пустые и вздорные люда. Гл. Успенский никогда не думал ‘бунтовать’ крестьян, ему и в голову никогда не приходило колебать основы современного русского государственного и общественного порядка. Он пытался иногда лишь поколебать основы некоторых ‘интеллектуальных несовершенств’ деревенских порядков. А между тем и он роковым образом пришел к безотрадному выводу: ‘не суйся’. Гл. Успенский увидел, что в ответ на все его доводы ‘Иван Ермолаевич’ может сказать только одно: без этого нельзя. Но это только имеет за себя вековечность и прочность самой природы. Но кротким ответом колебателю основ Иван Ермолаевич может ограничиться единственно только по своей доброте, ежели же он человек не с слишком мягким сердцем, то ответ его колебателю той или другой из основ должен непременно выразиться в представлении этого самого колебателя к начальству’.
Итак, ввести коллективную обработку полей невозможно, поднять Ивана Ермолаевича против начальства немыслимо, мало того, даже пытаться изменить что-либо в его обиходе — значит являть из себя легкомысленного ‘колебателя основ’, которого Иван Ермолаевич должен ‘представить к начальству’. Вот к каким выводам, приводит народника ‘удивительная стройность’ народного миросозерцания! Что же делать? Обучать грамоте народ? Но, во-первых, отдавая школы в ведение духовенства, ‘начальство’ в свою очередь весьма не двусмысленно говорит народнику: ‘не суйся!’, а, во-вторых, и сам Иван Ермолаевич плохо понимает пользу грамоты, пока остается в сфере своих земледельческих идеалов. Находясь под влиянием этих идеалов, сам автор никак не мог понять, зачем нужно было бы учить грамоте сына Ивана Ермолаевича — Мишутку: ‘И, главное, решительно не мог представить себе того, чему бы именно нужно было его учить. Поэтому, в разговорах об учении, мы с Иваном. Ермолаевичем только твердили одно: надо… Надо, надо, а сущность и цели Ивану Ермолаевичу неизвестны, непонятны, а я уж ленюсь разъяснить их, да и призабыл, чем именно это надо следует оправдать’.
Иван Ермолаевич все-таки отдает сына в ученье, но поступает так единственно потому, что смутно чувствует приближение новых экономических порядков. ‘Ему начинает казаться, что где-то в отдалении что-то зарождается ‘недоброе, трудное, с чем надо справляться умеючи…’ И в такие-то минуты он говорит: ‘Нет, надо Мишутку обучить грамоте — надо!’. Выходит, стало быть, что пока народный быт хоть немного соответствует народническим ‘идеалам’, до тех пор в грамоте не видится и надобности, а когда сознается польза учения, тогда старые народные ‘устои’ оказываются близкими к разрушению, в деревне является четвертое сословие, и хозяйственному мужику, Ивану Ермолаевичу, остается ‘много-много десять лет’ жить на свете. Какая злая насмешка истории! И до какой степени прав наш автор, когда, подводя итог всем противоречиям положения интеллигентного человека в деревне, он восклицает: ‘И выходит, поэтому, для всякого, что-нибудь думающего о народе (т. е. думающего о нем с народнической точки зрения) человека, задача поистине неразрешимая: цивилизация (т. е. капитализм) идет, а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь остановить этого шествий, но еще, как уверяют тебя и как доказывает сам Иван Ермолаевич, не должен, не имеешь ни права, ни резона соваться, ввиду того, что идеалы земледельческие прекрасны и совершенны. Итак — остановить шествия не можешь и соваться не должен! Народничество, как литературное течение, стремящееся к исследованию и правильному истолкованию народной жизни — совсем не то, что народничество, как социальное учение, указывающее путь ‘ко всеобщему благополучию’. Первое не только совершенно отлично от другого, но оно может, как мы видим, придти к прямому противоречию с ним.
Самый наблюдательный, самый умный, самый талантливый из всех народников-беллетристов, Гл. Успенский, взявшись указать нам ‘совершенно определенные’, ‘реальные формы народного дела’, совсем незаметно для самого себя, пришел к тому, что подписал смертный приговор народничеству и всем ‘программам’ и планам практической деятельности, хоть отчасти с ним связанным. Но если это так, то мы решительно не можем понять, каким образом постигнутая им ‘стройность’ крестьянской жизни могла иметь такое успокоительное влияние на него. Теоретическая ясность его взгляда на народ была куплена ценою безотрадного практического вывода: ‘не суйся!’.
Но в стремлении решить вопрос ‘что делать?’ и заключался весь смысл существования народнического учения. Несостоятельность по отношению к этому вопросу означает полное его банкротство, и мы можем сказать, что художественные достоинства произведений наших народников-беллетристов принесены были в жертву ложному общественному учению. Весною 1886 г. в ‘Историческом Вестнике’ было напечатано письмо покойного редактора ‘Руси’, Аксакова, писанное им за несколько лет до смерти одному из своих молодых друзей. В этом письме последний из могикан славянофильского учения делает строгую оценку народничества. Он смеется над проектами Гл. Успенского относительно артельной обработки полей и земледельческих ассоциаций, видя в них несбыточную утопию. По его мнению, народничество есть не более, как искаженное, непоследовательное славянофильство. Он утверждает, что народники присвоили себе все основы славянофильства, отбросив все вытекающие из них выводы относительно царя и религии. Общий смысл его письма таков: тот, кто восхищается старинными устоями нашей крестьянской жизни, необходимо должен примириться и с царем и с Богом. Народники не питают, по его словам, достаточного уважения ни к царю, ни к Богу, но он думает, что рано или поздно жизнь научит их уму-разуму.
Мы видим теперь, что такому же точно, аксаковскому, уму-разуму могли бы научить и сочинения Гл. Успенского: самодержавие, православие и народность — вот тот девиз, которого должны были бы держаться все, восхищающиеся ‘стройностью’ миросозерцания Ивана Ермолаевича.
Мы говорим ‘могли бы’ и ‘должны были бы’ потому, что в действительности наш разночинец никогда не в состоянии будет заслужить одобрение последователя ‘Руси’. Он слишком образован для того, чтобы верить в Бога, и в то же время слишком искренен для того, чтобы лицемерно преклоняться перед ним, считал религию уздою для черни. Наш разночинец, придя в сердечное умиление, может воскликнуть: ‘Народ — это тот человек, который по изгнании из рая (?!) непокорного собрата предпочел остаться там, сказав себе: ладно и так’, — как восклицает Пигасов у Гл. Успенского, но тем не менее он прекрасно понимает, что на самом деле народную жизнь скорее можно сравнить с адом. Чувствует он, что и его собственное положение также совершенно невыносимо, а потому у него и не может быть мира с абсолютизмом. Ему нельзя миновать борьбы или, по крайней мере, мирной оппозиции. Он может в изнеможении опустить руки, как опускают их легальные народники, может подчиниться силе, но никогда искренно не примирится да с существующим порядком. Он всегда будет стремиться к мирному или революционному переустройству наших общественных отношений. Но пока он будет искать себе поддержки только между Иванами Ермолаевичами, до тех пор у него не будет никакой поддержки.
Идеализированный им ‘народ’ (т. е. ‘хозяйственный’ крестьянин) останется глух к его призывам. Вот почему, продолжая держаться народнической точки зрения, он всегда будет находиться в самом ложном и противоречивом положении. Он будет сочинять неокладные общественные теории, открывать давно уже открытые Америки, не имея действительной связи с жизнью, не чувствуя никакой прочной почвы поя ногами. Задача плодотворной общественной деятельности останется для него неразрешимой задачей.
Унылое настроение, давно уже заметное в среде наших народников из нашей легальной народнической литературе, как нельзя лучше подтверждает сказанное. У наших легальных ‘новых людей’ выработался даже особый язык, прекрасно характеризующий всю безнадежность их положения. Несколько лет тому назад они вели со славянофилами ожесточенные споры о том, как следует плакать, ‘с народом’, или ‘о народе’. И действительно, им не остается ничего более, как плакать, — плакать о том, что правительство угнетает и разоряет народ, плакать о нашествии на нас ‘цивилизации’ и о том, что Ивану Ермолаевичу остается ‘много-много десять лет’ жизни, наконец, горше и больше всего им приходится оплакивать свое собственное безнадежное положение.
Мы уже видели: крестьянская Азия упорно, с энергией, со страстью, ‘сверкая глазами’, отрицает ‘интеллигентную’ Европу.
Прочна суровая среда Где поколения людей Живут и гибнут без следа
И без урока для детей!

X.

Впрочем, что же мы говорим о безвыходном положении нашего народника! Выходы есть, их указывают сами народнические писатели. По некоторым сочинениям г. Златовратского можно думать, что он видит этот выход в известной теории графа Л. Толстого. Оно, конечно, почему бы нашим народникам и не усвоить этого учении? Но странным и неожиданным образом оно приводит к тому выводу, что ‘мужику земли нужно ровно три аршина, чтобы было где его похоронить’, а такой выход есть прямое отрицание народничества. Гл. Успенский видит выход в святой и безмятежной жизни ‘трудами рук своих’. В ‘Дворянском гнезде’ Лаврецкий говорит Паншину, что будет ‘пахать землю и стараться как можно лучше ее вспахать’. То же самое советует Гл. Успенский и нашим ‘новым людям’. Но выход ли это, и если — выход, то для кого? Во всяком случае не для ‘народа’, который и теперь пашет землю и старается как можно лучше ее вспахать, насколько позволяют, конечно, его первобытные земледельческие орудия. Через этот узкий выход ни в каком случае не пройдет к своему освобождению русский крестьянин. Через него могут протискаться разве только несколько человек из ‘скучающей публики’, да и те наверное не пришли бы через него ни к какой свободе, если бы даже и не были немедленно изловлены урядником и водворены на прежнее место жительства. А при современных порядках дело легко может принять этот последний оборот. Цитированные уже ‘Письма из деревни’ т. Энгельгардта способны разочаровать на этот счет самого крайнего оптимиста.
Показания г. Энгельгардта заслуживают в данном случае большого внимания. Он убежден, что если бы наша интеллигенция: решилась, наконец, ‘пойти на землю’, то мы ‘скоро достигли бы таких результатов, которые удивили бы мир’, поэтому он настойчиво зовет интеллигенцию в деревню. ‘И чего метаться! — восклицает он, — Идите на землю, к мужику! Мужику нужен интеллигент… России нужны деревни из интеллигентных людей. Те интеллигенты, которые пойдут на землю, найдут в ней себе счастье, спокойствие! Тяжел труд земледельца, но легок хлеб, добытый своими руками. Такой хлеб не станет поперек горла. С легким сердцем будет его есть каждый. А это ли не счастье!
‘Когда некрасовские мужики, отыскивающие на Руси счастливца, набредут на интеллигента, сидящего на земле, на интеллигентную деревню, то тут-то вот они и услышат: мы счастливы, нам хорошо жить на Руси’ (стр. 482, ‘Письма из деревни’). Таков идеал. Посмотрим, какова действительность.
Мы уже напоминали о том, что в современной русской действительности существуют не только ‘интеллигенты’, стремящиеся ‘сесть на землю’, но также и различные полицейские чины, относящиеся к этому стремлению весьма неодобрительно. И плохо же приходится бедному ‘интеллигенту’ от этих чинов! ‘Сидящий на земле’ и, по-видимому, ‘счастливый’ г. Энгельгардт ‘никак не мог привыкнуть к колокольчикам, особенно вечером, когда нельзя рассмотреть, кто едет. Как заслышу колокольчик, — признается он, — нервная дрожь, сердцебиение делается и беспокойство какое-то. Только водкой и спасался. Сейчас хлоп рюмку. Проехали. Ну, слава Богу, отлегло от сердца.
‘Если же на двор завернули, хватаю бутылку и прямо из горлышка… Так становой меня иначе, как выпивши, и не видал… Наезжал как-то начальник утром… Разумеется, я, как заслышал колокольчик, хватил.
‘Взглянул в окно, вижу начальнические лошади — еще хватил.
‘Повеселел. Думал, за сбором. Нет. Так, пустые бумажонки. Сидит, разговаривает, смотрит как-то странно, расспрашивает — кто у меня бывает? Насчет посторонних лиц, что хозяйству приезжают учиться, справляется. Узнаю потом, что и в деревне какой-то был, расспрашивал и все больше у баб: кто у меня бывает, что делают? Как я живу? Какого я поведения? т. е. как вы насчет женского пола? — пояснили мне мужики. Через несколько дней опять начальник из низших, из новых заехал. Поп завернул. Вижу, как-то странно себя держит, говорит обиняками, намеками, точно оправдывается в чем. Стало меня мнение брать, а это уж последнее дело. Мужики говорят, что даже наносные болезни больше от мнения пристают. Стал я больше и больше пить. Слышу я между мужиками толки, подстраивают их, говорят: будете вы с барином в ответе. Что у него там делается, какие к нему люди наезжают? Виданное ли дело, чтобы баре сами работали {Известно, что к г. Энгельгардту приезжали учиться работать некоторые ‘интеллигенты’.}…
‘Или уж очень мнение меня одолело, только замечаю: отдаешь деньги мужику, уж он вертит бумажку, вертит, рассматривает. Эге, думаю — подозревают, не делаются ли у меня фальшивые бумаги. Весною еще чаще стали наезжать начальники: билеты у всех спрашивают, прописывают, рассматривают, приезжих осматривают, приметы их описывают: приказано всех в лицо знать, говорят… Стал я сильно пить, без перемежки… Заболел, ходить не мог… Пойдешь в поле, нет силы идти… Вернешься домой, возьмешь газетину, еще более раздражаешься. Буквы сливаются в какой-то туман. И вдруг сквозь туман лезет лицо начальника в кепке’ (стр. 417, 418, 419). Так вот какое счастье сулит г. Энгельгардт русской интеллигенции!
Таким счастьем ‘удивить мир’ нетрудно, но немногие удовольствуются им.
Чтобы иметь возможность располагать своей личностью, не боясь административного произвола, наш интеллигентный разночинец должен прежде завоевать себе ‘права человека и гражданина’, а для этого ему нужно бороться с абсолютизмом, а для борьбы с абсолютизмом ему нужно заручиться где-нибудь сильной поддержкой.
Правда, пресекая земледельческие стремления разночинца, наше правительство показывает лишний раз, что оно совершенно не понимает своих собственных интересов. В действительности для него невозможно и придумать ничего лучше такого исхода. Целые десятки лет оно безуспешно билось над усмирением ‘интеллигентного’ человека, надевало на него цензурный намордник, ссылало его в места ‘не столь’, а иногда весьма отдаленные, судило и даже вешало его, и вдруг — какое счастье! — интеллигентный человек забывает все свои ‘книжные разглагольствования’, удаляется ‘под сень струй’, садит капусту и ‘думает об утке’ Прощайте, проклятые вопросы! Конец всевозможным ‘беспорядкам’! Крамола умирает от малокровия, а в департаменте государственной полиции водворяется мир и к человекам благоволение. Можно ли придумать что-либо более гибельное для общественного развития России?
Да и что выиграло бы ‘народное дело’ от того, что наши образованные разночинцы обработали бы несколько сотен или даже тысяч десятин земли? Остановило ли бы это разложение старых, крестьянских сельскохозяйственных ‘идеалов’? Могло ли бы это положить предел образованию в деревне третьего и четвертого сословия? Сам Успенский говорит, что скоро деревня разбежится, что скоро из нее уйдет все сильное, энергичное. Думает ли он, что появление на ‘родной ниве’ интеллигентного человека пополнит эту убыль?
Очевидно, что подобные планы жизни ‘трудами рук своих’ не имеют в виду народного блага, а предназначены лишь для того, чтобы служить для интеллигенции чем-то вроде опиума, позволить ей уйти от тяжелой действительности, ‘забыться и заснуть’. Но ей не суждено забыться до тех пор, пока существует современный политический порядок в России. Правительство Александра III сумеет разбудить ее и снова поставить лицом к лицу с жгучими вопросами современности.

XI.

Выше было сказано, что, плохо владея иностранными языками, наш образованный разночинец мало знаком с иностранными литературами. Поэтому, несмотря на весь свой интерес к западноевропейским общественным теориям, он знает их крайне поверхностно с пятого на десятое, по случайным журнальным статьям и кое-каким переводам. Неразвитое же состояние русских общественных отношений помешало выработке у нас сколько-нибудь серьезных самостоятельных социальных учений. Все это необходимо должно было произвести большую путаницу в голове разночинца. Тэйлор говорит в своей ‘Антропологии’, что китайцы, покупая английские суда и не умея обращаться с ними, нарочно уродуют их, переделывая в свои безобразные джонки. Так же обращается наш разночинец с общественными учениями Запада,
Случайно поймавши какую-нибудь социальную идею, он немедленно переделывает ее на русские нравы, и в результате получается нередко поистине реакционная утопия.
Примеров подобного обращения с западноевропейскими социальными теориями немало и в сочинениях Гл. Успенского. Он охотно сравнивает русские общественные отношения с западноевропейскими. В защиту же своих планов относительно прикрепления к земле русской интеллигенции он пишет чуть ли не целый трактат о вредных последствиях разделения труда. Но что это за трактат! Талантливейший беллетрист превращается в самого неудачного публициста и обнаруживает решительное незнакомство с разбираемым предметом. Социализм он смешивает с анархизмом, причем и от социализма и от анархизма, по его мнению, веет ‘казармой и скукой’. Он презрительно отворачивается от них и спешит отдохнуть душой с русским крестьянином, который, несмотря на свой ‘сплошной’ характер, по временам кажется ему образцом ‘всестороннего развития’. Но подобная идеализация крестьянской ‘всесторонности’ показывает лишь, что он не знает первобытной истории человечества.
Есть такие ступени общественного развития, на которых человек обладает еще большей всесторонностью, чем русский крестьянин. Дикарь-охотник еще менее знаком с разделением труда, чем Иван Ермолаевич. У него нет царя, в котором сосредоточивалась бы для него политика. Он сам занимается политикой, сам объявляет войну, сам заключает мир и, не в пример Ивану Ермолаевичу, прекрасно знает, ‘где находится враждебная земля’. Точно также у него нет попа, которому Иван Ермолаевич предоставляет ведать религиозные дела, подобно тому, как почтмейстеру он предоставляет ведать дела почтовые. Колдуны, встречающиеся в первобытных общинах, совсем не то, что русские священники. Первобытный человек не хуже колдуна знает свою религию, не несет по поводу нее ‘для него самого удивительной ерунды’ и не скажет, подобно старосте Семену Никитичу: ‘мы не учены, вам в книжках-то виднее’. Он всему ‘учен’, все знает, что можно только знать в охотничьем периоде. Вообще, если русское крестьянское варварство, с его отсутствием разделения труда, выше западной цивилизации, то первобытный дикий быт еще лучше русского варварства. И если Гл. Успенский, видя русских баб, мог с восторгом воскликнуть: ‘Что за молодчина наша русская женщина, воистину свободная душа!’ — то еще большей ‘молодчиной’ должен он считать какую-нибудь краснокожую или чернокожую матрону. Такая матрона целой головой выше русской крестьянки: она не только не знает подчинения мужчине, но нередко сама держит мужчин в весьма значительном подчинении. Она кладет свою печать на все юридические отношения, не признает иного права, кроме материнского, принимает участие в войнах и совершает поистине героические подвиги в сражениях. Подите-ка, скажите ей: ‘Будет бить тебя муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть’ — она просто не поймет вас. Что за молодчины первобытные дикари, поистине свободные души! И не лучше ли нам, вместо того чтобы пахать землю, создать ‘интеллигентные’ общины дикарей? Трудненько было бы одичать до такой степени, но при старании — возможно, прецеденты бывали.
Овеляк, в книге ‘Les dbuts de l’humanit’, рассказывает, что в одном южноамериканском городе был краснокожий доктор, который некоторое время практиковал довольно успешно. Но однажды, пойдя погулять и придя на опушку леса, этот ‘интеллигент’ вспомнил свободные души своих собратьев, сбросил облекавший его красное тело фрак и прочие принадлежности костюма и, оставшись в чем мать родила, скрылся в лесной глуши. Иногда его встречали потом его бывшие пациенты и пациентки, но он уже не ‘прописывал рецептов и не обнаруживал ни малейшей склонности расстаться со своей ‘всесторонней’ жизнью. Овеляк замечает по этому поводу, что l’habit ne fait pas le moine, и справедливость этого замечания позволяет надеяться, что нашим интеллигентным противникам разделения труда удалось бы, пожалуй, одичать без больших усилий. Нам скажут, что не следует говорить шутя о серьезных предметах. Но есть ли какая-нибудь человеческая возможность серьезно рассматривать подобные теории? А впрочем, если уж вы хотите серьезности, то мы совершенно серьезно скажем, что Гл. Успенский жестоко ошибается во всех своих соображениях относительно разделения труда и роли его в человеческом обществе. Все, что он говорит об его вредных последствиях, никак не может привести к тому выводу, что его нужна уничтожить. Развитие машин, упрощая роль производителя в процессе производства, создает материальную возможность перехода от одного занятия к другому, а следовательно, и всестороннего развития {‘Когда Адам Смит писал свой бессмертный труд об основаниях политической экономии, — говорит Андрью Юрэ, — автоматическая, промышленная система была почти неизвестна. Разделение труда естественно показалось ему великим принципом усовершенствования в мануфактуре, он показал его выгоды на примере булавочного производства… Но то, что могло служить подходящим примером во времена доктора Смита, могло бы теперь лишь ввести публику в заблуждение относительно истинных принципов мануфактурной промышленности… Принцип автоматической системы (т. е. машинной промышленности) состоит в замене ‘разделения труда между работниками разложением процесса производства на его составные элементы’… Благодаря этому, промышленный труд уже не требует большой специальной подготовки, и рабочие в крайнем случае могут переходить по воле директора от одной машины к другой (то, что Юрэ считает крайним случаем, станет правилом в социалистическом обществе. Все дело здесь в том, что машинный труд делает такие переходы возможными). Такие переходы находятся в явном противоречии со старой рутиной, которая разделяет труд и на всю жизнь приурочивает одного рабочего к скучной и односторонней функции изготовления булавочной головки, другого — к заострению конца булавки’ и т. д… (Andrew Ure, Philosophie des Manufactures, Bruxelles 1836, т. I, pp. 27—32). ‘Так как общий ход дел фабрики зависит не от рабочего, а от машины, то персонал может постоянно меняться без прекращения рабочего процесса’ (Карл Маркс, ‘Капитал’, стр. 373 русского перевода). По словам Юрэ, современная автоматическая промышленность отменяет знаменитый приговор: ‘В поте лица твоего будешь есть хлеб свой’. Конечно, в буржуазном обществе этот приговор остается во всей своей силе. Но верно то, что в руках революционного пролетариата машина действительно может послужить для его отмены, т. е. для освобождения человека от власти земли и природы. И только с отменой этого приговора явится возможность настоящего, невымышленного развития всех физических и духовных сил человека.}. Приводимые Гл. Успенским примеры, вроде рогожного производства, относятся к мануфактурному, а не к машинному производству. Притом же машинное производство имеет ту, ничем не заменимую выгоду, что оно впервые освобождает человека от ‘власти земли’ и природы, и от всех связанных с этой властью религиозных и политических предрассудков, подчиняя землю и природу его воле и разуму. Только с развитием и правильной организацией машинного производства может начаться действительно достойная человека история. А Гл. Успенский толкает нас назад, к первобытным, ‘тяжелым’ и ‘неудобным’ орудиям Ивана Ермолаевича, который тысячу лет ‘не может осушить болота’. Нет, господа, наше настоящее плохо, не мы станем спорить против этого, но, чтобы разделаться с ним, нужно не идеализировать наше прошлое, а с энергией и уменьем работать на пользу лучшего будущего.
Еще один пример удивительного отсутствия ‘стройности’ о практических предложениях нашего автора. Его справедливо возмущают многие темные стороны фабричного быта. Но, между тем как западноевропейский пролетариат, указывая на эти темные стороны, умозаключает к необходимости социалистической организации общества, Гл. Успенский предлагает… как бы вы думали, что? ни более, ни менее, как распространение у нас знаменитого в летописях экономической истории домашнего промышленного труда (так называемой немцами Hausindustrie).
‘Немецкие колонисты… не пошли на призыв новоявленного купона… не отдали своих жен и дочерей на съедение этому владыке нашего века’, — говорит он в статье ‘Живые цифры’ (собран. сочин. т. II, стр. 1216). ‘Ни мало, однако, не брезгая деньгами, которые сулил фабричный труд, они стали брать фабричную работу на дом, и вместо фабричных станков образовались станки домашние… Саратовская сарпинка оказалась и лучше, и прочнее, и дешевле, как заграничной, так и московской. И, уверяю вас, когда я разговаривал об этом с торговцем мануфактурными товарами, рассказывавшим мне этот новый опыт производства, он, простой человек, может быть, никогда не думавший о том, как делается этот ситец и сарпинка и умевший только торговать им, — сам, очевидно, был удивлен этим блестящим опытом и сам завел речь о том, какая бездна мерзости и неправды, неразлучной с производством фабричным, избегнуть этим домашним способом производства. Не только о дешевизне говорил он, а о том, — и это гораздо больше, чем о дешевизне, — как все это хорошо, справедливо вышло, вышел дешевый товар и не оказалось ни тени фабричного распутства и греха!’
(Еще бы купцу не говорить с умилением о домашней промышленности, ведь она-то именно и отдает производителей во власть скупщиков!).
‘Не человек ушел к станку из своего дома, а станок пришел к нему в дом’. (Знаем мы, как станки ‘приходят в дом’ к мелким производителям!).
‘А разве в нашей крестьянской семье есть хоть малейший признак нежелания осложнить домашний труд присоединением к нему новых родов труда? Ничего, кроме радости иметь заработок, не принесет этому дому никакой станок и никакая машина, добром (!) вошедшая в крестьянский дом. Крестьянская семья любит работу и даже самые трудные, тяжкие дела умеет облегчать песней’.
Дело не в песнях, а в том, что немец-колонист и русский крестьянин находятся в совершенно различных положениях. Первый, в среднем по крайней мере, в пять раз богаче второго. Там, где колонист еще сумеет отстоять свою экономическую самостоятельность, русский крестьянин, наверное, попадет в кабалу. Как мог Успенский забыть эту простую истину?
Торжество капитализма до такой степени неизбежно в России, что в огромном большинстве случаев даже планы ‘новых’ людей относительно ‘всеобщего благополучия’ носят на себе его печать. Эти планы отличаются тем, что, закрывая дверь для крупного капитала, они оставляют ее открытой для мелкой буржуазии. Такова ‘обаятельная диалектика’ русского разночинца.
Но если планы народников кажутся вам фантастическими, реакционными и потому неосуществимыми — скажет иной читатель — то укажите где-нибудь лучшие, ведь не наниматься же нам, в самом деле, услужение к русским капиталистам? Не утешаться же появлением купонов?
Поищем этого лучшего в сочинениях самих беллетристов-народников.

XII.

Перед нами два произведения г. Каронина: очерк ‘Молодежь в Яме’ (название деревни) и повесть ‘Снизу вверх’. И в том и в другом главным действующим лицом является молодой крестьянин Михаил Лунин, не разделяющий многих взглядов Ивана Ермолаевича относительно того, что можно и чего ‘нельзя’. Это происходит в значительной степени потому, что двор, к которому принадлежит Михайло, ни в каком случае не может назваться ‘хорошим’, зажиточным крестьянским двором. Он недалек от полного разорения, как почти осе дворы деревни Ямы. Невозможность спокойно продолжать ‘земледельческий труд’ поневоле заставляет молодое поколение деревни задуматься о своем положении. К этому присоединяется и то, что оно уже не знало крепостного права. Оно считало себя ‘вольным’, между тем как множество самых вопиющих притеснений постоянно напоминали ему о том, что его ‘воля’ совсем не настоящая. Михайле Лунину ‘невольно приходили на ум самые неожиданные сравнения. Воля… и ‘отчихвостили’ (т. е. высекли в волостном правлении)… свободное землепашество… и ‘штука’ (так называл он хлеб, приготовленный со всевозможными подмесями и, по мнению Михайлы, не заслуживавший названия хлеба). Под влиянием таких размышлений он делался угрюмым’.
Плохое питание отразилось на организме Михайлы самым гибельным образом. Он был малокровен, слабосилен и мал, так что не годился в военную службу. ‘Во всей фигуре в исправности были только лицо, холодное, но выразительное, и глаза, сверкающие, но темные, как загадка’. Размышления Михайлы приводили его к самым горьким выводам. Он озлобился и стал презирать и ‘отрицать’ прежде всего своего брата-мужика, старое поколение деревни. Между ним и его отцом не раз происходили такие сцены: отец доказывал, что имеет право учить, т. е. бить, его, а сын ни за что не хотел признать спасительности палки.
‘— Ну, скажи на милость, — возражал он, — хороша ли твоя участь? Ладно ли живешь ты? А ведь, кажись, дубья-то получил в полном размере,
— Что же, крестьянин я настоящий. Слава Богу! — честный крестьянин! — говорил отец.
— Какой ты крестьянин! Всю жизнь шатаешься по чужим сторонам, бросил дом, пашню, ни лошади путной, ни кола. В том только ты и крестьянин, что боками здоров отдуваться! Пойдешь на заработки, — ногу тебе там переломят, а придешь домой, — тебя высекут.
— Не говори так, Мишка, — с страстной тоской огрызался отец.
— Разве не правда? — Барщина кончилась, а тебя все лупят.
— Мишка, оставь!
По Михайло злобствовал до конца.
— Да есть ли в тебе хоть единое живое место? Неужели ты меня думаешь учить так же маяться? Не хочу!
— Живи, как знаешь, Бог с тобой! — стонал отец.
Тогда Михайле делалось жалко отца, так жалко, что и сказать нельзя’.
Михайло не хотел жить так, как жили его ‘прародители’, но он еще не знал, как же нужно жить по-настоящему, и его страшно мучило это незнание. ‘Ничего не придумаешь! Как жить? — говорил он однажды своей невесте Паше.
— Как люди, Миша, — робко заметила девушка.
— Какие люди? — Это наши старые-то? — Да неужели это настоящая жизнь? Побои принимать, срам… солому жрать! Человеком хочется жить… А как? Не знаешь ли, Паша, ты? — Скажи, как жить? — спросил оживленно Михайло.
— Не знаю, Миша, голова-то моя худая. Я могу только идти, куда хочешь, хоть на край света с тобой…
— Как же нам быть, чтобы честно, без сраму, не как скотина какая, а по-человечьему… — Михайло говорил спутанно, ‘но в глазах его сверкали слезы’.
Когда крестьянин попадает и такое положение, в каком был Михайло, то перед ним оказываются только два выхода: или оставить деревню и искать счастья на стороне, стараясь найти новое занятие и с помощью его устроить ‘по-человечьему’ свою новую жизнь, или примкнуть к деревенскому ‘третьему сословию’, сделаться кулаком, который мог бы есть что-нибудь получше ‘штуки’ и не опасаться розог, заготовленных в волостном правлении. Наши народники не раз подмечали и указывали, что кулаками делаются в деревне, по большей части, очень талантливые и выдающиеся люди {‘Известной долей кулачества обладает каждый крестьянин, — говорит г. Энгельгардт, — за исключением недоумков, да особенно добродушных людей, вообще карасей. Каждый мужик в известном смысле кулак, щука, которая на то и в море, чтобы карась не дремал… Я не раз указывал, что у крестьян страшно развит эгоизм, индивидуализм, стремление к эксплуатации. Зависть, недове-рие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству — все это сильно развито в крестьянской среде. Кулаческие идеалы царят в ней. Каждый гордится быть щукой и стремится пожрать карася’ (‘Письма из деревни’, стр. 491).}.
У Гл. Успенского и г. Златовратского есть примеры того, как люди народа берутся за кулаческую наживу, между прочим и за тем, чтобы оградить от поругания свое человеческое достоинство. Но для этого нужны: во-первых, кое-какие средства и благоприятный случаи, а во-вторых, особый склад характера. В числе деревенских друзей Михайлы мы встречаем некоего Ивана Шарова, который имеет, по-видимому, все данные, чтобы сделаться достойным представителем деревенской буржуазии. У него есть живость, изобретательность и замечательный ‘нюх’. Он кидается за грошом во все стороны, так что ‘жизнь его походит на мелькание’. Но Михайло, хотя и питал удивление к талантам Ивана, но сам ‘решительно не спосо-бен был вертеться таким кубарем’… Всю жизнь крутиться, ускользать, ловить случай — это было не по его характеру’.
‘— Не понимаю, как это ты все вертишься? — спрашивал он не раз Шарова.
— Без этого нельзя, пропадешь, — возражал последний. — Надо ловить случай, без дела сидеть — смерть…
— Да разве ты работаешь? По-моему, ты только бегаешь зря.
— Может и зря, а мной раз и подвернется счастье, а уж тут… На боку лежа, ничего не добудешь. За счастьем-то надо побегать’.
Михайло был рожден не купцом, а работником. Если он иногда отзывался о своем деревенском хозяйстве в таких выражениях, которые легко могли бы привести в отчаяние хорошего народника, то это происходило вследствие одной только причины: хозяйство это не давало ему возможности жить по-человечески. Явись такая возможность, — и Михайло вполне помирился бы со своей крестьянской участью. ‘В другое время, более правильное, — говорит г. Каронин, — из Михайлы вышел бы довольный собой и своим, хозяйством крестьянин, для которого достаточно хлеба и навозу, хорошего мерена и толстобревной избы, пары свиней и с десяток баранов, чтобы он считал себя счастливым’. Он сделался бы, словом, настоящим Иваном Ермолаевичем и стал бы восхищать гг. народников ‘стройностью’ своего миросозерцания. Но у него нет ни хлеба, ни навозу, ни хорошей избы, ни свиней, ни баранов, — и потому его миросозерцание лишено всякой ‘стройности’. Он злобствует, презирает своих ‘предков’, мучится над вопросом о том, как жить ‘по-человечьему’, и, наконец, после различных злоключений, после столкновений со старшиной и кулаком Трешниковым, он требует у отца паспорт и покидает деревню. На этом оканчивается очерк ‘Молодежь в Яме’.
Повесть ‘Снизу вверх’ рисует нам его дальнейшие похождения. Придя в город, Михайло прежде всего угодил в острог за какую-то мошенническую штуку, на которую подвинула его роковая нужда в деньгах. К счастью для него, недолго длившееся тюремное заключение не успело отучить его от труда и убить в нем проснувшуюся работу мысли. По выходе на волю, он попадает на кирпичные заводы, где жизнь его представляет непрерывную смену тяжелого труда и нравственных унижений. Он не выносит этой жизни. Толкаемый стоим стремлением ‘жить честно, по-человечьему’, он оставляет кирпичный завод и решается искать нового заработка. Ему не нужно большой платы, но нужно, чтобы хозяева не помыкали им, как пешкой, и уважали его достоинство. Он не хочет быть ‘рабом’, он хочет отстоять свою свободу во что бы то ни стало. Нелегко решить такую задачу рабочему, но Михайле помог счастливый случай.
Работая на кирпичном заводе, он много слышал о некоем Фомиче, простом слесаре, о котором все рабочие отзывались с величайшим уважением. Раз Фомич пришел даже на завод, причем поразил Михайлу своей благообразной внешностью и европейским костюмом. К нему-то и направился теперь ваш юноша, ‘одаренный какой-то необычайной жаждой борьбы с чем-то, гонимый какой-то силой, нигде не дававшей ему покоя’.
Но, войдя в квартиру Фомича, Михайло подумал, что по ошибке попал к каким-то господам. ‘Свет ярко горевшей лампы его ослепил, а четверо сидевших за чаем, одним своим видом так поразили его, что он стал, как вкопанный, у порога… Самовар, стол, мебель, комната, — все это было так чисто и приятно, что совсем довершило его изумление’. Но обитателем квартиры оказался не кто иной, как Фомич.
— Вот тебе раз, а слесарь, — с быстротой молнии подумал Михайло.
С величайшим смущением объяснил он Фомичу цель своего прихода и заявил, что ни за что не вернется на кирпичный завод, потому что тамошняя обстановка отупляет его.
— В башке целый день ничего, — как пояснил он на своем грубом языке.
У Фомича было много работы на дому, и он взял Михайлу к себе в ученики. Тогда началась новая жизнь для этого последнего. Он видел, что Фомич сумел разрешить вопрос о том, как жить по-человечески. Поэтому он чувствовал род благоговения к своему хозяину, к его жене и ко всем их друзьям. Они подавляли его своим умственным превосходством. ‘Сравнивая себя с ними, он привык считать себя круглым дураком. Но, однажды ночью оставшись один в мастерской, он вдруг сообразил, что он ведь также может учиться, что ведь Фомич, откуда же он взял? Пораженный этой мыслью, он от радости подскочил с постели, не зная еще сам — зачем это сделал’. Схватив валявшееся в мастерской руководство к слесарному и другим ремеслам, он стал припоминать полузабытую им грамоту, которой его обучали когда-то в деревенской школе. Сперва дело пошло очень плохо… Успехи его ученья замедлились тем, что его застенчивость мешала ему обратиться за помощью к новым друзьям. Но во всяком случае начало было положено. ‘С этой минуты он каждый вечер упражнялся’.
Но кто же этот Фомич, этот слесарь, который кажется каким-то высшим существом простому деревенскому парню? Это тоже ‘сын народа’, но сын, воспитанный при особых условиях. Он происходил из бедных городских мещан и в детстве отбыл неизбежную каторгу ремесленного обучения. Впрочем, у него был сравнительно добрый мастер: он бил его ‘не клещами’, а ‘только’ кулаком. Жажда знания пробудилась в нем довольно рано, а, придя в возраст, он ‘каждую свободную минуту употреблял на то, чтобы поучиться. От постоянного урезыванья отдыха он ослабел, здоровье его пропадало, улыбка исчезла с его добродушного лица’. Но скоро сама судьба пришла к нему на помощь. С ним случилось одно неожиданное обстоятельство, которое он сам считал для себя большим ‘счастьем’. Его посадили в острог за стачку. Там, было плохо во всех отношениях, кроме одного: у него было много свободного времени. ‘Что же мне, в самом деле, — рассказывал он впоследствии, — квартира готовая, вот я и давай читать, рад был! Потому что такой свободы у меня не было и не будет, как в остроге, и много я тут сделал хорошего!’ В остроге он ‘кончил арифметику, геометрию, прочитал множество книг, выучился понимать толк в литературе, с каким-то инстинктом дикаря чуя, что хорошо. Прошел он и грамматику, хотел даже попробовать немецкий язык’ и т. д., а затем начальство же позаботилось и об его высшем образовании: его отправили в ссылку. В том дрянном городишке, куда он попал, жила одна ссыльная, больная женщина из интеллигентной среды, Надежда Николаевна. Она-то и взяла на себя роль профессора всех наук в этом своеобразном университете. С нею Фомич прошел ‘географию и принялся за алгебру и физику’. Когда, впоследствии, Фомич вернулся в свой родной город, то был уже порядочно образованным человеком. Как трезвый, трудолюбивый, хорошо знающий свое ремесло слесарь, он имел сравнительно хороший заработок на каком-то механическом заводе. Таким образом он имел возможность создать себе ту европейскую обстановку, которая так поразила Михайлу. Упорно трудясь целый день, он по вечерам читал книги и газеты и вообще жил сознательной жизнью. Этому немало способствовала его жена, та самая Надежда Николаевна, которая когда-то обучала его в ссылке, ‘на краю света’.
Такова, в немногих словах, история этого слесаря. Она позволяет подметить одну, не лишенную интереса, особенность городского, неземледельческого труда. Труд этот не может поглощать всей мысли, всего нравственного существа человека. Напротив, по справедливому замечанию Маркса, жизнь рабочего начинается только тогда, когда оканчивается его работа. Таким образом он может иметь другие интересы, лежащие вне сферы его труда. При благоприятных обстоятельствах, которые, как мы видели, встречаются и в русских городах, его не занятая трудом мысль пробуждается и требует пищи. Рабочий набрасывается на науку, проходит ‘грамматику, арифметику, физику, геометрию’, читает ‘хорошие книги’. Ниже мы увидим, что у него необходимо должны пробуждаться и другие духовные потребности.
Но возвратимся к Михайле. Как ни таился он от Фомича со своим учением, но в конце концов тайна выплыла наружу. Само собой понятно, что Фомич вполне одобрил его начинания hi даже нашел ему хорошего учителя. По отношению к Михайле роль ссыльной барышни суждено было сыграть некоему Колосову, образованному разночинцу, который очень ‘строго’ обращался со своими учениками из рабочей среды. Так, например, он совершенно запугал рабочего Воронова, несчастное существо, забитое с детства и потом окончательно сбитое с толку неумелою просветительною деятельностью каких-то либеральных или радикальных барчат. Фомич даже предупреждал Михайлу насчет строгости Колосова. Но тот не смутился. ‘Если он даже бить меня будет, я все-таки буду слушаться его’, — энергично заявил он.
Началось настоящее ‘строгое’ учение. Днем Михайло работал в мастерской, а вечером бежал к Колосову и слушал его урок. ‘Занимался он не то что с энтузиазмом, а с каким-то остервенением, и уже не учителю приходилось погонять его, а наоборот. Иногда ему приходили в голову разные вопросы: а что если Колосов умрет или Фомич куда-нибудь уедет! Что тогда с ним будет?’ Но Колосов не умер. Фомич никуда не уехал, и молодому крестьянину удалось, наконец, осуществить свою заветную мечту, зажить честной и разумной жизнью. Место помощника машиниста на одном механическом заводе, которое нашел он, окончив свое профессиональное обучение у Фомича, обеспечило ему сносное существование и некоторый досуг для умственных занятий. Михайло хоть и перестал брать уроки у Колосова, но по-прежнему много учился и читал. Казалось бы, он мог теперь считать себя счастливым, но неожиданно у него явились новые нравственные муки.
Однажды, отправившись в библиотеку переменить книги, он столкнулся там со своей, почти забытой невестой, Пашей. Не получая никаких известий от Михайлы, Паша на свой страх отправилась в город и поступила в кухарки. Она не могла достаточно надивиться тем переменам, которые нашла в своем Мише. ‘Господа, да кто же вы теперь будете?’ — с изумлением воскликнула деревенская девушка. Его комната, его костюм заставляли ее думать, что Михайло сделался важным барином. ‘Это все ваши пальты? — спрашивала она.
— Одежда? — моя.
— Чай, дорого!’
Лампа с абажуром также повергла ее в немалое удивление, но всего более поразило Пашу обилие книг и газет в комнате Михайлы. ‘Ух, сколько ведомостей у вас… Читаете?’ — ‘Читаю’. Паша с испугом смотрела на груду печатной бумаги. ‘А эти книги?’ — ‘Почти все мои’. Бедной девушке все эти ‘пальты’, лампы, книги и газеты казались странною, невиданною роскошью в комнате крестьянина.
Фомич и его друзья полагали, что Паша не пара Михайле, и потому советовали ему не жениться на ней, но Михайло не послушался. При всей разнице в развитии, у них было кое-что общее, — замечает автор, — и именно деревенские воспоминания. Паша подробно рассказывала Михайле обо всех мелочах деревенской жизни: об отце, о родных и знакомых. Михайло внимал ей с интересом, ‘ему не скучно было слушать эти, по-видимому, ничтожные пустяки’. Его часто смешили трагикомические приключения деревенских обывателей, но в то же время ‘ему было невесело. По-видимому, эти разговоры доставляли ему наслаждение и вместе муку’. Михайло стал скучать, у него начали являться приступы какой-то странной, беспричинной тоски. ‘Это была не та тоска, которая приходит к человеку, когда ему естъ нечего, когда его бьют и оскорбляют, когда ему, словом, холодно, больно и страшно за свою жизнь. Нет, он нажил другую тоску — беспричинную, во все проникающую, вечную!’
Под влиянием этой тоски Михайло чуть было не запил. Однажды, в воскресенье, отправившись с Фомичом гулять за город, он стал тащить в кабак своего спокойного и солидного друга.
— Войдем! — сказал он, страшно бледный. Фомич не понял. — Куда? — спросил он.
— В кабак! — резко выговорил Михайло.
— Зачем?
— Пить!
Фомич счел это за шутку. — Что еще придумаешь!
— Не слушаешь, ну, так я один пойду, я хочу пить.
Сказав это, Михайло Григорьевич ступил на первую ступеньку грязного крыльца.
Но в кабак он не вошел. ‘Его лицо облилось кровью, он медленно спустил ногу со ступеньки, потом рванулся вперед к Фомичу и пошел с ним рядом’.
Такие жгучие припадки тоски повторялись часто. ‘Его влекло напиться, но, подходя к кабаку, он колебался, медлил, боролся, пока страшным усилием воли ее одолевал рокового желания. Иногда случалось, что он уже совсем войдет в кабак, велит уже себе подать стакан водки, но вдруг скажет первому кабацкому завсегдатаю: пей! А сам выбежит за дверь. Иногда эта непосильная борьба повторялась несколько раз в роковой день и домой он приходил измученный, еле живой… Недуг возобновлялся через месяц, через два’
Что же это за странность? В народнической литературе нам никогда до сих пор не приходилось читать, что ‘люда народа’ могут страдать такой тоскою. Это какой-то байронизм, совсем неуместный в рабочем человеке. Иван Ермолаевич, наверно, никогда не знал такой тоски! Чего же хотел Михайло? Постараемся вникнуть в его новое душевное настроение — оно прекрасно описано г. Карониным.
‘Все свое он стал считать чем-то недорогим, неважным или вовсе ненужным. Даже его умственное развитие, добытое им с такими усилиями, стало казаться ему сомнительным. Он спрашивал себя — да кому какая от этого польза и что же дальше? Он носит хорошую одежду, он не сидит на мякине и не ест отрубей, он мыслит… читает книги, журналы, газеты. Он знает, что земля стоит не на трех китах и киты не на слоне, а слон вовсе не на черепахе, знает, кроме этого, в миллион раз больше. Но зачем все это? Он читает ежедневно, что в Уржуме — худо, что в Белебее — очень худо, а в Казанской губернии татары пришли к окончательному капуту, он читает все это, и в миллион раз больше этого, потому что каждый день ездит по Россия, облетая в то же время весь земной шар… Но какая же польза от всего этого? Он читает, мыслит, знает… но что же дальше? Скучно! скучно!’
Дело немного разъясняется. Михаиле скучно потому, что его умственное развитие не облегчает положения его брата-крестьянина и вообще всех тех, кому ‘худо, очень худо’. Хотя мысль его и облетает весь земной шар, но она все-таки или, вернее, именно в силу этого и с тем большим влиянием останавливается на безобразных явлениях русской действительности). Иван Ермолаевич не читает газет, и сам. Гл. Успенский находит, что ему, как хорошему крестьянину, не надобно знать, когда ‘испанская королева разрешилась от бремени или как проворовался генерал Сиссэ с госпожой Каула’ {Замечательно, что все сторонники планов о прикреплении к земле нашей интеллигенции отрицательно относятся к чтению газет и к политике. ‘Политика? — восклицает г. Энгельгардт, — но позвольте вас спросить, какое нам здесь дело до того, кто император во Франции: Тьер, Наполеон или Бисмарк?’ (‘Письма из деревни’, стр. 25).}. Но очевидно, что даже в русских газетах Михайло мог находить известия другого рода, заставлявшие его опросить себя, какая кому польза от его умственного развития? Быть может, облетая мыслью весь земной шар, он видел, что где-то там, далеко на Западе, его братья по труду, борются за лучшее будущее, быть может, ему уже удалось выяснить себе некоторые черты этого лучшего будущего, и он тосковал, не имея возможности принимать участие в великой освободительной работе. Дома, в России, он видел много нужды, но полное отсутствие света. Вот как высказывался он, например, Фомичу, лежа на траве во время той прогулки, когда он впервые стал искать дороги к кабаку.
— А ведь они, Фомич, там на дне! — проговорил он: мрачно.
— Кто они? — Фомич удивился, не подозревая, о ком говорит его товарищ.
— Все. Я вот здесь, на свободе лежу, а они там на дне, где темно и холодно.
Фомич не знал, что на это оказать.
— У меня в деревне и теперь живут отец, мать, сестры… А я здесь! — Михайло говорил тихо, как бы боясь, что из груди его вырвется крик.
— Посылай им побольше.
— Да что деньги! — крикнул Михайло. — Разве деньгами поможешь? У них темно, а деньги не дадут света!
Фомич чувствовал, что надо что-нибудь сказать, но не мог. Оба некоторое время молчали.
— Знаешь, Фомич, их ведь и теперь секут.
— Что же делать, Миша?
Давая такой ответ, Фомич сам прекрасно сознавал, что говорит величайшую глупость, но в эту минуту он не мог придумать ничего другого.
Перед Михайлой стоял тот же роковой вопрос, над которым столько билась наша интеллигенция: Что же делать? Что делать для того, чтобы внести свет в темную народную среду, чтобы избавить трудящийся люд от материальной бедности и нравственных унижений? В лице Михаилы, сам народ, ‘снизу вверх’, подошел к этому роковому вопросу.
В самом деле, вспомните, что Михайло еще в юности чествовал какую-то ‘необычайную жажду борьбы с чем-то’, вдумайтесь в его душевное настроение, — и вам станет совершенно ясно, чего ему нужно. ‘На него иногда нахлынут силы, и он готов подпрыгнуть и чувствует, что он должен идти куда-то, бежать и что-то делать’. Ему действительно нужно что-то делать, ему нужно работать для освобождения того самого народа, к которому он принадлежит по плоти и крови. Не помним уже, какой критик в ‘Русской Мысли’ говорил, будто Михайло тоскует отто-го, что ему хочется назад, в деревню. Весьма вероятно, даже наверное, и сам г. Каронин, как народник, не прочь водворить свое детище на старом месте жительства, в знакомой уже нам полуразоренной Яме. Михайло, пожалуй, и согласился бы последовать этому совету, но мы можем уверить гг. народников, что он пошел бы туда не для того, чтобы восхищаться ‘стройностью крестьянского миросозерцания’. Помириться с деревенской безурядицей он не мог уже и тогда, когда был темным, почти безграмотным парнем. Сделавшись развитым человеком, он хочет внести в народ свет и знание. Но какой же свет? Нам кажется, что Михайло едва ли признал бы ‘светом’ то учение, которое, в лице самого даровитого своего представителя, пришло к безотрадному выводу: ‘остановить шествия цивилизации не можешь, а соваться не должен’. Мы думаем, что он отнесся бы к ‘цивилизации’ так же, как относятся к ней его западноевропейские собратья. Он воспользовался бы ею для борьбы с нею же. Он стал бы организовать создаваемые ею силы для борьбы против ее темных сторон. Короче — он стал бы передовым борцом пролетариата.
Не скромно с нашей стороны цитировать по этому поводу свою собственную программу, но мы все-таки позволили себе напомнить о ней нашим читателям. ‘Выброшенный из деревни в качестве обнищавшего члена общины, — говорит она, — пролетариат вернется в нее социал-демократическим агитатором’.
В этом мораль всей повести г. Каронина, и как обогатилась бы его художественная деятельность, если бы он сознал эту мораль!
К сожалению, мы вовсе не надеемся на это. Как правоверный народник, всегда готовый пропеть славословие общине, г. Каронин, наверное, объявит наши выводы совершенно ни с чем не сообразными и отнюдь не применимыми к русской жизни. Но это, конечно, не пошатнет их справедливости и только повредит дальнейшей литературной деятельности г. Каронина.

XIII.

Выше мы заметили, что в произведениях наших народников-беллетристов нет ни резко очерченных характеров, ни тонко подмеченных душевных движений. Мы объяснили это тем, что у беллетристов-народников общественные интересы преобладают над интересами чисто литературными. Потом мы дополнили это объяснение. Мы сказали, что ‘стройное’ и уравновешенное миросозерцание Иванов Ермолаевичей исключает такие движения, что они являются лишь на более высокой ступени их умственного и нравственного развития, а полного своего расцвета достигают лишь тогда, когда они начинают жить исторической жизнью, участвовать в великих движениях человечества.
Другими словами, мы указали на то, что ‘сплошной’ характер земледельческого населения не дает большого простора для размаха художественной кисти. Но мы прибавили, что с этим обстоятельством можно было бы помириться, если бы народникам-беллетристам действительно удалось указать нашей интеллигенции, что может она сделать для народа.
Затем оказалось, что народническая точка зрения приводит народников к неразрешимым противоречиям. И мы сочли себя в праве сказать, что художественное достоинство произведений названных беллетристов принесено было в жертву ошибочному общественному учению. Теперь нам остается только спросить себя: какая же точка зрения могла бы примирить требования художественности с тем интересом к общественным вопросам, от которого (передовая часть наших беллетристов не может и ни в каком случае не должна отказываться. Мы сделаем это в немногих словах.
Среда, к которой принадлежит Михайло Лунин, допускает, как мы видели, весьма значительное умственное и нравственное развитие личности. Вместе с тем, она ставит принадлежащего к ней человека в отрицательное отношение к окружающей его действительности. Она будит в нем дух протеста и жажду борьбы за лучшее будущее, за жизнь по-‘человечьему’. Она ‘снизу вверх’ подводит рабочего к тем же вопросам, к которым сверху вниз подошла наша интеллигенция. А раз возникают в голове рабочих эти великие вопросы, то можно сказать, что в стране уже начинается историческое движение, способное вдохновить самого великого художника.
‘Я с давних пор считаю, — говорит Лассаль, — высочайшей задачей исторической, а вместе с нею и всякой другой трагедии изображение великих культурно-исторических процессов различных времен и народов, в особенности же своего времени и своего народа. Она должна сделать своим содержанием, своей душой великие культурные мысли и борьбу подобных поворотных эпох. В такой драме речь шла бы уже не об отдельных лицах, являющихся лишь носителями и воплощением этих глубочайших, враждебных между собой противоположностей общественного духа, но именно о важнейших судьбах нации, — судьбах, сделавшихся вопросом жизни для действующих лиц драмы, которые борются за них со всей разрушительной страстью, порождаемой великими историческими целями… Перед величием подобных всемирно-исторических целей и порождаемых ими страстей бледнеет всякое возможное содержание трагедии индивидуальной судьбы’.
То, что Лассаль говорит о трагедии, можно сказать о беллетристике вообще и о нашей беллетристике в особенности.
Нашим народникам-беллетристам стоило бы только понять смысл нашей поворотной эпохи, чтобы придать своим произведениям высокое общественное и литературное значение.
Но для этого, конечно, нужно уметь покончить со всеми предрассудками народничества. И это, право, давно пора сделать. Народничество, как литературное направление, естественно возникло из стремления нашего образованного разночинца выяснить себе весь склад народной жизни. Народничество, как общественное учение, было ответом на вопрос: что может разночинец сделать для народа? Но, при неразвитости русских общественных отношений и при плохом знакомстве разночинца с западным рабочим движением, этот ответ не мог быть правильным. Дальнейшее знакомство с вашей народной жизнью с поразительной ясностью обнаружило всю его несостоятельность. Оно же показывает, в каком направлении нужно искать правильного ответа. Мы знаем, что ‘остановить шествие цивилизации’ мы не можем. Остается, значит, сделать само это ‘шествие’ средством народного освобождения.
‘Цивилизация’ ведет к образованию в крестьянской среде двух новых сословий, третьего и четвертого, т. е. буржуазии и пролетариата. Вместе с этим’, в ней возникает та непримиримая противоположность, интересов, при которой немыслим никакой застой. Наш образованный разночинец должен примкнуть к начинающемуся историческому движению, стать на точку зрения интересов пролетариата. Этим он сразу разрешит все противоречия своего двусмысленного промежуточного положения между народом и высшими классами. Тогда он будет уже не разночинцем, а членом всемирной семьи пролетариев, народничество же уступит место социализму.
Вот вам и выход, да еще какой! Иван Ермолаевич только зевал, когда Гл. Успенский пытался просветить его, как умел. Мало того, сам Успенский признает, что Иван Ермолаевич только по добродушию своему не представлял его к начальству. Но рядом с Иваном Ермолаевичем в среде русского народа появляются новые люди, которые жадно стремятся к свету и образованию. Они говорят интеллигентным разночинцам: ‘Если вы даже станете нас бить, мы все-таки станем вас слушать’. Учите же их, организуйте, поддерживайте их в борьбе и знайте, что в этом и ваше, и их спасение.
Гл. Успенский не раз высказывал ту мысль, что как только крестьянин выходит из-под ‘власти земли’, то он тотчас же развращается. Повесть ‘Снизу вверх’ показывает, что Гл. Успенский ошибался, а сказанное выше относительно неясности его понятий об ‘условиях земледельческого труда’ легко объяснит нам, — откуда произошла его ошибка.
Не обратив должного внимания на способность условий земледельческого и всякого другого труда к изменению, он естественно стал считать тот нравственный habitus, который создается современными русскими условиями земледельческого труда, какою-то единоспасающею нравственностью. Он забыл о том, что кроме земледельческого труда в России есть труд промышленный, кроме людей, находящихся под ‘властью земли’, есть люди, работающие с помощью машины. Промышленный труд кладет такую же заметную печать на рабочего, как земледельческий труд на крестьянина. Им обусловливаются весь склад жизни, все понятия и привычки рабочего человека, но так как крупная промышленность соответствует гораздо более высокой степени экономического развития, то неудивительно, что и нравственность промышленного работника-пролетария шире нравственности крестьянской.
Оплакивая пришествие к нам ‘цивилизации’, Гл. Успенский вполне уподобился тем социалистам-утопистам, которые, по замечанию Маркса, видели в зле только зло и не замечали его разрушительной стороны, которая низвергнет старое общество. По неотвратимой логике вещей, создаваемые ‘цивилизацией’ новые люди будут самыми надежными служителями русского прогресса {Статья эта была уже написана, когда нам попалась мартовская книжка ‘Русской Мысли’ за 1888 год, и мы прочитали в ней письмо Успенского в ‘Общество Любителей Российской Словесности’. В этом письме он сообщает, что по поводу двадцатипятилетия его литературной деятельности он получил письменное выражение сочувствия от 15-ти рабочих. Благодаря названное общество за избрание его в члены, Успенский говорит: ‘Я не могу с своей стороны ни чем иным приветствовать его, как только радостным указанием на эти массы нового грядущего читателя, нового, свежего ‘любителя словесности’. — Но с какой стороны ‘грядет’ этот ‘свежий читатель’, приходит ли он из деревни или с фабрики? И если с фабрики, то не доказывает ли это ошибочности взглядов Успенского, который не только всех фабричных рабочих, но даже и всю интеллигенцию хотел бы превратить в Иванов Ермолаевичей? Как думал Гл. Успенский, сильно ли сочувствует Иван Ермолаевич его литературной деятельности?}.
Эти новые люди совсем не похожи ни на ассирийских, ни на российских Иванов Ермолаевичей. Ни Михайло Лунин, ни Фомич, ни даже несчастный, изломанный жизнью Воронов не станут представлять колебателей основ к начальству и не станут усмирять их, если те возьмутся за оружие. Они не скажут: ‘мне что, начальство приказ дало, я и бью’, они скорее сами пойдут против ‘начальства’. Только с развитием пролетариата народ перестает быть слепым орудием в руках правительства. Если французские войска иногда отказываются стрелять в ‘бунтовщиков’ и даже братаются с ними, то это происходит потому, что они частью состоят из пролетариев, а частью, долго живя в больших городах, подчиняются влиянию революционной рабочей среды. Русская критика должна была бы выяснить все это беллетристам. Но беда в том, что наши передовые критики сами стоят на народнической точке зрения. Социальные учения Запада кажутся им или совершенно неприменимыми в России, или применимыми лишь в урезанном, искаженном, обесцвеченном, так сказать, православном виде. Мы очень ценим всю чистоту намерений наших ‘передовых’ критиков. Но когда мы читаем их статьи, то нам нередко вспоминается слова Грибоедова:
Как посмотреть, да посравнить
Век нынешний и век минувший,
Свежо предание, а верится с трудом.
Ведь было же время (и как недавно было оно!), когда наша критика ни на шаг не отставала от западноевропейской мысли. Ведь был же у нас Белинский, был ‘Современник’. Тогда ваши критики не боялись обвинения в западничестве, а теперь они ударились в самобытность. Теперь попробуйте указать им на учение Маркса, как на такое учение, которое поможет нам распутать путаницу русской жизни. Они осмеют вас, как сумасброда и фантазера. Они скажут, что учение Маркса не может привиться на русской почве. Но что же такое марксизм, как не новая фаза того самого умственного движения, которому мы обязаны Белинским? Неужели то, что было применимо к нам в тридцатых и сороковых годах, могло стать неприменимым в настоящее время? Но, позвольте, скажут нам, — сейчас видно, что вы живете за границей: вы позабыли о цензуре. Белинский затрагивал только литературные вопросы, современный же марксизм представляет собою, говоря официальным языком, ‘вредное учение коммунизма’. Это так, но с другой стороны, ведь мы и не предлагаем нашим легальным литераторам проповедоватъ конечные выводы марксизма, принимать на себя роль Бебеля или Либкнехта. Мы советуем им только усвоить основные посылки этого учения. А это не одно и то же. Конечные выводы марксизма представляют собою крайнее революционное социально-политическое учение, между тем как основные его посылки самая строгая и нелепая цензура должна признать объективными научными положениями. Усвойте хорошенько эти положения, и вы о самых безобидных, чисто литературных вопросах будете писать совсем не так, как пишете в настоящее время. Эх, господа, нельзя же во всем винить цензуру, ведь не виновата же старушка в том, что вы никак не можете расстаться с народничеством! Народниками люди делаются не благодаря цензуре, а даже вопреки ей. Наконец, мешает вам цензура, — заводите свободные станки за границей, Припомните пример Герцена, припомните множество примеров западноевропейских писателей, которые умели перескочить через цензурную решетку и будить общественное мнение своей страны из-за границы.
Но мы наперед знаем все возражения наших народников. Много ли у нас рабочих? — постоянно твердят они нам. Много, господа, гораздо больше, чем вы думаете! В этом случае можно без всякого преувеличения сказать словами евангелия: ‘Жатва велика, а жнецов мало’. Спрос гораздо больше предложения, стремящихся к свету рабочих гораздо больше, чем образованных разночинцев, могущих нести им свет!
Вам все кажется, что мы страшно преувеличиваем развитие капитализма в России. Вы думаете, что мы, социал-демократы, подходим к этому вопросу с предвзятым мнением. Послушайте человека, чуждого всяких социал-демократических ‘лжеучений’, послушайте профессора Менделеева. ‘Говорится так, — рассуждает знаменитый химик, — из 100 миллионов только 10 живут у нас по городам, и эти потребляют не бог весть что. Остальные 90 миллионов довольствуются своими домашними продуктами, и все их стремления составляют хлеб, изба, топливо, подати — ничего им заводского и фабричного не надо. Тут ошибка и заднее число. Было так когда-то, еще недавно, но теперь уже не так: и скоро всем станет ясно, что так оставаться не может… Россия пришла уже в состояние, из которого исход в правильную сторону цивилизации только один и есть, а именно в развитии фабрично-заводской промышленности’ {Письма о заводах, — ‘Новь’ 1885 г., .No 10, стр. 246: No 21, стр. 34-35.}.
Но если это так, то и в политическом смысле ‘правильный исход в сторону цивилизации’ у нас только один и есть: он заключается в сплочении и организации рабочего класса в политическую партию.

С. КАРОНИН.

I.

Прошло уже около десяти — если не десять лет {Писано в конце 1889 года.} — с тех пор, как произведения Каронина стали появляться в лучших наших журналах. Его имя хорошо известно читающей публике. Но говорят о нем мало как в публике, так и в литературе. Его читают, но редко перечитывают.
Это плохой признак.
Это показывает, что г. Каронин по той или другой причине не умел затронуть за живое своих читателей.
Но при этом нужно заметить, что в той сравнительно немногочисленной публике, которая не забывает об его рассказах тотчас по их прочтении, существуют самые различные взгляды на его дарование. Одни признают в нем талант, и даже талант недюжинный. Другие утверждают, что у него есть только слабое подобие таланта, дальнейшему развитию которого мешает будто бы ложная, искусственная манера автора. Это уже хороший признак. Он наводит та мысль о том, что г. Каронин обладает, по крайней мере, некоторою оригинальностью. Люди, лишенные оригинальности, обыкновенно угождают всем безразлично или всеми безразлично осуждаются. Посмотрим же, не обманывает ли вас этот признак, и точно ли г. Каронин может назваться оригинальным писателем.
Г. Каронин принадлежит к народническому лагерю нашей литературы. В его очерках и рассказах главное место отводится крестьянской жизни. Он смотрит на эту жизнь с народнической точки зрения и готов, при случае, восторгаться ‘стройностью’ крестьянского миросозерцания. Он и восторгается ею в некоторых своих произведениях. Но такие произведения стоят одиноко.
В огромнейшем большинстве случаев г. Каронин описывает нечто совсем противоположное ‘стройности’ названного миросозерцания, а именно ту путаницу, тот хаос, которые вносятся в него новыми условиями деревенской жизни.
‘Воздух, небо и земля остались в деревне те же, какими были сотни лет назад, — говорит он в своем рассказе ‘Деревенские нервы’. — И так же росла на улице трава, по огородам полынь, по полям хлеба, какие только производила деревня, проливая пот на землю. Время ничего не изменило в природе, окружающей с испокон веков деревню. Все по-старому. Только люди, видимо, уже не те: изменились их отношения друг к другу и к окружающим — воздуху, солнцу, земле. Не проходило месяца, чтоб жители не были взволнованы какой-нибудь переменой или каким-нибудь событием, совершенно идущим вразрез со всем тем, что помнили древнейшие старики в деревне’.
‘Не бывало этого’, ‘старики не помнят!’ — говорили чуть ли не каждомесячно про такое происшествие. Да и нельзя помнить ‘того, чего на самом деле никогда не было’. Это появление в деревне ‘того, чего никогда не было’, как в зеркале отражается в очерках и рассказах г. Каронина. Они представляют собой настоящую летопись исторического процесса перерождения русского крестьянства. Огромное значение этого процесса понятно само собою. От него зависит весь дальнейший ход нашего общественного развития, потому что под его влиянием изменяются все основы нашего общественного здания, все частичное строение нашего общественного тела.
Оригинальность г. Каронина в том и заключается, что он, несмотря на все свои народнические пристрастия и предрассудки, взялся за изображение именно тех сторон нашей народной жизни, от столкновения с которыми разлетятся и уже разлетаются ворах все ‘идеалы’ народников. Он должен был обладать сильно развитым художественным инстинктом, должен был очень внимательно прислушиваться к требованиям художественной правды, для того, чтобы, не смущаясь собственною непоследовательностью, опровергать в качестве беллетриста все то, что сам же он, наверное, горячо защищал бы на почве публицистики. Если бы г. Каронин менее заботился о художественной правде, то он давно уже мог бы пожать, конечно, очень дешевые, но зато очень многочисленные лавры, предаваясь каким-нибудь кисло-сладким изображениям исконных, вековых добродетелей крестьян-общинников. От этого много потеряло бы достоинство его сочинений, но на некоторое время много выиграла бы его литературная репутация.
Читатели-народники обратили бы на него благосклонное внимание. О нем стали бы говорить, его стали бы разбирать в печати, на него стали бы ссылаться… Известно, что читатель-народник не любит ‘искусства для искусства’. На литературу, как и на жизнь, он смотрит с точки зрения знаменитых ‘устоев’, которые он считает несокрушимыми и непреоборимыми. Берясь за книгу, он прежде всего требует, чтобы она изобразила ему церемониальное шествие ‘устоев’. Если он не находит в ней искомого, он оставляет ее без снимания. Газетные известия, статистические данные, доводы экономистов и указания историков принимаются им к сведению лишь в той мере, в какой они подтверждают излюбленное учение. Нигде, за исключением Германии, не читают Маркса больше чем в России. А между тем в России его хуже всего понимают.
Отчего это происходит?
Оттого, что и Маркса мы ценим лишь с точки зрения ‘устоев’, а так как ценить его с этой точки зрения значит ничего в нем не видеть, то результат понятен. Совершенно так же относится читатель-народник и к беллетристике, по крайней мере, к той, которая изображает народную жизнь. Он твердо убежден, что такая беллетристика должна дать ему лишний случай поблагодарить историю за счастливую самобытность русского народа.
Сочинения же, не оправдывающие такого доверия, оставляются им без внимания. Этим в значительной степени обгоняется равнодушие наших народников к произведениям г. Каронина. Правда, сочинения других беллетристов-народников также не всегда подходят под указанную мерку.
В них также рисуется довольно яркая картина разложения ‘устоев’. Но все дело в степени. Не подлежит сомнению, что никто не заходил в этом отношении так далеко, никто не возвращался к этому предмету так настойчиво и так часто, как г. Каронин. А это много значит в глазах демократической ‘интеллигенции’, из которой состоит главный контингент читателей народнической беллетристики.
Мы помним, как вознегодовали на Гл. Успенского народники во второй половине семидесятых годов, когда его очерки деревенской жизни пошли было слишком вразрез с общим народническим настроением. Литературная репутация Гл. И. Успенского к тому времени совершенно установилась, игнорировать его огромный талант не было никакой возможности. Но мы все-таки уверены, что если бы не поправила дела знаменитая ‘власть земли’, то произведения Гл. И. Успенского читались бы теперь далеко не с тем интересом, с каким они читаются.
Притом же Успенский, подобно большинству своих товарищей по перу и по направлению, настолько же публицист, насколько и беллетрист. Он не только изображает, — он и рассуждает по поводу изображаемого, и своими публицистическими рассуждениями он заглаживает впечатление, производимое его беллетристическими изображениями.
Г. Каронин не имеет этой привычки. Он предоставляет рассуждать самим читателям. В его сочинениях публицист не спешит да помощь беллетристу и поучительной надписью не возбуждает внимания зрителей к картине, содержание которой оставляет их безучастными.
Г. Каронина мог бы выручить только огромный талант.
Огромный талант заставляет внимать себе даже и в тех случаях, когда идет наперекор всем установившимся привычкам и всем самым дорогим взглядам публики. Но такого таланта у г. Каронина нет. Объем его дарования невелик. Его наверное не хватило бы на большое, законченное произведение. Дальше повести г. Каронин не пойдет, даже с повестью он не всегда справляется, в особенности, когда дает в ней ход своим народническим пристрастиям, как он сделал в повести ‘Мой мир’. Его область — небольшие очерки и рассказы, и притом очерки и рассказы из народного быта. Произведения, не затрагивающие этого быта, — каковы, например: ‘Беб’, ‘Грязев’, ‘Бабочкин’ — недурны, а некоторые даже положительно хороши, но и только. В них нет ничего оригинального. Наоборот, большинство его рассказов из народной жизни отличается, как мы уже сказали, именно оригинальностью. Вообще в этой области у г. Каронина есть все, что нужно для того, чтобы занять весьма почетное место в современной русской беллетристике. Серьезная критика всегда отдаст должное г. Каронину: у него есть ум, наблюдательность, здоровый, увесистый юмор, теплое сердечное отношение к изображаемой среде и замечательное умение хорошо обрисовать ее наиболее выдающиеся стороны. Правда, нам приходилось иногда слышать обвинения г. Каронина в том, что сделанные им изображения будто бы совсем не верны действительности. В особенности много нападали на г. Каронина за его повесть ‘Снизу вверх’.
Многие читатели до сих пор пресерьезно убеждены, что такие рабочие, как Фомич или Михайло Лунин (действующие лица названной повести) представляют собою не более, как продукт необузданной и тенденциозной фантазии автора. Существование подобных рабочих в современной нашей действительной жизни кажется таким читателям совершенно невозможным. Прислушиваясь к их нападкам, человек, незнакомый с бытом наших заводских рабочих крупных городских центров, мог бы, пожалуй, подумать, что в лице г. Каронина народническая беллетристика входит в новый, так сказать, романтический период своего развития и что названный автор с такою же бесцеремонностью превращает русских рабочих в парижских ouvriers, с какою Марлинский превращал когда-то наших офицеров в героев мелодрамы. Но если вы спросите, на чем же собственно основываются эти обвинения, то не получите и тени удовлетворительного ответа. Тогда, наверное, окажется, что обвинители совсем не знают среды, о которой идет речь в повести ‘Снизу вверх’, и уже по одному этому не могут быть компетентными критиками этой повести. ‘Не бывало этого!’, ‘старики не помнят’ — вот к чему, в сущности, сводятся все доводы обвинителей. Эти добрые люди и не подозревают, что авторитетные в их глазах ‘старики’ вообще очень многого ‘не помнят’, так как закрывавшая их глаза повязка предвзятых мнений мешала им видеть окружающую их действительность.
Просим заметить, что мы вовсе не намерены выдавать очерки и рассказы г. Каронина за образцовые художественные произведения. До этого им далеко, как, впрочем, далеко произведениям всех наших беллетристов-народников. Во всех произведениях этого направления эстетическая критика может указать множество недостатков.
Все они немножко угловаты, немножко не прибраны, немножко растрепаны, немножко не причесаны. Этих общих недостатков совсем не чужды и рассказы г. Каронина. Укажем хоть на язык.
По словам нашего автора, одни из героев (именно Фомич) ‘загибал’ иногда в разговоре такую ‘корягу’, что после и самому стыдно становилось. Совершенно такие же ‘коряги’ случается загибать и г. Каронину, и если сам он мало смущается этакими оказиями, то они, тем не менее, вполне способны привести в конфузию иную приятную во всех отношениях читательницу. На этот счет нечего греха таить: язык у г. Каронина самый разночинский. И со всем тем, посмотрите, как много местами выразительности в этом грубоватом разночинском языке, в котором образность соединяется с совершенно непринужденным лаконизмом. Временами одно выражение, один глагол, например, ‘поползла жизнь’, или: ‘тогда он даже очень удачно колотился’ заменяет целую характеристику. Неужели это не достоинство? И неужели ввиду такого достоинства нельзя забыть о ‘корягах’?
Наконец, повторяем, главное достоинство очерков и рассказов у Каронина заключается в том, что в них отразился важнейший из наших современных общественных процессов: разложение старых деревенских порядков, исчезновение крестьянской непосредственности, выход народа из детского периода его развития, появление у него новых чувств, новых взглядов на вещи и новых умственных потребностей. Дюжинный поставщик беллетристических изделий никогда не напал бы на столь глубокую и благодарную тему.

II.

Если читатель желает поближе ознакомиться с указанным процессом, то мы приглашаем его припомнить, имеете с нами, содержание некоторых из произведений г. Каронина. Так как время появления их в печати не имеет для нас никакого значения, то мы можем не стесняться хронологией.
Начнем с рассказа ‘Последний приход Демы’.
Деревенский сход. Все присутствующие на нем обыватели села Парашкина находятся в страшном волнении. Они спорят, кричат, ругаются.
Вслушиваясь в их сбивчивые, бессвязные речи, нельзя даже и представить себе, что взгляды этих людей могли когда-то поражать господ народников своей ‘стройностью’.
Впрочем, дело объясняется очень просто. Парашкинцы растерялись. В их деревне все чаще и чаще начинают происходить странные вещи. Нежданно-негадан-но то один, то другой общинник, являясь на сходку, решительно заявляет, что не хочет больше заниматься земледелием и просит снять с него ‘души’.
Его стыдят, бранят, увещевают, но он упрямо стоит на своем, и ларашкинцам, в конце концов, приходится сдаться. Уже много было подобных случаев в деревне Парашкине. ‘Петр Беспалов — раз? Потапов — два? Клим Дальний — три? — высчитывают парашкинцы. — Кто еще? А Кирюшка-то Савин… четыре? Семен Белый… это который? пять! Семен Черный — шесть… их не перечесть… Ах, вы, голоштанники… Кочевые народы!’ Как тут не волноваться парашкинцам? Вопрос о кочевых народах принимает в их глазах вид совершенно неразрешимой финансовой задачи. ‘Я хозяйство брошу, другой бросит, третий, — гремят деревенские ораторы, — бежим все, ищи нас, свищи, кто ж останется-то?.. Кто будет платить, ежели мы все в бега? а? кто?!’ В тот день, о котором идет речь в рассказе, этим роковым вопросом старались привести в рассудок крестьянина Дему, решившего перейти в ‘кочевое’ состояние. Как ни смирен был Дема, но и он остался непоколебим, подобно своим предшественникам. Парашкинцам волей-неволей пришлось еще pas уступить и помириться с мыслью о том, что в его лице община теряет еще одного члена.
С тяжелым сердцем разошлись они по домам.
‘Бывали ли прежде подобные случаи? Слыхано ли было когда-нибудь, чтобы парашкинцы только и думали, как бы наплевать друг на друга и разбежаться в разные стороны?’ — спрашивает автор. Не бывало этого, и парашкинцы об этом не слыхали, — отвечает он.
‘Прежде их гнали с насиженного места, а они возвращались назад, их столкнут, а глядишь — они опять лезут в то место, откуда их вытурили!
‘Прошло это время. Нынче парашкинец бежит, не думая возвращаться, он рад, что выбрался по добру, поздорову. Он часто уходит за тем, чтобы только уйти, провалиться. Ему тошно оставаться дома, в деревне, ему нужен какой-нибудь выход, хоть вроде проруби, какую делают зимой для ловли задыхающейся рыбы’. В немногих словах рассказанная автором история Демы прекрасно показывает, каким образом возникает, зреет и, наконец, становится непреодолимым это стремление земледельца уйти из-под ‘власти земли’, на которой сотни лет жили его предки, даже не помышляя о том, что для людей их звания возможен какой-нибудь другой род жизни. Было время, когда Дема безотлучно жил в деревне и вообще употреблял все усилия для того, чтобы оставаться ‘настоящим’ крестьянином. Но эти усилия были напрасны.
Экономическое положение парашкинцев было вообще очень шатко.
При отмене крепостного права, или, лучше сказать, в эпоху замены крепостной зависимости по отношению к помещикам таковою же зависимостью по отношению к государству, им отрезали в надел ‘болотца’. Таким образом, в применении к парашкинцам, речь могла бы уже идти не о ‘власти земли’, — о которой идет речь у Г. И. Успенского, — а разве лишь о власти ‘болотцев’, с которой неразрывно была связана власть полицейского начальства.
Власть ‘болотцев’ не может быть прочной. Вдобавок, награжденные болотцами парашкинцы обременены были ни с чем не сообразными податными тяготами.
При таком положении дел достаточно было нескольких неурожайных годов, падежа скота или чего-нибудь подобного, чтобы окончательно выбить их из равновесия.
Разумеется, подобного рода напасти — по-видимому, случайные, но в сущности вызываемые хозяйственной несостоятельностью крестьян не заставили себя долго ждать в Парашкине. Тогда парашкинцы стали покидать деревню. ‘Бежали и кучками, и в одиночку’. Вместе с другими бежал и Дема. Иногда он возвращался домой, но нужда тотчас же снова гнала его вон, на заработки. Вообще связь его с деревней стала, как выражается автор, двусмысленной. ‘Первое время, после ухода из деревни, Дема употребил на то, чтобы наесться. Он был прожорлив, потому что очень отощал у себя дома. Те же деньги, которые оставались у него от расходов на прокормление, он пропивал’…
‘Дема сперва очень доволен был жизнью, которую он вел. Он вздохнул свободнее. Удивительна, конечно, свобода, состоящая в возможности переходить с места на место по годовому паспорту, но по крайней мере ему ее зачем было ныть с утра до ночи, как это он делал в деревне. Пища его тоже улучшилась, т. е. он был уверен, что и завтра будет есть, тогда как дома он не мог предсказать этого’. Тем не менее, временами на него нападала невыносимая тоска по деревне. У него являлось страстное желание побывать там. ‘Но лишь только Дема показывался в деревню, его сразу обдавало холодом. Через некоторое время… он видел, что делать ему здесь нечего и оставаться нельзя. Таким образом, поколотившись дома с месяц, он уходил снова бродяжить. С течением времени его появления в деревне делались все реже и реже. Его уже не влекло сюда с такой силой, как прежде, в начале его кочевой жизни’…
А потом пришло такое время, когда деревня опостылела Деме.
‘Являясь туда, он не знал, как убраться назад, по приходе домой он не находил себе места. На него разом наваливалось все, от чего он бежал, мигом он погружался в обстановку, в которой он раньше задыхался. Как ни жалки были условия его фабричной жизни, но, сравнивая их с теми, среди которых он принужден был жить в деревне, он приходил к заключению, что жить на миру нет никакой возможности… Вне деревни Дему, по крайней мере, никто не смел тронуть, и то место, где ему было не под силу и где ему не нравилось, он мог оставить, а из деревни нельзя было уйти во всякое время… Но важнее всего: вне деревни его не оскорбляли, деревня же предлагала ему ряд самых унизительных оскорблений. Страдало человеческое достоинство, проснувшееся от сопоставления двух жизней, и деревня для Демы, в его представлениях, стала местом мучения. Он бессознательно начал питать к ней недоброе чувство. И чувство это росло и крепло’. Деме оставалось только развязаться как-нибудь с наделом, чтобы связь его с деревней порвалась, наконец, навсегда. Хотя он и продолжал еще числиться общинником, но крестьянином его можно было бы назвать разве только в смысле сословия. Смешно было бы и заикаться о ‘стройности’ его земледельческих ‘идеалов’. Таких идеалов у него уже совсем не имелось.
‘В нем произошло полное разрушение старых понятий и желаний, с которыми он жил в деревне’.
И, однако, так велика сила привычки, что, когда Дема явился в последний раз долгой, у него зашевелилось сожаление о своем старом крестьянском житье-бытье. ‘Раз ты ушел, хозяйство забросил и уж ты не вернешься’, грустно говорил он, сидя в компании таких же, как он, ‘кочевых народов’, собиравшихся на другой день уходить на заработки.
Такое же чувство испытывали и все его собеседники. Но все они понимали, что судьба их решена бесповоротно, и потому только сердились на Дему за его бесполезные сожаления. ‘И не надо’, — угрюмо возразил Потапов в ответ на ту мысль Демы, что ‘уж обратно пути тебе нету’.
— Как не надо? Домой-то! — удивился Дема.
— Так и ее надо. Будет! Меня арканом сюда не затащишь, больно уж неспособно.
— Ну, все же домишка-то жалко, ежели он еще разваливается, — заметил Петр Беспалое.
— И пущай его разваливается. Сытости в нем нет, потому что он гнилой! — сострил Клим Дальний, но ему никто не сочувствовал.
Про то-то я и говорю: ушел ты, и хозяйство прахом, — настаивал Дема, в голове которого, по-видимому, безотлучно сидела мысль о конечном его разорении.
— Кто же этого не знает? — с неудовольствием заговорил Кирюшка Савин, возмутившийся тоскливым однообразием разговора. — И что ты наладил: ушел, ушел! Словно без тебя не знаем! Тоска одна!
Неожиданная смерть давно уже, впрочем, ‘лежавшей пластом’ жены Демы замедлила его уход лишь на то короткое время, которое потребовалось для похорон. На другой же день после погребения, рано утром, ‘кочевые народы’ двинулись в путь.
— Приходи повидаться-то, — сдержанно выговорила старуха-мать Демы, старавшаяся не выказать своего волнения.
— А может и не свидимся, — задумчиво отвечал он.
За Демой последовали другие. Разложение парашкинской общины быстро подвигалось вперед. Неумолимая сила экономической необходимости гнала крестьянина от земли, обращая в ничто все его земледельческие привязанности. Вот перед нами веселый крестьянин Минай Осипов (‘Фантастические замыслы Миная’). Это величайший фантазер в мире, своего рода Дон-Кихот земледелия. ‘Оглушить’ его, как выражается автор, т. е. показать ему воочию всю безнадежность его хозяйственного положения, было очень трудно. ‘Он как будто в крови от прародителей получил привычку глядеть легкомысленно’. Хлеба у него никогда не хватает до новой жатвы, так как полученные им в надел ‘болотца’ отказываются вознаграждать его труд. Скота у него мало, изба совсем разваливается. Но парашкинский Дон-Кихот не унывает. Он тешится своими ‘фантастическими замыслами’ относительно будущего. ‘Приедет он с зимнего извоза, разденется, разуется, ляжет на полати и начинает фантазировать. Придумывает он тут разные измышления, высчитывает бесчисленные счастливые случаи и сам восхищается своими созданиями… Фантазия его ни перед чем не останавливается…. В конце концов всегда оказывается, что хлеба достанет и подати будут уплачены’. Чудеса, на которые рассчитывал Минай в деле поправки своего хозяйства, были двоякого рода. Одни относились к области явлений природы, в тесном смысле этого слова, и приурочивались, главным образом, к хорошему урожаю, которым, по его соображениям, должны: были отплатить за его труды ‘болотца’. Другие — стояли в тесной связи с его взглядами на царя, как на защитника крестьянских интересов, который должен же понять, наконец, что на скудной доходности ‘болотцев’ не могут основываться никакие платежные силы. Минай мечтал то о, ‘черной банке’, которая позволит каждому крестьянину прикупить. земли сколько его душе угодно, то об еще более отрадном событии, о знаменитом черном переделе, который он называл ‘приделом’. Ему, — изволите ли видеть, — сказывал на базаре знакомый мужик Захар, что ‘придел скоро будет, уж это, говорит, верно… беспременно, говорит’. И Минай не только терпеливо, но даже как-то радостно, с шутками и прибаутками, нес выпавший ему на долю крест русского земледельца. Он любил свой дом, свою общину и готов был до конца постоять за первое встретившееся мирское ‘апчественное дело’. Но печальная действительность все-таки нередко брала верх над его фантазиями. Это случалось с ним чаще всего под пьяную руку. ‘Слышь, Дунька, — кричал он, возвращаясь домой из кабака. — Слышь, Дунька, а хлеба-то у нас не будет… ни в едином разе, ни в единственном… не будет и не будет! Хлеба-то не-е будет!’ Минай принимался плакать, а, жена его, Федосья, старалась поскорей уложить его спать.
Такое мрачное настроение исчезало, правда, вместе с винными парами, но исчезало, как видно, не бесследно. Время от времени Минаю приходили мысли, очень плохо вязавшиеся с его ролью, общинника. Его смущал кулак Епифан Иванов, или, попросту, Епишка. Этот паразит некогда был самым жалким оборванцем и торговал на городском базаре гнилой рыбой. Потом ему удалось попасть в Парашкино, где он открыл питейное заведение и понемногу разжился. К тому времени, о котором идет речь в очерке г. Каронина, он уже совершенно забрал парашкинцев в свои руки. Его-то пример и заставлял Мигая задумываться.
‘Мигай часто надолго забывал Бляшку, но когда ему приходилось жутко, он вспоминал его. Епишка сам лез к нему, мелькал перед глазами, расшибал все старые его представления и направлял мечты его в другую сторону. Главное, Епишка во всем успевал, не потому ли он успевал, что никакого ‘опчисва’ у него нет?’
На этом роковом для общинных ‘идеалов’ объяснении он невольно останавливался все чаще и чаще. ‘Епишка ни с чем не связан, Епишка никуда не прикреплен, Епишка может всюду болтаться… Были бы только деньги, а в остальном прочем ему все трын-трава… Мигай неминуемо приходил к вывощу, что для получения удачи необходимы следующие условия: не иметь ни сродственников, ни знакомых, ни ‘опчисва’ — жить самому по себе. Быть от всего оторванным и болтаться, где хочешь… Для Мигая Епишка был факт, которым он поражался до глубины души. Сделав свой доморощенный вывод из факта, он принимался размышлять дальше’. ‘Иногда ему приходило на мысль бегством разорвать связывавшие его ‘апчественные’ путы. ‘Опчисво’ казалось ему врагом, от которого надо удрать как можно скорее. Но и удрать нелегко было бедному фантазеру. Нелегко — по многим причинам. Во-первых. Епишка был не только свободным от общественной тяготы человеком, но еще и человеком с деньгами, а именно денег-то и не было у нашего героя. Кроме того, Мигай прекрасно знал, что ‘опчисво’ не так-то легко отпускает своих членов на все четыре стороны. И на каком бы месте ни садился Минай в своем воображении, перед ним всегда мелькает такая картина:
— Минай Осипов, здесь?
— Я — Минай Осипов.
— Ложись…
Это представление преследовало его, как тень. Куда бы он ни залетал в своих фантастических поездках, но, в конце концов, он соглашался, что его найдут, привезут и разложат.
Одного этого обстоятельства, так много говорящего в пользу несокрушимости ‘устоев’, достаточно было, чтобы замедлить полет фантазии Миная, давала себя чувствовать также и сильно укоренившаяся привычка к обществу. ‘Минай только на минуту забывал его. Когда же он долго останавливался на какой-нибудь картине одиночной ‘жисти’, его вдруг охватывала тоска’.
‘Как же это так можно? — с изумлением спрашивал он себя. — Стало быть, я волк? И окромя, стало быть, берлоги мне уж некуда будет сунуть носа?!’ У него не будет тоща ни завалинки, на которой он по праздникам шутки шутит и разговоры разговаривает со всеми парашкинцами, ни схода, на котором он пламенно орет и бушует, — ничего не будет! ‘Волк и есть’, — оканчивал свои размышления Мигай. Тоска, понятная только ему одному, охватывала его так сильно, что он яростно плевал на Епишку и уж больше не думал подражать ему’.
Когда люди держатся за данные общественные отношения лишь в силу старой привычки, между тем как действительность идет вразрез с их привычкой, то можно с уверенностью сказать, что отношения эти близятся к концу. Тем или другим образом они будут заменены новым общественным порядком, на почве которого возникнут новые привычки. Хотя наш Дон-Кихот с ужасом думал о разрыве с общиной, но, тем не менее, связь его с нею была уже окончательно подорвана. Под нею не было никакой реальной основы. ‘Это только временная узда, — говорит Каронин. — Придет время, когда парашкинское общество растает, потому что Епишка недаром пришел… Он знаменует собой пришествие другого-Епишки, множества Епишек, которые загадят парашкинское общество’. Впрочем, Минаю пришлось покинуть деревню, не дожидаясь пришествия ‘множества Епишек’. Он ‘утек’ в город, когда у него вышел последний, взятый в долг, мешок муки и когда занимать было уже негде, потому что он и без того задолжал всем и каждому. Чтобы обезопасить себя от всяких преследований со стороны парашкинского ‘опчисва’, которое могло бы через посредство администрации его поймать, привести и ‘разложить’ его в волостном правлении, Мигай должен был вступить в таинственные переговоры с писарем Семенычем, выдавшим ему годовой паспорт. Община, уже неспособная поддерживать благосостояние своих членов, могла еще сильно вредить попыткам их устроиться на новом месте.
В письмах к жене Минай фантазировал по-прежнему. Он уверял ее, что скоро заработает большие деньги и что они купят новую избу и станут ‘жить семейственно с детками’. Но автор не говорит, сбылись ли эти новые ‘фантастические замыслы’ его героя.

III.

Вернее всего, что ее сбылись, потому что парашкинское общество совсем исчезло с лица земли. История его исчезновения изложена в рассказе ‘Как и куда они переселились’. Невозможно передать то невыносимо тяжелое впечатление, какое производит этот рассказ г. Каронина. Краски так черны, что читатель невольно спрашивает себя: неужели здесь нет никакого преувеличения?
К несчастью, преувеличения нет, и мы увидим, что автор ни на шаг не отступил от печальной русской действительности.
Когда мы перечитывали этот рассказ, нам припомнились слова Шиллера: ‘Ernst ist das Leben, heiter ist die Kunst’. Увы, к нам неприменимы эти слова! Печальна наша общественная жизнь и вовсе невесело искусство, служащее ее верным отражением.
Но вернемся к нашему предмету. Парашкинское ‘опчисво’ находилось при последнем издыхании. В несчастной деревне водворялась мерзость запустения.
‘Прежде деревня тянулась в два ряда вдоль реки, — читаем мы в рассказе, — а теперь остались от улицы одни только следы. На месте большинства изб виднелось пустое пространство, заваленное навозом, щепками и мусором и поросшее травою. Кое-где, вместо изб, — просто ямы. Несколько десятков изб — вот все, что осталось от прежней деревни… Поля вокруг деревни уже не засевались сплошь, как прежде, во многих местах желтели большие заброшенные плешины, там и сям земля покрылась вереском’, скот отощал и ‘едва волочил ноги, паршивый, худой, с ребрами наружу и с обостренными спинами’.
Бедные парашкинские обыватели прониклись какими-то странным равнодушием ко всему окружающему. Они, когда-то с тревогой и недоумением задававшие себе вопрос, — ‘кто же будет платить, если мы все разбежимся?’ — теперь забыли и думать об этом роковом вопросе, хотя он не только остался не разрешенным, но делался все более и более неразрешимым, по мере того, как суживался круг плательщиков. На них накопились неоплатные недоимки, кулак Епишка кругом запутал их в свои сети, у них не было ни хлеба, ни других запасов, — и все это не могло пробить коры овладевшего ими равнодушия. ‘Они перестали понимать себя и свои нужды, вообще потеряли смысл. Существование их за это время было просто сказочное. Они и сами не сумели бы объяснить сколько-нибудь понятно, чем они жили’. Иногда им подвертывались случайные заработки, иногда они ухитрялись находить новые питательные вещества вроде отрубей, которыми они раздобылись у мельника Якова, или клевера, который получали от помещика Петра Петровича Абдулова.
Несколько раз приходила им на помощь земская ссуда, но всего этого, разумеется, было недостаточно. Парашкинцы голодали. Встревоженное слухами об их безнадежном положении губернское земство нарочно прислало гласного, который на месте должен был ознакомиться с их нуждами. Гласный собрал парашкинцев около волостного правления и хотел вступить с ними в разговор. ‘Парашкинцы, однако, молчали, и каждое слово надо было вытягивать ив их уст’.
— Все вы собрались? — спросил прежде всего гласный.
Парашкинцы переглянулись, потоптались на своих местах, но молчали.
— Только вас и осталось?
— А то сколько же! — грубо отвечал Иван Иванов.
— Остальные-то на заработках, что ли? — спросил гласный, раздражаясь.
— Остальные-то? Эти уж не вернутся… не-ет! Все мы тут.
— Как же ваши дела? Голодуха?
— Да уж надо полагать она самая… Словно как бы дело выходит на эту точку… стало быть предел… — отвечало несколько голосов вяло и апатично…
— И давно так?
На этот вопрос за всех отвечал Егор Панкратов.
— Как же недавно? — сказал он. — С которых уже это пор идет, а мы все перемогались, все думали, авось пройдет, авось Бог даст… Вот она, слепота-то наша какая!
— Что же вы, чудаки, молчали?
— То-то она, слепота-то, и есть! и т. д.
Впрочем, из дальнейшего разговора парашкинцев с гласным оказалось, что положение их нимало не изменилось бы даже и в том случае, если бы они не молчали.
‘А что, ежели спросить вашу милость, — сказали они ему, — насчет, будем прямо говорить, ссуды… Будет нам ссуда, ай нет?’ — Ничего вам не будет, — мрачно ответил он и уехал’.
Его отказ мало огорчил парашкинцев. Они уже и не ожидали помощи ни откуда. По-видимому, им оставалось только ‘помирать’, как вдруг крестьянин Ершов неожиданно заговорил о переселении на новые места. По его словам, он знал такие благодатные места, добравшись до которых парашкинцам ‘помирать’ не было бы уже никакой надобности. ‘Перво-наперво — лес, гущина такая, что просвету нет… — говорил он после одной сходки, — и земля… сколько душе угодно, а назем, чернозем стало быть, косая сажень в глубь, во как!’ Радостно забились от этих слов одичавшие сердца парашкинцев. Соблазнительная картина тех мест, где ‘земли сколько душе угодно’, сообщила им новую энергию, ‘прежней апатии и спокойствия не замечалось уже ни на одном лице’. Ершова окружили со всех сторон и засыпали вопросами.
Главный вопрос, немедленно возникший в головах этих, будто бы ‘свободных’ земледельцев, заключался в том, отпустит ли их начальство.
— Ловок! уйдешь! Как же ты уйдешь, выкрутишься-то как отсюда? — кричали Ершову
— Отселе-то как выкрутишься? Говорю — возьмем паспорта и уйдем, по причине, например, заработков, — возразил Ершов и сам начал волноваться.
— А как поймают?
— На кой ляд ты нужен? Поймают… Кто нас ловить-то будет, коли ежели мы внимания не стоим по причине недоимок? А мы сделаем все, как следует, честь-честью с пашпортами’…
Чтобы окончательно столковаться относительно того, как ‘выкрутиться’, постановили устроить тайный сход ночью в лесу, вдали от бдительного ока волостного начальства. На этом сходе решено было на другой же день взять паспорта, а затем, не откладывая, выступить в путь.
Весьма характерна следующая подробность. Так как вместе с притоком новых сил к парашкинцам возвратилось сознание о роковой необходимости платить, то они тотчас же поняли, что хотя они и ‘не стоят внимания по причине недоимок’, как говорил Ершов, но предержащим властям все-таки, пожалуй, не понравится их исчезновение.
Поэтому заговорщики упросили своего деревенского грамотея Фрола, всегда игравшего у них роль ходатая по делам, ‘отправиться немедленно по начальству и ходатайствовать за них, хоть задним числом — все же может простят их!’ Сказано — сделано. Парашкинцы взяли паспорта и отправились в путь-дорогу. На старом пепелище осталось только четыре семьи: старуха Иваниха (мать знакомого нам Демы), да еще дедушка Тит, сильно не одобрявший затеи парашкинцев. ‘Не донесете вы своих худых голов, — кричал он, грозно стуча в землю костылем, — свернут вам шею! Помяните слово мое, свернут!’ У этого старика связь с землею была, вообще, гораздо прочнее, чем у остальных парашкинцев, принадлежавших уже к другому поколению. ‘Где он родился, там и помирать должен, которую землю облюбовал, в ту и положит свои кости’, — так отвечал он на все убеждения своих односельчан, казавшихся ему легкомысленными мальчишками. Эта черта заслуживает большого внимания. Н. Златовратский также показывает во многих из своих очерков, что привычка к ‘устоям’ у стариков гораздо сильнее, чем у крестьян молодого поколения.
Итак, парашкинцы двинулись на новые места. Они шли с легким сердцем, бодрые и радостные. Радость их была, однако, очень кратковременна. За ними по пятам гнался становой, как фараон за бежавшими из Египта евреями.
— Это вы куда собрались, голубчики? — закричал он, нагнавши их на пятнадцатой версте.
Парашкинцы в оцепенении молчали.
— Путешествовать вздумали? а?
Парашкинцы сняли шапки и шевелили губами.
— Путешествовать, говорю, вздумали? В какие же стороны? — спросил становой и, потом вдруг переменяя тон, заговорил горячо. — Что вы затеяли… а? Перес-е-ление? Да я вас… вы у меня вот где сидите!
— Я из-за вас двое суток не спавши… Марш домой… У! Покою не дадут!
Парашкинцы все еще стояли оцепенелые, но вдруг, при одном слове домой, заволновались и почти в раз проговорили:
— Как тебе угодно, ваше благородие, а нам уже все едино! Мы убегем!’
Полицейский фараон не испугался этой угрозы и повел беглецов назад, в Парашкино. Двое понятых сели на переднюю телегу переселенцев, а сам он поехал сзади. В таком виде тронулся этот странный поезд, напоминавший, по словам г. Каронина, ‘погребальное шествие, в котором везли несколько десятков трупов в общую для них могилу — в деревню’. На половине дороги становой выехал на середину поезда и громко спросил:
— Ну, что, ребята, надумались? или все еще хотите бежать? Бросьте! Пустое дело!
— Убегем! — твердо отвечали парашкинцы.
Перед въездом в деревню становой возобновил меры кротости и увещания.
— Убегем! — с тою же мрачною твердостью отвечали парашкинцы. Бдительный и расторопный начальник ее ожидавший ничего подобного, струсил и растерялся.
Его положение в самом деле было затруднительное. Впрочем, он еще не окончательно потерял надежду сломить упорство беглецов, и, чтобы ‘пробудить в их ожесточившихся сердцах любовь к благодетельной ‘власти’ болотцев, он решил употребить несколько более энергичные средства. Он запер пойманных парашкинцев в бревенчатый загон, куда пастухи помещика Абдулова загоняли скот. Там он решил держать их, ‘пока не сознаются в незаконности своих действий и не откажутся от желания бежать’.
Более трех дней просидели пленники в скотском загоне, без пищи для себя, без корму для лошадей, но решение их было неизменно.
— Убегем! — говорили они на все угрозы. Наконец терпение фараона лопнуло. На него напала такая ‘меланхолия’, что он не звал, как вырваться из несчастной деревни. ‘Черт с вами! Живите, как знаете!’, — воскликнул он и уехал. ‘А через день после его отъезда парашкинцы бежали. Только не вместе и не на новые места, а в одиночку, кто куда мог, сообразуясь с направлением, по которому в данную минуту смотрели глаза. Одни бежали в города… Другие ушли неизвестно куда и никем после не могли быть отысканы, продолжая, однако, числиться жителями деревни. Третьи бродили по окрестностям, не имея ни семьи, ни определенного занятия, ни пристанища, потому что в свою деревню ни за что не хотели вернуться. Так кончили парашкинцы’.
Не правда ли, читатель, вам кажется все это странным и до крайности тенденциозным преувеличением? Но мы можем уверить вас, что нарисованная г. Карониным картина совершенно верна действительности. Рассказ ‘Как и куда они переселились’, — это настоящий ‘протокол’, хотя и не в духе золяистов. Вот вам довольно убедительное доказательство. В 1868 г. в славянофильской газете ‘Москва’ (No от 4 октября) было сообщено, что многие крестьяне Смоленской губернии продают все свое имущество и бегут, куда глаза глядят. Пореческий исправник так излагал это явление в своем донесении о нем губернским властям: ‘Вследствие затруднительного в последнем году положения по продовольствию крестьян государственных имуществ вверенного мне уезда, Верховской, Касплинской, Лоинской и Иньковской волости, крестьяне-одиночки, обремененные семействами, распродали на продовольствие скот и другое имущество, не удовлетворив же этим своих нужд по продовольствию, приступили к распродаже засеянного хлеба, построек и всего остального своего хозяйства и под предлогом заработков забирают свои семейства с целью переселиться в другие губернии’…
‘Безысходное голодающее состояние крестьян, — писал тот же исправник дальше, — поселило в них дух отчаяния, недалекий до беспорядков’… Разбредающихся крестьян отправились ловить и водворять на место жительства смоленский вице-губернатор, исправник и жандармский полковник, но убеждения их оказались тщетными. ‘Крестьяне Иньковской волости заявили вице-губернатору, что они во всяком случае уйдут и что, если их воротят с дороги и подвергнут тюремному заключению, это все-таки будет лучше, чем умирать дома от голода’.
Мы передали этот факт так, как он рассказан ‘Москвою’. Скажите, заявление смоленских крестьян — разве это не то же, что каронинское ‘убегем’? А ловля их вице-губернатором, исправником и жандармским офицером, — ведь это нечто, еще более грандиозное, чем каронинская погоня станового за парашкинцами. Извольте же, после этого обвинять нашего автора в преувеличениях!

IV

Когда наша народническая ‘интеллигенция’ рассуждает о так называемых ‘устоях’ народной жизни, она забывает о реальных, исторических условиях, в которых этим ‘устоям’ приходилось развиваться.
Даже не сомневаясь в том, что сельская поземельная община очень хорошая вещь, следовало бы помнить, что история часто шутит очень злые шутки с самыми хорошими вещами и что под ее влиянием сплошь да рядом разумное превращается в нелепое, полезное во вредное. Это хорошо знал еще Гете. Недостаточно одобрять общину в принципе, нужно спросить себя, каково живется современным русским общинникам в современной русской общине и не лучше ли было бы, если бы эта современная община — со всеми ее современными, действительными, а не вымышленными условиями — перестала существовать? Мы видели, что самым фактом своего бегства парашкинцы ответили на этот вопрос утвердительно. И они были нравы, потому что деревня стала для них ‘могилой’. Мы все боимся вторжения в деревню ‘цивилизации’, т. е. капитализма, который будто бы разрушит народное благосостояние. Но, во-первых, в лице ‘множества Епишек’, т. е. в лице представителей ростовщического капитала, ‘цивилизация’ уже вторглась в деревню, несмотря та все наши жалобы, а, во-вторых, пора же, наконец, сообразить, что нельзя разрушить то благосостояние, которое не существует. Что потерял Дема, переходя из-под власти ‘болотцев’ под власть машины? Вы помните: ‘Как ни жалки были условия его фабричной жизни, но, сравнивая их с теми, среди которых он принужден был жить в деревне, он приходит к тому заключению, что жить на миру нет никакой возможности… Пища его улучшилась, т. е. он был уверен, что и завтра будет есть, тогда как дома он не мог предсказать этого… Но важнее всего: вне деревни его не оскорбляли, деревня же предлагала ему ряд самых унизительных оскорблений’.
Вспомните также, что у Демы при мысли о деревне ‘страдало человеческое достоинство, проснувшееся от сопоставлении двух жизней’, т. е. жизни деревенской, на почве старых ‘основ’, и жизни на фабрике, под властью капитализма. ‘Меня арканом сюда не затащишь!’— говорит однодеревенец Демы, Потапов, может быть, под влиянием подобного же ощущения. ‘Эти уже не вернутся, не-е-т!’ — уверяет гласного Иван Иванов насчет покинувших деревню ‘кочевых народов’. Или все это не убедительно? Или, может быть, вы опять заговорите о преувеличениях? Но тогда обвиняйте всю народническую беллетристику, потому что и у Гл. Успенского, и у Златовратского, и даже у Решетникова вы можете найти совершенно подобные черты современной народной психологии, хотя и в менее ярком виде. Загляните также в статистические исследования, — и вы увидите там, что многие крестьяне-‘собственники’ платят своим арендаторам за то только, чтобы те хоть на время развязали их с землею. Да что статистика! Снимите народническую повязку с своих глаз, присмотритесь к быту рабочих, познакомьтесь с ними, — и вы у многого множества из них встретите по отношению к деревне то же самое ‘недоброе чувство’, какое, по словам г. Каронина, питал к ней Дема.
Многому множеству из них деревня и деревенское общество действительно представляются не чем иным, как ‘местом мучений’. Странно ввиду этого, скорбеть о пришествии к нам ‘цивилизации’ и о разрушении фабрикой несуществующего народного благосостояния. Известно, что нашего брата, русского марксиста, очень часто и очень охотно обвиняют в западничестве. Вообще говоря, мы гордимся этим упреком, потому что все лучшие русские люди, оставившие наиболее благодетельные следы в истории умственного развития нашей страны, были решительными и безусловными западниками. Но на этот раз мы хотим повернуть против наших противников их собственное оружие и показать им, как много в их рассуждениях бессознательного (а следовательно, и необдуманного) западничества.
Толки о разрушении капитализмом народного благосостояния ведутся у нас с западноевропейского голоса. Но на Западе толки эти имели огромный смысл, потому что вполне соответствовали действительности.
Развитие капитализма в большинстве западноевропейских стран действительно понизило уровень народного благосостояния. И в Англии, и в Германии, и даже во Франции перед началом капиталистической эпохи, в конце средних веков, трудящиеся классы отличались такой степенью зажиточности, до какой им очень далеко в настоящее время {См. Янсена ‘Die allgemeinen Zustnde des deutschen Volkes beim Ausgang des Mittelalters’, Freiburg 1881, Drittes Buch, Volkswirtschaft. О положении английских рабочих накануне окончатель-ного торжества капитализма, см. Энгельса ‘Lage der arbeitenden Klasse in England’, Маркса ‘Das Kapital’, а также книгу Роджерса ‘Six centuries of Work and Wages’.}.
Поэтому западноевропейские социалисты правы, когда говорят, что капитализм принес к ним с собою народное оскудение (хотя необходимо заметить, что они вовсе не заключают отсюда, что капитализм был не нужен). Но разве же можно приравнивать современное положение русских крестьян к положению, хотя бы, английских трудящихся классов в конце средних веков? Ведь это же величины бесконечно далекие одна от другой? Английский рабочий может иногда вспомнить добром материальное положение своих средневековых предков. Но следует ли отсюда, что современный наш русский фабричный рабочий должен сожалеть о современной нам русской деревне, в которой он не испытывал ничего, кроме физических и нравственных страданий?
По отношению к народному благосостоянию русская история шла совсем не так, как западноевропейская. То, что, напр., в Англии съел капитализм, у нас уже съело государство. Об этом не мешало бы помнить нашим противникам западничества. Герцена поразил когда-то ‘страшно нелепый факт, что лишение прав большей части населения шло (у нас) увеличиваясь от Бориса Годунова до нашего времени’. В этом факте нет ничего нелепого. Иначе и быть не могло при нашей экономической неразвитости и при тех требованиях, которые навязывались русскому государству соседством с гораздо более развитой запашной Европой, а отчасти и самодурством наших самодержцев, часто бравшихся за решение совершенно чуждых интересам России вопросов международной политики. За все это, и за соседство с Западной Европой и за политические прихоти самодержцев, расплачивался русский мужик, наша единственная платежная сила. Русское государство брало и берет у своего трудящегося населения относительно (т. е. применительно к его экономической состоятельности) более, чем брало когда бы то ни было и какое бы то ни было государство в мире. Отсюда беспримерная бедность русского крестьянства, отсюда же и ‘лишение прав большинства населения’, которое посредственно или непосредственно закрепощено было государству. Само освобождение крестьян ‘с землей’, до сих пор приводящее в умиление людей чувствительных, но не очень умных, было у нас не чем иным, как новой попыткой обеспечить на счет крестьян удовлетворение денежных нужд государства. Земля давалась им затем, чтобы обеспечить им исправное исполнение их ‘обязанностей по отношению к государству’, а лучше сказать затем, чтобы оставить государству благовидный предлог для выжимания из них всех соков. Государство спекулировало на выкупной операции, продавая крестьянам земли дороже, чем платило за них помещикам. Так возник новый, современный нам вид крепостной зависимости крестьян, благодаря: которой у них часто отбирается (припомните нашу статистику) не только доход, приносимый наделом, но и значительная часть постороннего заработка. Бегство крестьян из деревень, стремление их разделаться с землей означает только желание их сбросить с себя эти новые крепостные цепи и спасти, по крайней мере, свой посторонний заработок {Вот весьма поучительная сценка, заимствуемая нами из одного очерка Гл. Успенского. Он встречает одного из представителей ‘кочевых народов’, который кажется ему каким-то ‘воздушным существом’, и вступает с ним в беседу.
‘Когда я спросил его: — куда он теперь идет и зачем? то воздушное существо’ отвечало: — А и сам не знаю!.. Главное — капиталу нет нисколько! да и паспорта нету, подати требуют! Слова о податях являлись какою-то неожиданностью в общем впечатлении воздушного человека, капиталу у него нет, паспорта нет, куда идет—неизвестно, нет у него ни табаку, ни одежи, ни шапки — и вдруг какие-то подати! — За что же ты платишь-то? спросил я, недоумевая. — За две души платим. Один? Вот как есть! — Стало быть у тебя земля есть? Воздушный человек подумал и весело прочирикал по-птичьи: — Не! Мы платим с пуста!
‘Разговор о податях, готовый было разрушить мое впечатление о воздушности человека, благо-даря последней фразе ‘с пуста’, вновь прервал всякую связь между ним и действительностью, он опять оказался существом вполне воздушным что и поспешил подтвердить следующими веселыми словами:
‘— Нам с пуста платить — самое приятное дело!.. Ежели бы платить не с пуста, так куда бы хуже было… А с пуста-то, слава тебе Господи! — С пуста платить лучше, чем не с пуста? Чувствуя, что я вместе со своим собеседником после последних слов как бы поднялся от земли к небу и нахожусь в воздушном пространстве, — спросил я с удивлением, и с удивлением же услышал еще более веселые слова: — Бесподобно хорошо с пуста-то платить!..
‘— Постой! — сказал я, чувствуя как бы головокружение от высоты подъема над земной поверхностью, — ты говоришь с пуста платить лучше? То есть платить, не получая земли? — Это самое! — Почему так? Ведь землю ты мог бы отдать в аренду?’ Воздушный человек засиял радостью: — Да она болото у нас!..
Этот ответ опять как бы приблизил нас к земле.
‘ — Болото!.. Но почему же тебе все-таки выгодно платить и без болота! Чем оно тебе мешает?.. — Да не дай Бог к нему касаться, к болоту-то! — Ты и не касайся! — Не касался бы, так оно касается! Возьми-ко я болото, ан уж я общественник стал! С меня уж и на старосту возьмут, и на волость, к подорожные повинности, и мостовую, и караул, и — Боже мой чего еще!.. А как я от земли отказался, остается мне моя душа, и больше ничего!.. Отдал за две порции, — и знать ничего не надо!..’ (‘Северный Вестник’ 1889 г., 3 книжка, стр. 210—211).}. Ловля же крестьян администрацией показывает, что государство, прекрасно понимает эту сторону дела и, водворяя крестьян на место жительства, снова и снова старается обеспечить исправное исполнение их ‘обязанностей’ по отношению к нему. Нам ли, демократам какого бы то ни было цвета, сочувствовать подобной ловле? Нет, нет и нет, мы приветствуем бегство крестьян от земли, потому что мы видим в нем начало конца, экономический пролог великой политической драмы: падения русской самодержавной монархии. Самодержавная монархия зашла слишком далеко, она ‘не по чину берет’ и, вынуждая крестьян бежать от земли, разрушая все старые основы их экономической жизни, она разрушает вместе с тем свое собственное экономическое основание.
Когда-то, во времена Мамаевской Руси, все не выносившие государственной тяготы бежали на окраины: на ‘тихий Дон’, на ‘матушку-Волгу’ и оттуда, собравшись в огромные шайки ‘воровских людей’, не раз угрожали государству. Теперь обстоятельства изменились. На пустынных некогда окраинах закипела новая экономическая жизнь, пульс которой бьется даже быстрее, чем в центре. Покинувшие деревню ‘кочевые народы’ группируются теперь уже не в ‘воровские’ шайки. а в рабочие батальоны, управиться с которыми русскому правительству будет потруднее, чем с удальцами доброго старого времени. В этих батальонах зреет новая историческая сила. Не стихийный, разбойничий протест подвинет ее на борьбу с правительством, а сознательное стремление перестроить общественное здание на новых началах и на основе тех могучих производительных сил, которые создаются теперь их трудом на фабриках. Пусть же самодержавие делает свое дело, пусть помогают ему в этом дельцы и предприниматели. От их успеха русский народ уже не может ровно ничего потерять. Напротив, он наверное очень много выиграет.

V.

Не подумайте, однако, что разложение старых ‘устоев’ (народной жизни совершается исключительно под влиянием непомерных платежей, взваленных на общину государством. Во-первых, дело не столько в самых тягостях, сколько в том характере денежных платежей, который необходимо принимают эти платежи в современной России и под влиянием которого крестьянское хозяйство из натурального превратилось в товарное. Кроме того, ‘когда общество попало на след естественного закона своего развития’, все его внутренние силы, работая в самых различных направлениях, делают в сущности одно и то же дело. Со времени петровской реформы государство сделало очень много для того, чтобы толкнуть Россию на путь товарного, а затем и капиталистического производства. Но теперь в этом направлении действует уже не одно только государство. Напротив, одной рукой толкая Россию на этот путь, государство другой рукой стремится задержать ее на старом. Об это противоречие и разобьется наше самодержавие, потому что оно пустило в ход такой хозяйственный двигатель, с каким ему необходимо придется столкнуться.
Но в настоящее время помимо государства есть другая, еще более страшная сила, ведущая Россию на путь капитализма. Она называется внутренней логикой народных экономических отношений. И нет власти, которая могла бы остановить ее действие! Она проникает везде, ее влияние сказывается повсюду, она накладывает свою печать на все попытки крестьян улучшить свое хозяйственное положение. Посмотрите, как хорошо изобразил эту сторону дела разбираемый нами автор. Крестьяне деревни Березовки (рассказ ‘Братья’) переселились из внутренней России в одну из привольных степных губерний. На родине они бедствовали, на новых местах им удалось добиться ‘некоторого материального довольства’. Казалось бы, что тут-то и должно было начаться блестящее развитие знаменитых ‘устоев’. Вышло, однако, как раз наоборот. На родине, в нужде и несчастье, у них ‘была одна душа’, как говорили старики, на новых местах началось внутреннее разложение их общества, завязалась невидимая борьба между особью и ‘миром’. Постепенно ‘каждый сельский житель стал сознавать, что он ведь человек, как все, и создан для себя, и больше ни для кого, как именно для себя! И каждый ведь сам может жить, устраиваясь без помощи бурмистра, кокарда и ‘опчества’ В доказательство этого открытия в соседних с Березовкой местах поселились примеры, Первый пример: приехал из соседнего города, купил у казны участок степи и стал жить на нем, под видом мещанина Ермолаева, и зажил, по выражению всех березовцев, ‘дюже шибко’. Другой пример носил кокарду, самого его никто не видел, но вместо него сел на степь второй гильдии купец Пролетаев: ‘превосходная шельма’. Третий пример проявился в этих местах вроде непомнящего родства, потому что ни один из березовцев не знал его происхождения и звания: ‘кажись, мужичок по обличью, но уж очень серьезности в ем много’… А прочие-то люди, жившие в пределах деревни, люди, ни к какому обществу не приписанные и ни с чем не связанные, разве они не были вескими доводами в пользу новой жизни? Каждый из сельских жителей очень часто думал об этих явлениях, и решительно не было ни одного человека, который в свободные минуты не думал бы купить себе участочек, завести ‘лавочку что ли, ин кабак’.
‘Никто из мужиков не осуждал нравственно людей, живших подобными предприятиями, напротив: — ‘любезное это дело!’. Людей такого сорта уважали за ум, считали шельмовство одной из способностей человеческого разума. И в то же самое время каждый из березовцев уважал мир, покоряясь ему и продолжая жить в нем. Совесть мужика раскололась тогда пополам, к одной половине отлетели ‘примеры’, на другой остался мир. Явились две совести, две нравственности’. Спрашивается, как отразилась, как могла отразиться на настроении отдельных особей такая двойственность в настроении всего мира? Само собою разумеется, что здесь дело видоизменялось сообразно с личными особенностями особей. У одних перевес брали пока еще старые привычки, другие склонялись на сторону новшеств, т. е. лавочки, кабака и т. п.
И замечательно, что на сторону таких новшеств склонялись наиболее энергичные и наиболее даровитые натуры. Впрочем, так всегда бывает в тех случаях, когда известный общественный порядок близится к концу. Его дряхлость выражается в том, что лишь пассивные, недеятельные натуры продолжают подчиняться ему без протеста и без рассуждения. Все, что покрупнее, посамобытнее и посмелее, бежит вон или, по крайней мере, настойчиво ищет выхода. Нечего и прибавлять, что когда новым наступающим порядком является порядок буржуазный, то подобные искания часто принимают очень некрасивый вид. В рассказе ‘Братья’ представителями этих двух начал, пассивного и активного, являются два фата: Иван и Петр Сизовы. Иван простодушен, как ребенок. Он живет так, как жили его прародители, не воображая, что можно жить иначе. Да ему, по его характеру, в иной жизни нет и надобности.
Иная жизнь, это жизнь особняком, вне ‘мира’, на свой страх и исключительно для своей пользы. А Иван — человек общественный, он любит свой мир и никогда не бывает так счастлив, как в то время, когда приходится делать какое-нибудь мирское дело сообща. Он лезет из кожи оси’ во время земельных переделов, которые, как известно, являются в деревне настоящими священнодействиями, он не пропускает ни одного сборища, а когда дело доходит до общественной, мирской выпивки, то он немедленно принимает на себя роль хозяина, потому что ‘никто так не умел делить и подносить чарки общественной водки, когда миру удава лось содрать с кого-нибудь штрах’ (т. е. штраф). Мир хорошо понимал характер своего члена, и когда решили прикупить у казны на общий счет участок земли, то Иван был выбран ходоком и ему вручили общественные деньги.
Не таков был Петр. Умный, настойчивый, деятельный, изобретательный, себялюбивый и самолюбивый, он презирал я общину, и общинников, и все общинные дела и интересы. Почти во всех поступках своего добродушного и простоватого брата он видел ‘одну сплошную глупость’. Он мечтал о быстрой и крупной наживе, а нажиться, живя по-старому, не было никакой возможности. Старый порядок крестьянской жизни сулил впереди не наживу, а множество всевозможных тягостей. И вот Петр Сизов замыкается в себя, редко появляется на общественных сходках и думает уже не о том, чтобы, подобно брату, служить миру, а о том, чтобы поживиться на его счет. Он становится кулаком. И мир уважает его, перед ним все снимают шапки, его называют ‘башкою’. Для покупки сказанного участка земли вместе с Иваном Сизовым посылают и Петра.
По дороге в город между братьями произошел следующий многознаменатель-ный разговор:
‘— Подлинно голова! — сказал Петр, указывая на проезжающего мимо их старшину.
— А что? — откликнулся Иван.
— Разбогател. Теперичи куда, и шапку не ломает! Умен, шельма.
— Старшина, обыкновенно.
— Ничего не старшина. Старшина одна причина, а ум другая
— Должно быть на руку нечист… — заметил наивно Иван, удивляясь, чего его брат нахмурился…
— Допрежь голь мужичонко был, — заметил Петр. — Значит, башка-то не дермом набита, есть же, значит, рассудительность. Слыхал, как он пошел в ход? Семеновцы, так же, как к примеру мы, задумали прикупить луг. Хорошо. Выбрали. А старшину послали за купчей. А он не будь прост, денежки да лужочек-то в карман спустил. Туда-сюда, а купчая-то уже в кармашке. Смеется! Конечно, как над дураками и не смеяться. Так и бросили.
— Бессовестный и есть! — с негодованием воскликнул Иван.
— Не без того. А между прочим, как судить. Судить надо попросту. Оно и выйдет, что ловко вывернулся, уме-ен! Умеет жить!
— Разбойством-то?
— Для чего разбойством? Все по закону. Нынче, брат мой, все закон, бумага.
— А грех.
—Все мы грешны.
Иван помолчал.
— А Бог? — потом спросил он.
— Бог милостив, он разберет, что кому. А жить надо
— Разбойством! ведь он, стало быть, выходит вор?
— Ну-у!.. — протянул глухо Петр. — Совесть, брат, темное дело, — сказал он после некоторого молчания.
— А мир? — спросил Иван.
— Какой такой мир! — презрительно заметил Петр.
— Да как же, а семеновцы-то!
— Каждый свою пользу наблюдает, хотя бы и в миру. Разве мир тебя произродил?
— Что ж…
— Мир тебя поит, кормит?
— Ты не туда…
— Нет, я туда… Каждый гонит свою линию. Как есть ты человек и больше ничего. А мира нет… Ну, будет по-пустому болтать, слышь?
— Ась! — откликнулся задумавшийся Иван.
— Подбери вожжи! — резко сказал Петр’.
Предмет был исчерпан, и разговор более не возобновлялся. Но недаром заводил его Петр. Пример ‘умного’ старшины не выходил у него из головы. Когда, после долгих хождений по бюрократическим мытарствам, нужный березовцам участок был приобретен, то оказалось, что купчая сделана на имя Петра Сизова.
Бедный Иван, конечно, и не подозревал обмана.
Что же сделал мир? Общинники отколотили ни в чем не повинного Ивана, но даже пальцем не тронули Петра.
Петр сказал им, что бумага (т. е. купчая) ‘не для них писана’ и обещал со временем возвратить деньги. Но денег он не возвратил, а березовцы поговорили-поговорили, да и пошли обрабатывать по найму у Петра Тимофеевича Сизова у них же украденный участок земли. Иван и тут не отстал от мира. Он был в числе других рабочих и с увлечением варил для ‘опчисва’ кашу.
Трудно ярче изобразить бессилие современной общины в борьбе с разлагающими ее влияниями. На одной стороне артельная каша, на другой — ум, хитрость, ‘закон’, ‘бумага’.

VI.

Впрочем, торжество кулачества в борьбе с общиной представляет предмет, давно и хорошо знакомый читателям. Г. Каронин не много сказал бы вам нового, если бы ограничился изображением этого элемента внутреннего разложения ‘устоев’. Но в его произведениях оттеняются еще и другие элементы, каких очень мало касались, или совсем не затрагивали наши народники-беллетристы. А между тем они заслуживают большого внимания исследователя.
Не все даровитые люди современной деревни становятся кулаками. Чтобы сделаться кулаком, нужно известное стечение обстоятельств, на которое может рассчитывать только небольшое меньшинство. Большинству же приходится приспособляться к переживаемому теперь деревней историческому процессу иначе: оно или покидает деревню, или продолжает там жить, устраиваясь на новых началах, забывая о той тесной, органической связи, которая соединяла когда-то членов одной общины.
Индивидуализм, внедряясь в деревню со всех сторон, окрашивает решительно все чувства и мысли крестьянина. Но в высшей степени ошибочно было бы думать, что его торжество характеризуется одними только мрачными чертами. Историческая действительность никогда не отличается подобною односторонностью.
Вторжение индивидуализма в русскую деревню пробуждает к жизни такие стороны крестьянского ума и характера, развитие которых было невозможно при старых порядках и в то же время было необходимо для дальнейшего поступательного движения народа. Само кулачество нередко знаменует собою теперь пробуждение именно этих прогрессивных сторон народного характера. Наши слова могут показаться парадоксом, но парадокса в них нет и тени. Народническая беллетристика не раз уже оттеняла то обстоятельство, что современный крестьянин часто ударяется в кулацкую наживу именно потому, что видит в деньгах единственное средство ограждения своего человеческого достоинства
У Златовратского крестьянин Петр — если не ошибаемся в ‘Устоях’ — становится кулаком, задавшись целью охранить свой ‘лик’ от беспрестанного оплевания. Подобные же черточки не раз подмечал и Гл. Успенский. И это очень важно и очень характерно для нашего времени. Кулаки существуют в русской деревне издавна, но наверное с очень недавних времен в темном кулацком царстве существуют персонажи, думающие о своем ‘лике’.
Но что еще более важно, так это то, что забота о ‘лике’ известна теперь не одним только кулакам. Она начинает одолевать и горькую деревенскую бедноту, она, может быть, еще лучше знакома ‘кочевым народам’. Утрачивая свою непосредственность, оглядываясь на самого себя, крестьянин предъявляет русской общественной жизни новые требовании. Перед этими требованиями оказываются несостоятельными современные наши общественные и политические порядки — и в этом заключается их историческое осуждение. Конечно, пробуждаясь от тысячелетнего сна, крестьянская мысль далеко не сразу обнаруживает всю ту силу и всю ту крепость, каких мы в праве ожидать от нее в будущем. Ее первые попытки встать на ноги оказываются часто неудачными, принимают ложное, болезненное направление. Но хорошо уже и то, что подобные попытки существуют, хорошо также то, что наша народническая беллетристика умела подметить их и занести на бумагу. Некоторые рассказы Каронина специально посвящены их изображению. Остановимся пока на рассказе ‘Деревенские нервы’.
Крестьянин Гаврило отличался значительной зажиточностью и, если мерить на старую крестьянскую мерку, мог бы, казалось, считаться счастливым.
‘Что такое счастье? — спрашивает наш автор. — Или, лучше сказать, что для Гаврилы счастье? Земля, мерин, телка и бычок, три овцы, хлеб с капустой и многие другие вещи, потому что если бы чего-нибудь из перечисленного недоставало, он был бы несчастлив. В тот год, когда у него околела телка, он несколько ночей стонал, как в бреду… Но такие катастрофы бывали редко, он их избегал, предупреждая или поправляя их. Хлеб? Хлеб у него не переводился. В самые голодные годы у него сохранялся мешок-другой муки, хотя он это обстоятельство скрывал от жадных соседей, чтобы который из них не попросил у него одолжения. Мерин? Мерин верно служил ему пятнадцать лет и никогда не умирал, в последнее время только заметно стал сопеть и недостаточно ловко владел задними ногами, но, ввиду его смерти, у Гаврилы был двухгодовалый подросток’. Словом, так неподражаемо изображенный Гл. Успенским и столь привлекательный для него Иван Ермолаевич на месте Гаврилы наверное был бы вполне доволен и собою, и всем окружающим. Но сам Успенский сознается, что Иван Ермолаевич уже отживает свой век. Это тип, осужденный историей на исчезновение. Герой рассказа ‘Деревенские нервы’ совсем не обладает деревянной уравновешенностью Ивана Ермолаевича. Он страдает ‘нервами’, чем приводит в величайшее изумление сельского фельдшера, а читателям дает лишний повод обвинить Каронина в тенденциозности. Болезненное состояние ‘деревенских нервов’ Гаврилы дает себя чувствовать тем, что на него вдруг нападает невыносимая, безысходная тоска, под влиянием которой у него из рук валится всякая работа. ‘Ну ее к ляду!’ — отвечает он на замечание жены, что пора ехать на пашню. Жена не может придти в себя от изумления, да и сам Гаврила страшится собственных слов, но ‘нервы’ ни на минуту не дают успокоиться, и наш герой идет поговорить с батюшкой. ‘Я бы перед тобой все одно, как перед Богом, — говорит он священнику. — Мне уж таить нечего, деваться некуда, одно слово хотя бы руки на себя наложить, так в пору. Значит, приперло же меня здорово’. Достойный священнослужитель, привыкший к олимпийскому спокойствию Иванов Ермолаевичей, никак не мог взять в толк, чего нужно его странному собеседнику.
‘— Да я не понимаю, какая это хворь? — воскликнул он. — По-моему дурь одна… Какая это хворь!
— Жизни не рад — вот какая моя хворь! Не знаю, что к чему, зачем… и к каким правилам… — упорно настаивал Гаврило.
— Ты ведь землепашец? — строго спросил батюшка.
— Землепашец, верно.
— Что же тебе еще! Добывай хлеб в поте лица твоего, и благо тебе будет, как сказано в писании…
— А зачем мне хлеб? — пытливо опросил Гаврило.
— Как зачем? Ты уж, брат, кажется, замололся… Хлеб потребен человеку.
— Хлеб, точно, ничего… Хлеб — оно хорошее дело. Но для чего он? вот какая штука-то? Нынче я ем, а завтра опять буду есть его… Ведь сваливаешь в себя хлеб, как в прорву какую, как в мешок пустой, а для чего? Вот оно и скучно… Так во всяком деле: примешься хорошо, начнешь работать, да вдруг спросишь себя: зачем, для чего? И скучно…
— Так ведь тебе, дурак, жить надо! Затем ты и работаешь, — сказал гневно батюшка.
— А зачем же мне надо жить? — спросил Гаврило.
Батюшка плюнул.
— Тьфу! ты, дурак этакий!
— Ты уж, отец, не изволь гневаться. Ведь я тебе рассказываю, какие мои предсмертные мысли… Я и сам не рад, уж до той меры дойдет, что тошно, болит душа… Отчего это бывает?
— Будет тебе молоть! — сказал строго батюшка, собираясь прекратить странный разговор.
— Главное — деваться мне некуда, — возразил грустно Гаврило.
— Молись Боту, трудись, работай… Это все от лени и пьянства… Больше мне нечего тебе присоветовать. А теперь ступай с Богом.
Батюшка при этом решительно встал…’
Случилось ли вам прочесть так называемую ‘Исповедь’ графа Л. Толстого? Не правда ли, Гаврило задавал себе те же самые вопросы: ‘Зачем, для чего, а после что?’ — какие мучили знаменитого романиста? Но между тем как богатый и образованный граф имел полную возможность ответить на эти вопросы менее уродливо, чем он ответил, — Таврило, самым положением своим, лишен был всяких средств и всяких пособий для правильного их решении. В окружавшей его тьме ниоткуда не было просвета.
Он плакал, чудил, нагрубил священнику, обругал фельдшера, подрался со старшиною и угодил в острот за эту драку. Его спас фельдшер, обративший внимание суда на болезненное душевное состояние подсудимого. Успокоился он уже значительно позже, когда нашел место дворника в соседнем городе. Там думать было не о чем.
‘Разве можно что-нибудь думать о метле или по поводу нее? У него в жизни метла одна и осталась, — поясняет г. Каронин. — Вследствие этого, мыслей у него больше не появлялось. Он делал то, что ему приказывали. Если бы ему приказали этой же метлой бить по спинам жильцов, он не отказался бы. Жильцы его не любили, как бы понимая, что этот человек совсем не думает. За его позу перед воротами они называли его ‘идолом’. А между тем он виноват был только тем, что оборванные деревней нервы сделали его бесчувственным’.
‘Проницательный читатель’ поспешит заметить нам, что осаждавшие Гаврилу вопросы нимало не разрешались метлою, и что поэтому совершенно непонятно, отчего место дворника дало этому странному крестьянину желанное успокоение. Но дело в том, что, говоря вообще, Гаврило ставил себе вопросы совершенно неразрешимые, неразрешимые ни в городе, ни в деревне, ни сохою, ни метлою, ни в монашеской келье, ни в кабинете ученого.
‘Зачем? Для чего? А после что?’ Помните гейневского юношу, который спрашивает:
Was bedeutet der Mensch?
Wohin ist er gekommen? Wo geht er hin?
Нашел ли он ответ?
Es murmeln die Wogen
Ihr ewiges Gemurmel
Es weht der Wind,
Es ziehen die Wolken,
Es blicken die Sterne gleichgltig und kalt
Und ein Narr wartet auf Antwort!
Да, это неразрешимые вопросы! Мы можем узнать, как происходит дело, но не знаем — зачем происходит оно. И однако замечательно, что неразрешимость подобных вопросов мучит людей только при известном складе общественных отношений, только тогда, когда общество, ищи известный класс, или известный слой общества находится в состоянии болезненного кризиса.
Живой о живом и думает. Физически и нравственно здоровым людям свойственно жить, работать, учиться, бороться, огорчаться и радоваться, любить и ненавидеть, но вовсе не свойственно плакать над неразрешимыми вопросами. Так и поступают обыкновенно люди, пока они здоровы физически и нравственно. А нравственно здоровыми они остаются до тех нор, тюка живут в здоровой общественной среде, т. е. до тех пор, пока данный общественный порядок не начинает клониться к упадку. Когда наступает такое время тогда сначала в самых образованных слоях общества являются беспокойные люди, вопрошающие: ‘Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?’ — потом, если это болезненное состояние распространяется по всему общественному организму, недовольство собой и всем окружающим сказывается в самых темных его слоях, и там, как в интеллигентной среде, находятся ‘нервные’ особи, одолеваемые ‘предсмертными’, как выразился Гаврило, мыслями. Употребляя выражение Сен-Симона, можно сказать, что болезненное стремление разрешить неразрешимое свойственно критическим и чуждо органическим эпохам общественного развития. Но дело в том, что и в критические эпохи под этим стремлением задумываться над неразрешимыми вопросами скрывается вполне естественная потребность открыть причину испытываемой людьми неудовлетворенности. Как только она открыта, как только люди, переставшие удовлетворяться своими старыми отношениями, находят новую цель в жизни, ставят перед собою новые нравственные и общественные задачи, от их склонности к неразрешимым метафизическим вопросам не остается и следа.
Из метафизиков они снова превращаются в живых людей, о живом думающих, но думающих уже не по-старому, а по-новому. Можно и иначе вылечиться от той же болезни: уйти из той среды, которая навела вас на ‘предсмертные’ мысли, забыть о ней, найти такое занятие, которое не имело бы ничего общего с вашей старой обстановкой. Очень может быть, что в приютившей вас новой среде окажутся свои ‘проклятые вопросы’, но они будут вам чужды, и тюка они найдут доступ к вашему уму и сердцу, вы успеете отдохнуть, успеете насладиться известной степенью ‘бесчувственности’. В подобном лечении посредством бегства не много привлекательного, но несомненно, что оно, при случае, может оказаться вполне действительным. Гаврило прибег именно к этому способу, и по-своему вылечился. Его вылечила не ‘метла’, а просто перемена обстановки. Покинутая деревня перестала терзать его своими неурядицами, а вместе с этим пропали и ‘предсмертные’ мысли.

VII.

Болезненное нравственное настроение, овладевающее крестьянином под влиянием современной деревенской обстановки, составляет также главную мысль другого рассказа г. Коронина — ‘Больной житель’.
Герой этого рассказа, крестьянин Егор Федорович Горелов, подобно Гавриле, махнул рукой на свое хозяйство и почувствовал отвращение к деревенским порядкам, задумавшись все над теми же вопросами: ‘что к чему, зачем и к каким правилам?’. Однако он пришел уже к довольно определенному и довольно конкретному ответу на этот счет. Из-под ‘власти земли’ он выбился так же бесповоротно, как и Гаврило. Но он не одеревенел, не превратился в ‘идола’. У него есть известная цель, к которой он и стремится по мере сил и возможности. ‘Разное бывает хозяйство, — отвечает Егор Федоров на вопрос, почему он предпочитает жить в батраках, а не в собственном доме. — Главное, чтоб в уме был порядок. Который человек полоумный и никакого хозяйства в душе у него не водится, тому все одно’… Странно звучат такие слова в устах русского крестьянина, и неудивительно, что, по замечанию автора, после разговора с Егором Федоровичем на многих из его односельчан ‘нападала тоска’. Собеседник, выслушавший вышеприведенный ответ насчет хозяйства, не верил своим ушам. ‘Изумление его было столь велико, как если бы ему оказали, что его ноги, собственно говоря, растут вместе с онучами у него на голове’. Он мог только произнести ‘вот оно как!’ и с этих пор уже не расспрашивал Горелова, чувствуя к нему непреодолимый страх. Этот собеседник, очевидно, не утратил еще старой крестьянской непосредственности и жил, не мудрствуя лукаво. Это был своего рода Иван Ермолаевич, не упускавший, впрочем, случая зашибить копейку мелкой торговлишкой. Он не мог понять Горелова, который в свою очередь перестал понимать его и ему подобных. Установивши известный ‘порядок’ в своем собственном уме, Егор Федорович стал сильно задумываться об участи своих односельчан. Слыхал он, ‘будто в губерниях насчет деревень наших хлопочут’. Ему очень занятно было послушать, ‘что такое и в каком значении?’ — и вот он решился идти на собеседование к учителю Синицыну. К несчастью, из их разговора вышло не больше, чем из разговора Гаврилы со священником. ‘— Насчет чего хлопочут в губерне? — приставал к учителю Горелов. — В каком значении житель-то наш? Слыхал я, что в мещане приписывают… или останется он на прежнем положении?
— Хлопочут, чтобы как лучше ему было, — возразил учитель. — Ты вот не умеешь читать, а я читал газету. Прямо написано: дать мужику в некотором роде отдых!
— Облегчение?
— Облегчение. По крайности, чтобы насчет пищи было благородно.
— А насчет прочего? — с тоской спросил Горелов.
— Ну, в отношении прочего я тебе ничего пока не могу сказать. Пока не вычитал. А как вычитаю — приходи, расскажу досконально!
— А я так думаю, не миновать ему казни! — сказал Горелов.
— Кому казни? — удивленно спросил учитель.
— Да жителю-то.
— Что ты говоришь?
— Да так… не минет он казни. Помяни ты мое слово — будет ему казнь! Ужели же пользу ему возможно сделать, ежели он ополоумел? Говоришь — хлопочут, да, Господи Боже мой, зачем? Стало быть, пришел же ему конец, как скоро он все одно, что оглашенный. Нету ему больше ходу, и никто не волен облегчить его. Не знаю… не знаю, как нашим ребятам… им бы помочь, а нашему брату, деревенскому жителю, ничего уж нам не надо! Одна единая дорога нашему брату, старому жителю — к бочке грешной…
— В кабак?
— Пря-амехоныко в кабак! По той причине, что никто не волен дать нам другой радости, окромя этой!
— А ты пьешь? — Я чтой-то не слыхал.
Горелов покачал головою’.
Вскоре после этого разговора он окончательно покинул родные места.
Но неужели так трудно ужиться в современной деревне крестьянину с некоторым ‘порядком’ в мыслях? — спросит, может быть, читатель. Вместо ответа мы укажем ему еще на два рассказа г. Каронина: ‘Вольный человек’ и ‘Ученый’.
В знакомом уже нам Парашкине, по-видимому, еще задолго до массового бегства его обывателей, жили-были два крестьянина: Илья Малый и Егор Панкратов.
Они ни в чем не походили один на другого. ‘Илья Малый был простодушен, Егор Панкратов сосредоточен. Илья Малый молчал только тогда, когда говорить было нечего, Егор Панкратов говорил только тогда, когда молчать не было никакой возможности… Один постоянно отчаивался, другой показывал вид, что ему ничего’, и т. д. Но главное различие их характеров заключалось в том, что ‘Илья Малый жил так, как придется и как ему дозволят, Егор Панкратов старался жить по правилам, не дожидаясь позволения’.
‘Один жил и не думал, другой думал и этим пока жил’.
Несмотря на все несходство их характеров, между Ильей Малым и Егором Панкратовым существовала тесная дружба. Она завязалась с тех пор, как Егор отбил у старосты корову Ильи, предназначенную к продаже за недоимку. Такой поступок Егора, мотивированный, впрочем, тем соображением, что ‘в законе про корову нигде не сказано’, возбудил полнейшее удивление робкого и беззащитного Ильи. Егор казался ему героем, и он безусловно подчинялся ему всегда и всюду, кроме тех случаев, когда его друг вступал в столкновение с барином или — с сельским начальством.
В этих случаях Илья немедленно обращался в постыдное бегство, а Егор стоял на своем и случалось — выходил победителем, потому что всегда старался держаться законной почвы.
Стремление жить по закону и ‘по правилам’ сделалось манией Егора. ‘Все повинности он отправлял исправно, подати платил в срок и с презрением глядел на голытьбу, которая доводит себя до самозабвения. Порка для него казалась даже странной, он говорил: чай, я не дитё малое’.
Со всем тем он смутно чувствовал, что твердой законной почвы у него под ногами не имеется.
Его права, как ‘вольного человека’ и самостоятельного хозяина, были ему очень неясны. И хотя он безусловно предпочитал новые деревенские порядки старым, крепостническим, однако и новые порядки далеко не могли удовлетворить его стремлениям к самостоятельной жизни по правилам. ‘Душа, братец мой, вольна нынче, а тело нет, так-то!’ — возразил он однажды своему приятелю, утверждавшему, что нынче ‘ничего, жить можно’.
Егор Панкратов никогда не мог отделаться от этого тяжелого, хотя и смутного сознания своей неволи. Его никогда не покидала мысль о поругании, угрожающем крестьянину при неисправном отправлении им своих ‘обязанностей по отношению к государству’. Он стал скуп и жаден, копя и собирая деньги единственно для своевременной уплаты податей. Но пришло время, когда все его усилия оказались бесполезными.
Вместе с Ильей Егору не раз случалось наниматься на работу у соседнего помещика, который, подобно многим представителям доблестного российского дворянства, не имел привычки торопиться с уплатой своих долгов, в особенности долгов работникам. У Егора и прежде уже происходили по этому поводу довольно сильные столкновения с беззаботным барином, но в тот раз, о котором идет речь, дело принимало особенно неприятный оборот. С него и с его друга требовали податей, а помещик отказывался расплатиться с ними, отговариваясь недосугом.
И в самом деле, у него были гости, и он уже несколько дней кутил, с ними без перерыву. В числе гостей был и становой.
Егор находился в крайности. ‘Предчувствие о ней давно уже тяготело над ним, но смутно, он не очень беспокоился. А теперь эта крайность встала перед глазами. Мысль же о порке приводила его в необузданное состояние, и понятно, что он выглядел очень мрачно, когда предстал перед барином’.
‘— Да что же это такое? — сказал он с волнением, стоя в прихожей перед барином, также взбесившимся
По обыкновению, Егор Панкратов был впереди, а Илья Малый прятался за ним.
Сколько раз вас гоняли и говорили вам, что некогда? — бешено говорил барин, чувствуя, что голова его сейчас треснет.
Нам, ваша милость, дожидаться нельзя. Описание! Мы за своим пришли… кровным! — ответил с возраставшим волнением Егор Панкратов.
— Ступайте прочь! Душу готовы вытянуть за трешницу.
— Нам, ваша милость, нельзя дожидать….
— Говорю вам — убирайтесь! Рыться я стану в книгах! — кричал совсем вышедший из себя барин.
А Егор Панкратов стоял перед ним бледный и мрачно глядел в землю.
— Эх, ваша милость! стыдно обижать вам нас в этом разе… — сказал он.
: Да ты уйдешь? Эй, Яков! Гони!
На шум вышли почти все гости… и становой. Последний, узнав в чем дело, приказал Егору Панкратову удалиться. Но Егор Панкратов не удалился, он с ‘отчаянием глядел то та того, то на другого из гостей, и, наконец, сказал упавшим голосом:
— Ты, ваше благородие, ее путайся в это место’.
Скверно кончилась эта история для нашего сторонника законности. Его чуть было не высекли, и только по совету старшины, боявшегося ‘взбалмошного’ нрава ‘Егорки’, заменили это позорное наказание заключением в ‘темную’, на хлеб и на воду.
Деревенский староста боялся было, что он упрется, и униженно просил его ‘покориться’. И Панкратов покорился. Молча и мрачно пошел он в ‘канцер’, молча и мрачно вышел оттуда, придя домой, забрался на полати, напился квасу, и… заболел горячкой. Все соседи и даже все деревенские начальники отнеслись к нему с полнейшим сочувствием и не понимали только одного, что собственно так огорчило странного мужика. ‘Прохворал он почти всю зиму, покопошится на дворе, поработает и опять сляжет. Илья Малый старался во всем ему помогать, но все-таки хозяйство его было уже расстроено, да и сам он был не тот. Однажды, в начале весны, он вышел на завалинку погреться на солнышке, и все, кто проходил мимо него, не узнавали в нем Егора Панкратова. Бледное лицо, тусклые глаза, вялые движения и странная, больная улыбка — вот чем стал Егор Панкратов. К нему подсел Илья Малый и, рассказав свои планы на наступающее лето, неосторожно коснулся происшествия, укоряя Егора Панкратова за то, что тогда он огорчился из-за пустяков. Егор Панкратов сконфузился и долго не отвечал, улыбаясь некстати… Потом сознался, что его тогда ‘нечистый попутал’. Он стыдился за свое прошлое. Таким Егор Панкратов остался навсегда. Он сделался ко всему равнодушен. Ему было, по-видимому, все равно, как ни жить, и если он жил, то потому, что другие живут, напр., Илья Малый’…
Разумеется, Егор Панкратов и Илья Малый остались по-прежнему друзьями-приятелями, они ‘соопча’ работали, ‘соопча’ терпели невзгоды, их и секли за один раз.
Так наказала современная деревня ‘вольного человека’ за его стремление к жизни ‘по правилам’.

VIII.

В рассказе ‘Ученый’ перед нами подобное же явление: проснувшееся в крестьянине создание своего человеческого достоинства не выдерживает столкновения с окружающей его тяжелой действительностью, загоревшийся огонек мысли гаснет под влиянием тяжелого нравственного оскорбления.
На этот раз швы имеем дело с ‘жителем’, избравшим самый верный путь для приведения своего ума в ‘порядок’. Дядя Иван, тоже парашкинский ‘житель’, отличается необыкновенной жаждой здания страстной любовью к книге. Несмотря на свой зрелый возраст, он ходит в школу, где стоически переносит насмешки шаловливых ребят, с детской беспощадностью издевающихся над всеми промахами и ошибками своего взрослого товарища. Но школьный учитель был плох, а вскоре, благодаря земству, школа и совсем закрылась. Так и остался Иван полуграмотным, умея только с грехом пополам читать по печатному и смотря на искусство писать, как ни высшую, недостижимую для него мудрость. Тем не менее, страсть ‘почитаться!’ осталась у него в полной силе. Для него не было большего наслаждения, как купить в городе книжку и засесть за нее в свободное от хозяйственных занятий время. Беда была лишь в том, что он далеко не все понимал в покупаемых книжках. Иногда попадалось в них такое словечко, которого он, при всех усилиях, не мог понять без посторонней помощи. Тогда Иван шел к писарю Семенычу и за приличное вознаграждение, в виде шкалика водки, добивался разъяснения мудреного ‘словечка’. Правда, толкования писаря далеко не всегда соответствовали истинному смыслу мудреного слова, но без его помощи Иван обойтись все-таки не мог. Семеныч был самым ученым человеком в деревне. Со временем Иван стал обращаться к нему не только по поводу ‘словечек’, но и вообще во всех тех случаях, когда в его голове шевелились вопросы, неразрешенные ‘странною’ философией предков. А такие вопросы все чаще и чаще возникали в голове темного читателя.
‘Откуда вода? Или опять тоже земля?.. Почему? Куда бегут тучки?’ Мало того, явился даже вопрос о том — ‘откуда мужик?’. Собеседование Ивана с Семенычем по поводу этого вопроса прекрасно изображено автором.
‘— Например, мужик… — Дядя Иван остановился и’ сосредоточенно смотрел на Семеныча.
— Мужику у нас счету нет, — возразил последний.
— Погоди, Семеныч… ты не сердись… Ну, например, я мужик, темнота, одно слово — невежество… А почему?
В глазах дяди Ивана появилось мучительное выражение.
У Семеныча даже косушка вылетела да головы, он даже плюнул.
— Ну, мужик — мужик и есть! Ах ты, дурья голова!
— То-то я и думаю: почему?
— Потому, мужик, необразованность… Тьфу, дурья голова! — с удивлением плюнул Семеныч, начиная хохотать.
— Стало быть, в других царствах тоже мужик?
— В других царствах-то?
— Ну.
— Там мужика не дозволяется… там этой самой нечистоты нет! Там его духу не положено! Там, брат, чистота, наука.
— Стало быть, мужика…
— Ни-ни.
— Наука?
— Там-то? Да там, надо прямо говорить, ежели ты сунешься с образиной своей, там на тебя с-с-о-обак напустят! Потому ты зверь зверем!’
Как ни глупо было вранье Семеныча, но в данном случае и его, вероятно, было достаточно, чтобы подлить масла в огонь, толкнув на новую работу беспокойную мысль Ивана.
Узнав, что в других государствах и духу мужицкого ‘не положено’ и что это происходит оттого, что ‘там наука’, Иван естественно должен был пойти далее и спросить себя, — нельзя ли и русскому трудящемуся населению добиться подобной же степени образования? А отсюда уже недалеко было и до очень радикальных выводов.
Пишущему эти строки пришлось в семидесятых годах в Берлине встретиться с артелью русских крестьян Нижегородской губернии, работавших на одной из сукновальных фабрик прусской столицы. Мы помним, какое впечатление произвело на них знакомство с заграничными порядками и с материальным положением немецких рабочих. ‘Нет страны хуже России!’ — восклицали они с каким-то грустным ожесточением и охотно соглашались с нами, когда мы говорили, что пора бы русскому крестьянству подняться на своих угнетателей.
Может быть, к такому же заключению пришел бы и Иван, но ему помешало в этом одно неожиданное происшествие. С некоторых пор голова его стала работать, по выражению автора, больше чем руки. В его несложном хозяйстве явились упущения, за ним оказались недоимки. Староста уже несколько раз напоминая ему об этом, но Иван продолжал возиться с вопросами. Печальная развязка сделалась неизбежной. В один из приездов исправника Ивана позвали в волость и там розгами напомнили ему об его гражданских обязанностях. Эта отеческая расправа поразила его, как громом. Возвращаясь домой, ‘он озирался по сторонам, боясь кого-нибудь встретить, — он так бы и оцепенел от стыда, если бы встретил, да, от стыда! потому что все, что дали ему чудесные мысли — это стыд, едкий, смертельный стыд’.
Под влиянием первого впечатления Иван хотел было утопиться. Он даже прибежал на берег реки и уже готовился было броситься в воду, но… его настиг староста, которому до-зарезу нужны были люди для починки моста, совершенно некстати обвалившегося перед приездом исправника. ‘Где у тебя совесть, дьявол ты этакий, какого лешего ты тут проклажаешься!’ — закричал блюститель деревенского порядка. И от этого окрика в Иване, по-видимому, действительно проснулась ‘совесть’, старая, завещанная прародителями совесть двуногого вьючного животного, осужденного на вечную каторгу. Он безропотно пошел на работу.
Но с тех пор у него пропала новая, благоприобретенная, из книжек почерпнутая совесть.
‘Дядя Иван о книжках и чудесных мыслях больше не вспоминал. Он думал только о недоимках… Книжек в пятак он не носил больше за голенищем, он зарыл их в яму, выкопанную нарочно на огороде… Если же на него нападала тоска, то он шел к Семенычу и отправлялся вместе с ним в кабачок. Через полчаса, много через час, оба закадычные выходили оттуда уже готовыми’…
Впоследствии дядя Иван принимал участие в известном уже нам бегстве парашкинцев целым ‘опчисвом’.

IX.

В статье о Гл. Успенском мы противопоставили изображенному им крестьянину Ивану Ермолаевичу рабочего Михаила Лунина, героя повести г. Коровина) ‘Снизу вверх’. По этому поводу нас, вместе с г. Карониным, немало обвиняли в преувеличении. Мы соглашаемся, что сделанное нами противопоставление было слишком резко. Михайло Лунин есть действительно настоящий антипод Ивана Ермолаевича. Один не понимает существования вне земледельческого труда, и мысль его работает лишь там, где соха, борона, овцы, куры, утки, коровы и тому подобное. Другой не имеет ни сохи, ни бороны, ни овец, ни кур, ни уток, ни коров и ничего подобного, и он не только мало сожалеет об этом, но ему трудно даже понять, как могут люди выносить тяжелую долю русского земледельца.
Иван Ермолаевич плохо соображает, зачем собственно ему нужно учить грамоте своего сына Мишутку. Михаила Лунин сам учится ‘не то, что с энтузиазмом, а с каким-то остервенением’. Взгляды Ивана Ермолаевича поражают своей ‘стройностью’.
Михайло Лунин, как и всякий человек, переживший период разлада с окружающей его действительностью, должен был пройти через всевозможные сомнения и недоумения, а следовательно, и через связанную с ним путаницу понятий. Иван Ермолаевич лишь зевает ‘сокрушительнейшим образом’, когда ‘новый человек’ пытается ему привить ‘новые взгляды на вещи’. В ответ на все доводы такого человека он ‘может сказать только одно: без этого нельзя’.
Но это ‘только’ имеет за себя вековечность и незыблемость самой природы… В голове Ивана Ермолаевича нет места для каких бы то ни было вопросов. Михайло Лунин буквально осажден ‘вопросами’ и способен замучить ими самого неутомимого ‘интеллигента’. Иван Ермолаевич склонен схватить ‘колебателя основ’ и, связав его, как вора, представить кому следует. Михайло Лунин сам не сегодня-завтра примется колебать ‘основы’. Взоры Ивана Ермолаевича устремлены в прошлое. Он живет или хотел бы жить так, как жили его ‘прародители’, за исключением, конечна, крепостного права. Михайло Лунин с содроганием и ужасом слушает рассказы о жизни ‘прародителей’ и старается создать себе возможность иной, новой жизни, обеспечить себе иное, лучшее будущее. Словом, один представляет собою старую, крестьянскую, допетровскую Русь, другой — новую, нарождающуюся, рабочую Россию, ту Россию, в которой реформа Петра получает, наконец, свое крайнее логическое выражение. С тех самых пор, как стала нарождаться эта новая, рабочая Россия, — в нашей общественной жизни утратили всякое значение цари-реформаторы, и, наоборот, приобрели великое историческое значение и твердую, реальную почву деятели совсем другого рода, направления и положения, а именно, революционеры-пропагандисты, агитаторы и организаторы. Прежде наш прогресс приходил (если приходил, что делал он очень редко) к нам сверху и мог приходить только сверху. Теперь он будет приходить снизу, и не может приходить иначе, как только снизу. И теперь он пойдет уже не с прежней черепашьей медленностью.
Повторяем, противопоставление Лунина Ивану Ермолаевичу было чрезвычайно резко. Но мы не могли избежать его, не желая оставить нашу мысль недосказанной. Разобранные нами теперь очерки и рассказы г. Каронина дают нам новый материал для ее пояснения, и если читатель подумает над выше указанными характерами и сценами, то он, может быть, и сам увидит, что Михайло Лунин представляет собой явление вполне естественное и даже неизбежное в современной нашей общественной жизни.
Все зависит от окружающей обстановки. Иван Ермолаевич находится под властью земли. Земле и только земле, земледельческому труду и только земледельческому труду он обязан своим ‘стройным’ миросозерцанием.
Но вот на него надвигается ‘цивилизации’ и, как карточные домики, разрушает все его веками установившиеся привычки. ‘Стройность сельскохозяйственных зем-ледельческих идеалов беспощадно разрушается так называемой цивилизацией, — говорит Гл. Успенский. — Ее влияние отражается на простодушном поселянине решительно при самом’ ничтожном прикосновении. Буквально прикосновение, одно только легкое касание, — и тысячелетние идеальные постройки превращаются в щепки’. Мы видели, что не одна только ‘цивилизация’, но и само государство, правда, под влиянием той же цивилизации, сильно способствует разложению ‘сплошного’ быта Иванов Ермолаевичей. Сообразно тысячам различных случайностей, разложение принимает различный вид, создает совершенно различные типы и характеры. Одни из них во многом, почти во всем, похожи на Ивана Ермолаевича, но у них проявляются уже новые черты, Ивану Ермолаевичу не свойственные. У других черты сходства уравновешиваются чертами различия. У третьих сходства с Иваном Ермолаевичем уже совсем мало.
Наконец, появляются и такие характеры, которые, выработавшись под влиянием совершенно новой среды, оказываются совершенно на него не похожими, даже противоположными ему. В лице Демы мы встретились с крестьянином, бывшим некогда настоящим Иваном Ермолаевичем. Только нужда могла оторвать его от земли, но, оторвавшись от нее, попавши в новую обстановку, он мало-помалу начинает питать к деревне ‘недоброе чувство’. В нем пробуждаются новые нравственные потребности, каких он не знал в деревне и какие не могут найти там удовлетворения. То же можно сказать и о фантазере Минае. Он представляет собою не более как разновидность Ивана Ермолаевича. Он держится за землю обеими руками, и весь полет его пламенной фантазии ограничивается сначала только областью земледельческого труда. Но кулак Епишка своим примером вносит разлад в его миросозерцание: Минай мечтает на тему о том, как бы разделаться с общиной и зажить, подобно Епишке, одиноким и ничем не связанным. Читатель помнит, что мысль о выходе из общины приходила и самому Ивану Ермолаевичу. Только у него она не окрашивалась завистью к кулацкому благосостоянию, как это было у Миная. Покинув деревню, впечатлительный Минай, наверное, еще более поддался влиянию ‘цивилизации’, и хотя он не имел возможности разжиться, но, конечно, миросозерцание его еще более потеряло в своей ‘стройности’.
Плутоватый и деятельный Петр Сизов любит свою землю, может быть, не меньше Ивана Ермолаевича, но любит уже на другой лад: так, как любят ее кулаки и вообще люди наживы. Для него земля дорога уже не сама по себе, а потому, что имеет известную меновую стоимость. ‘Власть земли’ отходит здесь на задний план, уступая место власти капитала.
Но и Иван Ермолаевич, и Дема, и Петр Сизов, и даже фантазер Минай, при всем сходстве или несходстве друг с другом, имеют ту общую черту, что в их отношениях к окружающему, — как бы ни было оно для нас привлекательно или непривлекательно, — нет ничего болезненного.
В расстроенных ‘деревенских нервах’ Гаврилы и в ‘больном жителе’ Горелове мы видим иную черту. Разложение старого ‘сплошного’ быта отразилось на них болезненно. Пробудившаяся мысль, не довольствуясь старым ‘сплошным’ миросозерцанием, поставила себе вопрос: ‘зачем, для чего?’ — и не нашла удовлетворительного ответа, запутавшись в потемках и противоречиях. Но она ее могла и помириться со своим бессилием, мстя за него отрицательным отношением ко всему окружающему. И Гаврило, и Егор Федорыч Горелов бегут из деревни, измучившей и расстроившей их до крайности. Деревенская среда не может внести искомого ‘порядка’ в их головы.
‘Вольный человек’ Егор Панкратов ищет не столько ‘порядка’ в мыслях, сколько возможности жить по ‘закону’, не подчиняясь произволу людей, выше его поставленных. Независимостью своей нравственной личности он дорожит больше всего на свете. Это его конек, господствующее стремление в его жизни. Под влиянием этого стремлений, которому так часто противоречит практика деревенской жизни, он делается угрюмым, необщительным и даже жадным. В этой оригинальной личности, сосредоточившей все свои силы на ограждении своего человеческого достоинства, также нельзя не видеть знамения нового времени.
Представитель ‘сплошного’ быта и ‘сплошного’ миросозерцания, Иван Ермолаевич не имел никаких исключительных стремлений, в его сплошной, уравновешенной душе для них не было и места. Только с разрушением этого стихийно выросшего сплошного равновесия является возможность развития личности с ее особенными вкусами, наклонностями и стремлениями.
‘Ученый’ дядя Иван еще дальше ушел от Ивана Ермолаевича. Его, подобно Гавриле и Горелову, осаждают различные вопросы, о существовании которых Иван Ермолаевич не имел и понятия. Но его вопросы принимают гораздо более определенное и совершенно реальное направление. Он вдет к их разрешению но верному пути, он стучится в дверь школы, вооружается книгой. ‘Откуда мужик? Почему мужик?’ Раз начали появляться такие вопросы в крестьянской голове, можно с полною уверенностью сказать, что старому, сплошному крестьянскому быту пришел конец. Правда, дядя Иван не выдерживает характера, у него опускаются руки, как опустились они и у Егора Панкратова. Но это только показывает лишний раз, что современная деревня представляет собой среду, крайне неблагоприятную для развития крестьянской мысли. Михайло Лунин рано покинул деревню и уцелел. Между ним и дядей Иваном различие в судьбе, а не в характере. Попади дядя Иван на место Лунина, он, по всей вероятности, пришел бы к тому же, к чему пришел Лунин. Дядя Иван относится к Михайле, как человек, поставивший себе известную цель, относится к человеку, достигшему этой цели. Вот и все. Дядя Иван является антиподом Ивана Ермолаевича в стремлении, Михайло Лунин — антиподом его в действительности. Нам заметят, вероятно, что не много рабочих попадает в такие благоприятные для умственного развития условия, в какие попал Лунин. Это верно. Но не в том дело. Важно то, что современная русская жизнь, благодаря распадению сплошного быта, создает и чем далее, тем в большем числе будет создавать таких личностей, как Егор Панкратов, дядя Иван и Михайло Лунин. Важно то, что как ни плохо положение русского рабочего, но все-таки городская жизнь гораздо более деревенской благоприятна для дальнейшего умственного и нравственного развития подобных личностей.
Хотите, чтобы она была еще благоприятнее? Это в значительной степени зависит от вас самих… Идите в рабочую среду и помогите ей разобраться в вопросах, поставленных перед нею самой жизнью. В этой среде растет та новая историческая сила, которая освободит со временем все трудящееся население страны.
Плохи люди, сидящие сложа руки и возлагающие все свое упование на естественный ход событий. Это трутни истории. От них никому да жарко, ни холодно. Но немногим лучше их и те, которые упорно смотрят назад, не переставая говорить о поступательном движении народа. Эти люди осуждены на неудачи и разочарования, потому что они добровольно поворачиваются спиною к истории. Полезным деятелем может быть только тот, кто, не боясь борьбы, умеет направлять свои усилия сообразно с ходом общественного развития. Русский народ не со вчерашнего дня переживает процесс разложения старых деревенских порядков. Он успел уже весьма значительно измениться. А наша демократическая интеллигенция все еще продолжает искать опоры в старых народных ‘идеалах’. Если она когда-нибудь поймет свою ошибку, то скажет, может быть, как говорили губернскому гласному парашкинцы: ‘С которых уже это пор идет, а мы все перемогались, все думали, авось Бог даст… Вот она, слепота-то наша, какая!’
И подлинно слепота! Рваться вперед и в то же время защищать отжившую свой век старину! Желать добра народу и в то же время отстаивать учреждения, способные только увековечить его рабство! Считать мертвое живым, а живое мертвым! — кто, кроме слепых, не заметит бездонной пропасти подобных противоречий? Имеющий очи и пользующийся ими не боится ни исторического развития вообще, ни торжества капитализма в частности. Он видит в капитализме не одно только зло, он замечает также его ‘разрушительную революционную сторону, которая низвергнет старое общество’. Вот почему, наблюдая современное разложение всех допотопных ‘устоев’ русской социальной и политической жизни, имеющий очи человек с облегченным сердцем воскликнет: прощай, старая Обломовка, ты сделала свое дело!

H. И. НАУМОВ.

I.

В семидесятых годах Н. И. Наумов пользовался огромной популярностью в самых передовых слоях нашей народнической (тогда самой передовой) ‘интеллигенции’. Его произведениями зачитывались. Особенный успех имел сборник: ‘Сила солому ломит’. Теперь, конечно, времена изменились, и никто уже не будет так увлекаться сочинениями Наумова, как увлекались ими лет двадцать тому назад. Но и теперь их прочтет с интересом и не без пользы для себя всякий, кто небеззаботен насчет некоторых ‘проклятых вопросов’ настоящего времени, а связанный с ними исторический интерес будет велик до тех пор, пока не перестанут у нас интересоваться эпохой семидесятых годов, во многих отношениях важной и поучительной.
Н. И. Наумова относят обыкновенно к числу беллетристов-народников. И это, конечно, справедливо, так как он, во-первых, беллетрист, а во-вторых — народник. Но его беллетристика имеет особый характер. Если у всех вообще наших народников-беллетристов публицистическому элементу отводится очень широкое место, то у Наумова он совершенно подчиняет себе собственно художественный элемент. Скажем более: в огромном большинстве случаев странно было бы даже и говорить о художественном элементе в произведениях Наумова: он там почти всегда совершенно отсутствует, Наумов, наверно, редко и задавался целью художественного творчества. У него была другая цель. В его очерке ‘Горная идиллия’ любознательный и не лишенный известной начитанности мещанин Никита Васильевич Еремин, заброшенный судьбою в темную инородческую среду в предгорьях Алтая, замечает, что хорошо было бы ‘прописать в газете’ ту страшную эксплуатацию, которой подвергаются инородцы со стороны кулаков и даже, своего ближайшего начальства. Но его останавливает то опасение, что его, пожалуй, поднимут на смех другие писатели, выше его стоящие на общественной лестнице. К тому же он не знает, ‘с чего начать’. Наумову тоже захотелось ‘прописать’ хорошо знакомое ему тяжелое положение русских крестьян и инородцев. Как человек образованный и умеющий владеть пером, он знал ‘с чего начать’ и не боялся насмешек со стороны других писателей. Вот он и написал ряд рассказов, ‘этюдов’, ‘сцен’, очерков и проч. Все его сочинения имеют беллетристическую форму, но давке ори поверхностном чтении заметно, что эта форма является в них чем-то внешним, искусственно к ним приделанным. Ему, например, хотелось ‘прописать’ ту поистине дикую и вопиющую эксплуатацию, которой подвергаются в сибирских селах, лежащих на их пути, рабочие, идущие по окончании летних работ с золотых приисков. Он, конечно, мог бы это сделать в простой статье или о ряде статей. Но ему показалось, что беллетристическое произведение сильнее подействует на читателя, — и он написал ‘сцены’, носящие общее название ‘Паутина’. Некоторые из этих сцен написаны прямо мастерски и обнаруживают несомненный художественный талант в авторе. Для примера укажем на сцену навязывания товара полупьяному рабочему Евсею в лавке ‘торгующего крестьянина’ Ивана Матвеича (‘Сочин.’, т. I, стр. 88—97). Но это одно из счастливых исключений. Большинство же остальных ‘сцен’, не переставая показывать хорошее знание автором описываемой им среды отличается страшною растянутостью и режущею глаза искусственностью. Эти сцены наскоро сшиты белыми нитками для изображения той или другой формы эксплуатации. Действующие в них лица не живые люди, а антропоморфные отвлеченности, получившие от автора дар слова, а лучше сказать: дар болтливости, и страшно злоупотребляющие им в видах просвещения читателя. Особенно болтливы эксплуататоры, которые иногда так прямо о себе и говорят: не ищите у нас ни стыда, ни совести {В длиннейшей ‘сцене’ расчета за постой крестьянин Марк Антоныч говорит обираемым им постояльцам рабочим: ‘У нас о совести-то энтой и попеченья не кладут, потому, сказывают, што хлеб-то на деньги продают, а на совесть-то его не вешают… Ну, и точно, чего сказать, по нашим местам все грешны перед Богом, уж праведного не сыщешь. По этому самому у нас и щи-то приправляют не молитвой, как у вас, а мясом’ (т. I, стр. 154). Это сильно и вполне вразумительно даже для самого непонятливого читателя когда порок сам рекомендуется пороком, то его никто не сочтет за добродетель. Но даже и у Наумова порок не всегда склонен к саморазоблачению. Тот же бесстыдный Марк Антоныч, в ответ на восклицание одной из его жертв: ‘Грабь!’ — укоризненно замечает: ‘Милый, зачем энти слова’. Это много естественнее.}. Но им нельзя не быть болтливыми: болтливость является их первою и почти единственною обязанностью, если бы они не были болтливы, то они и не понадобились бы Наумову. Характеры кулаков обыкновенно рисуются у него посредством диалогов. Он куда-нибудь едет да делам службы, заезжает случайно к какому-нибудь кулаку и начинает задавать ему ряд вопросов, на которые кулак подает надлежащие реплики. Вопросы обыкновенно очень наивны, а подчас и прямо неуместны. Вот, например, богатый кулак Кузьма Терентьич в ‘Паутине’ уверяет, что его жизнь — не жизнь, а ‘сущая каторга’. По этому поводу автор спрашивает: ‘Если вы сознаете, Кузьма Терентьич, что подобное ремесло, которым вы занимаетесь, и тяжело, и опасно, так отчего же не оставите его, чтоб не испытывать более таких трудов и опасностей, а?’ (т. I, стр. 65). Кулак доказывает, что это невозможно, разговор оживляется, затягивается на несколько страниц, а именно это-то и нужно автору, — свой наивный вопрос он задал именно ради этого. В очерке ‘Горная идиллия’ уже упомянутый мещанин Еремин, разговорившись, упоминает о том, что сибирские чиновники, вопреки закону, не только не препятствуют продаже водки инородцам, но сами торгуют ею в инородческих улусах. ‘Неужели исключительно для торговли вином они и ездят в горы?’ — спрашивает автор. Еремин, само собою разумеется, восклицает: ‘Не-ет-с, как это можно!’ и затем подробно описывает подвиги чиновников. Таким образом, выходит интересный очерк, который вы, наверное, прочтете с большим удовольствием. Но если вы вспомните, какой наивный вопрос послужил поводом для этого очерка, если вы примете в соображение, что автор, т. е., лучше сказать, лицо, от имени которого ведется рассказ, само является чиновником, и что таким образом заданный им вопрос становится еще несравненно более наивным, то вы поневоле подавитесь первобытной простоте художественных приемов Наумова, вы согласитесь, что беллетристом его можно назвать лишь с оговорками.
Автор не всегда дает себе даже и тот небольшой труд, который нужен для придумывания хотя бы и наивных вопросов. Чаще всего он повторяет стереотипные фразы вроде: ‘Неужели все это правда?’ или: ‘А ты не врешь все это?’ — И эти фразы всегда в совершенно достаточной, а порою, как мы уже сказали, даже и в излишней мере возбуждают словоохотливость его собеседников.
Эти словоохотливые собеседники обыкновенно хорошо владеют народной речью {Говорим: обыкновенно, потому что не можем сказать всегда. Порой, рассказчик из крестьян говорит обыкновенным нашим литературным языком и только время от времени вставляет в свою речь слова вроде: ‘слышь’, ‘лонись’.}. К сожалению, они больше, чем это нужно, ‘заикаются от смущения’, и тогда они говорят, например, так:
— ‘Ты… ты… ты… что ж это взъелся-то на меня? Разве я… я… я… обидел тебя чем?.. я… я… кажись, любовно с тобой’, — и т. д. (т. II, стр. 146).
Согласитесь, что тут уже слишком много ‘заиканий’, и что герой так выражает здесь свое смущение, как выражают его иногда плохие актеры на провинциальной сцене.
А вот еще одна особенность речи словоохотливых собеседников Наумова. Все они ‘с иронией говорят’, ‘с иронией произносят’, ‘с иронией спрашивают’ и т. д., и т. д. Без ‘иронии’ или ‘насмешки’ они не произносят почти ни одного слова. Вот пример:
‘— Што ж, ты спасеньем хоть согреваться, што ли, в этой скворешнице-то? — с иронией спросил он.
— Спасеньем! — ответил тот.
— Давно ли ты на себя блажь-то эту напустил?
— С тех пор, как Бог покарал меня за грехи мои.
— А-а-а, — протянул он, — стало быть, много же грехов-то было, хе, хе, хе, што заживо греют тебя? — с насмешкой спросил он…’ (т. I, стр. 209).
Или:
‘— Милости просим, батюшка… погости ужо, присядь, авось погодка-то и скоро перейдет на твое счастье… Не шибко, штобы красно у меня было здеся! — с иронией продолжал он’ (т. I, стр. 30) — и т. д.
Эта всегда старательно отмечаемая автором ‘ирония’, которая сменяется лишь ‘сарказмом’ или ‘насмешкой’, под конец надоедает и раздражает, как неуместное повторение одного и того же места. Автор легко мог бы избавить читателя от этой докуки, предоставив ему самому замечать иронию, когда она сквозит в словах действующих лиц. Он не сделал этого. Ему хотелось обрисовать характер русского народа. По его убеждению, ирония составляет одну из ярких черт этого характера, — и он насовал везде ‘иронии’ и ‘сарказмов’, не допуская даже и мысли о том, что они могут надоесть читателю.
У Наумова никогда не было большого художественного таланта. Но уже одного такого очерка, как ‘У перевоза’ или ‘Деревенский аукцион’, достаточно для того, чтобы признать его талантливым беллетристом. В пользу его художественного таланта свидетельствуют также
и т. п., как бы для напоминания читателю, что он, рассказчик, не ‘интеллигент’, а крестьянин. Наумов так хорошо знает язык крестьянина, что ему ничего не стоило бы устранить этот недостаток. Но он, очевидно, даже и не замечает его, будучи равнодушен к форме своих произведений, многие отдельные сцены и страницы, разбросанные в двух томах его’ сочинений. Но он не культивировал своего художественного таланта, лишь изредка позволяя ему развернуться во всю силу, чаще же всего сознательно жертвуя им ради известных публицистических целей. Это очень вредило таланту, но нисколько не мешало практическому действию сочинений.

II.

Какие же практические цели преследовал Наумов в своей литературной деятельности? Их следует выяснить именно потому, что его деятельность встречала такое горячее сочувствие в среде самой передовой молодежи семидесятых годов.
В очерке ‘Яшник’ автор, приступая к рассказу, делает следующую знаменательную оговорку:
Я не буду вдаваться в подробное описание лишений, горя и радостей, какие встречались в жизни Яшника, из опасения не только утомить внимание читателя, но и показаться смешным в глазах его. Описывая жизнь героя, взятого из интеллигентной среды, автор наверное может рассчитывать, что возбудит в читателе сочувствие и интерес к горю и радостям избранного им лица, потому что горе и радость его будут понятны каждому из нас. Но будут ли понятны нам горе и радость таких людей, как Яшник? Что сказал бы читатель, если бы автор подробно описал ему радость, охватившую Яшника, когда у него отелилась корова, купленная им после многих трудов и лишений и долго ходившая межумолоком, лишив детей его единственной пищи — молока? Разве не осмеял бы он претензии его описывать подобные радости таких ничтожных людей, как Яшник? В состоянии ли мы понять глубокое горе Яшника, просчитавшегося однажды на рубль семь гривен при продаже на рынке корыт, кадушек, ковшей, которые он выделывал из дерева в свободное от полевых работ время? Конечно, мы бы с удовольствием похохотали, если бы нам талантливо изобразили всю комичность этого бедняка, который несколько дней после того ходил, как потерянный, разводя руками и говоря: ‘А-ах ты, напасть, да не наказанье ли это Божеское: на целые рубль семь гривен обмишулился, а-а?’ Но понять горе человека, убивающегося из-за такой ничтожной суммы, мы не можем. В нашей жизни рубль семь гривен никогда не играют такой важной роли, какую играют они в жизни таких людей, как Яшник. Мы отдаем более лакею, подавшему нам богатый обед в ресторане. Тогда как Яшник, для того, чтобы выручить рубль семь гривен и отдать их в уплату причитающейся с него подати, выгребал последний хлеб из закрома и вез его на рынок на продажу, питаясь с семьей отрубями, смешанными с сосновой корой и другими суррогатами, глядя на образцы которых, выставляемые в музеях, мы только пожимаем плечами от удивления: как могут люди питаться подобною мерзостью? Итак, избежав всех этих неинтересных для нас подробностей, я прямо перейду к рассказу того эпизода в жизни Яшника, который имел роковое влияние на судьбу его… (т. I, стр. 213).
Эта длинная оговорка есть прямой упрек нашему ‘обществу’, которое не умеет сочувствовать народному горю. Изображению этого горя в одном из его бесчисленных проявлений посвящен цитируемый очерк. Сам по себе он очень плох: от него веет какою-то почти искусственною слезливостью. Но цель его совершенно ясна: Наумов хотел показать, что даже такой во всех смыслах маленький человек, как Яшннк — что-то вроде ‘сидящего на земле’ Акакия Акакиевича — способен к благородным порывам и что уже по одному этому заслуживает сочувствия. Мысль эта, — нечего говорить, — вполне справедлива, но уж очень элементарна, до такой степени элементарна, что невольно спрашиваешь себя: да неужели же подобные мысли были так новы для передовой интеллигенции семидесятых годов, что она считала нужным горячо рукоплескать высказавшему их писателю?
В действительности передовая интеллигенция семидесятых годов увлекалась не этими элементарными мыслями Наумова, а теми радикальными выводами, которые она сама делала из его сочинений. Мы не знаем, когда был напечатан ‘Яшник’, да это и неважно. Важно вот что: если этот очерк увидел свет еще в семидесятых годах, то он понравился передовым читателям, во-первых, вышеприведенным упреком обществу, живущему на счет народа, но неспособному понять и облегчить его положение, а во-вторых, изображением благородного характера несчастного Яшника. Это благородство являлось чрезвычайно отрадным и желанным свидетельством в пользу ‘народного характера’, идеализация которого была совершенно естественной и необходимой потребностью лучших людей того времени. Теперь мы твердо знаем, что так называемый народный характер ни в каком случае не ручается за будущие судьбы народа, потому что он сам является следствием известных общественных отношений, с более или менее существенным изменением которых и он должен будет измениться более или менее существенно. Но это взгляд, который был совершенно чужд народнической интеллигенции семидесятых годов. Она держалась противоположного взгляда, согласно, которому основною причиной данного склада общественных отношений являются народные взгляды, чувства, привычки и вообще народный характер. Какой огромный интерес должны были иметь в ее глазах суждения о народном характере, ведь от свойств этого характера зависело, по ее мнению, все будущее общественное развитие нашего народа. Наумов нравился ей именно тем, что, по крайней мере отчасти, изображал народный характер таким, каким ей хотелось его видеть. Даже очевидные теперь недостатки его сочинения тогда должны были казаться большими достоинствами. Так, у Наумова, собственно говоря, есть только два героя: эксплуататор и эксплуатируемый. Эти герои отделены друг от друга целой бездной, и никаких переходов от одного к другому, никаких связующих звеньев не замечается. Это, разумеется, большой недостаток, сильно бросающийся в глаза при сравнении сочинений Наумова, например, с сочинениями Златовратского, где действующие лица являются по большей части уже живыми людьми, а не антропоморфными отвлеченностями. Но передовой интеллигенции семидесятых годов этот недостаток должен был казаться достоинством. Она сама была убеждена, что между крестьянином-кулаком и крестьянином-жертвой кулацкой эксплуатации нет ровно ничего общего, кулак казался ей случайным плодом внешних неблагоприятных влияний на народную жизнь, а не необходимым результатом той фазы экономического развития, которую переживало крестьянство. Постоянно возбужденная и готовая на все ради народного блага, она была уверена, что в сущности можно сразу и без очень большого труда, одним энергичным усилием снять с народного тела этот посторонний ему, извне наложенный на него слой паразитов. А раз у нее возникла и окрепла эта уверенность, ей уже сделалось неприятно читать такие очерки из народного быта, которые показывали ей, что она не совсем права, т. е. что эксплуатация крестьян крестьянином порождается не одними только так называемыми ‘внешними’ влияниями на народную жизнь {Под внешними влияниями разумелось тогда влияние государства и высших сословий.}, — и, наоборот, ей стали особенно нравиться такие произведения, которые хоть немного подтверждали ее любимую мысль.
Пусть вспомнит читатель, как сильно и горько упрекали тогда Г. И. Успенского за его будто бы излишний и неосновательный пессимизм. В чем заключался этот ‘пессимизм’? Именно в указании тех сторон крестьянской жизни, благодаря которым неравенство, а с ним и эксплуатация крестьянина крестьянином возникают в сельской общине даже и в тех случаях, когда совершенно отсутствуют благоприятные для их роста внешние влияния. Народническая интеллигенция имела все основания быть недовольной Г. И. Успенским: пытливая мысль этого замечательного человека разлагала одно за другим все главные положения народничества и подготовляла почву для совершенно иных взглядов на нашу народную жизнь. У Наумова не было ничего подобного, он не заставлял читателя вкушать от древа познания добра и зла, плоды которого, как известно, бывают подчас очень горьки, он, не мудрствуя лукаво, возбуждал чувство ненависти к эксплуататорам, т. е. как раз те самые чувства, апелляция к которым составляла главную, если не единственную, силу народнических доводов. Народникам не могли не нравиться у Наумова даже те сцены объяснения кулаков с их жертвами, которые, за небольшими исключениями, кажутся нам теперь страшно растянутыми и потому скучными: ведь в них кулаки выставляются к позорному столбу, их называют грабителями, бранят аспидами и т. д. Люди, собиравшиеся не сегодня-завтра положить конец существованию аспидов и не обладавшие развитым эстетическим, вкусом, должны были с удовольствием читать подобные сцены.
Н. И. Наумов никогда не шел дальше проповеди самой элементарной гуманности. В мужике такая же душа, как и в нас {См. стр. 74, т. I, где эта мысль высказывается усами добродетельного старшины Флегонта Дмитрича.}, каторжник тоже человек, между так называемыми преступниками есть много душевнобольных, которых следовало бы лечить, а ее наказывать {См. рассказ ‘Поскотник’ и сцену ‘Паутина’.}, — вот к каким азбучным истинам сводится его проповедь. К этому надо прибавить, что никаких действительных решений поднимаемых им общественных вопросов он не предлагает, а, напротив, обнаруживает явную готовность удовольствоваться паллиативами {Иногда он точно указывает эти паллиативы. ‘В первые два года по приходе в Сибирь переселенцы почти всегда бедствуют и нуждаются в помощи, но выдавать им пособия одним только хлебом, по моему мнению, есть крайняя ошибка, вытекающая из незнания условий крестьянской жизни в Сибири. Переселенцу прежде всего нужна помощь для приобретения лошади, телеги, саней, сельскохозяйственных и домашних орудий и избы’, и т. п. (т. II, стр. 376).}. Если бы увлекавшаяся сочинениями Наумова передовая народническая интеллигенция семидесятых годов когда-нибудь ясно представила себе те практические цели, которые он преследовал своими сочинениями, то она взглянула бы на него, как на человека крайне отсталого. Но она не доискивалась этих целей, вовсе и не интересовалась ими. У нее была своя, твердо поставленная цель. Ей казалось, что сочинения Наумова являются новым и сильным доводом в пользу этой цели, и потому она зачитывалась ими, не справляясь ни об их художественном достоинстве, ни о практической ‘программе’ их автора.
Осуществление цели, которою она задавалась, предполагало, помимо всего другого, огромную самодеятельность в нашем крестьянстве. Но в сочинениях Наумова нет ни малейшего намека на такую самодеятельность. Изображаемая беднота умеет только хлопать себя по бедрам, восклицая: а-а-ах!’ или: ‘есть ли Бог-то у тебя!’. Если из ее среды и выходят когда-нибудь люди, неспособные покорно подставлять шею под ярмо деревенских эксплуататоров и призывающие ее к отпору, то она ее умеет поддержать таких людей. Рассказ ‘Крестьянские выборы’ хорошо обрисовывает это отношение сельской бедноты к ее собственным защитникам. Умный и настойчивый крестьянин Егор Семенович Бычков навлекает на себя ненависть мироедов, волостного начальства и даже посредника своим независимым поведением и энергичным, умелым отстаиванием интересов крестьянского мира. Но зато его любят крестьяне, которые даже собираются выбрать его волостным старшиною. Разумеется, это намерение очень не нравится мироедам, и по всей У… волости закипает ожесточенная борьба партий. Чем более приближается время выборов, тем сильнее нападает партия кулаков на излюбленного миром человека, пуская в ход и деньги, и клевету. В числе других небылиц, распространяемых насчет Бычкова, ходит слух о том, что его скоро посадят в острот за то, что он будто бы подговаривая крестьян жаловаться высшему начальству на неправильные действия посредника и чинов земской полиции. Крестьяне отчасти догадываются, что этот слух распущен кулаками, но, с другой стороны, они не могут не признать, что он заключает в себе значительную долю вероятности. Они отчасти и сами готовы признать бунтовщиком своего излюбленного человека. Они говорят: ‘Как знать, чужая душа потемки! А что Бычков с начальством мужик зазористый, не потаишь греха!’ Таким образом ловкая выдумка сильно действует на сельскую бедноту, сознаваемый ею ‘грех’ Бычкова значительно ослабляет ее энергию. А когда посредник доводит до сведения крестьян, созванных на волостной сход для избрания старшины, что он не допустит выбрать Бычкова и даже не позволит им разъехаться по домам, пока они не подадут своих голосов за кандидата, выставленного мироедами, — они покоряются. ‘Не обошлось, конечно, и без говора резкого, желчного, не обошлось и без аханья и без любимого, много выражающего у крестьянина жеста — похлопывания себя руками по бедрам, но все это в конце концов привело к тому, что многие уехали молча, другие же подали свой голос за Трофима Кирилловича (кандидата кулацкой партии), и к вечеру того же дня шумное село опустело, и все дороги и тропинки усеялись народом, ехавшим по домам и громко толковавшим о наставших порядках’ (т. I, стр. 500—501).
А Бычков? — А Бычкова посредник, вопреки закону, приказал посадить в волостную тюрьму, где он и просидел, вынося страшные лишения и притеснения, около пяти месяцев. Освобожденный, наконец, благодаря случайному заступничеству заседателя, он нашел свое хозяйство совсем разоренным, а своих бывших сторонников страшно запуганными
‘Он не лишился уважения и сочувствия окружающих, — говорит Наумов, — потому что не в натуре (русского простолюдина отталкиваться от несчастья, но боязливость и таинственность, в какой выражались они из опасения вызвать преследования и на себя, больнее отдавались в нем, чем если бы и совсем их не было. Явно от него сторонились, как от зараженного, не решаясь переступить и порога всегда приветливого дома его’ (т. I, стр. 506—507). Бычков сделался нелюдимым, стал избегать всяких сношений со своими односельчанами и, наконец, решился выселиться в другой округ. Односельчане провожали его с искренним сожалением, и, когда его кибитка скрылась из виду, они, расходясь по домам, долго еще толковали о том, как ‘ни за што’ пропал этот человек, в котором было так много правды.
Заканчивая историю Егора Семеновича, Наумов замечает, что он все-таки не погиб и ‘встретил себе достойную оценку’ на новом месте жительства: его выбрали там в волостные старшины. Стало быть, добродетель в конце концов все-таки восторжествовала. Но не знаем, как кого, а нас мало радует это ее торжество, оно кажется нам придуманным, и уж во всяком случае совершенно случайным. Так как крестьяне У… волости ничем не отличались от крестьян других волостей, то ясно, что и на новом месте своего жительства Бычков мог оказаться согнутым в бараний рог, а его новые односельчане не только могли, но и должны были оказаться в этом случае столь же пугливыми, как и прежние.
Почему же передовая интеллигенция семидесятых годов не заметила, что изображаемая Наумовым страдающая крестьянская масса совершенно лишена самодеятельности? Теперь нелегко ответить на этот вопрос, потому что уже нелегко теперь восстановить во всех частностях психологию передового народника того времени. Вероятнее всего, что дело объясняется так: передовая интеллигенция полагала, что мирские люди, подобные Бычкову, гибли вследствие отсутствия всякой взаимной связи между ними и всякой помощи им, всякого руководства извне. Создать эту связь, принести эту помощь, дать это руководство и обязана интеллигенция. Когда эта обязанность будет исполнена, тогда ‘мирские люди не будут уже бессильными одиночками, да и сама крестьянская масса перестанет пугаться первой встречной кокарды и трусливо покидать в нужде своих защитников. Именно ради исполнения этой обязанности и шла в народ тогдашняя передовая интеллигенция.
А мирские люди, подобные Бычкову, оставались ее любимыми типами. Наумов говорит о таких людях: ‘Они всецело отдаются своему делу, не останавливаясь ни перед чем и не щадя себя, в них много неискоренимой веры в правду, и они доискиваются ее всеми путями, они незнакомы с разочарованием, хотя жизнь на каждом шагу наталкивает их на него, и когда перед ними закроются все пути, ведущие к их цели, они пробивают новые и все-таки идут, идут к ней, пока не падут под бременем неравной борьбы’ (т. I, стр. 435). Подумайте, с каким восторгом должна была внимать изображению таких людей тогдашняя передовая интеллигенция. Сколько самых отрадных надежд она должна была связывать с их существованием! И она, конечно, не ошибалась, высоко ценя таких людей. Ее ошибка была не тут. Она заключалась в легкомысленной идеализации вашего старого, уже и тогда быстро разлагавшегося, экономического порядка. Увековечение этого порядка необходимо повело бы за собою увековечение тех самых свойств народного характера, о которые так часто разбивалась энергия Бычковых и о которые разбилось впоследствии самоотвержение народников.

III.

Посмотрим, каков был этот старый экономический порядок и как отражался он на взглядах, чувствах и привычках народной массы, подвергавшейся его неотразимому влиянию.
Наумов совсем не задавался целью его всестороннего изображения. Он подробно останавливался только на некоторых его социальных последствиях. Однако у него мимоходом собрано довольно много материала для характеристики этого старого порядка и его влияния на народную жизнь.
Наблюдения Наумова относятся большею частью к быту сибирских крестьян, но это, разумеется, нисколько не изменяет дела.
Потрудитесь прислушаться к следующему разговору автора с ямщиком, везущим его в село Т…ь (‘Паутина’):
‘— Какие благодатные места у вас…
— Места у нас — умирать, брат, не надо! — отозвался ямщик. — По этим местам только бы жить да жить нашему брату, а все, друг мой сердешный, мается народ-то: и хлеба теперича урожай, не пожалуемся, и пчелка водится, медку-то тебе за лето с избытком принесет она, а маемся, диво вот! — заключил он.
— Отчего же вы маетесь?
— Отчего? — повторил он. — И хорошие, брат, места у нас, да глухие. Суди сам: теперича в урожайный-то год хлеб-то хоть даром отдавай, так никто не берет у тебя, вот оно дело-то! А подать-то не ждет, по хозяйству тоже без гроша клина не вобьешь, а где их, грошей-то, брать прикажешь? У кого лошадей много да во времени избыток, нагрузит воза да в Т… город везет, ему и выгода, и богатеет, а вашему-то брату несподручно это, потому и лошадушек намаешь, и время-то тебе терять не приходится… Вот ты и у хлеба сидишь а горя не минуешь…’ (т. I, стр. 54).
Справедливость этой мысли, что крестьянин может натерпеться горя, даже сидя у хлеба, явствует также из отзывов уже упомянутого выше кулака, Кузьмы Терентьича. В ответ на наивный вопрос, отчего он не займется хлебопашеством, торгаш сухо отвечает: ‘Отвыкли-с!’, а когда автор спрашивает, неужели у ‘их в селе никто уже не обрабатывает земли? {Это одно из тех сел, жители которых почти поголовно занимаются спаиванием и обиранием приисковых рабочих.} — он говорит:
‘— Кое-кто сеются, есть, а нам не к чему-с! Мало ли окрест нас сел и деревень хлебопашество-то ведут, в хлебе-то по уши зарылись, а все нищие, все около нас же колотятся. Куды вы его сбывать-то будете? У них вон есть хлеб-то в скирдах по пяти, по шести лет стоит, а у него бродней купить не на што, чтобы от холоду оборониться. Вот и сейте его. Нет, не дело это, сударь!’ (т. I, стр. 65).
В другом месте (‘Юровая’) крестьянин, старающийся продать кулаку рыбу, рассуждает так:
‘— …И у хлеба сидим, не погневим Бога, да хлеб-то энтот не по нас. Неуж ты думаешь, и мы не поели бы рыбки-то? Поели бы, и как бы исшо поели… Да вот съешь-ко ее, попробуй, так чем подушные-то справишь? Чем по домашности дыры-то заткнешь? А много дыр-то, о-ох много! Успевай только конопатить! Иной бы и в город чего свез, нашлось бы по домашности-то, да куды повезешь-то? Триста верст отмерять на одной животинке — нагреешь ноги, и без пути нагреешь-то их, што и выручишь, все на прокорм тебе да лошадушке уйдет, а домой-то сызнова приедешь ни с чем и проездишь-то не мало время, а кто робить-то без тебя дома-то будет. А ведь домашность-то тоже не ждет, иное время час дорог. Вот и суди мужичье-то дело…’ (т. I, стр. 353).
Полагаем, что этих выписок совершенно достаточно, чтобы составить себе понятие о народном хозяйстве описываемых Наумовым местностей. Это хозяйство есть так называемое в науке натуральное хозяйство. Но это натуральное хозяйство уже переходит в товарное. Крестьянину нужны не только естественные произведения его собственного поля, огорода и скотного двора, ему нужен также и ‘всеобщий товар’, т. е. деньги, и даже сравнительно немало денег. И притом деньги нужны ему не только для удовлетворения требований государства, т. е. для уплаты податей, но и для собственной ‘домашности’, где, как оказывается, много дыр, которые можно заткнуть только деньгами. Но деньги нелегко достаются крестьянину. При обилии естественных произведений сельского хозяйства и при отсутствии широкого и правильного их сбыта, эти произведения отдаются чуть не даром, Поэтому денежные люди, захватывая в свои руки всю торговлю ими, наживают огромные барыши, которые ставят их в материальном отношении чрезвычайно высоко над крестьянской массой.
Но это не все. Являясь господином сбыта естественных произведений крестьянского хозяйства, обладатель ‘всеобщего товара’ становится в то же время господином и над самим производителем. Производитель попадает в кабалу к скупщику, и кабала эта тем беспощаднее и тем грубее, чем менее успело развиться уже начавшее развиваться денежное хозяйство. Скупщик хочет распоряжаться, и действительно распоряжается, не только продуктами крестьянского труда, но и всем сердцем, всем помышлением крестьянина. ‘В этой бедной, забитой жизни, — говорит Наумов, — капитал играет еще большую роль, чем где-либо, подавляя всякую правдивую мысль, если бы она родилась в уме бедняка, одетого в оборванный полушубок и такие же бродни’ (т. I, стр. 344)
Народникам казалось, что кулаки вырастают в крестьянской среде вследствие неблагоприятных внешних влияний на нее. Они считали кулачество таким элементом народно-хозяйственной жизни, который легко удалить, не только не изменяя основ этой жизни, но всеми силами укрепляя их. Мы видели, что кулак-скупщик является неизбежным порождением известной фазы общественно-экономического развития. Если бы какой-нибудь общественный катаклизм удалил всех скупщиков, то они вновь народились бы в самое короткое время по той простой причине, что предполагаемый катаклизм не устранил бы экономической причины их появления.
Народники всегда склонны были идеализировать натуральное крестьянское хозяйство. Они от души радовались всем тем явлениям и всем тем правительственным мероприятиям, которые могли, казалось им, упрочить это хозяйство. Но так как в действительности у нас уже нет таких местностей, где не начался бы и не совершился бы в более или менее значительной степени переход натурального хозяйства в товарное, то мнимое упрочение натурального хозяйства в действительности означало не, более, как упрочение самых первобытных, самых грубых и самых беспощадных форм эксплуатации производителя.
Народники искренно желали добра нашей трудящейся массе, но, плохо выяснив себе смысл современной им русской экономики, они, по известному выражению Грибоедова, идя в комнату, попадали в другую. Итак, население описанных Наумовым местностей страдало и от развитии товарного производства и от недостатка его развития. Какие общественные отношения вырастают на такой экономической почве?
При натуральном хозяйстве каждая данная экономическая ячейка удовлетворяет продуктами своего собственного хозяйства почти все свои нужды. Разделения труда между этими ячейками не существует: каждая из них производит то же, что и все остальные. Нашим народникам такой экономический порядок казался каким-то золотым веком, в котором не было ни печали, ни воздыханий, а было всестороннее, гармоничное развитие трудящихся. Все популярные между народниками формулы прогресса так или иначе советовали цивилизованному человечеству регрессировать вплоть до натурального хозяйства. Да и теперь еще очень многие убеждены у нас, что крестьянин, способный своими собственными продуктами удовлетворить большую часть своих потребностей, непременно будет ‘развитее’ любого промышленного рабочего, всегда занятого одним и тем же родом труда. Для проверки этого мнения мы очень рекомендуем прочитать в I-ом томе сочинений Наумова рассказ Замора.
Заморами называются рытвины, образующиеся на самой дороге во время таяния снега. Из них очень трудно выбраться раз застрявшим в них проезжим. Поэтому их очень боятся. В рассказе Наумова зовут Заморой крестьянина Максима Королькова, обладающего неслыханным в ‘интеллигентной’ среде свойством — ‘заедливостью‘. Из объяснений его односельчан выходит, впрочем, что это странное свойство есть не что иное, как склонность к размышлению, к думе: ‘Он, Замора-то, — сейчас это в думу вдарится: почему да от чего все это, да где закон экой?’ Крестьянам эта склонность кажется совсем неуместной в их быту, они убеждены, что думать — это не ‘мужичье дело’. Конечно, совсем без думы даже и мужику прожить невозможно: ‘и хотел бы, может, в ину пору жить без думы, да, вишь, дума-то не спрашивает, надоть ее или нет, а сама тебе без опросу в голову лезет’. Но душ думе рознь. Иную думу крестьянин может ‘свободно допущать’ к себе, а иную он должен гнать и ‘давить’, как ‘блажную’, т. е. вредную. Блажными думами считаются такие, которые относятся не к собственному хозяйству размышляющего, а к существующим общественным отношениям или хотя бы даже обычаям. Замора спрашивает: ‘Почему, коли от Бога нет закона вино шить, а ты пьешь, вредительность себе приносишь?’ По мнению крестьянина, сообщавшего об этом автору, это была вредная дума, потому что ‘так’ не можно.
‘— Отчего не можно, объясни ты мне? — спрашивает его автор.
— Не стать, не мужичье дело в экие думы входить, — горячо отвечает он. — Мужичье дело, батюшка, одно знать: паши, сей, блюди хозяйство, соблюдай, чего с тебя начальство требует, а не вникайся, ни Боже мой…
— Ни во что не виикайся, что бы ни делалось вокруг тебя, а? — Ни в малую соринку!
— А Замора вникал?
— Про то и говорю, что заедался! Дума-то, батюшка, что калач на голодные зубы, приманчива, вдайся только в нее — и не услышишь, как облопаешься.
— Думой-то?
— Ну, помыслом-то про то, да про се, чего тебе вовсе не след знать и ведать’ (т. I, стр. 285).
Человеку, привыкшему к ‘думе’, трудно даже и понять, как это можно ею ‘облопаться’. Между тем, бедный Замора действительно заболел от нее, он кончил галлюцинациями и ‘пророчествами’. Нечто подобное же Наумов изображает в этюде ‘Умалишенный’. Крестьянин, начавший ‘вникаться’ в окружающие его порядки, сходит с ума. Когда мы читали этот этюд, нам вспомнилось, какую большую роль играли всякого рода ‘видения’, ‘гласы’, ‘пророчества’ и т. п. в истории нашего раскола. Раскол, несомненно, был одной из форм протеста народа против тягостей, которыми обременяло его государство. В расколе народ протестовал посредством своей ‘думы’, но это была надломленная до горячки больная дума людей, совершенно не привыкших размышлять о своих собственных общественных отношениях. Пока такие люди довольны этими отношениями, они считают, что малейшая перемена в них может рассердить небо, а когда эти отношений становятся очень неудобными, люди осуждают их во имя небесной воли и ждут чуда, вроде появления ангела с огненною метлою, который сметет нечестивые порядки, расчистив место для новых, более угодных Богу.

IV.

‘Паши, сей, блюди хозяйство, соблюдай, чего с тебя начальство требует, а не вникайся, ни Боже мой!’ — так говорит обстоятельный хозяйственный крестьянин. Область, в которой может безопасно вращаться крестьянская мысль, ограничивается пределами крестьянского хозяйства. Занимаясь хозяйством, крестьянин становится в известные отношения к земле, к навозу, к орудиям труда, к рабочему скоту. Допустим, что эти отношения чрезвычайно разнообразны и крайне поучительны. Но они не имеют ничего общего со взаимными отношениями людей в обществе, а именно этими-то отношениями и воспитывается мысль гражданина, именно от них-то и зависит большая или меньшая широта его взглядов, его понятия о справедливости, его общественные интересы. Пока мысль человека не выходит за пределы его хозяйства, до тех пор мысль эта спит мертвым сном, а если и пробуждается, под влиянием каких-нибудь исключительных обстоятельств, то пробуждается лишь для галлюцинаций. Натуральное хозяйство очень неблагоприятно для развития чуткой общественной мысли и широких общественных интересов. Так как каждая данная экономическая ячейка довольствуется своими собственными продуктами, то сношения ее с остальным миром крайне немногосложны, и она совершенно равнодушна к его судьбам. У нас привыкли превозносить чувство солидарности, будто бы в высокой степени свойственное крестьянам-общинникам. Но это совсем неосновательная привычка. В действительности, крестьяне-общинники такие же индивидуалисты, как и крестьяне-собственники. ‘Фиктивно соединенные в общество круговою порукою при исполнении многочисленных общественных обязанностей, большею частью к тому же навязываемых извне, — справедливо говорит Гл. И. Успенский, — они, не как общинники и государственные работники, а просто как люди, предоставлены каждый сам себе, каждый отвечай за себя, каждый сам за себя страдай, справляйся, если можешь, если не можешь — пропадай’ (‘Из деревенского дневника’). Правда, это замечание Гл. И. Успенского относится к крестьянам Новгородской губернии, давно уже живущим при условиях очень развитого товарного хозяйства. Но из сочинений Наумова видно, что солидарности не больше и между сибирскими крестьянами, и там бедняк встречает мало сочувствия со стороны односельчан. Уже знакомый нам крестьянин Яшник имел только одну лошаденку Пеганку, изнуренную беспрерывной работой и бескормицей. Часто, выбившись из сил, Пеганка останавливалась на дороге, и тогда ее не могли сдвинуть с места уже ни понукания, ни удары. Яшнику только оставалось припречь самого себя к возу, что немало веселило вою деревню.
‘— Ну и рысаки, глянь-ка, братцы, ах, хи-хи-и-и! Того и гляди, что воз-то вдребезги разобьют, а-а-а?
— Целковых сто, поди, пара-то эких стоит, друга, а-а?
— Не купишь и за этакие деньги! Ты погляди только, ведь и рысью-то оба взяли, и мастью-то друг к другу подошли… Словно одной матки дети.
А если по разнице тепереча взять их, братцы, то которая форменней выглядит: корневик, аль пристяжная… а?
Корневик, известное дело, потому у корневика-то хотя шкура цела, только вылиняла, а у пристяжной-то от заплат-то в главах рябит! — галдели деревенские остряки, намекая на множество разновидных заплат, украшавших единственный полушубок Яшника, не снимавшийся с плеч его ни зимой, ни летом’ (т. I, стр. 212).
Такое бессердечное издевательство над бедностью возможно только там, где во всей силе царит суровое правило: каждый за себя, а Бог за всех, и где человек, не умеющий собственными силами справиться с нуждою, не вызывает в окружающих ничего, кроме презрения. Недурно выставлено Наумовым равнодушие крестьян к чужому горю и в ‘Деревенском аукционе’. У одного из них продается с аукциона имущество. Из открытых окон его избы слышатся глухие рыдания, сам он сидит на крыльце, уныло свесив голову, а густая толпа крестьян, съехавшихся на аукцион из соседних деревень, теснится вокруг него, осматривая приготовленные к продаже предметы и не обращая на его неподдельное горе ни малейшего внимания. Какой-то парень выгодно купил его мерина, какой-то старик ‘нагрелся’, покупая две сбруи. Этот последний хнычет перед заседателем, прося сбавить чересчур высокую цену сбруи: ‘сделай милость, бедность’, — говорит он. Но эта же самая ‘бедность’ только что собиралась поживиться на счет своего же брата, разоренного неблагоприятным стечением обстоятельств. Он кричит: ‘Да будь они прокляты все эти кциёны’… Но кричит единственно потому, что его расчет не оправдался, а вовсе не потому, что ‘кциён’ пустил по миру такого же, как и он, крестьянина.
Можно, конечно, сказать, что в подобных случаях отсутствие солидарности между крестьянами есть плод нового, нарождавшегося товарного хозяйства, а вовсе не старого натурального. Но это будет неверно. Товарное хозяйство не создает разобщенности интересов между крестьянами, оно только обостряет все, на нее же опираясь в своем развитии. Мы уже видели, как отвратительны те формы эксплуатации, которые возникают в процессе перехода натурального хозяйства в товарное: ростовщик совершенно порабощает производителей. Но чем же создается эта страшная, всеподавляющая сила ростовщического капитала?
Именно теми отношениями, которые он, при своем появлении, застает между производителями, воспитавшимися при условиях натурального хозяйства. Разобщенные одни с другими, совершенно неспособные к дружному труду на общую пользу, едва только этот труд выходит за пределы вековечной рутины, производители составляют естественную добычу ростовщика, который так же легко справляется с ними, как коршун справляется с цыплятами. И они сами видят не только свое экономическое бессилие перед ростовщиком, но также и его умственное превосходство над ними.
‘— И голова же, брат, о-о! — говорит у Наумова ямщик о кулаке Кузьме Терентьиче. — Умный? — Ума этого у него в три беремя не облапишь. Да вот поглядите сами, каков он есть, Кузьма Терентьич…’ и т. д. (т. I, стр. 56, ‘Паутина’).
Это преклонение обыкновенного крестьянина пред умом кулака постоянно бросалось в глаза лучшим исследователям нашего народного быта. Его одного достаточно было бы для доказательства того, что кулачество порождается не внешними, а внутренними условиями крестьянской жизни. Внешние условия оказались бы бессильными там, где внутренние условия делали бы невозможным выделение из крестьянского мира людей, носящих выразительное название мироедов.
Бессильные перед кулаком вследствие своей разобщенности, производители рассматриваемого нами периода экономического развития являются также совершенно бессильными и по отношению к тому центру, который ведает общие дела данной территории. Чем больше эта территория, тем бессильнее оказываются пред ним и отдельные лица, и целые общины. Гордая независимость дикаря уступает ме-сто жалкой приниженности порабощенного варвара. Полное ничтожество каждого из этих варваров по отношению к центру получает до последней степени непривлекательное внешнее, так сказать, церемониальное выражение. В своих сношениях с центром производитель-варвар выступает не как человек, а лишь как некое жалкое подобие человека. Он называет себя не полным человеческим именем, а уничижительной кличкой, распространяя свое принижение на все, что имеет к нему известное касательство: у него не жена, а женка, у него не дети, а детишки, у него не скот, а животишки. Наконец, он и сам перестает принадлежать себе, становясь собственностью государства. Его закрепощение, его прикрепление к земле является при указанных условиях необходимым для удовлетворения экономических нужд государства. Если бы его не привязали к земле, то он не перестал бы ‘брести розно’, отнимая у государства всякую возможность прочного существования. Государство дает ему землю, пока наделение его землею остается единственным средством поддержания его ‘платежной силы’. Раз прикрепленный к земле, он срастается с нею, как улитка со своей раковиной, как растение с той почвой, которая его питает. Пока такой человек находится в состоянии умственного равновесия, т. е., проще говоря, в здравом уме и твердой памяти, ему и в голову не приходит задаваться вопросами, не имеющими прямого отношения к процессу производства, поглощающему все его духовные и физические силы. Он пашет, сеет, блюдет хозяйство, соблюдает, чего с него начальство требует, но отнюдь и никогда ‘не вникается’. Это не его дело. Вникатъся должны люди, живущие в центре, а он обязан обеспечить им экономическую возможность вникания, т. е. опять-таки пахать, сеять, соблюдать хозяйство и проч. Роскошь ‘думы’ могут позволить себе только производители, почему-либо поврежденные в уме. На той ступени экономического развития, о которой у нас идет теперь речь, отсутствие разделения труда в процессе производства необходимо ведет за собою общественное разделение труда, при котором ‘дума’ становится совершенно лишним и даже вредным занятием для производителя.
Пусть не указывают нам на людей, подобных Бычкову, как на доказательство того, что и здравомыслящие люди могли ‘вникаться’ при указанном экономическом порядке. Бычковы, собственно говоря, не ‘вникаются’ в окружающие их общественные отношения, а борются с некоторыми отдельными злоупотреблениями. Вопросы, возникающие в головах людей, подобных Заморе, и Бычковым показались бы в большинстве случаев безумными. Бычковы не задаются целью вести сво-их ближних вперед, они стараются только облегчить им их неподвижное существование Бычковы — честные консерваторы, да и эти консерваторы кончают, как мы видели, плохо, и им приходится бежать в другие ‘округа’. Бычковы населили все наши восточные окраины. Эти окраины нередко ‘бунтовались’, но они не внесли ровно ничего нового в нашу народную жизнь по той простой и понятной причине, что им самим не удавалось подняться на высшую ступень экономического развития.
Со всех сторон теснимый гнетом суровой и беспощадной действительности, варвар-земледелец сам становится суровым и беспощадным. Он не знает никакой жалости там, где ему приходится вести борьбу за свое жалкое существование. Известны расправы крестьян с конокрадами. У Наумова рассказывается случай расправы сибирских обозчиков с тремя попавшимися им в руки ворами, промышлявшими кражей чая: ‘Схватили, слышь, их, уволокли в лес за версту от дороги-то, раздели их донага, развели три костра, да и привязали их к деревьям-то за руки и за ноги, штоб спины-то над кострами висели, огнем-то и стали им спины греть… Так как, сказывают, молились они, просили предать их смерти. Опосля, уж вдолги после того, нашли их: висят на деревьях, а жареное-то мясо так и отстало от костей…’ (‘Эскизы без теней’, т. II, стр. 338).
Далее у Наумова подробно доказывается, что воры причиняют крестьянам-обозчикам огромные убытки. Никто не станет спорить с этим. Но варварская жестокость остается варварскою жестокостью, а варварской жестокости всегда много у народов ‘патриархально’-земледельческих. Пример — утонченно жестокие китайцы.
Отсутствие разделения труда между производителями нимало не устраняет разделения труда между мужчиной и женщиной. Мужчина производит, женщина приспособляет для потребления его продукты. Таким образом женщина становится в материальную зависимость от мужчины, а на рассматриваемой нами ступени экономического развития материальная зависимость быстро ведет к рабству. И действительно, женщина становится рабой мужчины, его вещью, его собственностью. Муж не только может ‘поучить’ жену, но часто вынуждается к этому влиянием общественного мнения. Когда он ‘учит’ ее, никто не считает себя в праве вмешиваться, остановить его тяжелую руку, и нередко соседи с философским спокойствием смотрят, как муж забивает свою жену до полусмерти. У Наумова в ‘Эскизах без теней’ мы находим рассказ о том, как один рабочий уступил жену другому. ‘Солдат это на прииске-то живет… блудящий такой, только Егорьем и хвалится. А жена-то у него добрая баба, работящая… Ну, и попутал ее грех-то с дядей, прилепилась она к нему. Сначала много у дяди греха-то с солдатом было.

Пропущены страницы 130-131

сочувствие, точнее — сострадание, жалость благодетеля к лицу, которое он собирается благодетельствовать? Таким образом исчезает пропасть, издавна существовавшая между людьми мысли и людьми физического труда, потому что эти люди сами начинают мыслить, сами становятся интеллигентными, чем прекращается неизбежная в свое время, но крайне непривлекательная монополия интеллигентности!. И прекращается она именно потому, что крушение старых, дорогих народникам, ‘устоев’ разогнало тяжелый вековой сон наших Обломовок. Крестьянин доброго старого времени не должен был ‘вникаться’ под страхом умопомешательства. Трудящийся человек наших дней обязан ‘вникатъся’ просто в силу экономического своего положения, хотя бы только для того, чтобы отстаивать свое существование в борьбе с неблагоприятными, но а то же время вечно подвижными, вечно изменчивыми экономическими условиями, ему, как Фигаро, нужно больше ума, чем требовалось его ‘для управления всеми Испаниями’. Это колоссальная разница, существенно изменяющая весь характер трудящейся массы, а с ним и все шансы нашего дальнейшего исторического развития. Народники не видят и не признают этой разницы. Но… ignorantia поп est argumentum.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека