Наоборот, Гюисманс Жорис Карл, Год: 1884

Время на прочтение: 162 минут(ы)

Ж. К. Гюисманс

Наоборот
Роман

Пер. М. А. Головкиной

Я хочу искать радостей вне времени… хотя бы мир и пришел в ужас от моих восторгов и, по своей грубости, не узнал того, что я хочу сказать.
Рейсбрук Удивительный

ВВЕДЕНИЕ

Судя по некоторым портретам, сохранившимся в замке де Лур, род Флоресса Дез Эссента в былые времена состоял из могучих рыцарей и грубых вояк. Сдавленные старыми рамами, которые распирались их богатырскими плечами, эти воины наводили страх своими неподвижными глазами, своими, как ятаганы, усами и выпуклой грудью, покрытой панцирем, как огромной раковиной.
Это были предки, от последующих же поколений не осталось портретов, и в фамильной галерее этого рода было пустое место. Только одно полотно служило связью между прошлым и настоящим: таинственная и хитрая голова с безжизненными истонченными чертами лица, со скулами, отмеченными пятнами румян, с напомаженными и украшенными жемчугом волосами, с набеленной шеей, выступающей из выреза жестких брыжей.
Уже в этом изображении одного из наиболее интимных приближенных герцога д’Эпернона и маркиза д’О обнаруживались пороки вырождающегося организма, и видно было преобладание лимфы в крови.
Падение этого древнего рода, без всякого сомнения, шло своим правильным ходом, особенно резко была выражена склонность мужчин к женственности, и, как будто для того, чтобы довершить работу веков, Дез Эссенты в продолжение двух столетий связывали браком своих детей между собой, ослабляя остаток их сил в единокровных союзах.
Из этого некогда столь многочисленного рода, занимавшего почти все территории Иль-де-Франса и Бри, остался единственный отпрыск, герцог Жан, расслабленный молодой человек, тридцати лет, анемичный и нервный, со впалыми щеками, со стальным взглядом холодных, голубых глаз, с большим, но прямым носом, с сухими и тонкими руками.
И — странное явление атавизма — последний потомок был похож на древнего предка, ‘фаворита’: такая же, как у него, острая, белокурая борода, такое же двойственное выражение лица, лукавое и усталое в одно и то же время.
Детство его было печально. Измученный золотухой, одолеваемый упорными лихорадками, он пережил период возмужалости только благодаря чистому воздуху и хорошему уходу, а позднее спасли его нервы: они побороли бессилие и дряблость, происходящую от малокровия, и довели до конца процесс его развития и роста.
Мать, высокая женщина, молчаливая и бледная, умерла от истощения, отец умер от какой-то неопределенной болезни, Дез Эссенту было тогда семнадцать лет.
Он сохранил о своих родителях только жуткие воспоминания, без благодарности, без любви. Отца, жившего обыкновенно в Париже, он едва знал, мать он вспоминал неподвижно лежащею в темной комнате замка де Лур. Изредка муж и жена встречались, и в его памяти вставали эти дни бесцветных свиданий, отец и мать, сидящие друг против друга за круглым столиком, при одной только лампе с большим, низко опущенным абажуром, так как нервы герцогини не выносили ни света, ни шума, в тени они едва обменивались двумя-тремя словами, затем герцог равнодушно прощался и как можно скорее уезжал.
У иезуитов, куда Жан был отправлен учиться, его жизнь была спокойнее и уютнее. Отцы иезуиты обласкали ребенка, поразившего их своим умом, хотя, несмотря на все старания, они не могли добиться того, чтобы он отдался регулярным занятиям, он хватался за разные предметы, очень быстро и основательно изучил латинский язык, но зато совсем не мог связать двух слов по-гречески, не обнаруживал никаких способностей к новым языкам и оказался совершенно тупым, когда старались втолковать ему элементарные начала наук.
Его семья мало занималась им, изредка отец навещал его в пансионе. ‘Здравствуй, здравствуй, — говорил он, — будь умным, учись хорошенько’. На каникулы, летом, его брали в замок де Лур, присутствие его не выводило мать из ее задумчивости, она едва замечала сына или смотрела на него в продолжение нескольких минут со скорбной улыбкой, затем снова погружалась в искусственную ночь, царившую в комнате благодаря плотным занавесям на окнах. Слуги были скучные и старые. Ребенок, предоставленный самому себе, в дождливые дни рылся в книгах, а в хорошую погоду бродил по полям. Большой радостью для него бывало спускаться в небольшую долину, доходить до деревни Жютиньи, расположенной у подножия холмов — маленькой кучки домиков в соломенных чепцах, усеянных пучками зеленицы и пятнами мха. Он лежал на лугу, в тени высоких стогов, слушая глухой шум водяных мельниц и вдыхая свежий воздух, струившийся с Вульси. Иногда он спускался до торфяных болот, до черной и зеленой деревушки де Лонгвилль, или же взбирался на косогоры, нанесенные ветром, откуда пространство казалось беспредельным. Там, с одной стороны, под ним, была видна ему долина Сены, убегающая в бесконечную даль, сливаясь с голубым небом, — с другой, высоко на горизонте — церкви и башни Прованса, которые, казалось, дрожали на солнце в золотистой, воздушной пыли. Он читал или грезил, оставаясь до самой ночи в полном одиночестве. Оттого, что он постоянно был занят одними и теми же думами, его ум сделался сосредоточеннее, а мысли его, еще не оформившиеся стали более зрелыми. После каждых каникул он возвращался к своим учителям более вдумчивым и более самостоятельным, перемены эти не ускользали от них — проницательные и хитрые, привыкшие, проникать в самую глубь души, они не заблуждались насчет этого живого, но непокорного ума. Они поняли, что этот ученик никогда не будет способствовать славе их учреждения, и так как его семья была богата и, видимо, не интересовалась будущностью ребенка, они перестали готовить его к выгодным поприщам, открытым для их учеников. Хотя он охотно спорил с ними о всяких теологических доктринах, привлекавших его своими тонкостями и казуистическими хитростями, отцы и не думали о том, чтобы посвятить его в орден, так как, несмотря на все их старания, вера его оставалась слабой. В конце концов, из осторожности и из боязни неизвестного, они разрешили ему изучать то, что ему нравится и пренебречь остальным, так как не хотели потерять уважение этого независимого ума из-за насмешек светских пустышек.
Так жил он, вполне счастливый, почти не чувствуя родительской власти монахов, он продолжал свои латинские и французские занятия по собственному усмотрению, и хотя теология не входила еще в программу его уроков, он пополнил свой курс этой наукой, начатой им в замке де Лур, в библиотеке, которую завещал его прадед Дом Проспер, старый приор монахов-каноников Сен-Руфа.
Но настало время, когда нужно было покинуть школу иезуитов, он достиг совершеннолетия став полноправным обладателем своего состояния, двоюродный брат его и опекун граф де Моншеврель сдал ему отчет. Прежние отношения с ним продолжались недолго, так как не было точек соприкосновения между этими двумя людьми, из которых один был стар, другой — молод. Из любопытства, от нечего делать, из вежливости Дез Эссент посещал его семью и несколько раз попадал в его отеле, на улице де-ля-Шез, на томительные вечера, на которых родственницы, древние как мир, говорили о дворянских фамилиях, о геральдических причудах, о старинных церемониалах. Мужчины, сидящие за вистом, казались еще более застывшими и ничтожными существами, чем эти старухи. Потомки древних рыцарей, последние ветви феодальных родов, являлись Дез Эссенту в образе полупомешанных стариков со слезящимися глазами, пережевывающих пошлые разговоры, столетние фразы. Как будто в этих старых черепах только и было, что цветок лилии, отпечатанный в их размягченных мозгах, как в обрезанном стебле папоротника. Невыразимую жалость чувствовал молодой человек к этим мумиям, погребенным в своих склепах из дерева и камня, во вкусе Помпадур, к этим противным бездельникам со взорами, постоянно устремленным на призрачный Ханаан, на воображаемую Палестину.
После нескольких посещений он, несмотря на приглашения и упреки, решил больше никогда не бывать там.
Затем он сошелся с молодыми людьми своего возраста и своего круга. Одни, получившие воспитание вместе с ним в католическом пансионе, сохранили на себе от этого воспитания особый отпечаток. Они ходили в церковь, на Пасхе причащались, часто посещали католические кружки и скрывали, как преступление, те предложения, которые они, опуская глаза, делали девицам. Это были большею частью неразвитые и лицемерные щеголи, торжествующие лентяи, утомившие терпение своих наставников, но тем не менее удовлетворившие их желание показать обществу послушных и благочестивых людей. Другие, воспитанные в светских коллегиях или в лицеях, были менее лицемерны и более свободны, но и они были так же неинтересны и так же узки. Это были кутилы, увлеченные опереткой и скачками, играющие в ландскнехт и баккара, рискующие всем своим состоянием из-за лошадей, карт и дорогих удовольствий, существующих для пустых людей.
Безграничная скука была результатом годичного пребывания в этой компании, ее удовольствия казались Дез Эссенту низкопробными и дешевыми, переживаемыми ими без разбора, без увлечения, без истинного возбуждения крови и нервов.
Мало-помалу он покинул их и сошелся с литераторами, с которыми его мысль должна была найти больше общего и с которыми он должен был чувствовать себя лучше. Но это был новый обман, его возмущали их злые и жалкие суждения, их разговоры, плоские как церковная дверь, их безвкусные споры, измеряющие ценность произведения количеством изданий и прибыльностью продажи. В то же время он увидел свободных мыслителей, доктринеров буржуазии, людей, проповедывающих полную свободу, чтобы задушить мнения других, жадных и бесстыдных пуритан, которых он уважал как школу, но которые оказались ниже сапожников. Его презрение к людям возрастало, он понял наконец что мир в большей своей части состоит из наглых людей и глупцов. Решительно у него не было никакой надежды сойтись с такой душой, которая бы, как он сам, находила удовольствие в созерцательном покое, и подружиться с каким-нибудь писателем или ученым, у которого был бы такой же острый и отточенный ум, как у него. Расстроенный, недовольный, возмущенный ничтожеством мыслей, которыми ему приходилось обмениваться, он стал человеком, о которых говорил Николь, что они всюду грустят, он дошел до того, что стал царапать себе руки, страдать от патриотического и общественного вздора, передаваемого каждое утро газетами, раздражаться от восхищения, которого у всемогущей публики всегда достаточно в запасе для произведений, написанных хотя бы и без мысли и без стиля.
Он стал мечтать об изысканной пустыне, о покойном уединении, о неподвижном уютном ковчеге, где бы он мог укрыться от бесконечного потока человеческой глупости.
Единственная страсть — женщина, могла бы еще удержать его от презрения ко всему миру, душившего его, но и она тоже была исчерпана. Он испробовал чувственные яства — с аппетитом прихотливого человека, одержимого причудами, человека, чувствующего внезапную жадность, но вкус которого быстро утомляется и притупляется. Во время общения с дворянчиками он принимал участие в тех разгульных ужинах, на которых пьяные женщины за десертом расстегиваются и падают головой на стол, бывал он также за кулисами, познал артисток и певиц и испытал на себе помимо врожденной глупости женщин еще и безумное тщеславия каботинок, потом он содержал знаменитых кокоток и способствовал обогащению тех агентств, которые доставляют за плату сомнительные удовольствия. Наконец, пресытившись и уставши от этой однообразной роскоши, от этих одинаковых ласк, он спустился до самых низов, надеясь утолить свои желания благодаря контрасту и думая пробудить свои притуплённые чувства возбуждающей грязью нищеты. Что бы он ни пробовал, безграничная скука угнетала его. Он раздражался, прибегал к опасным ласкам профессионалок, но тогда ослабевало его здоровье и обострялась нервная система, затылок становился чрезвычайно чувствительным, и руки дрожали. Они еще держались прямо, когда поднимали тяжелый предмет, но тряслись и опускались, когда держали что-нибудь легкое, например рюмку.
Доктора, с которыми он советовался, испугали его. Настало время покончить с неумеренной жизнью, отказаться от проделок, ослаблявших его силы. Некоторое время он жил спокойно, но вскоре мозжечок возбудился и призвал опять к оружию. Так же, как иные девочки-подростки, которые при созревании набрасываются на противоестественные и гнусные яства, он стал грезить, прибегать к исключительным любовным страстям и извращенным наслаждениям. Тогда настал конец, как будто удовлетворенные тем, что все исчерпано, разбитые утомлением, его чувства впали в летаргию, бессилие было близко.
Он ощутил себя разочарованным, одиноким, страшно утомленным, потерявшим последнее счастье, достичь которого мешала ему немощь его тела. Окончательно оформились его мечты спрятаться вдали от мира, запереться в уединении, заглушить неугомонный шум неумолимой жизни так, как для больных покрывают улицу соломой. К тому же настало время решиться, подсчет, сделанный им своему состоянию, испугал его, в любовных связях и излишествах он прожил большую часть своего наследства, а остальная часть, состоящая из земель, приносила ничтожные проценты. Он решил продать замок де Лур, куда он больше не ездил и где не сохранилось для него никаких дорогих воспоминаний, никакого сожаления, он распродал также другие имения, купил государственную ренту и, таким образом, составил себе годовой доход в пятьдесят тысяч ливров, кроме того, он отложил значительную сумму, предназначенную на покупку и отделку домика, где он намеревался окунуться в абсолютный покой.
Он исследовал окрестности столицы и отыскал небольшой домик, который продавался на Фонтенэй-о-Роз, достаточно уединенный, без близких соседей, близ леса. Мечта его исполнилась: в этой местности, где редко появлялись парижане, он был уверен в своей безопасности. Трудность сообщения, которая была обеспечена смешной железной дорогой, находящейся в конце города, и маленькими трамваями, отходящими и приходящими по собственному усмотрению, успокоила его. Думая о новой жизни, которую он хотел устроить, он испытывал радость от того, что волны Парижа не будут достигать его, а близость столицы позволит спокойно пребывать в уединении. И действительно, бывает достаточно невозможности поехать туда, куда хочется, чтобы чувствовать особенное желание туда отправиться, Дез Эссент питал надежду, что, не отрезая себе возможности вернуться, он не подвергнется соблазну броситься в опостылевшее общество.
Он нанял каменщиков, а затем, внезапно, не сообщив никому о своих намерениях, развязался с старой обстановкой, отпустил слуг — и исчез, не оставив консьержу никакого адреса.

I

Прошло больше двух месяцев, прежде чем Дез Эссент получил возможность погрузиться в молчаливый покой в своем доме на Фонтенэй, всевозможные покупки заставляли его бродить по Парижу, обходить город из конца в конец.
К каким только розыскам не прибегал он, каким размышлениям не предавался, прежде чем доверить свою квартиру обойщикам!
Он уже давно был знатоком чистых и неправильных тонов.
В прежнее время, принимая у себя женщин, он устроил будуар, где среди маленькой резной мебели из светлого японского камфарного дерева, под шатром из розового индийского атласа тела принимали нежную окраску от света, который смягчался, просвечиваясь сквозь материю.
Эта комната, где зеркала отдавались эхом и отражали до бесконечности ряд розовых будуаров, славилась среди кокоток, находивших удовольствие купать свою наготу в этой ванне теплого красного света, надушенного запахом мяты, исходящим от мебели.
Но и помимо благотворного действия нарумяненного воздуха, который, казалось, вливал новую кровь под поблекшую и истасканную от привычки к белилам и злоупотребления кожу, он сам забывался в этой расслабляющей обстановке особым весельем и особыми радостями, переходившими всякие границы при воспоминании о прошлых горестях и печалях.
Из ненависти и из презрения к своему детству он привесил к потолку этой комнаты маленькую серебряную клетку, в которой трещал сверчок, как в в замке де Лур, когда он слышал этот треск, в беспорядке проходили перед ним все натянутые и немые вечера у его матери, вся заброшенность страдающей и придавленной молодости, — и тогда порыв женщины, которую он машинально ласкал, ее слова или смех разрушали его видения и резко сводили его к действительности, в будуар, на землю. В его душе поднималось волнение, жажда мести за пережитые печали, безумное, страстное желание загрязнить гнусностью семейные воспоминания, бешеная страсть задохнуться на подушках из тела и исчерпать до последней капли самые сильные и острые чувственные безумства.
Иногда, в дождливые осенние дни, когда его душил сплин и нападало отвращение к улице, к дому, к желто-грязному небу, к тучам, похожим на ровное шоссе, он укрывался в этом убежище, раскачивал слегка клетку и смотрел, как она до бесконечности отражалась в игре зеркал, до тех пор, пока его опьяненным глазам не казалось, что клетка уже неподвижна, а весь будуар колеблется и вертится, наполняя весь дом розовым вальсом. Затем, в то время, когда он находил удовольствие оригинальничать, он создал у себя пышно-странную обстановку, разделив свой салон на несколько уголков, различно обитых, но связанных между собой искусным соответствием, — тающим аккордом радостных и мрачных, нежных и резких тонов, сообразно характеру своих любимых латинских и французских произведений. Он усаживался тогда в том уголке, обстановка которого казалась ему наиболее подходящей к тому сочинению, которое заставлял его читать минутный каприз.
Наконец, он приказал выстроить высокий зал, предназначенный для приема поставщиков, они усаживались рядами на церковных скамьях, и Дез Эссент поднимался на кафедру и произносил проповедь о дэндизме, заклиная своих сапожников и портных придерживаться самым точным образом его требника в деле покроя, угрожая им денежным отлучением, если они не последуют буквально предписаниям, которые содержат в себе эти обращения и буллы.
Он приобрел славу эксцентрика, которую довершил тем, что одевался в белые бархатные костюмы, в златотканые жилеты, прикалывал вместо галстука к низко вырезанному вороту сорочки букет пармских фиалок, давал литераторам производившие шум обеды, из которых один, между прочим в стиле XVIII века, он сделал траурным, чтобы отметить одну ничтожную неприятность.
В обитой черным столовой, выходившей в наскоро переделанный сад — с аллеями, усыпанными углем, с маленьким бассейном, окруженным на этот раз базальтом и купами кипарисов и сосен, — подавался обед на черной скатерти, уставленной корзинами фиалок и скабиоз, при свете светильников с зеленым пламенем и подсвечников с восковыми свечами.
Под звуки оркестра, игравшего похоронные марши, гостям прислуживали голые негритянки в туфлях и чулках из серебряной ткани, усеянной слезинками.
Ели из тарелок с черными каймами черепаховый суп, ржаной русский хлеб, турецкие маслины, икру черную паюсную, копченую франкфуртскую колбасу, дичь под соусом цвета лакрицы и ваксы, паштет из трюфелей, амбровые шоколадные кремы, пудинги, персики, виноградное варенье, тутовые ягоды и черешню, пили из темных стаканов вина Лиманьи и Руссилиона, Тенедоса, Валь-де-Пенаса и Порто, после кофе с ореховым ликером — квас, портер и стэут.
Приглашения на этот обед, даваемый по случаю внезапного упадка сил, были написаны в стиле приглашений на похороны.
Но эти сумасбродства, которыми он некогда славился, сами собой исчезли, теперь у него появилось презрение к собственному детскому тщеславию, к необычным костюмам и причудливым украшениям комнат. Он просто хотел устроить для собственного удовольствия, а не на удивление другим, уютное, но тем не менее редкостно отделанное жилище, создать своеобразную и спокойную обстановку, приспособленную к потребностям его будущего одиночества.
Когда дом Дез Эссента на Фонтенэй был готов и оформлен архитектором согласно с его желаниями и планами, когда оставалось только решить расположение мебели и характер отделки, он опять принялся обдумывать, каковы должны быть краски в его жилище.
Он искал такие цвета, которые бы не изменялись при искусственном свете ламп, ему не важно было, каковы они будут при дневном свете, безвкусные или резкие, так как он жил только ночью, думая, что так уютнее, что так он более один и что ум действительно возбуждается и сверкает только в близком соприкосновении с темнотой, Дез Эссент находил также особенное наслаждение в том, чтобы быть в ярко освещенной комнате, одиноко бодрствующей среди спящих и погруженных в мрак домов — своеобразное наслаждение, в которое, может быть, входила доля тщеславия, совсем особенное удовлетворение, которое знают запоздавшие работники, когда, подняв оконные занавеси, они видят, что все вокруг них погасло, все немо, все мертво.
Медленно, один за другим он выбрал цвета. Голубой при свечах переходит в неправильно зеленый, если он темный, как кобальт и индиго, он становится черным, если он светлый, он превращается в серый, если он правильный и нежный, как бирюза, он тускнеет и леденеет. Не могло быть и вопроса в том, чтобы сделать его не только доминирующей нотой в комнате, но даже и второстепенной — в соединении с другим цветом. С другой стороны, серо-железные цвета мрачнеют и тяжелеют, серо-жемчужные теряют свою лазурь и превращаются в грязно-белый, коричневые засыпают и охлаждаются, что же касается темно-зеленых, миртовых и малахитовых — они изменяются так же, как синие, и сливаются с черным, оставались зеленые, более светлые, как цвет павлина, киновари и лака, но свет уничтожает их голубой оттенок и удерживает лишь желтый, который, в свою очередь, сохраняет фальшивый тон и мутный осадок. Нечего было думать о цветах лососевых, маисовых и розовых, женственность которых противоречила бы уединенным думам, наконец, нечего было размышлять и о лиловых цветах, которые линяют, один только красный сохраняется вечером, — но какой красный! — клейкий красный, как противный осадок вина. Впрочем, ему казалось бесполезным прибегать к этому цвету, так как при смеси, в известной дозе, с сантонином, он делается лиловым, и тогда легко изменяется.
Когда Дез Эссент отверг эти цвета, у него осталось только три: красный, оранжевый, желтый.
Всем им он предпочитал оранжевый, подтверждая собственным примером ту теорию, истину которой он доказывал почти с математической точностью: он утверждал, что существует гармония между чувственной природой истинно артистического индивидуума и цветом, который его глаза воспринимают особенно остро. Презирая действительно большинство людей, грубые сетчатые оболочки которых не ощущают ни чистой игры каждого цвета, ни таинственной прелести их затухания и их оттенков, презирая также эти буржуазные глаза, нечувствительные к пышности и ликованию вибрирующих и резких тонов, едва признавая людей с утонченными зрачками, изощренными литературой и искусством, он был убежден, что глаза тех из них, которые стремятся к идеалу, которые хотят иллюзий, ищут таинственности в объятиях фантазии, большею частью любят голубой цвет и все от него происходящие, как, например, сиреневый, лиловый, жемчужно-серый, лишь бы они оставались смягченными и не переходили границ, за которыми они уже теряют свою особенность и превращаются в чисто фиолетовые и в правильно серые.
Напротив, люди полнокровные, благодушные сангвиники, волокиты, презирающие все случайное и мимолетное, в то же время теряя голову, любуются блестящим мерцанием желтых и красных цветов, ударами в цимбалы из киновари и хрома, которые их ослепляют и пьянят.
Наконец, глаза ослабевших и нервных людей, у которых чувственный аппетит ищет острых блюд, глаза чахоточных и слишком возбужденных людей почти всегда любят этот раздражающий и болезненный цвет с фальшивым блеском, с кислотной лихорадкой — оранжевый.
Выбор Дез Эссента не подвергался никаким сомнениям, но бесспорно предстояли еще некоторые затруднения. Если красный и желтый великолепны при искусственном освещении, то не всегда таков оранжевый — их соединение, — который пропадает и часто переходит в красный цвет капуцинов, в огненно-красный.
Он изучил при свечах все его оттенки и нашел один, который не изменялся и отвечал всем его требованиям. Покончив с предварительными подготовлениями, он старался, по возможности, не употреблять, по крайней мере, для своего кабинета восточных материй и ковров, ставших теперь доступными любому нуворишу в дешевых магазинах.
В конце концов он решил переплести стены, как книги, сафьяном с крупными тиснениями, капской кожей, вылощенной большими стальными пластинками под тяжелым прессом. Когда стены были уже обиты, он велел покрыть багеты и верхние плинтусы лаком цвета индиго, какой употребляют для окраски карет, в середине потолка, слегка вогнутого, тоже обтянутого сафьяном, как большое круглое окно, в раме из оранжевой кожи, выглядывал небесный свод из голубого шелка с летящими серебряными серафимами, вышитыми братством кельнских ткачей для старинного церковного облачения.
Настал вечер, когда все было расставленопо местам. Все согласовалось, смягчилось, улеглось: замер синий цвет панелей, оттеняемый и как бы согреваемый оранжевым, который, в свою очередь, сохранялся, не сливаясь с ним, а, напротив, подкрепляясь и разжигаясь тяжелым дыханием синего.
Что касается мебели, Дез Эссенту не нужно было прибегать к долгим розыскам, единственную роскошь этой комнаты должны были составлять книги и редкие цветы, откладывая другие украшения до будущего, он ограничился несколькими рисунками и картинами, оставив стены голыми, устроил на большей части этих стен библиотечные полки из черного дерева, покрыл паркет звериными шкурами и мехом голубого песца, около массивного стола менялы XV века поставил глубокие кресла с подголовниками, старинный церковный аналой из кованого железа, один из тех древних аналоев, на которые диаконы клали некогда книгу антифонов, а теперь на нем лежал один из тяжелых фолиантов де Канжа ‘Glossarium mediae et infimae latinitatis {Словарь Средневековой и варварской лексики (лат.).}’.
Окна со стеклами ‘краклэ’ голубоватыми, бутылочно-зелеными донышками в золотую крапинку преломляли вид на деревню и пропускали лишь слабый свет, и, в свою очередь, были завешены драпировками из старинных епитрахилей, потемневшее золото которых гасло в порыжевшей, почти мертвой ткани.
Наконец, на камине, тоже задрапированном роскошной материей флорейтинской далматики, между двумя чашами из золоченой меди, в византийском стиле, из древнего аббатства о-Буа-де-Бьевр, — удивительное церковное зерцало, в трех отделениях, под стеклянным колпаком, заключало в себе три произведения Бодлера, написанных на настоящем пергаменте изумительным шрифтом, с великолепными рисунками в красках, — по бокам сонеты ‘Смерть любовников’ и ‘Враг’, в середине — поэма в прозе ‘Any where out of the world’: ‘Куда угодно прочь из мира’.

II

После продажи своих имений Дез Эссент оставил себе двух слуг, которые ходили еще за его матерью и исполняли в одно и то же время должность управляющих и обязанности привратников замка де Лур, остававшегося до продажи пустым и необитаемым.
Он вызвал в Фонтенэй эту прислугу, привыкшую к должности сиделок, к точности больничных служителей, минута в минуту раздающих ложки лекарств и травяных отваров, к суровому молчанию монахов, живущих без общения с внешним миром, в комнатах с закрытыми окнами и дверями.
Мужу было поручено убирать комнаты и ходить за провизией, жене — готовить кушанья. Дез Эссент предоставил им верхний этаж дома, приказал носить толстые войлочные туфли, велел сделать двойные двери, которые были тщательно смазаны, и обить пол в комнатах толстыми коврами, чтобы никогда не слышать над своей головой шума шагов.
Он условился также о различном значении звонков по числу их ударов, по их краткости, их продолжительности, указал на своем бюро место, куда они должны были, в месяц раз, во время его сна, класть счета. То есть постарался устроить все так, чтобы не видеть их и не говорить с ними. Но, так как служанке все-таки приходилось иногда проходить мимо дома в сарай, где лежали дрова, а он хотел, чтобы ее тень, отражаясь на стеклах окон, не была неприятна, он заказал для нее костюм из фламандского фая, с большим чепцом и глубоким, черным капюшоном, какие еще носят в Генте бегинки.
В сумерках тень этого убора давала ему впечатление монастыря, напоминала молчаливые и благочестивые деревни, мертвые уголки, затаившиеся среди деятельного и живого города.
Он назначил также строго определенные часы для еды, она была, впрочем, несложна и очень легка, так как слабость желудка не позволяла ему есть разнообразные и тяжелые блюда.
В пять часов он завтракал двумя яйцами всмятку, гренками и чаем, около одиннадцати часов он обедал, ночью пил кофе, иногда чай и вино, в пять часов утра, перед тем как лечь в постель, слегка закусывал.
Он принимал эту пищу, распределение и меню которой раз навсегда устанавливалось в начале каждого сезона, на столе посредине маленькой комнаты, отделенной от его рабочего кабинета коридором, обитым войлоком, коридор был плотно затворен и не пропускал ни запаха, ни шума ни в одну из двух комнат, которые он соединял.
Эта столовая походила на каюту корабля — со сводчатым потолком, снабженным полукруглыми перекладинами, с сосновыми перегородками и сосновым полом, с маленьким окном, выходящим в панель, совсем так, как иллюминатор выходит в пушечный порт.
Как японские шкатулки, входящие одна в другую, эта комната также была включена в другую, более обширную, которая и была настоящей столовой, выстроенной архитектором.
В этой столовой было два окна, одно теперь не было видно, так как было закрыто ставней, опускающейся с помощью пружины, чтобы освежать воздух, который тогда мог циркулировать вокруг соснового ящика и проникать в него, другое было видно, так как оно находилось как раз против иллюминатора, сделанного в панели, но было заграждено, все пространство, находящееся между этим иллюминатором и окном, проделанным в настоящей стене, занимал большой аквариум.
Каюта освещалась дневным светом, проникавшим сквозь окно с зеркальными стеклами, сквозь воду и, наконец, сквозь стекло пушечного порта.
В осенние дни, когда солнце совершенно исчезало, или в стеклообразное и пасмурное утро, вода в аквариуме краснела и отражала на желтых перегородках пламенеющий отблеск углей жаровни.
Иногда, когда Дез Эсеенту приходилось случайно проснуться днем и встать, он забавлялся водопроводными трубами, через которые выливалась и наливалась в аквариум чистая вода, он вливал в нее несколько капель красящей эссенции, вызывая, по собственному желанию, зеленые или розоватые, опаловые или серебристые тона, как в настоящих реках, смотря по цвету неба, по силе солнечного света, по более или менее ощутимой близости дождя, одним словом, в зависимости от времени года и состояния атмосферы.
Тогда он воображал себя стоящим на межпалубном пространстве брига, и с любопытством смотрел на чудесных механических рыб, заводящихся как часы, проплывающих перед стеклом пушечного порта и цепляющихся за искусственные травы, или же, вдыхая запах смолы, которым душили комнату перед его приходом, он рассматривал цветные изображения судов, идущих в Вальпараисо и Ла-Плату, развешанные по стенам, как в пассажирских агентствах или в компании Ллойда, и карты, на которые были нанесены маршруты Королевской почтовой службы и компании ‘Лопес и Валери’, фрахты и стоянки Атлантических почтовых служб.
Потом, когда ему надоедало читать расписания стоянок, он отдыхал, глядя на хронометры, компасы и секстанты, бинокли и картины, разбросанные по столу, на котором лежала единственная книга, переплетенная в тюленью кожу — ‘Приключения Артура Гордона Пима’, специально для него напечатанная на роскошном верже с тонкими полосками, с водяными знаками в виде чайки.
Он любовно осматривал рыболовные снасти, тенета, выкрашенные под дубильную кору, свертки рыжих парусов, маленький якорь из пробкового дерева, крашенный черной краской — все это было свалено в кучу около двери в коридор, ведущий в кухню, обитый ворсистой тканью из шелковых оческов и поглощающий так же, как другой коридор между столовой и кабинетом, все запахи и звуки, он доставлял себе, таким образом, совершенно не двигаясь, быстрые, почти мгновенные ощущения далекого путешествия и то удовольствие передвижения, которое и на самом-то деле существует только в воспоминании, в прошлом, а не в настоящем, не в тот момент, когда оно совершается. Он упивался им вполне, спокойно, без усталости, без хлопот, в этой каюте, где искусственный беспорядок и временная обстановка вполне соответствовали его недолгому пребыванию в ней, ограниченному временем его обеда, она представляла совершенный контраст его рабочему кабинету — продуманно обустроенной комнате, где всегда царил порядок и все было приспособлено для уютной жизни домоседа.
К тому же движение он находил бесполезным, и воображение, по его мнению, легко могло заменить пошлую действительность. Ему казалось, что желания, которые трудно удовлетворить в обычной жизни, могут быть легко удовлетворены с помощью легкой уловки, подделки желаемого предмета. Так, очевидно, всякий знаток вин наслаждается теперь в ресторанах, славящихся превосходством своих погребов, хорошими подделками из дрянного уксуса, изготовленными по методе Пастера. Настоящие и поддельные, эти вина имеют одинаковый аромат, одинаковый цвет, одинаковый букет, а следовательно, удовольствие, которое испытывают, смакуя эти поддельные, искусственные напитки, тождественно удовольствиям, получаемым от настоящего чистого вина, которое нельзя найти ни за какую цену. Перенося эту обольстительную подделку, эту искусственную ложь в мир интеллекта, без сомнения, что можно так же легко, как в материальном мире, наслаждаться химерическими радостями, во всех отношениях подобными настоящим. Например, можно предаваться продолжительным исследованиям стран, сидя у своего очага, помогая, по мере надобности, упрямому или неповоротливому уму возбуждающим чтением описаний далеких путешествий, несомненно также, что можно, не трогаясь из Парижа, получить благотворное впечатление морского купанья, достаточно просто отправиться в купальню Вижье, устроенную на судне посреди Сены.
Там насыпать в ванну обычной соли и примешать, по рецепту медицинского справочника, соли глауберовой и хлористой, а также извести, вынуть из тщательно закупоренной коробки моток веревки или маленький кусочек шпагата, нарочно разысканный на одной из больших канатных фабрик, обширные магазины и подвалы которых дышат запахом морского прилива и гавани, вдыхать запах, который должна еще сохранить эта веревка или шпагат, рассматривать фотографию приморского казино или пылко читать путеводитель Жоанна, описывающего красоты того пляжа, где хочется быть, отдаваться качанию волн, поднимаемых в ванне следом, остающимся на воде от маленьких лодок, режущих понтон купальни, слушать, наконец, завывающие жалобы ветра под арками и глухой шум омнибусов, катящихся в двух шагах над вами, на Королевском мосту — и иллюзия моря будет неотразима неотвязна и верна!
Все зависит от умения сосредоточить свой ум на одной точке, умения достаточно отвлечься, вызвать галлюцинацию и быть в состоянии заменить грезой о действительности самою действительность. Искусственность, впрочем, казалась Дез Эссенту отличительным признаком человеческого гения.
Он говорил, что природа отжила свое время, она окончательно утомила противным однообразием своих пейзажей и небес внимательное терпение утонченных людей. В самом деле, какая плоскость специалиста, ограниченного в своей области, какая мелочность лавочницы, торгующей только одним товаром, какой однообразный магазин лугов и деревьев, какое банальное агентство гор и морей!
Кроме того, нет ни одного из ее изображений, считаемых такими искусными и величественными, которого бы не мог создать гений человека, любой лес можно воспроизвести в Фонтенбло, свет луны или восход солнца легко устроить в театральных декорациях с помощью электричества, водопад, низвергающийся посредством гидравлических машин, станет грандиозней настоящего, утес из папье-маше будет возвышаться даже более величественно, а цветы из тонкой бумаги и нежной тафты превзойдут натуральные.
Нет никакого сомнения в том, что природа, эта престарелая пустомеля, использовала добродушное восхищение истинных художников, и настал момент, когда дело идет о замене ее, насколько возможно, искусством.
А посмотреть хорошенько на то из ее творений, которое считается самым превосходным, на то из ее произведений, красота которого, по всеобщему признанию, считается самой оригинальной и наиболее совершенной — на женщину! Разве человек, со своей стороны, не изобрел собственными силами одушевленное и искусственное существо, которое стоит женщины, с точки зрения пластической красоты. Разве есть существо, зачатое в радостях любви и вышедшее из страданий чрева, чей первообраз был бы ослепительнее, великолепнее прототипа двух локомотивов, Северной железной дороги.
Одна из этих паровых машин, Крамптон, очаровательная блондинка, с пронзительным голосом, высокая, хрупкая, закованная в сверкающий корсет из меди, с гибкими и нервными движениями кошки, нарядная и золотистая блондинка, необыкновенная грация которой пугает, когда, вытягивая свои стальные мускулы, напрягая теплые потные бока, она приводит в движение громадную розетку своего тонкого колеса и бросается, вся трепещущая, вперед.
Другая, Анжерт, большая и мрачная брюнетка с глухим и хриплым криком, с крутыми бедрами, сжатая чугунной броней, чудовищное животное с взъерошенной гривой черного дыма, с шестью низкими, соединенными попарно колесами. Какое подавляющее могущество, когда, заставляя дрожать землю, она тяжело и медленно тащит за собой неуклюжий шлейф своих вагонов!
Несомненно, среди хрупких белокурых красавиц и величественных брюнеток нет таких образцов нежного изящества и ужасающей силы: с уверенностью можно сказать, что человек создал их так же хорошо, как Бог, в которого он верует.
Эти мысли пришли к Дез Эссенту, когда ветер донес до его слуха свисток детской железной дороги, между Парижем и Ссо, напоминавшей ему игрушечный заводной поезд, его дом находился в двадцати минутах от станции Фонтенэй, но возвышенность, на которой он был расположен, его изолированность ограждали от шума толпы, которую неизменно привлекает по воскресеньям соседство станции.
Что касается окружающей местности, он ее почти не знал. Ночью, в окне, он видел молчаливый пейзаж, спускающийся до подножия косогора, над которым возвышался Верьерский лес.
В темноте налево и направо громоздились друг над другом неясные массы, за ними вдали поднимались другие чащи, высокие откосы которых казались при лунном свете покрытыми серебром на темном небе.
Сдавленная тенями, падающими от холмов, долина выглядела напудренной крахмалом и намазанной белым кольдкремом, в теплом воздухе, колышущем полинявшие травы и разливающем резкий, пряный запах, деревья, казавшиеся от света луны будто натертыми мелом, распускали свою листву и раздваивали свои стволы, а тени их проводили черные полосы на гипсовой земле, на которой белые жерновые камни блестели как осколки тарелок.
Своей театральностью этот пейзаж нравился Дез Эссенту, но с того дня, когда он отыскивал дом в деревушке Фонтенэй, он никогда днем не ходил по улицам, зелень этой местности не представляла для него никакого интереса, так как в ней не было даже той нежной и грустной прелести, которая есть в трогательной и болезненной растительности, с большим трудом распускающейся на щебне пригородов, близ оград. К тому же он увидел в тот день приезда в деревне толстых буржуа с бакенбардами и разряженных людей с усами, носящих, как святые дары, свои головы судей и военных, и после этих встреч возрос его страх перед человеческими лицами.
В последние месяцы своего пребывания в Париже, всем пресыщенный, изнуренный ипохондрией, подавленный сплином, он дошел до такой чувствительности нервов, что вид неприятного предмета или человека глубоко врезывался в его мозг, и нужно было несколько дней, чтобы хоть немного изгладить впечатление. Слегка коснуться на улице человека было для него острым мучением.
Он положительно страдал при виде некоторых физиономий, считал почти оскорблением покровительственное или суровое выражение некоторых лиц, испытывал желание дать пощечину вот этому господину, фланировавшему с ученым видом, опустив свои ресницы, другому, который покачивался, улыбаясь, перед зеркальными стеклами, наконец, третьему, который казался поглощенным миром мыслей и, сдвинув брови, пожирал в газете длинную пошлую статью и ‘разные события’.
Дез Эссент чуял в них такую закоснелую глупость, такое отвращение даже к своим собственным мыслям, такое презрение к литературе, к искусству, ко всему, что он любил — вросшее, вбитое в эти узкие головы купцов, исключительно занятые мошенничеством и деньгами и доступные только низкому развлечению ограниченных умов — политике, что он в бешенстве возвращался к себе и запирался со своими книгами.
Наконец, он всеми силами ненавидел новое поколение, толстокожих грубых молодчиков, которые в кафе и ресторанах чувствуют потребность громко говорить и смеяться, которые толкают вас на тротуарах, не думая извиниться, которые подкатывают вам под ноги колеса детской коляски, даже не прося прощения, даже не кланяясь.

III

Часть полок на стенах его сине-оранжевого кабинета была занята исключительно латинскими произведениями из числа тех, которые лица, выдрессированные в Сорбонне, определяют термином ‘декаданс’.
Действительно, латинский язык, каким он был в ту эпоху, которую профессора еще упорно называют великой, не привлекал Дез Эссента. Этот ограниченный язык со скупыми, почти неизменяемыми оборотами, без гибкости синтаксиса, без красок и оттенков, этот язык, ободранный по всем швам, очищенный от шероховатых, но образных выражений, для прежних веков мог в точности передать величавые банальности и смутные общие места, пережеванные риторами и поэтами, но он не вызывал любопытства и нагонял такую скуку, что нужно было в изучении лингвистики дойти до французского стиля времен Людовика XIV, чтобы встретить такую же добровольно расслабленную, такую же торжественно-утомительную и серую речь.
Среди других нежный Вергилий, которого умники называют Мантуанским лебедем, казался ему одним из самых ужасных педантов, одним из самых злосчастных болтунов, каких когда-либо производили древние века, его чистенькие и разряженные пастухи по очереди выливают вам на голову полные ушаты поучительных и холодных стихов, его Орфей, этот ‘соловей в слезах’, его Аристей, хныкающий над пчелами, его Эней, эта слабая и нерешительная фигура, блуждающая, как китайская тень, с деревянными жестами, за косоватой ширмой поэмы — бесили Дез Эссента. Он бы стерпел скучный вздор, которым эти марионетки обменивались между собой, стерпел бы и наглые заимствования из Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция, простое воровство, которое раскрыл Макробий во второй песне ‘Энеиды’, указывая, что она списана слово в слово с поэмы Пизандра, и, наконец, всю невыразимую пустоту этой уймы песен, но совершенно выводило его из себя построение гекзаметров, звучащих, как пустая жестяная кружка, гекзаметров, умножающих количество тяжеловесных слов по неизменному предписанию педантичной и сухой просодии. Это были стихи надутые и чопорные, погрязшие в низкопоклонстве перед метрикой, механически разрезанные непреклонной цезурой и замкнутые в конце по одному и тому же неизменному способу ударом дактиля по спондею.
Его терзало убогое стихосложение, формально заимствованное из чеканного стиля Катулла, без фантазии, без жалости напичканное ненужными словами, пустыми и лишними вставками, с одинаковыми и заранее предусмотренными завитками, и эта бедность беспрестанно повторяющихся гомеровских эпитетов, ничего не обозначающих, ничего не открывающих, и весь скудный язык с беззвучным и плоским колоритом.
Нужно добавить, что если почитание Вергилия было более чем умеренным, а влечение к жидким извержениям Овидия весьма сдержанным, то безграничным было отвращение Дез Эссента к слонообразной грации Горация, приводившего его в отчаяние своими неискренними ужимками и старыми клоунскими трюками.
В прозе давно не восхищали его болтливый язык, многословные метафоры, бессмысленные отступления Пуа Шиша. Раздражали Дез Эссента хвастовство его обращений, поток его патриотических банальностей, напыщенность его речи, массивная тяжесть его стиля, откормленного, мясистого, слишком жирного и лишенного мозга и костей, невыносимый шлак его наречий, начинающих фразу, неизменные формулы его жирных периодов, плохо связанных между собой союзами, и, наконец, его утомительная привычка к тавтологии, но не больше нравились ему и Цицерон с Цезарем, известные своими лаконизмами.
Словом, он не находил себе пищи ни среди этих, ни среди тех писателей, которые, между прочим, доставляют наслаждение псевдоученым, как, например, менее других бесцветный Саллюстий, сентиментальный и высокопарный Тит Ливии, тусклый и надутый Сенека, жидкий и бесцветный Светоний и Тацит, самый нервный в своей нарочитой лаконичности, самый сильный, самый мускулистый из всех их. В поэзии Ювенал, несмотря на некоторые туго обутые стихи, и Терсей, несмотря на таинственные намеки, оставляли его равнодушным.
Пренебрегая Тибуллом и Проперцием, Квинтилианом и Плинием, Стацием, Марциалом, даже Теренцием и Платоном, язык которых, полный неологизмов, составных и уменьшительных слов, мог бы ему нравиться, если бы не их низменный комизм и грубоватость, Дез Эссент начал интересоваться латинским языком только с Лукана, ибо его язык обогатился, стал более выразителен и менее жалок. Его пленяли и эта отделанная оправа, и стихи, покрытые эмалью, выложенные драгоценными камнями, хотя исключительная забота о форме, звучность тембра, металлический блеск не скрывали от него пустоты мысли, вздутости нарывов, покрывающих кожу ‘Фарсалии’.
Истинно любимым автором, заставившим навсегда изгнать из круга его чтения гремящие писания Лукана, стал Петроний.
Вот это был проницательный наблюдатель, тонкий аналитик, превосходный художник, спокойно, беспристрастно, без ненависти описывал он повседневную жизнь Рима, рассказывал в живых, маленьких главах ‘Сатирикон’ о нравах своей эпохи.
Отмечая события, констатируя их в законченной форме, он раскрывал мелочную жизнь народа, его истории, его зверства, его похоти. Вот надзиратель гостиницы, опрашивающий имена только что прибывших путешественников, там лупанарии, где мужчины бродят около голых женщин, в то время как через плохо прикрытые двери видны забавы других пар, дальше еще, сквозь виллы неслыханной роскоши, безумие богатства и великолепия, как и сквозь чередующиеся с ними бедные постоялые дворы с их смятыми постелями, полными клопов, — видно, как живет общество того времени: порочные мошенники, как Асцилт и Эвмольп, ищущие удачной наживы, старые шлюхи в неопрятных платьях, с накрашенными лицами, шестнадцатилетние развратники, пухленькие и завитые мальчики, женщины в истерических припадках, ожидающие наследства и предлагающие своих детей, сыновей и дочерей в разврат завещателям — все спорят на улицах, сталкиваются в банях, дерутся и, как в пантомиме, пробегают по страницам книги.
И все это рассказано в остром, ясном и красочном стиле, обнимающем все диалекты, заимствующем выражения из всех наречий, занесенных в Рим, раздвигающем все оковы так называемой великой эпохи, заставляя каждого говорить на своем языке: вольноотпущенников без образования — на простонародном латинском уличном языке, иностранцев — на их варварском, ругаться по-африкански, по-сирийски, по-гречески, тупоумных педантов, каким является в этой книге Агамемнон, объясняться риторическим стилем с неуместными словами. Одним штрихом нарисованы эти валяющиеся вокруг стола пьяницы, ведущие пошлые разговоры, изрекающие старческие максимы и глупые поговорки, эти люди с рожами, обращенными к Тримальцию, который ковыряет в зубах, предлагает обществу горшки, беседует с ними о здоровье их чрева, суетится, приглашая своих собеседников расположиться поудобнее. Дез сЭссента поражал этот реалистический роман, этот кусок, вырезанный из римской жизни живым и притом без всяких забот об исправлении общества и о сатире, без подогнанного конца и морали, эта история без действия и без интриги, выводящая на сцену содомские приключения, с спокойной тонкостью анализирующая радости и печали любви и взаимности, великолепным, изысканным языком рисующая пороки дряхлой цивилизации и распадающегося государства, причем автор ни разу не показывается, не одобряет и не порицает поступки и мысли своих действующих лиц, в утонченности стиля, в остроте наблюдений и в постоянстве метода Дез Эссент видел странное сближение, любопытную аналогию с некоторыми новейшими французскими романами, к которым он относился терпимо.
Конечно, он горько сожалел об ‘Евстионе’ и ‘Альбуции’, об этих двух произведениях Петрония, о которых упоминает Плансиад Фульгенций и которые навсегда утеряны, но библиофил, живший в нем, утешал ученого, держа в благочестивых руках превосходное издание ‘Сатирикона’, ин-октаво, которым он обладал и на котором стояло имя И. Дуза, Лейден и 1585 год. Начиная с Петрония его латинская коллекция доходила до II века христианской эры, шагала через декламатора Фронтона с его неудачно реставрированными старинными словами, перепрыгивала через ‘Аттические ночи’ д’Авла Геллия, его ученика и друга, ума пытливого и проницательного, но писателя, запутавшегося в вязкой тине, и приостанавливалась на Апулее, которого Дез Эссент имел в первом издании, ин-фолио, напечатанном в 1469 году в Риме. Африканцем Дез Эссент наслаждался, в его ‘Метаморфозах’ латынь достигла расцвета: он катил ил и разнообразные воды, стекающиеся из всех провинций, и все они сливались, соединяясь в причудливый, экзотический, почти новый, изысканный цвет, новые подробности латинского общества вылились здесь в форме неологизмов, созданных потребностями разговорного языка, в римском уголке Африки, затем Дез Эссента забавляла его веселость, очевидно, полного человека, его южная склонность к излишеству. Он являлся похотливым и веселым добряком рядом с христианскими апологетами, жившими в одном с ним веке — со снотворным Минуциусом Феликсом, псевдоклассиком, изливающим в своем ‘Octavius’ эмульсии, сгущенные еще Цицероном, и даже рядом с Тертуллианом, которого Дез Эссент сохранял, быть может, больше ради своего альденского издания, чем ради самого произведения.
Хотя Дез Эссент был довольно силен в теологии, но диспуты монтанистов против католической церкви и полемики против гностицизма не трогали его: несмотря даже на удивительный стиль Тертуллиана, сжатый, покоящийся на причастиях, полный двусмысленностей и столкновения противоречий, усеянный игрой слов и остротами, испещренный словами, взятыми из науки права и из языка отцов греческой церкви, он не раскрывал уже больше ‘Апологетики’ и ‘Трактата о терпении’ и самое большее читал несколько страниц ‘Культа женщины’, где Тертуллиан отчитывает женщин за то, что они украшают себя драгоценностями и дорогими материями, и где запрещает им употребление косметики, так как все это пытается исправить и украсить природу. Эти идеи, диаметрально противоположные его собственным, вызывали у него улыбку, но роль, которую играл Тертуллиан в своем епископстве в Карфагене, возбуждала в нем тихие грезы, сам человек привлекал Дез Эссента больше, чем его произведения.
Действительно, он жил в зыбкие времена, потрясаемые ужасными смутами, при Каракалле, при Макрине, при странном Эмезском жреце Элагабале, и он спокойно готовил свои проповеди, догматические сочинения, защитительные речи и поучения, в то время как Римская империя шаталась в своих основах, а азиатские страсти и языческая грязь разливались во всю ширь, он с полнейшим хладнокровием советовал плотское воздержание, умеренность в еде, скромность в одежде, в то время когда Элагабал, весь в золоте и серебре, с тиарой на голове, в одеждах, затканных драгоценными камнями, занимался, среди своих евнухов, женскими рукоделиями, заставлял называть себя императрицей и каждую ночь менял императора, выбирая его преимущественно среди цирюльников, поваришек и цирковых конюхов.
Эта антитеза восхищала Дез Эссента. Затем, латинский язык, достигший своей полной зрелости при Петронии, клонился уже к упадку, появилась христианская литература, принеся с собой новые идеи, новые слова, неупотреблявшиеся построения, неизвестные глаголы, эпитеты с непонятным, туманным смыслом, отвлеченные слова, которые до того времени в римском языке встречались очень редко и которые Тертуллиан одним из первых стал употреблять.
Но эта расплывчатость, продолжаемая после смерти Тертуллиана его учеником св. Киприаном, Арнобием, туманным Лактанцием, не представляла прелести. Это было что-то расслабленное и тухлое. Это были неискусные возвращения к цицероновской напыщенности, не имеющие еще того особенного аромата, какой в IV, а в особенности в последующие века дух христианства придаст языческому стилю, искрошившемуся и разложившемуся, как дичь, тогда, когда истощится цивилизация старого мира, когда от одного толчка варваров разрушатся империи, гноящиеся сукровицей веков. Искусство III века представлял в библиотеке Дез Эссента единственный христианский поэт Коммодиан Газский. ‘Апологетические стихи’, написанные им в 259 году — сборник поучений, скрученных в акростихи, в народных гекзаметрах, с цезурами, по образцу героического стиха, составленных без внимания к размеру и гиатусу и сопровождаемых рифмами, многочисленные примеры которым будут впоследствии в церковном латинском языке.
Эти растянутые стихи — мрачные, наполненные терминами из обыкновенной речи и словами со скрытым и примитивным смыслом — привлекали Дез Эссента и интересовали его больше, чем перезрелый и уже позеленевший стиль историков Аммиана Марцеллина и Аврелия Виктора, чем эпистолярный стиль Симмаха, компилятора и грамматика Макроба, он предпочитал их даже этим настоящим скандированным стихам, этому разнообразному и превосходному языку, каким говорили Клавдиан, Рутилий и Авзоний. Это были тогдашние мэтры искусства, своими воплями они наполняли умирающее государство: христианин Авзоний, со своим ‘Свадебным сборником’ и изукрашенной поэмой ‘Мозель’, Рутилий — со своими гимнами славе Рима, с анафемами евреям и монахам, с путеводителем из Италии в Галлию, в котором он передает беспредельность пейзажей, отраженных в воде, миражи окружающих горы туманов, Клавдиан, в некотором роде воплощение Лукана, господствующий над всем четвертым веком трубным гласом своих стихов, кующий звучный и сверкающий гекзаметр, одним ударом выбивающий эпитет в снопах искр, достигающий истинного величия, могучим вдохновением созидающий свое произведение. В истлевающей Западной империи, в сумятице постоянной резни и розни, под угрозой варваров, подступающих к воротам Вечного города, Клавдиан воскрешает древность, воспевая похищение Прозерпины. Он наносит мерцающие мазки своих стихов во мраке, объявшем мир, будто факелами освещая наплывающую тьму. Последний глашатай язычества, поднимает он над христианством, захватившим и язык, и литературу, свой рожок, одинокий представитель великого искусства, поддерживаемый только Павлином, учеником Авзония. Испанский священник Ювенкус перелагает стихами Евангелие, Викторин пишет ‘Маккавеев’, св. Бурдигалезий, в эклоге, подражающей Вергилию, заставляет пастухов Эгона и Букулюса оплакивать болезни своих стад, а святых целый ряд: Илер-де-Пуатье, покровитель никейской веры, Афанасий Западный, как его называют, Амвросий, автор неудобоваримых проповедей, скучный христианский Цицерон, Дамас, изготовитель надгробных эпиграмм, Иероним, переводчик Вульгаты, и его соперник Вигилантий Коммингский, нападающий на культ святых, на обман чудес, на посты и восстающий против монашеских обетов в безбрачии священников с теми аргументами, которые будут повторяться следующими веками.
Наконец, в V веке, Огюстин, епископ Гиппонский. Его Дез Эссент знал прекрасно, так как это был самый известный церковный писатель, основатель христианской ортодоксии, на которого католики смотрят как на оракула, на верховного учителя. Он не совершил великих открытий, хотя и воспел в своих ‘Исповедях’ отвращение к жизни земной, а жалобное благочестие в его ‘Граде Божьем’ пыталось умерить ужасную скорбь времени успокоительными обещаниями лучшей участи. Когда Дез Эссент занимался теологией, он уже был утомлен и сыт его проповедями и иеремиадами, его теориями предопределения и благодати, его борьбой с расколом.
Дез Эссент больше любил перелистывать ‘Психомахию’ Пруденция, аллегорическую поэму, излюбленное чтение Средних веков, и сочинения Сидония Аполлинария, переписка которого, пересыпанная остротами, архаизмами и загадками, нравилась ему. Он с удовольствием перечитывал панегирики, в которых этот епископ, в подкрепление своих хвастливых похвал, призывает языческих богов. Дез Эссент питал слабость к его позерству и двусмысленности, к темноте смысла этих стихотворений, сочиненных искусным механиком, который заботится о своей машине, смазывает ее и изобретает, в случае надобности, многосложные и лишние колеса. После Сидония Дез Эссент часто обращался еще к панегиристу Меробальду, а также к Седулию, автору поэмы в стихах и элементарных гимнов, некоторыми частями которых церковь воспользовалась для службы, к Марию Викторину, мрачный трактат которого об ‘Испорченности нравов’ озаряется местами блестящими, как фосфор, стихами, Павлину Польскому, поэту гремящего ‘Евхаристикона’, епископу Ариенциусу, бранящему в двустишиях своих ‘Увещаний’ распущенность женщин, лица которых, как он утверждает, развращают народ.
Интерес Дез Эссента к латинскому языку не ослабевал, вконец испорченный язык, теперь он падал, лишаясь своих членов, истекая гноем, с трудом сохраняя, в гниении своего тела, некоторые крепкие части, которые христиане извлекали, чтобы замариновать их в рассоле своего нового языка.
Наступила вторая половина V века, ужасная эпоха, когда страшный толчок потряс землю. Варвары разорили Галлию, парализованный Рим, отданный на разграбление вестготам, чувствовал, что его жизнь застывает, видел, что его окраины — Запад и Восток — бьются в крови и с каждым днем истощаются.
Во всеобщей гибели, в убийствах цезарей, следующих одно за другим, в шуме резни, струящейся с одного конца Европы в другой, гремело страшное ‘ура’, заглушающее вопли, покрывающее все голоса. На берегу Дуная тысячи людей на маленьких лошадках, в плащах из крысиных шкур, ужасные татары, с громадными головами, с расплюснутыми носами, с подбородками, изрытыми рубцами и шрамами, с желтыми безволосыми лицами — несутся во всю прыть, окутывают вихрем территории Нижней империи. Все исчезло в пыли скачки, в дыму пожаров. Наступила тьма, и ужаснувшиеся народы дрожали, слушая проносящийся с громовым грохотом страшный смерч. Орда гуннов снесла Европу, ринулась на Галлию и пала поверженная в шалонских равнинах, где Аэций разгромил ее в ужасающей атаке. Равнина, залитая кровью, пенилась как багряное море, двести тысяч трупов загородили дорогу, помешав разбегу этой лавины, которая, свернувши с дороги, гремя громовыми ударами, упала на Италию, где истребленные города пылали как стога.
Западная империя пала под ударом, умирающая жизнь, влачимая ею в слабоумии и грязи, угасла, конец вселенной казался близким, города, забытые Аттилой, были выхвачены голодом и чумой, латинский язык тоже, казалось, был зарыт под развалинами мира.
Прошли года, варварское наречие начало регулироваться, выходить из своих жильных пород, создавать настоящие языки. Латинский язык, спасенный в разгроме монастырями, заточился среди обителей и приходов, кое-где вспыхивали поэты, вялые и холодные: африканец Драконтий, с своим ‘Гекзамероном’, Клавдий Мамерт, с своими литургийными стихами, Авит Вьенский, затем биографы — Эннодий, рассказывающий о чудесах св. Епифания, проницательного и уважаемого дипломата, честного и бдительного пастыря, Эвгиппий, описывающий нам беспримерную жизнь св. Северина, этого таинственного отшельника, этого смиренного аскета, явившегося неутешным народам, помешанным от страданий и страха, как ангел милосердия, писатели — Вердон из Жеводана, создавший маленький трактат о воздержании, Аврелиан и Ферреол, составлявшие церковные каноны, историки — Ротерий из Агда, известный утерянной историей гуннов.
Произведения следующих веков редели в библиотеке Дез Эссента.
Представителями VI века были, однако, Фортунат, епископ из Пуатье, чьи гимны и ‘Vexilla regis’, выкроенные из старой падали латинского языка, подслащенные благовониями церкви, ему иногда вспоминались, Боеций, старый Григорий Турский и Иорданес.
Затем, в VII и VIII веках — как бы сверх испорченного латинского языка летописцев Фредегера и Павла Диакона и стихов, заключающихся в антифонах Бангора, чей алфавитный гимн, написанный в честь св. Комгаллом с одинаковыми рифмами, просматривал иногда Дез Эссент — литература почти всецело замыкалась в жизнеописаниях святых, в легенде о св. Колумбане, написанной отшельником Ионой, и в легенде о блаженном Кутберте, составленной Бедой Достопочтенным по запискам анонимного монаха из Аиндисфарна. Дез Эссент ограничивался перелистыванием в минуты скуки произведений агиографов и перечитывал некоторые эпизоды из жизни св. Рустикулы и св. Радегонды, рассказанные одна Дефенсорием, синодитом из Лигюже, другая скромной и наивной Бодонивией, монахиней из Пуатье.
Но странные произведения латинской литературы англосаксов больше привлекали Дез Эссента. Это была целая серия загадок Альдхельм, Татвина, Евсевия, этих потомков Симфозия, и особенно загадки, написанные св. Бонифацием, акростихами, решение которых заключалось в заглавных буквах стихов.
Увлечение Дез Эссента уменьшалось с концом этих двух веков, наконец, он далеко не был в восторге от тяжелой массы латинистов-каролингов, разных Алкуинов и Эгингардов, и довольствовался, как образцом языка IX века, анонимными хрониками о св. Галле, Фрекульфе и Региноне, поэмой об осаде Парижа, подписанной Аббо Ае Курбе, дидактической поэмой бенедиктинца Валафрида Страбо ‘Хортулус’, глава которой, посвященная прославлению тыквы, символу плодородия, приводила Дез Эссента в веселое настроение, поэмой Эрмольда Черного, прославляющего подвиги Людовика Благочестивого — поэмой, написанной правильными гекзаметрами, в строгом, почти мрачном стиле, железным латинским языком, закаленным в монастырских водах, с разбросанными местами металлическими кусками чувства, поэмой ‘De viribus harbarum’ Мацера Флоридуса, который особенно забавлял его своими поэтическими рецептами и очень странными свойствами, которые он приписывал некоторым растениям и цветам: например, от кирказона, смешанного с мясом быка и положенного на нижнюю часть живота беременной женщины, родится мальчик, бурачник, растворенный в настойке, веселит собеседников, толченый корень пиона навсегда излечивает эпилепсию, укроп, положенный женщине на грудь, очищает ее воды и вызывает безболезненность ее периодов.
Исключая нескольких специальных неклассифицированных томов, новейших и без даты, некоторых сочинений по кабалистике, медицине и ботанике, некоторых разрозненных томов патрологии де Миня, заключающих в себе утерянные христианские стихотворения, и антологии второстепенных латинских поэтов Вернсдорфа, еще Мерсиуса, руководства классической эротологии Форберга, Устав с диаконалиями для духовников, латинская библиотека Дез Эссента останавливалась на начале X века, с редкими промежутками.
Действительно, интерес и многосложная наивность христианского языка тоже пропали. Царило пустословие философов и схоластов, словопрение Средних веков. Громоздилась куча сажи — летописей и исторических книг, свинцовые круги сборников монастырских грамот, умерли приятный лепет и изящная порой неловкость монахов, приправляющих благочестивое рагу поэтическими остатками древности, изделие вычищенных, усовершенствованных существительных, пахнувших ладаном, причудливых прилагательных, готических драгоценностей, грубо вырезанных из золота с варварским и восхитительным вкусом, было разрушено. Старые издания, сберегаемые Дез Эссентом, прерывались, и сделав гигантский прыжок через века, на полках громоздились книги, подходившие прямо к французскому языку нынешнего века, минуя ряд столетий.

IV

Ближе к концу дня перед домом на Фонтенэй остановилась карета. Так как Дез Эссент никого не принимал и так как почтальон не отваживался проникнуть в эти необитаемые места ввиду того, что ему не нужно было передать ни газеты, ни журнала, ни письма, — слуги колебались, спрашивая друг друга, нужно ли отпереть, потом, под звон колокольчика, изо всей силы ударившегося в стену, они решились открыть потайное окошечко, прорезанное в двери, и увидели господина, у которого вся грудь от шеи до пояса была покрыта огромным золотым щитом. Они вошли с докладом к своему хозяину, который в это время завтракал.
— Прекрасно, введите, — сказал он, так как вспомнил, что в свое время дал адрес ювелиру для доставки заказа.
Господин поклонился, положил в столовой на сосновый пол свой щит, который колебался, немного поднимаясь и вытягивая змеевидную голову черепахи, она внезапно испугалась и ушла под свой щит.
Эта черепаха была фантазией, пришедшей Дез Эссенту накануне его отъезда из Парижа. Однажды глядя на восточный ковер с серебристыми отблесками, бегущими по шерстяной ткани, желтой, как смола, и лиловой — цвета сливы, он подумал: хорошо бы положить на этот ковер что-нибудь такое, что двигалось бы и своим темным цветом подчеркивало резкость этих цветов. Охваченный этой мыслью, он бродил по улицам, дошел до Пале-Рояля и перед витриной Шеве ударил себя по лбу: там в бассейне была громадная черепаха. Он купил ее, потом, положив ее на ковер, он сел перед ней и, прищурив глаза, долго всматривался. Цвет этого щита, сырой тон сиены решительно грязнил блеск ковра, нисколько не оживляя его, серебро едва мерцало теперь, сливаясь с холодными тонами ободранного цинка на краях этого жесткого и тусклого щита. Он грыз ногти, отыскивая средства примирить эти несогласия, помешать решительному раздору этих тонов, наконец он открыл, что первая мысль разжечь блеск ткани колебанием положенного на нее темного предмета — была ошибочна, в конце концов, этот ковер был еще слишком ярок, слишком резок, слишком нов. Цвета недостаточно смягчились и ослабли, нужно было перевернуть задачу, ослабить тона, заглушить их контрастом блестящего предмета, подавляющего все вокруг себя, бросающего золотой цвет на бледно-серебряный. Вопрос, поставленный таким образом, был легко разрешим. Вследствие этого Дез Эссент решил покрыть щит черепахи золотом.
Когда ее принесли от мастера, животное сверкало как солнце, сияло на ковре, отраженные оттенки которого смягчились лучезарностью вестготского щита, с черепицевидной чешуей, сделанной художником с варварским вкусом. Сначала Дез Эссент был очарован этим эффектом, потом он подумал, что эта исполинская драгоценность только начерно набросана, она была бы вполне закончена, если бы была инкрустирована редкими камнями. Он выбрал в японской коллекции рисунок, изображающий букет цветов, выходящих ракетой из тонкого стебля, отнес его к ювелиру, набросал бордюр, который должен заключать этот букет в овальную раму, и объяснил изумленному мастеру, что листья и лепестки каждого цветка должны быть сделаны из драгоценных камней и вставлены в самый щит животного.
Он задумался над выбором камней: брильянт сделался особенно пошлым с тех пор, как все торговцы носят его на мизинце, не так обесценились восточные изумруды и рубины: они испускают лучезарное пламя, но слишком напоминают зеленые и красные глаза омнибусов, несущих фонари этих двух цветов, что касается топазов, сырых или обожженных, — эти дешевые камни дороги мелкой буржуазии, желающей иметь драгоценности в зеркальном шкапу, с другой стороны, хотя церковь и сохранила за аметистом священное значение, но и этот камень опошлен в полнокровных ушах и на пухлых руках лавочниц, желающих за умеренную цену украситься настоящими и тяжелыми драгоценностями, среди этих камней один только сапфир сохранил свой блеск не тронутым промышленностью и денежной глупостью. Его искры, сыплясь на светлую и холодную воду, некоторым образом оберегли от грязи свое скромное и горделивое благородство. К несчастью — при искусственном освещении его свежий блеск не сверкает больше, синяя вода уходит в себя, кажется уснувшей, для того чтобы с началом дня снова проснуться и сверкать.
Решительно ни один из этих камней не удовлетворял Дез Эссента: они были слишком оцивилизованы и слишком известны, он пересыпал между пальцами более интересные и более причудливые минералы и наконец выбрал серию настоящих и поддельных камней, сочетание которых должно было создать чарующую и поражающую гармонию.
Таким образом он составил букет цветов: в листья были вставлены драгоценные камни определенного резко-зеленого цвета: зеленые александриты цвета спаржи, зеленые перидоты цвета порея, зеленые оливины цвета оливы, и они выходили из веток альмандина и уваровита лиловато-красного цвета, искрящиеся сухим блеском, каким внутри бочек светится слюда винного камня.
Для цветов, оторванных от стебля и отдаленных от основания букета, он употребил голубец, но он решительно отверг эту восточную бирюзу, которую вставляют в брошки и в кольца и которая вместе с банальным жемчугом и гнусным кораллом составляет радость черни. Он отобрал исключительно западную бирюзу, которая, в сущности, не что иное, как ископаемая слоновая кость, пропитанная медянистыми веществами, бледно-голубой цвет которой загрязнен и непрозрачен — он серый, как бы пожелтевший от желчи.
Покончив с этим, он мог теперь вставлять в лепестки распускающихся цветов в середине букета, ближайших к стволу, прозрачные минералы со стеклянным и нежным блеском, с лихорадочными и острыми лучами.
Он составил их исключительно из цейлонских ‘кошачьих глаз’, хризоберилов и синих халцедонов.
Эти три камня сверкали действительно таинственно и извращенно, с болью вырванные из холодной глубины своей мутной воды.
‘Кошачий глаз’ зеленовато-серого цвета, испещренный концентрическими жилами, которые как будто колебались, ежеминутно двигаясь в зависимости от освещения, хризоберил с лазоревым волнистым лоском, пробегающим по молочному оттенку, разлитому внутри, синий халцедон, зажигающий синеватые огни фосфора на шоколадном темно-коричневом фоне.
Мастер отметил места, где должны быть вставлены камни. ‘А бордюр щита?’ — спросил он Дез Эссента.
Дез Эссент подумал сначала о некоторых опалах и гидрофанах, но эти камни, интересные колебанием своих цветов, сомнительностью своего блеска, слишком непокорны и неверны, у опала совершенно ревматическая чувствительность: игра его лучей изменяется от сырости, жары или холода, что касается гидрофана, то он горит только в воде и пышет своим серым жаром, только когда его намочат.
Наконец он остановился на таких минералах, которые чередовались бы своим отблеском: на красном акажу, компостельском гиацинте, на зеленом аквамарине, бледном рубине цвета розового уксуса и зюдерманландском рубине цвета бледного сланца. Их слабой игры было достаточно, чтобы осветить темноту щита и обнаружить ценности цветения камней, окружавших его узкой гирляндой неясных огней.
Спрятавшись в углу столовой, Дез Эссент смотрел теперь на черепаху, светящуюся в полутьме.
Он чувствовал себя совершенно счастливым, он упивался блеском горящих венчиков на золотом фоне. И вдруг, вопреки привычной меланхолии, почувствовал аппетит. Он макал гренки в чашку с чаем, в настой безупречной смеси привезенных из Китая через Россию Ши-а-Фаюн и Мо-ю-тан с уместным дополнением желтых и ханских сортов.
Как всегда, он пил эту душистую жидкость из китайских фарфоровых чашек, называемых яичной скорлупой: так они были прозрачны и легки. И точно так же, как он признавал только эти восхитительные чашки, он неизменно употреблял для стола только настоящее позолоченное серебро, которое было чуть-чуть видно под тяжелым слоем слегка стертой позолоты, имеющей в этом виде оттенок старинной нежности, истощенной и умирающей.
Допив последний глоток, он вошел в свой кабинет и велел слуге принести черепаху, которая упорно не хотела двигаться.
Шел снег. При свете ламп за голубоватыми стеклами распускались льдистые травки, и иней, как рассыпанный сахар, искрился на оконных стеклах — в бутылочных донышках с золотыми крапинами.
Глубокое молчание окутывало домик, онемевший в темноте. Дез Эссент задумался, полная дров жаровня наполняла комнату горячими испарениями, он приоткрыл окно.
Как огромная обивка из серебряного горностая на черном фоне, поднималось перед ним черное небо, усеянное белыми пятнами. Пронесся холодный ветер, ускорил взбудораженный полет снега и нарушил порядок красок.
Геральдическая обивка неба вывернулась, стала настоящим горностаем, белым с черными хвостиками, — от черных пятен ночного неба, разбросанных между хлопьями.
Он закрыл окно, слишком резкий переход от чрезмерной жары к холоду полной зимы оказался неприятен, он съежился около огня, и ему пришла мысль выпить, чтобы согреться.
Он пошел в столовую, где в шкапу, вделанном в одной из стен, стояли маленькие бочонки с серебряными кранами, на полочках из сандалового дерева.
Он называл это собрание бочонков с ликерами органом для рта.
Трубочка могла соединить все краны, подчинить их одному движению таким образом, что когда прибор уже на месте, — стоит только нажать кнопку, скрытую в панели, чтобы все краны одновременно повернулись и наполнили напитком незаметно подставленные под них бокалы.
В это время орган был открыт. Ящики с надписями ‘флейта’, ‘валторна’, ‘целеста’ — были выдвинуты и готовы к маневрам. Дез Эссент пил по глотку то тут, то там, разыгрывал внутренние симфонии, вызывая в горле ощущения, аналогичные с теми, какие музыка доставляет слуху.
Впрочем, каждый напиток, по мнению Дез Эссента, соответствовал своим вкусом звуку какого-нибудь инструмента. Сухой кюрасо, например, соответствовал кларнету, певучесть которого кисловата и бархатиста, кюммель — гобою: его звонкий тенор гнусавит, мятная и анисовая водка — флейте, она подсахарена и подправлена перцем, мягка и щиплет в одно и то же время, а для полноты оркестра — вишневка яростно трубит в трубу, джин и виски горчат нёбо своими пронзительными взрывами корнет-а-пистонов и тромбонов, виноградная водка гремит оглушительным шумом труб, в то время как от хиосского раки и других крепких напитков во рту катятся громовые удары цимбал и барабана.
Он думал также, что эта ассимиляция могла распространяться дальше, что под сводом нёба могли разыгрываться квартеты струнных инструментов: со скрипкой — старой водкой, крепкой и тонкой, острой и нежной, с альтом — замененным ромом, наиболее крепким, хриплым и глухим, с ратафией, раздражающей и тягучей, меланхолической и ласкающей, как виолончель, и, наконец, с контрабасом, вкусным, солидным и черным, как настоящий старый биттер. Можно было бы даже, если бы хотелось устроить квинтет, прибавить пятый инструмент — арфу, к которой подходил по своему правдоподобному сходству вибрирующий вкус и серебристый, сухой и порывистый тон тминной водки.
Соответствие шло еще дальше: в музыке ликеров существовало родство тонов, так, чтобы определить одну только ноту, — бенедиктин представляет, так сказать, минорный тон того алкоголя, мажорный тон которого винные карты — партитуры обозначают знаком зеленого шартреза.
Приняв однажды эти принципы, Дез Эссент мог уже, благодаря своей богатой опытности, разыгрывать на своем языке молчаливые мелодии, немые похоронные марши, слушать в своем рту соло на мятной, дуэты на ратафии и роме. Он даже исполнял во рту настоящие музыкальные отрывки, следуя шаг за шагом за композитором, передавая его мысль, его эффекты и оттенки близкими соединениями или контрастами напитков, приблизительной и искусной смесью.
Иногда он сам сочинял мелодии, разыгрывая пасторали с легкой черносмородиновой, выводившей в его горле переливы жемчужных песен соловья с нежным шоколадным ликером, напевавшем паточные старинные мелодии: ‘Песня Эстеллы’ и ‘Ах, матушка, узнай’.
Но в этот вечер у Дез Эссента не было никакого желания слушать вкус музыки, он ограничился лишь одной нотой клавиатуры своего органа, взяв маленький бокальчик, который он предварительно наполнил настоящим ирландским виски.
Он опустился в кресло и глотал этот сок, настоянный на овсе и ячмене, резкий запах креозота наполнил его рот. С каждым глотком мысль его следила за оживлявшимся теперь ощущением его нёба, шла по следам, оставленным вкусом виски и, благодаря фатальному сходству запахов, пробудила давно забытые воспоминания.
Этот едкий аромат невольно напомнил ему такой же запах, каким был наполнен его рот, когда дантисты работали в его деснах. Раз попав на этот след, его думы, сначала рассеянные по всем докторам, которых он знал, собрались, сосредоточились на одном из них, особенно запечатлевшемся в его памяти.
Это было три года назад, охваченный среди ночи отвратительной зубной болью, он завязал щеку, бросался на стулья, бегал как сумасшедший по своей комнате. Болел уже запломбированный коренной зуб, никакое лечение было невозможно, только щипцы дантиста могли устранить боль. Весь в лихорадке он ждал дня, решившись перенести самую тяжелую операцию, лишь бы она положила конец его страданиям.
Держа челюсть, он спрашивал себя, как быть. Дантисты, лечившие его, были богатые негоцианты, которых нельзя было видеть когда вздумается, нужно было условиться с ними относительно визитов, часов свиданий.
— Это невозможно, я не могу дольше медлить, — сказал он и решил идти к первому попавшемуся дантисту, бежать к народному зубодеру — к одному из тех людей с железным кулаком, которые если и не знают искусства, впрочем бесполезного, чистить костоед и заделывать дыры, то умеют вырывать с корнем с неподражаемой быстротой самые неподатливые обломки зубов, у этих открыто с самого утра, и они не заставляют ждать. Пробило наконец семь часов. Он поспешно вышел и, вспоминая знакомое имя механика, называвшего себя народным дантистом и жившего на углу набережной, бросился по улицам, кусая платок и едва удерживая слезы.
Подойдя к дому, который он узнал по громадной вывеске из черного дерева, на которой огромными буквами цвета тыквы красовалась фамилия ‘Гатонакс’, и еще по двум стеклянным шкапчикам, где искусственные зубы были тщательно выравнены в челюстях из розового воска, скрепленные медными механическими пружинками, Дез Эссент вспотел и задохнулся. Ужасный страх охватил его, дрожь побежала по коже, наступило успокоение, боль прекратилась, зуб замолк. Он в оцепенении стоял на тротуаре, но наконец он поборол боязнь, поднялся по темной лестнице и, шагая через несколько ступенек, вскарабкался на третий этаж. Там он очутился перед дверью, на которой эмалевая дощечка повторяла имя, бывшее на вывеске, написанное небесно-голубыми буквами.
Он позвонил, но потом, испугавшись больших красных плевков, замеченных им на ступеньках лестницы, быстро повернулся было, решив страдать зубами всю свою жизнь, но вдруг за его спиной послышался раздирающий крик, который наполнил всю лестницу и приковал испугавшегося Дез Эссента к месту, в это время отворилась дверь, и старушка попросила его войти.
Страх его сменился стыдом, его ввели в столовую, хлопнула другая дверь, пропустив страшного гренадера в черных брюках и сюртуке, Дез Эссент последовал за ним в другую комнату.
С этой минуты его ощущения стали неясны. Смутно вспоминал он, что опустился в кресло против окна, что, положив палец на зуб, пробормотал: ‘Он уже запломбирован, боюсь, что ничего нельзя сделать’.
Мужчина пропустил мимо ушей эти объяснения, воткнув ему в рот громадный указательный палец, затем, ворча что-то в свои большие нафабренные усы, он взял со стола инструмент. Началась главная сцена. Уцепившись в ручки кресла, Дез Эссент почувствовал в щеке холод, потом глаза его видели тридцать шесть свечей, и перенося неслыханные боли, он начал бить ногами и блеять, как животное, которого режут.
Послышался треск — при выдергивании сломался коренной зуб, Дез Эссенту показалось тогда, что ему отрывают голову, раздробляют череп, он потерял рассудок, выл изо всех сил, яростно защищался от мужчины, который опять бросался на него, как будто хотел запустить ему руку до самого живота.
Дантист порывисто отступил на шаг и, подняв тело, прикрепленное к челюсти, грубо бросил его в кресло, а сам, стоя у окна и тяжело дыша, тряс на кончике щипцов синий зуб, на котором висело что-то красное. Смирившись, Дез Эссент наплевал полную чашку крови, отказал жестом вошедшей старушке, принесшей обломок его зуба, который она хотела было завернуть в газету, и, заплатив два франка, убежал, в свою очередь оставляя на ступеньках кровяные плевки, он очутился на улице радостный, помолодевший на десять лет, интересуясь малейшими вещами.
— Брр, — сделал он, опечаленный от наплыва этих воспоминаний. Он поднялся, чтобы разрушить ужасные чары этого видения, и, вернувшись к действительности, вспомнил о черепахе. Она все еще не двигалась, он потрогал ее — она была мертва. Конечно, привыкши к сидячей жизни, к жалкому существованию, проведенному под несчастным щитом, она не могла вынести ослепительной роскоши, наложенной на нее, лучезарного облачения, в которое ее одели, драгоценных камней, которыми ей вымостили спину, как дароносицу.

V

В это же время, когда особенно обострилось желание Дез Эссента забыть эту ненавистную эпоху мерзких рож, более властно заговорила и потребность не видеть больше картин, которые изображают человеческие лица, копошащиеся в Париже в четырех стенах или бродящие по улицам в поисках заработка.
Потеряв интерес к современной жизни, он решился не впускать в свою келью масок отвращения и жалости, он хотел тонкой и изящной картины, поэтичной в античной извращенности, далекой от наших нравов, далекой от наших дней.
Он хотел для услаждения своего ума и для утехи глаз несколько возбуждающих произведений, которые переносили бы его в неведомый мир, наводили бы его на след новых догадок, расшатывали бы его нервную систему многообразными истериками и кошмарами, беспечными и ужасными видениями.
Был один художник, талант которого приводил Дез Эссента в восхищение, Постав Моро. Дез Эссент приобрел два его шедевра, и перед одним из них по ночам он отдавался грезам. Это было изображение Саломеи следующего содержания.
Во дворце, похожем на базилику мусульманско-византийской архитектуры, возвышался трон, подобный главному престолу собора, под бесчисленными сводами, из которых коренастые колонны струились, как романские столбы, украшенные разноцветными камнями, выложенные мозаикой, инкрустированные ляпис-лазурью и сардониксом.
В центре скинии, возвышаясь на престоле, к которому вели полукруглые ступени, сидел Тетрарх Ирод, опершись руками на колени.
Лицо желтое, пергаментное, испещренное морщинами, истощенное годами, его длинная борода развевалась, как белое облако над звездами из драгоценных камней, которыми сияла надетая на нем златотканая одежда.
Вокруг этого изваяния неподвижного, застывшего в священной позе индусского бога курились благовония, разливающие облака дыма, сквозь которые, как фосфорические глаза животных, просвечивали огни камней, вставленных в стенки трона, дым поднялся и застыл под сводами, где смешался с голубой пылью ярких дневных лучей, падающих из купола.
В развращающем запахе благовоний, в разгоряченной атмосфере этой церкви Саломея с вытянутой левой рукой — жестом повеления, с согнутой правой рукой, держащей против лица большой лотос, медленно на носках подвигается под звуки гитары, струны которой перебирает женщина, сидящая на корточках.
С сосредоточенным, торжественным, почти священным лицом начинает она похотливый танец, который должен пробудить притуплённые чувства старого Ирода, ее груди волнуются, и от трения крутящихся ожерелий соски их приподнимаются. На ее влажной коже сверкают алмазы, ее запястья, пояса, кольца сыплют искры, верх ее праздничной одежды, обшитой жемчугом, затканной серебряными разводами, украшенной золотой битью — панцирь из драгоценностей, на котором каждое звено из камня горит, скрещивает огненные змеи, шевелится на матовом теле, на коже, цвета чайной розы, как великолепное насекомое, с ослепительными крылышками, златоцветными точками, голубовато-стальным и зеленым, цветом павлина.
С устремленными в одну точку глазами, подобно сомнамбуле, она не видит ни трепещущего Тетрарха, ни следящей за ней матери, жестокой Иродиады, ни гермафродита, быть может, eBFryxa, стоящего с саблей в руке у подножия трона, страшную фигуру, закутавшую свою грудь скопца, которая висит, как желвак, под туникой с оранжевыми полосами.
Этот образ Саломеи, к которому так часто обращаются художники и поэты, уже несколько лет владел Дез Эссентом. Сколько раз читал он в старой Библии, изданной Пьером Варике, в той, переведенной доктором богословия Лувенского университета, Евангелие св. Матфея, рассказывающее в наивных и коротких фразах об усекновении главы Предтечи. Сколько раз он задумывался над этими строками.
‘В день пиршества, по случаю дня рождения Ирода, дочь Иродиады танцевала перед собранием и понравилась Ироду.
Который обещал ей, поклявшись, дать ей все, чего бы она ни попросила.
Она же, подученная своею матерью, сказала: дай мне на блюде главу Иоанна Крестителя.
И царь был огорчен, но ради клятвы и возлежавших с ним повелел дать ей.
И послал отсечь Иоанну голову в темнице.
И принесли его голову на блюде и отдали девушке, а она отдала своей матери’.
Но ни св. Матфей, ни св. Марк, ни св. Лука, ни другие евангелисты не проникали в исступленные чары, в настоящую порочность танцовщицы. Она оставалась невыясненной, исчезла таинственная и замирающая в далеком тумане веков, неуловимая для положительных и слишком наивных умов, понятная только пошатнувшимся мозгам, утонченным, сделавшимся от невроза как бы духовидцами, непокорная живописцам тела, Рубенсу, преобразившему ее в фландрскую лавочницу, непостижимая для всех писателей, никогда не бывших в состоянии передать беспокойного возбуждения танцовщицы, утонченного величия убийцы.
В произведении Гюстава Моро, написанном на основании всех данных Нового Завета, Дез Эссент видел, наконец, воплотившуюся Саломею, сверхчеловеческую и чудесную, о которой он мечтал. Она не была уже только лицедейкой и кривлякой, вырывающей у старика развращенными движениями своих боков крик желания и похоти, разбивающей несокрушимую волю царя волнениями груди, сотрясениями живота и содроганием бедер, она стала в некотором роде символическим божеством нетленного Сладострастия, богиней бессмертной Истерии, проклятой Красотой, одержимой каталепсией, напрягающей ее тело и делающей твердыми ее мускулы — чудовищным животным, равнодушным, безответным, бесчувственным, отравляющим, как античная Елена, всех, кто к ней приближается, кто ее видит, до кого она дотрагивается.
Понятая таким образом она принадлежала к мировоззрению Древнего Востока, она не воскрешала больше библейских преданий, даже не могла уже быть уподобленной живому изображению Вавилона, царственной Апокалипсической Блуднице, наряженной, как она, в пурпур и драгоценности и, как она, нарумяненной и набеленной, потому что та не была брошена вещим могуществом, высшей силой в притягательную бездну разврата.
Казалось, впрочем, что живописец хотел закрепить свою волю — остаться вне веков, не обозначать точно происхождения, страны и эпохи, он поставил Саломею среди этого необыкновенного дворца, смешанного, но величественного стиля, одев ее в роскошные и химерические одежды, увенчав ее голову неизвестной диадемой в виде Финикийской башни, какую носила Саламбо, дав, наконец, ей в руки скипетр Исиды, священный цветок Египта и Индии — большой лотос.
Дез Эссент искал смысла этой эмблемы. Имел ли лотос фаллическое значение, приписываемое ему первобытными культами Индии, предвещал ли старому Ироду жертвоприношение девственницы, обмен крови, приношение дара, под непременным условием убийства, или изображал аллегорию плодородия, индусский миф о жизни — существование, находящееся в руках женщины, сорванное и смятое трепещущими руками мужчины, которого охватило безумие, которого позывы тела свели с ума.
Может быть также, что, вооружая свою загадочную богиню чтимым лотосом, живописец думал о танцовщице, о смертной женщине, об оскверненном сосуде, причине всех грехов и всех преступлений, может быть, вспомнил он образы Древнего Египта, погребальные церемониалы бальзамирования, когда химики и жрецы укладывают труп умершей на яшмовую скамью, вынимают у нее кривыми иглами мозг через ноздри, внутренности через прорез, сделанный в ее левом боку, затем прежде, чем золотить ей ногти и зубы, прежде, чем намазать ее горькой смолой и эссенцией, вводят ей в половые части, чтобы очистить их, целомудренные лепестки божественного цветка.
Как бы там ни было, неотразимое обаяние исходило от этого полотна. Но акварель под названием ‘Явление’ была, может быть, еще более тревожащей. Там дворец Ирода возвышался, как Альгамбра, на легких радужных колоннах из мавританских плиток, спаянных как бы серебряным бетоном и золотым цементом, арабески уходили косоугольниками из лазури и тянулись вдоль куполов, где на перламутровой мозаике стлались отблески радуги, сияние призмы.
Убийство совершилось, теперь палач стоял безучастный, опершись на рукоятку своего длинного меча, запятнанного кровью. Отрубленная голова святого была приподнята с блюда, поставленного на плиты, и он глядел, синеватый, с побледневшим, открытым ртом, с ярко-малиновой шеей, с которой капали слезы. Мозаика окружала лицо, от которого исходило сияние, сливаясь с лучами света, идущего от портиков, освещая страшную приподнятую голову, зажигая стеклянные зрачки, судорожно впившиеся в танцовщицу.
Жестом испуга Саломея отталкивает ужасающее видение, которое приковывает ее к месту, неподвижно, на носках, ее глаза расширяются, рука судорожно сжимает горло. Она почти голая, в разгаре танца покровы расстегнулись, парча упала, на ней надеты только золотые вещи, яркие минералы, нагрудник, как латы, сжимает ее стан, и как великолепная застежка, чудесная драгоценность сверкает в ложбине между грудей, ниже, на бедрах пояс охватывает ее, скрывает верхнюю часть ее ног, на которые спускается исполинская подвеска с целым водопадом карбункулов и изумрудов, наконец, на месте, оставшемся голым, между нагрудником и поясом, выступает живот, прорытый пупком, отверстие которого кажется печатью, выгравированной из оникса молочных тонов, с оттенком розовых ногтей.
Под пламенными лучами, исходящими от головы Предтечи, загораются все грани драгоценностей, камни оживляются, чертят женское тело огненными штрихами, впиваются ей в шею, в ноги, в руки, пламенными пятнами — алыми, как угли, фиолетовыми, как свет газа, синими, как пламя спирта, и белыми как лучи звезд. Страшная голова пламенеет, истекая кровью, оставляя темно-пурпуровые сгустки на конце бороды и волос. Видная только одной Саломее, она не угнетает своим мрачным взглядом ни Иродиаду, думающую о своей оконченной, наконец, ненависти, ни Тетрарха, который, наклонившись немного вперед, опершись руками на колени, еще задыхается, сведенный с ума этой женской наготой, пропитанной благовониями, умащенной бальзамами, дышащей фимиамом и миррой.
Так же, как старый царь, Дез Эссент оставался подавленным, уничтоженным, с головокружением перед этой танцовщицей, менее величественной, менее надменной, но более волнующей, чем Саломея на картине в масляных красках.
В бесчувственном и безжалостном изваянии, в невинном и опасном идоле, являлся эротизм, ужас человеческого бытия, большой лотос исчез, исчезла богиня, безобразный кошмар душил теперь фиглярку, опьяненную вихрем танца, куртизанку, окаменевшую и загипнотизированную ужасом.
Здесь она, действительно, была девой, она повиновалась своему темпераменту пламенной и жестокой женщины, она была более утонченной и дикой, более гнусной и изящной, сильнее будила притуплённые чувства мужчины, увереннее околдовывала, покоряла его хотения своими чарами большого венерического цветка, распустившегося на преступном ложе, взрощенного в нечестивой теплице.
Дез Эссент говорил, что никогда, ни в какую эпоху акварель не достигала такого блеска колорита, никогда бедные химические краски не обрызгивали бумагу блеском, подобным камням, отблесками, похожими на залитые солнечными лучами стекла, таким баснословно сказочным, таким ослепительным великолепием тканей и тел.
И углубившись в свое созерцание, он искал корней этого большого художника, этого мистического язычника, этого мечтателя, который мог достаточно отвлечься от мира, чтобы увидеть сияющими среди Парижа жестокие видения, волшебный апофеоз других веков.
Дез Эссент едва улавливал его происхождение: там и здесь неясное напоминание о Монтеньи и де Барбари, кое-где смутное влияние Винчи, лихорадочные краски Делакруа, но влияние этих мастеров, в конце концов, было незаметно: истинно было то, что Гюстав Моро ни от кого не происходил, без настоящих предшественников, без возможных последователей, в современном искусстве он был единственным. Исходя из этнографических источников, из начал мифологии, кровавые загадки которых он подвергал сравнениям и разгадываниям, соединяя, сливая в одно легенды, вышедшие из крайнего Востока и перевоплощенные верованиями других народов, он оправдывал таким образом свои зодческие соединения, роскошную и неожиданную амальгаму материй, священные и зловещие аллегории, обостренные тревожной ясностью новейшей нервозности, и он навсегда остался мучительным, снедаемым символами разврата и сверхчеловеческой любви и божественных прелюбодеяний, совершенных без забвения и без надежды.
В его безнадежных и ученых произведениях было страшное очарование, волнующее вас до глубины сердца, как известные поэмы Бодлера, и остаешься изумленным, мечтающим, смущенным перед этим искусством, переступающим границы живописи, заимствующим у искусства писать его самые тонкие возможности: у Лимозенов их самый восхитительный блеск, у искусства ювелира или гравера его самые изящные тонкости.
Эти два образа Саломеи, которыми Дез Эссент безгранично восхищался, жили перед его глазами, повешенные на стене его рабочего кабинета между книжными полками.
Но этим не ограничивались покупки картин, сделанные Дез Эссентом с целью украсить свое одиночество.
Хотя он пожертвовал весь верхний этаж, в котором он сам не жил, но и для одного нижнего этажа нужна была многочисленная серия рам, чтобы украсить стены.
Этот нижний этаж был так расположен: туалетная, сообщающаяся со спальней, занимала один из углов постройки, из спальни — в библиотеку, из библиотеки — в столовую, это образовывало другой угол.
Эти комнаты, составляющие один из фасадов дома, шли по прямой линии, с окнами, выходящими на Онэйскую долину. Другой фасад жилища состоял из четырех комнат, совершенно одинаковых по расположению с первыми. Так, кухня выходила углом и соответствовала столовой, большой вестибюль, служащий передней дома — библиотеке, будуар — спальне, уборная, замыкающая другой угол — туалетной.
Все эти комнаты получали свет со стороны, противоположной Онэйской долине и смотрели на башню Круа и Шатийон.
Что касается лестницы, она была приделана к одному боку дома, с внешней стороны, шаги слуг, шатая ступеньки, доходили таким образом до Дез Эссента менее внятными и более глухими.
Он велел обить будуар ярко-красным и на всех стенах комнаты повесил в рамках из черного дерева гравюры Люйкена, старинного голландского гравера, почти неизвестного во Франции. Из произведений этого причудливо-грустного и пылко-дикого художника Дез Эссент обладал серией его ‘Религиозных гонений’ — ужасающих картин, содержащих все муки, изобретенные безумием религий, гравюр, с которых вопило зрелище человеческих страданий, тел, поджариваемых на горящих угольях, черепов, обдираемых саблями, трепанируемых гвоздями и распиливаемых, внутренностей, вынутых из живота и намотанных на катушки, ногтей, медленно выдираемых клещами, выкалываемых зрачков, век, выворачиваемых шилами, вывернутых членов тела, заботливо переломленных, обожженных костей, медленно соскабливаемых ножами. От этих произведений, полных гнусных изобретений, смердящих гарью, сочащихся кровью, залитых воплями ужаса и анафем — в красном кабинете Дез Эссента мороз подирал по коже и захватывал дыхание. Но помимо дрожи, в которую они бросали, помимо ужасного таланта этого человека, необычайной жизни, одушевлявшей его фигуры, у этой удивительной кишащей толпы, в этих народных волнах, поднимаемых ловкостью кисти, напоминающей ловкость Калло, но с могуществом, какого никогда не было у него, — открывалось замечательное воссоздание среды и эпохи, архитектура, одежды, нравы времен Маккавеев, в Риме — во времена гонений на христиан, в Испании — во времена господства инквизиции, во Франции в Средние века и во время Варфоломеевской ночи и Драгоннад, — все было воспроизведено с робким старанием и отмечено поразительным знанием.
Эти эстампы были источниками знаний, на них можно было смотреть без утомления, по нескольку часов. Глубоко возбуждающие к размышлениям, они часто помогали Дез Эссенту убивать те дни, когда ему надоедали книги. Жизнь Люйкена еще больше привлекала его, притом же она объясняла галлюцинацию его творчества. Ревностный кальвинист, закоснелый сектант, увлеченный гимнами и молитвами, он сочинял религиозные стихотворения, которые сам же иллюстрировал, перефразировал стихами псалмы, углублялся в чтение Библии, откуда выходил исступленным, свирепым, с головой, наполненной кровавыми сюжетами, со ртом, искривленным проклятиями Реформации, и песнями ужаса и гнева.
Он презирал мир, раздал свое имущество бедным, довольствуясь куском хлеба, он кончил тем, что сел со старой, фанатизированной им служанкой на судно, всюду проповедуя Евангелие, пытаясь совсем не есть, сделавшись совершенно сумасшедшим и диким.
В соседней, большой комнате, в вестибюле, обитом кедровым деревом, цвета сигарного ящика, громоздились друг над другом другие страшные рисунки.
‘Комедия Смерти’ Бредена — невероятный пейзаж, состоящий из деревьев лесосеки, кустарников, принимающих формы демонов и привидений, покрытых птицами с крысиными головами, с хвостами в виде овощей, ползущих по земле, усеянной позвонками, ребрами, черепами, над ними поднимаются узловатые ивы с дуплами, над которыми возвышаются качающиеся скелеты с распростертыми руками — букет, поющий победную песнь в то время, как Христос улетает в облачное небо. В глубине пещеры сидит в размышлении отшельник, закрыв лицо руками, а у лужи, распростершись на спине и растянувшись к ней ногами, умирает бедняк, истощенный голодом и изнуренный лишениями.
‘Добрый самаритянин’ того же художника — громадный рисунок пером: нелепая смесь пальм, рябин, дубов, растущих вместе вопреки времени года и климату — девственный лес, населенный обезьянами, филинами, сычами, совами, покрытый старыми пнями, такими же уродливыми, как корни мандрагоры, высокий, волшебный лес, с просветом посредине, где вдалеке за верблюдом и группой из самаритянина и раненого, неясно видна река, за ней фантастический город, взбирающийся на горизонт, поднимающийся в страшное небо, изрезанное птицами, пенящееся волнами и как бы вздутое тюками туч.
Сказали бы, что это рисунок-примитив какого-нибудь несформированного Альберта Дюрера, созданный в мозгу, опьяненном опиумом, но, хотя Дез Эссент любил тонкость деталей и величественную манеру этой гравюры, он больше уделял внимания и более подробно останавливался перед другими рамами, украшавшими комнату. Эти рамы были подписаны — Одилон Рэдон. Они заключали в своих багетах из старого грушевого дерева, окаймленного золотом, невообразимые явления: голова в стиле Меро-вингов, положенная на чашу, бородатый мужчина, держащий зараз бонзу и оратора публичного собрания, трогающий пальцем ядро громадной пушки, ужасный паук, у которого посреди туловища помещается человеческое лицо, затем бересклеты шли еще дальше в ужасные сновидения человека, мучимого приливом крови. Здесь была огромная игральная кость, на которой мигало грустное веко, там пейзажи — сухие, безводные, сожженные равнины, движения почвы, вулканические извержения, цепляющиеся за мятежные тучи, стоячее и синеватое небо, иногда же сюжеты казались заимствованными у кошмара науки и восходили к доисторическим временам. На скалах распускалась чудовищная флора, повсюду валуны ледникового происхождения, ледниковые осадки, люди, обезьянообразный тип которых, толстые челюсти, выдавшиеся дугообразные брови, покатый лоб, сплющенная макушка, напоминали голову прародителей, голову человека первого, четвертичного периода, еще плодоядного и не знающего слов, человека современного мамонту, носорогу и пещерному медведю. Эти рисунки были вне всего, большей частью они переходили за пределы живописи, вводили что-то новое, совершенно особенное, фантастические страсти и бред.
И действительно, эти лица, съедаемые громадными безумными глазами, эти тела, чрезмерно выросшие или изуродованные, как сквозь графин, вызывали в памяти Дез Эссента воспоминания о тифе и все еще сохранившееся воспоминание о жгучих ночах и об ужасных призраках его детства.
Охваченный неизъяснимым беспокойством перед этими рисунками, как перед известными ‘Пословицами’ Гойи, которые они напоминали, как после чтения Эдгара По, чьи миражи, галлюцинации и впечатления страха Одилон Рэдон, казалось, перенес в свое искусство, Дез Эссент тер себе глаза и смотрел на лучезарную фигуру, встающую среди этих беспокойных картин, ясную и спокойную фигуру меланхолии, сидящую перед диском солнца на скалах, в подавленной и мрачной позе.
От этого очарования мрак рассеивался. Мысли Дез Эссента становились полны прелестной грусти и несколько смягченной печали, и он размышлял перед этим произведением, которое своими пятнами гуаши, рассеянными среди густо наложенного карандаша, было просветом цвета зеленой воды и бледного золота среди непрерывной черноты этих бересклетов и гравюр.
Кроме этой серии произведений Рэдона, занимающей почти все стены вестибюля, он повесил в своей спальне бесформенный набросок Теотокопулоса — Христа, странных цветов, шаржированного рисунка, жестких красок, бесформенной силы, — картину второй манеры этого живописца, того времени, когда он был мучительно озабочен тем, чтобы не походить на Тициана.
Эта зловещая картина, в тонах трупно-зеленых и ваксы соответствовала известному порядку идей Дез Эссента относительно меблировки.
По его мнению, было только два способа устроить спальню: или сделать из нее возбуждающий альков, место ночного наслаждения, или же место уединения и отдыха, убежище мысли, нечто вроде часовни.
В первом случае изнеженным людям, особенно истощенным раздражениями мозга, представляется стиль Людовика XV, действительно, один только XVIII век сумел окружить женщин порочной атмосферой, округляя мебель сообразно с формами их прелестей, подражая волнистыми изгибами дерева и меди их сладостному сжиманию, завиткам их спазм, приправляя слащавую томность блондинки резкими и живыми тонами убранства, смягчая острый вкус брюнетки — обивками приторных, водянистых, почти безвкусных тонов.
Раньше в парижской квартире у Дез Эссента была такая комната, с большой белой лакированной кроватью, которая, сверх того, была возбуждающим пряным напитком для старого сладострастника, который издевается над притворной непорочностью, перед лицемерной стыдливостью молодых грёзовских девушек, перед искусственным целомудрием грязной постели, когда в ней ощущает ребенка или молодую девушку.
В другом случае — теперь, когда он хотел порвать с раздражающими воспоминаниями своей прошлой жизни, и этот способ был единственно возможным, нужно было отделать комнату, как монастырскую келью, но тут являлись затруднения, так как ему претила суровая некрасивость убежищ покаяния и молитвы.
Рассмотрев вопрос со всех сторон, он решил, что желаемая цель могла быть достигнута следующим образом: отделать веселыми предметами печальную комнату, или, скорее, сохраняя вполне характер некрасивости, сообщить ансамблю комнаты, трактуемой таким образом, изящество и ценность, перевернуть театральную оптику, где дешевая мишура кажется роскошными и дорогими тканями, — и получить совершенно противоположный эффект: пользуясь великолепными материями, дать впечатление тряпья, словом, устроить хижину картезианца, которая имела бы вид настоящей, не будучи, разумеется, таковой на самом деле. Он поступил таким образом: чтобы подражать стенной окраске охрой, административному и клерикальному желтому цвету, он велел обить свои стены шафранным шелком, чтобы передать панель шоколадного цвета, обычного в таких комнатах, он обшил стены деревянными полосами темно-лилового цвета амаранта. Впечатление было пленительно, и он мог вызывать в памяти, особенно издали, скучную суровость модели, которой он следовал, преобразовывая ее, потолок был затянут белым шелком-сырцом, симулирующим штукатурку, только без резкого блеска, что же касается холодной настилки пола кельи, он удачно достиг подражания ей благодаря ковру с рисунком из красных плиток и беловатых мест на шерсти, дающих иллюзию ветхости, мест, протертых туфлями и сапогами.
Он поставил в этой комнате железную кровать, поддельную кровать монаха, сделанную из старинного, кованого и полированного железа, возвышающуюся в изголовье и ногах ветвистыми орнаментами, распускающимися тюльпанами, обвитыми виноградными ветвями, переходящими в перила великолепной лестницы старинного замка. Вместо ночного столика стоял старинный аналой, на котором лежал молитвенник. Напротив у стены стояла скамья с ажурным балдахином, украшенным рыцарскими кинжалами, вырезанными из цельного дерева, в церковных светильниках были вставлены настоящие восковые свечи, он покупал их в специальном магазине, предназначенном для потребностей богослужения, так как чувствовал искреннее отвращение к керосину, сланцу, газу, стеариновым свечам, ко всему новейшему освещению, такому яркому и такому грубому.
Утром, лежа еще в постели, прежде чем заснуть, Дез Эссент смотрел на своего Эль Греко, ужасные краски которого слегка отталкивали улыбку желтой материи и вызывали в ней более суровый тон, и тогда он легко представлял себе, что живет в ста милях от Парижа, вдали от света, в глубине монастыря.
Словом, иллюзия была нетрудна, потому что он и вел жизнь, почти аналогичную жизни монаха. Но у него были преимущества в заключении, и он избегнул всех неудобств, как, например, солдатской дисциплины, отсутствия забот, грязи, сообщества с людьми и монотонной праздности.
Он устроил из своей кельи уютную и теплую комнату и сделал свою жизнь нормальной, спокойной, окруженной благосостоянием, занятой и свободной.
Как отшельник, он уже созрел для одиночества, утомленный жизнью, ничего уже не ожидающий от нее, и, как монах, он был подавлен безграничной усталостью, нуждался в сосредоточенности, не желал иметь ничего общего со светскими людьми, бывшими для него утилитаристами и глупцами. Короче, хотя он и не испытывал никакой склонности к состоянию благодати, но чувствовал действительную симпатию к этим людям, заточенным в монастырях, преследуемым ненавистным обществом, которое не прощает им ни их справедливого презрения к нему, ни их желания искупить долгим молчанием все возрастающее бесстыдство его нелепых и пустых разговоров.

VI

Погрузившись в широкое кресло с ушками, пристроив ноги, обутые в туфли, на позолоченные выпуклости каминной решетки, согреваемые поленьями, которые трещали и бросали горячее пламя, как бы подгоняемые бешеным дыханием трубы, Дез Эссент положил на стол старое ин-кварто, которое он читал, вытянулся, закурил папиросу и погрузился в приятные грезы, устремясь вслед воспоминаниям, изгладившимся уже несколько месяцев из головы и внезапно вызванным одним именем, которое, впрочем, пробудилось в его памяти без всякой причины.
Он увидел опять с положительной ясностью затруднительное положение своего товарища д’Эгюранда, когда в обществе убежденных холостяков он должен был признаться в последних приготовлениях к женитьбе. Подняли крик, описали ему все омерзение сна на одном белье — ничто не помогало, потеряв голову, он верил в ум своей будущей жены и надеялся найти в ней исключительные качества преданности и нежности.
Среди этой молодежи только один Дез Эссент поощрял его намерение, когда узнал, что его невеста желала поселиться на углу нового бульвара, в одной из этих новых квартир, выстроенных в виде ротонды.
Убежденный в безжалостном могуществе мелочных бед, более гибельных для закаленных характеров, чем большие несчастия, и основываясь на том факте, что у д’Эгюранда не было никакого состояния и за его женой не было приданого, — в этом простом желании Дез Эссент увидел бесконечную перспективу нелепых, но губительных неприятностей.
Действительно, д’Эгюранд купил мебель, сделанную полукругом, консоли, срезанные сзади, образующие круг, карнизы аркой, ковры, выкроенные полумесяцем, и всю обстановку сделал на заказ. На это он истратил вдвое больше, а потом, когда его жена, не имея денег на свои туалеты, не хотела больше жить в этой ротонде и когда они заняли четырехугольную квартиру, подешевле, никакая мебель не подходила и не устанавливалась. Мало-помалу эта громоздкая мебель сделалась источником нескончаемых неприятностей, согласие и мир, треснувшие от совместной жизни, истощались с каждой неделей, супруги раздражались, упрекая друг друга в том, что невозможно жить в этом салоне, где диваны и консоли не прислонялись к стенам и, несмотря ни на какие подпорки, шатались, как только к ним прикоснешься. Не было средств для их переделки, впрочем почти и невозможной. Все стало предметом неудовольствий и ссор, все, начиная с ящиков, которые совсем не задвигались, и до воровства горничной, пользовавшейся ссорами для того, чтобы обкрадывать хозяев, словом, жизнь для них стала невыносимой, он развлекался вне дома, она искала забвения своей несчастной и плоской жизни в адюльтере. По взаимному согласию они добились развода.
— Мой план битвы был верен, — сказал себе Дез Эссент, испытывая удовлетворение стратега, заранее предусмотренные маневры которого удались.
И думая теперь у своего камина о разбитой семье, которой он своими советами помог сочетаться, он подбросил новую охапку дров в камин и опять унесся в свои думы.
Теперь толпились в голове другие воспоминания, принадлежащие к тому же разряду мыслей.
Несколько лет тому назад он встретился вечером на улице Риволи с мальчиком лет шестнадцати, бледным и лукавым ребенком, соблазнительным как девочка. Он с трудом сосал папироску, бумага которой прорывалась от крупного табаку. Ругаясь, он зажигал об колено кухонные спички, которые совсем не загорались, он извел их все. Заметив в это время Дез Эссента, смотревшего на него, он приблизился, приложил руку к козырьку своей фуражки и вежливо попросил у него огня. Дез Эссент предложил ему ароматную папиросу Дюбека, затем начал разговор и побудил ребенка рассказать свою историю.
Она была из самых обыкновенных, звали его Огюстом Ланглуа, работал он у картонщика, потерял мать и имел отца, который нещадно его бил.
Дез Эссент задумчиво слушал его.
— Пойдем выпьем, — сказал он и повел его в кафе, где велел подать ему крепкого пунша. Ребенок пил, не говоря ни слова. — Слушай, — вдруг сказал Дез Эссент, — хочешь повеселиться сегодня вечером? Я за тебя заплачу. — И он повел мальчика к мадам Лауре, даме, у которой был большой выбор прелестниц на улице Монье, в третьем этаже, в целом ряду красных комнат, украшенных круглыми зеркалами, обставленных диванами и вазами.
Здесь Огюст, очень изумленный, смотрел, теребя свою фуражку на батальон женщин, накрашенные уста которых все вместе произнесли:
— А! мальчик! Он очень мил!
— Но скажи, мой мальчик, ты еще несовершеннолетний, — прибавила большая брюнетка с большими глазами на выкате, с вытянутым носом, исполнявшая у мадам Лауры неизбежную роль прекрасной еврейки.
Дез Эссент, чувствуя себя как дома, тихо болтал с хозяйкой.
— Не бойся, глупенький, — сказал он, обращаясь к ребенку. — Пойдем, выбери, я заплачу.
И он слегка толкнул мальчика, который упал на диван между двух женщин. Они прижались немного, по знаку мадам, окутывая колени Огюста своими пеньюарами, подставляя ему под нос свои плечи, напудренные одуряющим и тепловатым инеем, и он уже не двигался, с раскрасневшимися щеками, с сухими губами, смущаясь, искоса он разглядывал их прелести. Ванда, прекрасная еврейка, обняла его, давала добрые советы, приказывала ему слушаться своих родителей, но в то же время ее руки медленно блуждали по ребенку, изменившееся лицо которого закинулось и замерло на ее шее.
— Значит, ты не для себя пришел сегодня, — сказала Дез Эссенту мадам Лаура. — Но где, черт возьми, взял ты этого мальчишку? — прибавила она, когда Огюст исчез, уведенный прекрасной еврейкой.
— На улице, моя милая.
— Ведь ты не пьян, — пробормотала старая дама. Затем, подумав, прибавила с материнской улыбкой: — Понимаю, скажи-ка, дерзкий, тебе ведь они нужны, молодые-то!
Дез Эссент пожал плечами.
— Не то, о! совсем не то, — сказал он, — просто я стараюсь приготовить убийцу. Следи хорошенько за моим рассуждением. Этот мальчик — девственник, но уже в таком возрасте, когда кровь кипит, он мог бы бегать за девочками своего квартала, быть честным, даже предаваясь веселью, иметь, в конце концов, свою маленькую частицу монотонного счастья, отпущенного беднякам. Напротив, приведя его сюда, в обстановку роскоши, о которой он даже не подозревал и которая поневоле запечатлится в его памяти, если я буду предоставлять ему такой клад через каждые две недели, он привыкнет к этим наслаждениям, которых его средства не позволяют ему. Допустим, что понадобится месяца три, чтобы они стали для него совершенно необходимы, и распределяя их таким образом, как я это делаю, я не рискую пресытить его. Итак, в конце третьего месяца я отменяю маленький доход, который я дам тебе вперед для этого доброго дела, и тогда он совершит кражу, лишь бы быть здесь. Он сделает сто девятнадцать глупостей для того, чтобы валяться на этом диване, под этим газом.
Идя дальше, он, надеюсь, убьет попавшегося под руку господина в то время, когда будет пытаться взламывать его бюро. В моих средствах создать одним негодяем, одним врагом этого гнусного, обирающего нас общества, больше.
Женщины широко раскрыли глаза.
— Ты здесь? — сказал Дез Эссент, увидя Огюста, который входил в гостиную, красный и сконфуженный, прячась за прекрасную еврейку. — Пойдем, шалун, уже поздно, прощайся с дамами.
И на лестнице он объяснил ему, что он каждые две недели может отправляться к мадам Лауре, не открывая кошелька. Затем уже на улице, на тротуаре, глядя на изумленного ребенка, сказал:
— Мы больше не увидимся. Возвращайся как можно скорее к твоему отцу, у которого уже рука чешется без дела, и помни эти своего рода евангельские слова: делай другим то, чего ты не хочешь, чтобы они делали тебе, с этим правилом ты далеко пойдешь. Покойной ночи. Главное, не будь неблагодарным, дай мне как можно скорее о себе весть через судебные отчеты.
— Маленький Иуда, — пробормотал теперь Дез Эссент, мешая угли, — ведь я никогда не встречал его имени в отделе разных известий. Правда, мне было невозможно действовать очень осторожно, я мог только предвидеть, но не мог уничтожить некоторый риск, как, например, хитрость мадам Лауры, способной забирать деньги без обмена на товар, или слабость одной из этих женщин к Огюсту, который, может, к концу своих трех месяцев покорил ее, или даже протухшие пороки прекрасной еврейки, которые могли испугать этого мальчишку, слишком нетерпеливого и слишком молодого для того, чтобы отдаваться медленным вступлениям и поражающим окончаниям этого искусства. Если только у него не было столкновений с правосудием с тех пор, как я в Фонтенэй и не читаю газет, — я обманут.
Он встал и прошелся несколько раз по комнате.
— Все-таки жаль, — сказал он, — потому что, поступая таким образом, я осуществил бы параболу мира, аллегорию всемирного прозрения, заключающуюся в том, чтобы всех людей превратить в Аанглуа. Вместо того чтобы решительно из сострадания выколоть беднякам глаза, умудряются насильно широко их открыть им, чтобы они видели вокруг себя более счастливую участь людей, ничем ими не заслуженную, более тонкие и острые радости, а следовательно, более желанные и дорогие.
Дело в том, — продолжал Дез Эссент свои рассуждения, что раз горе есть результат образования, так как оно растет по мере того, как родятся мысли, то чем больше постараются развить ум и утончить нервную систему бедняков, тем больше откроется в них чрезвычайно живучих зародышей нравственного страдания и злобы.
Лампы гасли, он поправил их и посмотрел на часы. Три часа утра. Он закурил папиросу и погрузился в прерванное думами чтение старой латинской поэмы ‘De laude castitatis {Похвала добродетели (лат.).}’, написанной во времена царствования Гондебальда Авитусом, архиепископом Вьеннским.

VII

С этой ночи, когда без всякой очевидной причины Дез Эссент вызвал в себе меланхолическое воспоминание об Огюсте Ланглуа и пережил всю свою жизнь, он не мог понять ни одного слова в просматриваемых книгах, и даже глаза его не читали, ему показалось, что его ум, насыщенный литературой и искусством, отказывается их больше воспринимать. Он жил собой, питаясь своим собственным существом, подобно впавшим в спячку животным, которые прячутся на зиму в норе. Одиночество подействовало на его мозг как наркотическое средство. Оно сначала приподняло и возбуждало его, а затем принесло оцепенение, волнуемое иногда смутными грезами, оно уничтожало его намерения, разбивало желания, навевало вереницу видений, которым он пассивно отдавался, даже не пытаясь освободиться от них.
Беспорядочность чтения и художественных созерцаний, накопленных им со времени своего уединения в виде плотины, останавливающей течение прежних воспоминаний, была внезапно снесена, и поток пришел в движение, опрокидывая настоящее и будущее, затопляя все под разливом прошлого, занимая ум бесконечным пространством грусти, на котором, подобно смешным обломкам, плавали неинтересные эпизоды и бессмысленные пустяки его жизни.
Книга, которую он держал в руках, упала на колени, он отдавался витающим перед ним годам своей прошедшей жизни, глядя на них с отвращением и тревогой, теперь они вращались и струились вокруг воспоминаний о мадам Лауре и Огюсте, как вокруг вбитой в эти движения крепкой сваи. Какая это эпоха! Это было время вечеров в свете, скачек, игры в карты, любви, заранее заказанной и поданной в самую полночь, в его розовый будуар. Он припоминал лица, выражения, взгляды, ничего не означающие слова, осаждавшие его с цепкостью пошлой песенки, от которой невозможно отвязаться и которую вдруг забываешь, как и не было.
Этот период недолго продолжался, другая фаза последовала почти тотчас же за первой — фаза воспоминаний о детстве, особенно о годах, протекших у отцов иезуитов.
Эти воспоминания были отдаленнее и вернее, будучи запечатлены в более резкой и твердой форме: густой парк, длинные аллеи, клумбы цветника, скамейки, все вещественные подробности встали в его комнате.
Потом сады наполнились, он услышал крики учеников, смех учителей, вмешавшихся в их рекреационное время и играющих в мяч с подобранными сутанами, зажатыми между колен, или болтающих под деревьями с молодежью без всякой позы, без спеси, как товарищи одних лет.
Он вспомнил это отеческое попечение, которое едва мирилось с наказаниями и воздерживалось от того, чтобы задавать в виде наказания 500 и 1000 стихов, довольствовалось ‘исправлением’ провинившихся, в то время когда другие веселились, еще чаще это попечение прибегало к простому выговору, окружало ребенка деятельным, но нежным надзором, стараясь быть ему приятным, соглашаясь по средам на прогулки туда, куда им хотелось, пользуясь всеми маленькими праздниками, не признаваемыми церковью для того, чтобы к обычному обеду прибавить пироги и вино, чтобы угостить их прогулкой, отеческое попечение состояло в том, чтобы не превратить воспитанника в животное, чтобы спорить с ним, обращаться с ним как со взрослым человеком, в то же время всецело предоставляя ему баловство изнеженного мальчика.
Этим они достигали влияния на ребенка, возможности образовать в известной мере такие умы, которые они культивировали, двигать их в известном направлении, прививать им специальные идеи, укреплять рост их мыслей путем вкрадчивой и лукавой системы, которую они продолжали и в жизни, стараясь следить за ними и поддерживать их в карьере, обращаясь к ним с такими сердечными посланиями, какие доминиканец Лакордер умел писать своим прежним ученикам.
Дез Эссент знал по себе, что вынесенная им операция казалась ему безрезультатной, его характер, не поддающийся советам, обидчивый и склонный к ссорам, помешал тому, чтобы он оказался вылепленным по их образцу, порабощенным их уроками, по выходе из коллегии скептицизм его возрос, его пребывание в мире легитимистов, нетерпимых и ограниченных, его разговоры с неинтеллигентными церковными старостами, с аббатами, невежество которых срывало покров, сотканный иезуитами с таким искусством, еще больше укрепили в Дез Эссенте дух независимости и усилили его недоверие к какой бы то ни было вере.
Вообще он думал о себе, что избавился от всяких уз и от всякого принуждения, он просто сохранил вопреки всем людям, воспитанным в лицеях или же в светских пансионах, превосходное воспоминание о своей коллегии и о своих учителях, и вот он спрашивал себя, не начали ли теперь всходить те семена, которые до этого дня казались ему упавшими на бесплодную почву.
Действительно, уже несколько дней он находился в неописуемом состоянии души, то он верил, инстинктивно шел к религии, но затем при малейшем размышлении влечение его к религии пропадало, однако, несмотря на все это, он был полон тревоги.
Он все-таки хорошо видел, заглядывая в себя, что у него никогда не будет истинно христианского духа смирения и раскаяния. Он знал и нисколько не сомневался в том, что та минута, о которой говорит Лакордер, та минута благодати, ‘когда последний луч света проникает в душу и опять приводит к общему центру рассеянные там истины’, для него никогда не придет. Он не чувствовал этой потребности в скорби и молитве, без которой, если послушать большую часть священников, никакое обращение невозможно, он не испытывал никакого желания молить Бога, милосердие которого казалось ему маловероятным, а между тем симпатии, сохраненные им к своим прежним учителям, заставляли его интересоваться их трудами и учением. Эти убеждения и доказательства, эти пылкие голоса людей высокого ума опять вставали перед ним и приводили его к сомнениям в собственном уме и силах. Среди этого одиночества, в котором он жил, без новой пищи, без свежих впечатлений, без обновления мыслей, без обмена ощущений, приходящих извне от общения с миром и от жизни в обществе, в этом упорном лишении природы, все вопросы, забытые за время его пребывания в Париже, вставали опять перед ним как раздражающие проблемы.
Чтение любимых им латинских произведений, почти исключительно написанных епископами и монахами, несомненно способствовало этому кризису. Окутанный монастырской атмосферой, опьянявшим его запахом ладана, с возбужденными нервами, он по ассоциации идей, вызванных этими книгами, вспомнил о своей жизни молодым человеком, о своей молодости у отцов-иезуитов.
‘Нечего сказать, — думал Дез Эссент, пытаясь образумить себя и следить за ходом этого вторжения иезуитского элемента в Фонтенэй. — У меня с детства есть эта закваска, которая еще не перебродила, и я этого даже не знал, быть может, даже моя всегдашняя склонность к религиозным предметам есть доказательство этого’, — думал он.
Но он старался убедить себя в противном, недовольный тем, что больше не властен над собою. Он нашел себе объяснение: он невольно должен обратиться к духовенству, так как одна только церковь сохранила искусство, сохранила утерянную форму веков, она сделала неизменными, даже в дешевом, новейшем воспроизведении, очертания золотых и серебряных, сосудов, сохранила красоту высоких, как петунии, чаш, дароносиц с правильными боками, даже в алюминии, в поддельной эмали, в окрашенных стаканах сберегла изящество отделки прежних времен. Вообще большая часть драгоценностей, хранимых в музее Клюни и чудом спасенных от презренной дикости санкюлотов, происходит из древних аббатств Франции. Так же, как в Средние века, церковь предохранила от варварства философию, историю и науки, она спасла пластическое искусство и сберегла до наших дней эти дивные образцы тканей, драгоценные ювелирные изделия, которые изготовители священных вещей портят насколько могут, не будучи в состоянии, однако, совершенно исказить великолепную основную их форму. Поэтому не было ничего удивительного в том, что Дез Эссент отыскивал эти древние безделушки, что в числе других коллекционеров он приобретал эти реликвии у парижских антиквариев и у деревенских торговцев подержанными вещами. Но, хотя он и ссылался на все эти доводы, вполне убедить себя ему не удавалось. Конечно, если резюмировать все, он упорно смотрел на религию как на прекрасную легенду, как на упоительный обман, и, между тем, вопреки всем объяснениям, скептицизм его начинал колебаться.
Очевидно, что этот странный факт существовал: теперь он был менее верующим, чем в детстве, когда попечение иезуитов было непосредственно, когда их наставления неминуемы, когда он был в их руках, принадлежа им душой и телом, без семейных связей, без каких-либо влияний, которые могли бы им извне противодействовать. Они также внушили ему известную любовь к прекрасному, медленно и смутно разраставшуюся в его душе, любовь, распустившуюся теперь в уединении и оказывающую свое действие на молчаливый, замкнутый ум, блуждающий в ограниченном своих навязчивых идей. Изучая работу своей мысли, стараясь отыскать в ней связующие нити, открыть источники их и причины, Дез Эссент пришел к убеждению, что образ его действий, за время светской жизни, вытекал из полученного им образования. Например, стремления к искусственности, потребность его в эксцентричности, не были ли, в конце концов, они результатом уроков отрешенных от земли утонченностей — теологических умозрений. В сущности, это были порывы, стремления к идеалу, к неведомому миру, к далекому блаженству, желанному, как блаженство, обещанное нам Священным писанием.
Дез Эссент вдруг остановился и оборвал нить рассуждений. ‘Ну, — сказал он себе с досадой, — я ушел еще дальше, чем я думал, я убеждаю сам себя, как казуист’. Взволнованный глухим страхом, он задумался, конечно, если теория Лакордера верна, магический толчок обращения вовсе не происходит внезапно: чтобы произвести взрыв, необходимо долго и постоянно минировать почву. Но если романисты говорят о взрыве любви, то некоторые богословы также говорят о взрыве веры, если предположить, что это правило истинно, никто не может быть уверен в том, что устоит против него. Не было бы больше ни самоанализа, ни предчувствий, не нужно было бы в них разбираться, их искать в определенных границах, психологии мистицизма не оказалось бы вовсе. Это было бы так, потому что так вот, и все.
Э! я становлюсь глуп, сказал себе Дез Эссент, — если это будет так продолжаться, то боязнь этой болезни разрешится появлением самой болезни’.
Он постарался немного встряхнуться. Его воспоминания утихли, но появились другие болезненные симптомы: теперь его осаждали только предметы прежних споров. Парк, уроки, иезуиты были далеко, — он весь был во власти отвлеченностей, он, помимо своего желания, думал о противоречивых интерпретациях догматов, о забытых вероотступничествах, занесенных в сочинение о Соборах отца Аабба. Вспомнились ему разные речения расколов, остатки ересей, разделявших в течение веков Западную и Восточную церковь. Здесь Несторий, оспаривающий у Пресвятой Девы титул Богоматери, потому что в таинстве Воплощения она носила в своем чреве не Бога, а человеческое создание, там Евтихий, объявляющий, что образ Христа не может быть похож на изображение других людей, потому что в его теле Бог избрал местопребывание, и следовательно, совершенно изменил его форму. Там еще вздорные спорщики утверждали, что у Искупителя совсем не было тела, что это выражение священных книг должно пониматься иносказательно, тогда как Тертуллиан высказывал свою известную аксиому квазиматериалистическую: ‘Ничто так не бесплотно, как то, чего не существует, все, что существует, имеет плоть, свойственную ему’. Наконец, старый вопрос, дебатируемый в продолжение долгих лет, — вопрос о том, один ли Христос был распят на кресте, или и Троица, одна в трех лицах, страдала в тройной ипостаси на голгофской виселице, — мучил и давил Дез Эссента, и он машинально, как некогда выученный урок, ставил самому себе вопросы и давал себе на них ответы.
В продолжение нескольких дней в его мозгу кишели парадоксы, тонкие соображения, неуловимый свиток правил, самых казуистических и странных, таких же сложных, как статьи в своде законов — перенесенные в небесную юриспруденцию — дающие повод ко всяким мнениям и ко всякой игре слов. Затем абстрактная сторона воспоминаний исчезла, и ее сменила пластическая сторона. Это произошло под влиянием висящих на стенах произведений Постава Моро.
Он увидел проходящую перед ним процессию прелатов: архимандритов, патриархов, поднимающих для благословения коленопреклоненной толпы золотые светильники, с развевающимися во время чтения и молитв белыми бородами, видел молчаливые ряды кающихся, сходящих в темные подземные пещеры, видел возвышающиеся громадные соборы, где ораторствовали белые монахи на кафедре. Как после приема опиума де Квинси, одно только слово из ‘Consul Romanus’ вызывало целые страницы из Тита Ливия, он видел торжественное шествие консулов, пышное движение римских войск. На каком-нибудь богословском выражении он останавливался и, задыхаясь, созерцал народные волны, появления епископов, выделяющихся на воспламененном фоне базилик. Эти зрелища, проходя из века в век и доходя до новейших религиозных обрядов, очаровывали его, укачивая в волнах бесконечной, жалобной и нежной музыки.
Ему не нужно уже было рассуждать и поддерживать прения, это было непонятное впечатление благоговения и страха, художественное чувство было порабощено этими видениями. Эти сцены были так хорошо обдуманы католиками, что они покоряли художественное чувство, при этих воспоминаниях нервы Дез Эссента содрогались, потом, вследствие внезапного возмущения, в нем рождались чудовищные мысли, мысли о святотатствах, предусмотренных руководством священников, о бесчестных и непристойных злоупотреблениях святой водой и елеем. Против всемогущего Бога поднимался в это время соперник, полный силы, Дьявол, и ужасное величие, казалось ему, должно было произойти из преступления, совершенного посреди церкви человеком верующим, но остервенившимся и в порыве безумного восторга и совершенно садической радости богохульствующего, осыпающего оскорблениями и покрывающего бесчестием чтимые вещи. Поднимались безумства магии, черной мессы, шабаша, ужасы беснований и наваждений, он стал спрашивать себя, не совершил ли он святотатства тем, что некогда обладал освященными предметами, церковными канонами, церковными облачениями и алтарными завесами. И эта мысль о греховности принесла ему некоторую гордость и утешение, он отдлелял истинные святотатства от своих святотатств, спорных или во всяком случае маловажных, потому что он, в конце концов, любил эти предметы и не осквернял их употреблением, он убаюкивал себя таким образом осторожными и трусливыми мыслями, подозрения его души удерживали от явных преступлений, отнимая у него храбрость, необходимую для совершения страшных, желаемых, реальных грехов. Мало-помалу наконец эти тонкие хитросплетения рассеялись. Он увидел, как бы с высоты своего ума, панораму церкви, ее наследственное влияние на человечество в течение многих веков, он представил ее себе опустошенной и величественной, возвещающей человеку ужас жизни, непреклонность судьбы, проповедующей терпение, раскаяние, стремление к самопожертвованию, старающейся перевязать раны, показывая на сочащиеся кровью раны Христа, подтверждающей божественные преимущества, обещая страждущим лучшую участь в раю, увещевающей человека страдать, представлять Богу, как жертву, свои скорби и обиды, свои превратности и муки. Церковь стала действительно красноречивой матерью бедняков, жалостливой для угнетенных, грозной для притеснителей и деспотов.
Здесь Дез Эссент остановился. Конечно, он удовлетворялся этим признанием социальной грязи, но тогда он протестовал против неопределенных средств надежды на другую жизнь. Шопенгауэр был более точен, его доктрины и доктрина церкви исходили из общей точки зрения. Он также основывался на несправедливости и гнусности мира, и в ‘Подражании Иисусу Христу’ он также бросал этот мучительный вопль: ‘Правда, это несчастье — жить на земле’. Он также проповедовал отрицание жизни и преимущество уединения, он видел, что человечество, каково бы оно ни было, в какую бы сторону оно ни повернулось — несчастно: бедный — от страданий, родящихся от лишений, богатый — от скуки, происходящей от избытка. Но он не проповедовал никакой панацеи, не убаюкивал никакой приманкой, для того чтобы помочь вам в неизбежных бедствиях. Он не поддерживал перед вами возмутительную систему первородного греха, совсем не пытался доказывать, что этот Бог неограниченно добр, защищает негодяев, помогает дуракам, губит детство, делает глупой старость, карает невиновных, не восхвалял благодеяния Провидения, которое изобрело бесполезную, непонятную, несправедливую, нелепую мерзость — физическое страдание, будучи далек от попытки оправдать, как это делает церковь, необходимость мучений и испытаний, он воскликнул в своем возмущенном милосердии: ‘Если Бог создал этот мир, я не хотел бы быть Богом, несчастие мира терзало бы мне сердце’. Ах, он один познал истину! Чем были все евангелические фармакопеи рядом с его трактатом о духовной гигиене! Он ничего не намеревался излечивать, не предлагал больным никакой награды, никакой надежды, но его теория пессимизма была, в конце концов, великой утешительницей для избранных умов и возвышенных душ. Она показывала общество как оно есть, настаивала на глупости женщин, указывала вам на избитые дороги, спасала вас от разочарований, предостерегая от того, чтобы по возможности сократить ваши упования, не питать их совершенно, если есть у вас на это сила, и, наконец, считать себя счастливым, если неожиданно не свалится вам на голову грязная черепица. Исходя из этой же точки зрения, из какой исходит ‘Подражание’, эта теория приводит в то же место, к покорности и к непротивлению, не блуждая по невероятным дорогам и таинственным лабиринтам.
Если эта покорность, исходящая просто из признания несчастно сложившихся обстоятельств и из невозможности их изменить, была доступна богатым духом, то она была труднее понимаема нищими духом, требования и гнев которых благодетельная религия легче тогда успокаивала.
Эти размышления избавили Дез Эссента от большей тяжести, афоризмы великого немца успокоили дрожь его мыслей, между тем как точки соприкосновения двух доктрин помогли ему вспомнить, и он уже не мог его забыть, католицизм, такой поэтичный, такой острый католицизм, в который он окунулся с головой и из которого он некогда впитал его эссенцию всеми своими порами. Эти возвраты веры, эти религиозные идеи беспокоили его особенно в то время, когда происходили ухудшения в его здоровье, они совпадали с недавно появившимися нервными болями.
С ранней молодости Дез Эссента мучили непонятные ощущения, дрожь пробегала у него по спине и сжимались зубы, когда он видел, например, мокрое белье, которое прислуга выжимала, эти впечатления были неотвязчивы. Еще и теперь он положительно страдал, когда слышал, как рвут материю, трут пальцем по куску мела, ощупывают рукой кусок муара.
Излишества его холостой жизни, преувеличенное напряжение мозга еще больше отягчили природную нервность и ослабили уже истощенную кровь его рода. В Париже он должен был лечиться водой от дрожания пальцев и от страшных невралгических болей, раздиравших лицо, стучавших продолжительными ударами в виски, стрелявших в веки и вызывавших тошноту, с ними он мог бороться лишь в темноте и притом вытягиваясь на спине.
Припадки постепенно исчезли, благодаря более правильной и спокойной жизни. Теперь они опять появились, меняя форму, блуждая по всему телу. Боли оставили голову, ушли в раздувшийся живот, в кишки, пронизываемые, как раскаленным железом, в бесполезные и сильные напряжения, потом нервный кашель, мучительный, сухой, начинающийся ровно в известный час и продолжающийся всегда одинаковое количество минут, будил его в постели и душил, наконец, пропал аппетит, газообразная изжога пробегала в желудке, он распухал, задыхался после попытки поесть, не переносил застегнутых брюк, узкого жилета.
Он лишил себя алкоголя, кофе, чая, пил молоко, прибег к обливаниям холодной водой, пичкался вонючей асафетидой, валериановыми каплями и хинином, он даже выходил из своего дома и прогуливался немного по деревне, когда настали дождливые дни, делающие деревню молчаливой и пустой. Он принуждал себя ходить, делать моцион, наконец он отказался на время от чтения и, съедаемый скукой, для того, чтобы занять свою ставшую праздной жизнь, он решил привести в исполнение один проект, который, с тех пор как поселился в Фонтенэй, беспрестанно откладывал из лени и из отвращения к беспокойству. Не будучи больше в состоянии упиваться очарованием стилей, приходить в волнение от восхитительного волшебства дивных эпитетов, которые, оставаясь постоянно определенными, открывают воображению посвященных бесконечные дали, он решил довершить отделку квартиры, достать изысканных оранжерейных растений и доставить себе таким образом физическое занятие, которое бы его развлекло, дало покой его нервам и успокоило его мозг, он надеялся также, что вид их необыкновенных и великолепных оттенков заменит ему несколько химерические и реальные краски стилей, которых его литературная диета заставляла на некоторое время лишиться и забыть.

VIII

Он всегда безумно любил цветы, но эта страсть, которая в первое время его пребывания в Жютиньи распространялась на цветы без различия их рода и вида, с течением времени стала разборчивей и сосредоточилась только на одной группе.
Он уже давно презирал вульгарные растения, распускающиеся на лотках парижских площадей в мокрых горшках, под зелеными палатками или под красноватыми зонтиками.
В то же самое время, когда его литературные вкусы и занятия искусством сделались утонченнее, тяготея только к избранным произведениям, дистиллированным изысканными и острыми умами, когда у него появилось утомление от общераспространенных идей, любовь Дез Эссента к цветам освободилась от мутных осадков и, так сказать, очистилась.
Он любил сравнивать магазин садоводства с микрокосмом, в котором представлены все категории общества: бедняки и чернь — цветы маленьких конурок, чувствующие себя на своем месте, только когда они покоятся на балкончиках мансард, коренья, посаженные в ящиках для молока и в старых мисках, как, например, левкой, жеманные, приличные, глупые цветы, которым место только в фарфоровых горшках, разрисованных молодыми девицами, например, розы, наконец, цветы высокой породы, как нежные, прелестные, трепещущие и зябкие орхидеи, экзотические цветы, сосланные в Париж, в тепло, в стеклянные дворцы, принцессы растительного царства, живущие в стороне от всех, не имеющие уже ничего общего с уличными растениями и буржуазной флорой.
В конце концов, он чувствовал еще некоторый интерес и некоторую жалость только к простонародным цветам, истощенным в бедных квартирах от дыхания сточных желобов и помойных труб, зато он гнушался букетов, которые так идут к кремовым и золотым салонам новых домов. Для полного наслаждения глаз он оставил исключительные, редкие растения, привезенные издалека, сохраняемые путем хитрых забот, под искусственными экваторами, достигаемыми посредством определенного тепла печей. Но этот решительный выбор, который остановился на тепличных цветах, сам собой изменился под влиянием его общих идей и мнений, ставших теперь особенно прочными и укоренившимися. Раньше, в Париже, свойственная ему склонность к искусственности привела его к тому, что он оставил настоящий цветок ради его изображения, в точности исполненного благодаря чудесам каучука и проволоки, перкаля и тафты, бумаги и бархата.
Таким образом, у него образовалась восхитительная коллекция тропических растений, сработанных руками великих мастеров, умеющих следовать за природой шаг за шагом, воссоздавать ее, взять цветок с его рождения, довести его до зрелости и подделать его увядание, отметить бесчисленные оттенки и самые беглые черты его пробуждения и сна, сохранить посадку его лепестков, закрученных ветром или смятых дождем, бросить на их утренние венчики капли росы из камеди, создать его в полном расцвете в то время, когда ветви сгибаются под тяжестью сока или вытягивают свой сухой стебель, свои засохшие плюски, когда чашечки отпадают и падают листья.
Это удивительное искусство долго пленяло Дез Эссента, но теперь он мечтал о другой флоре.
После искусственных цветов, подражающих настоящим, он хотел натуральных цветов, похожих на поддельные.
Задумавшись в этом направлении, ему не нужно было долго искать и далеко ходить, так как его дом был расположен как раз в местности крупных садов. Он просто отправился посетить оранжереи на улице Шатийон и в Онэйской долине, и вернулся утомленный, с пустым кошельком, но в восхищении от виденных безумий растительности, думая только о приобретенных им сортах, охваченный неотвязными воспоминаниями о великолепных и причудливых корзинах.
Через два дня прибыл заказ. Со списком в руках Дез Эссент проверял одну за другой свои покупки. Садовники сняли со своих тележек коллекцию каладиумов, огромных листьев в форме сердца, опиравшихся на вздутые и мохнатые стебли, сохраняя между собой сходство родства, ни один цветок не повторялся. Среди них были необыкновенные цветы, розоватые, как девственник, казавшиеся выкроенными из покрытого лаком полотна намазанной камедью английской тафты, совсем белые, как Альбан — белоснежный, казавшийся вырезанным из прозрачной подреберной плевы быка, из прозрачного мочевого пузыря свиньи, некоторые, особенно Мадам Мэм, имитировали цинк, казались пародией на куски штампованного металла, окрашенные в царский зеленый цвет, выпачканные каплями масляной краски, пятнами сурика и свинцовых белил. Одни, как Босфор, давали иллюзию накрахмаленного коленкора, подбитые ярко-малиновым и миртово-зеленым цветом, другие, как Аврора Бореаль раскидывали листья цвета сырого мяса, продавленные пурпуровыми ребрами, синевато-красными жилками, распухшие листья, сочащиеся багровым вином и кровью.
Альбан и Аврора представляли собой две крайности темперамента, апоплексию и малокровие этого растения.
Садовники выгружали все новые разновидности, одни производили впечатление искусственной кожи, изборожденной фальшивыми венами, а большая часть из них была как бы изъедена сифилисом и проказой, вытягивая синеватое мясо с узорчатыми лишаями, некоторые имели ярко-розовый цвет закрывающихся рубцов или темный оттенок образующихся струпьев, одни будто покрыты ожогами, у других еще обнаруживалась косматая кожица, изрытая язвами и пробитая шанкрами, наконец, некоторые казались обтянутыми повязками, промасленными черной ртутной и зеленой белладоновой мазью, как пылинками исколотые желтой слюдой йодоформовой пудры.
Когда их поставили вместе, эти цветы засверкали перед Дез Эссентом и показались более чудовищными, чем когда он увидел их среди других, в стеклянных залах теплиц, подобных анатомическим залам.
Черт возьми, сказал он в восхищении. Новое растение, экземпляр Алоказии Металлической, сходный с каладиумом — привел его в еще больший восторг. Это растение было покрыто зелено-бронзовым слоем, на котором скользили серебристые отливы, это был шедевр подделки, можно было бы сказать, что это кусок печной трубы, вырезанной искусным печником в форме копья. Люди выгрузили затем пучки косоугольных листьев бутылочно-зеленого цвета, в средине поднимался прут, в конце которого дрожал большой червонный туз, покрытый лаком, как индейский перец, как бы глумясь над всеми известными видами растений, из средины этого туза густого алого цвета показывался мясистый хвостик, пушистый, белый с желтым, прямой у одних и закрученный на самом верху туза, как у свиньи — у других. Это был антуриум — аронниковое растение, недавно привезенное во Францию из Колумбии, оно было из того же семейства, к которому принадлежал также аморфофаллос, кохинхинское растение, с листьями в виде лопаточки для рыбы, с длинными черными стеблями, покрытыми шрамами, похожими на поврежденные конечности негра.
Дез Эссент ликовал.
С повозок сняли новых монстров. Эхинопсис с отростками, подобными мерзко розовым культям, выпирающим из раздутых ватных повязок. Нидуларии, раскрывшие глотки, окаймленные бритвенно-острыми краями. Тилландсии, вытягивающие колосовидные соцветия цвета винного сусла. Венерин башмачок, переплетший стебли так, что рябило в глазах. Цветы его напоминали и маленькое сабо, и анатомическое пособие для изучения болезней горла: слишком один из лепестков был похож на завернутый внутрь человеческий язык с туго натянутой жилкой. Пара крылышек багрово-красного цвета, будто украденных с детской мельницы, странно сочетались с губой цвета мокрой черепицы, сочащейся липким соком.
Он не мог оторвать глаз от этой невероятной орхидеи, вывезенной из Индии. Садовники, которым надоела его медлительность, начали сами громко называть ярлыки, приклеенные к приносимым ими горшкам.
Дез Эссент смотрел не отрываясь и внимал омерзительным названим: энцефаляртус ощетиненный, исполинский артишок цвета ржавчины, какая бывает у замков, призванных защищать амбары от вторжения воров, кокосовая пальма, зубчатая и тонкая, окруженная со всех сторон высокими листьями, похожими на весла, замия, громадный ананас, головка честерского сыра, посаженная в землю, поросшую вереском, и покрытая на верхушке щетиной зубчатых дротиков и острых стрел, циботиум, превосходящий однородные с ним цветы нелепостью своей структуры, превзошедший мечту, поднимающий в лапчатой листве громадный хвост орангутанга, мохнатый и темный, искривленный в конце в виде епископского посоха.
Но он едва смотрел на них, с нетерпением ожидая серии растений, пленивших его больше всех остальных: это были злые духи, пожирающие тела погребенных — мясоядные растения. Антильские мухоловки, с бархатистыми отгибами, выделяющими пищеварительную жидкость, вооруженные кривыми иглами, примыкающими одна к другой и образующими таким образом решетку, в которую они ловят насекомых, дроцеру торфяную с железами, покрытыми волосками, саррацению и цефалотуса, чьи алчные ротики способны переварить настоящее мясо, наконец, кувшиночника-непетуса, чьи формы потрясают своей эксцентричной причудливостью. Дез Эссент поворачивал в руках горшок, не переставая удивляться причудам флоры. Листья различных оттенков зеленого цвета, словно отлитые из каучука, кончались тоненькими хрящиками, на которых покачивались мешочки, покрытые пурпурными крапинками, формой напоминавшие не то немецкую фарфоровую трубку, не то гнездо ткачика. Внутренняя их поверхность пушилась тонкими волосками.
— Да, этот всех переплюнул, — пробормотал Дез Эссент.
Он принужден был оторваться от своего удовольствия, потому что садовники, спешившие уйти, опорожнили до дна повозки и поставили как попало клубневидные бегонии и черные кротоны с листьями цвета свинца с красными крапинками.
Тогда он заметил, что в его списке осталось еще одно название: катлея, орхидея из Новой Гранады, ему указали на перистый колокольчик слинявшего, тускло лилового цвета, он подошел, понюхал, но сразу отошел, она испускала запах елочных игрушек, рождественской ели и напоминала ему новогодние ужасы. Он подумал, что следует избавиться от нее, пожалел, что допустил в компанию непахучих растений эту орхидею, пахнувшую самым неприятным воспоминанием. Оставшись один, он загляделся на волны растений, бушевавшие в его вестибюле, они перемешивались, скрещивали свои шпаги, свои малайские кинжалы, свои пики, изображая пирамиду зеленых орудий, над которыми, как варварские значки у пик, развевались цветы ослепительно резких тонов. Освещение в прихожей смягчилось, вскоре он заметил, что в темноте одного угла над паркетом стелется мерцающий белый свет. Он подошел к нему и увидел, что это ризоморфы бросают отблески ночника.
И все-таки эти растения поразительны, сказал он себе, потом он окинул взглядом всю коллекцию — его цель была достигнута, ни одно растение не казалось реальным, материя, бумага, фарфор, металл, казалось, человек одолжил их природе для того, чтобы дать ей возможность создать своих монстров. Когда природа была не в состоянии подражать человеческому творению, она была принуждена имитировать внутренности животных, заимствовать живые краски их гниющих тел и пышные мерзости их гангрен.
‘Все это сифилис’, — додумал Дез Эссент, не отрываясь глядя на ужасные каладиумы, ласкаемые лучом солнца. И перед ним неожиданно встал призрак человечества, беспрерывно мучимого болезнетворным ядом древних веков. С начала мира от отцов к детям все существа передавали друг другу неизносимое наследство, вечную болезнь, отравившую далеких предков человека. Она шествовала через века, никогда не истощаясь: еще теперь она свирепствует, прячась в скрытых страданиях, скрываясь под симптомами мигреней и бронхитов, истерик и подагр, по временам она взбирается на поверхность, нападая преимущественно на людей с плохим уходом и плохо питающихся, проявляясь в виде золотых монет, надевая, из иронии, убор из цехинов Ост-Индской танцовщицы на лоб бедняков, запечатлевая, к довершению несчастья, на их коже изображение денег и благосостояния.
И вот она снова появилась в своем прежнем блеске на темно-красной листве растений.
‘Правда, — продолжал Дез Эссент, возвращаясь к исходной точке своего рассуждения, — правда, что чаще природа сама по себе не способна породить такие нездоровые и такие извращенные виды, она только доставляет нужный материал, зародыш и почву, и элементы растения, которое человек выращивает, лепит, раскрашивает и ваяет затем по-своему.
Эта упрямая, нестройная, ограниченная природа наконец покорена, и ее властелин достиг возможности изменять путем химических реакций произведения земли, пользоваться давно назревшими соединениями, медленно приготавливаемыми помесями, и производить методические прививки, он заставляет теперь природу взращивать на одной и той же ветви цветы различной окраски, изобретает для нее новые тона, изменяет по своей прихоти вековую форму ее растений, шлифует глыбы, оканчивает черновые наброски, клеймит их своей пробойкой, отпечатывает на них свой штемпель искусства.
Нечего говорить, — подумал он, резюмируя свои размышления, — человек может в несколько лет создать тот подбор, который ленивая природа способна произвести только через несколько веков, решительно в настоящее время садоводы единственные настоящие художники’.
Он немного устал и задыхался в атмосфере находящихся здесь растений, прогулки, которые он совершал уже несколько дней, сломили его, переход от теплой квартиры к чистому открытому воздуху, от неподвижности затворнической жизни к движению свободного существования был слишком резок. Он покинул свой вестибюль и пошел лечь на кровать, но ум, поглощенный одним предметом, хотя и заснул, но как будто заведенный пружиной, продолжал разматывать его нить и вскоре покатился в мрачные безумства кошмара.
Дез Эссент очутился в чаще леса, в аллее, в сумерки, он шел рядом с женщиной, которую никогда не знал и не видал. Она была худая, с льняными волосами, с лицом бульдога, с пятнами муки на щеках, с кривыми зубами, выступающими вперед под плоским носом. На ней был надет белый фартук служанки, длинная косынка, переходящая на груди в кожаную амуницию, полусапожки прусского солдата, черный чепчик, украшенный оборками и бантом. Она имела внешность приезжей, ярмарочной комедиантки.
Он спросил себя, кто эта женщина, которая давно уже вошла в его жизнь и так тесно срослась с ней, он тщетно искал ее происхождение, ее имя, ее ремесло, ее образ жизни, ни одно воспоминание не приходило к нему об этой необъяснимой, но все-таки достоверной связи.
Он рылся в памяти, когда вдруг явилась перед ним верхом на лошади странная фигура, которая одну минуту ехала рысью и сразу повернулась на своем седле.
Тогда кровь в Дез Эссенте остановилась и он, как вкопанный, остался от ужаса на месте. Эта двусмысленная бесполая фигура была зеленого цвета, в лиловых веках она открыла светло-голубые, холодные, ужасные глаза, прыщи окружали ее рот, чрезвычайно худые руки, руки скелета, голые до локтей, выходили из рукавов в лохмотьях и дрожали в лихорадке, костлявые ноги тряслись в слишком широких сапогах.
Странный взгляд впился в Дез Эссента и пронизывал его до мозга костей, еще более обезумевшая женщина-бульдог прильнула к нему и страшно выла, закинув голову назад.
И тотчас же Дез Эссент понял значение ужасного видения. Перед его глазами был образ Великого Сифилиса.
Гонимый страхом, вне себя, он пустился бежать по прямой тропинке, добежал со всех ног до павильона, возвышавшегося среди альпийских ракитников на левой стороне, там он в узком проходе бросился на стул.
Через несколько мгновений, когда он начал приходить в себя, рыдания заставили его поднять голову, женщина-бульдог была перед ним. Жалобно и смешно она горько плакала, говоря, что, когда бегала, потеряла свои зубы, она вынимала из кармана своего фартука глиняные трубки, разламывала их и втыкала куски белых трубочек в дыры своих челюстей.
Ах, как она глупа, сказал себе Дез Эссент, никогда эти трубки не могут держаться — и действительно, все они одна за другой выпали из челюсти.
В эту минуту приблизился лошадиный галоп. Чрезвычайный ужас охватил Дез Эссента, его ноги подкосились, галоп все стремился. Он бросился на женщину, топтавшую теперь головки трубок, умолял ее молчать, не выдавать их шумом своих сапог. Она отбивалась, он увлек ее в глубь коридора, душил ее, чтобы помешать ей кричать, вдруг он увидал дверь курильной комнаты с решетчатыми ставнями, выкрашенными в зеленый цвет, без запора, толкнул ее, разбежался и остановился.
Перед ним посреди обширной лужайки, при свете луны, громадные белые паяцы прыгали, как кролики.
Слезы отчаяния выступили у него на глазах, никогда, никогда он не будет в состоянии перешагнуть порог этой двери. Меня раздавят, думал он, и как бы в подтверждение его страха ряд громадных паяцев увеличился, их кувырканья заполнили теперь весь горизонт, все небо, в которое они ударялись поочередно то головами, то ногами. Тогда шаги лошади остановились. Она была там, за круглым слуховым окном в коридоре, ни жив ни мертв Дез Эссент повернулся, увидел в круглое окно прямые уши, желтые зубы и ноздри, выдыхающие две струи пара и пахнущие карболовой кислотой.
Он опустился, отказываясь от борьбы и от бегства, он закрыл глаза, чтобы не видеть страшного взгляда Сифилиса, тяготевшего над ним, но и под закрытыми веками он чувствовал его, взгляд слегка касался его влажной спины, его тела, на котором волосы поднимались в холодном поту. Дез Эссент приготовился ко всему, даже думал, что умрет от смертельного удара, прошла целая вечность, длившаяся, конечно, одно мгновение, он дрожа открыл глаза. Все исчезло, без перехода — как перемена видов и декоративных эффектов — ужасный ископаемый пейзаж убежал вдаль, тусклый, пустынный, изрытый дождевыми потоками, мертвый пейзаж, свет озарял опустошенную местность, спокойный беглый свет, напоминающий мерцание фосфора, растворенного в масле.
На земле что-то двигалось, затем превратилось в женщину, очень бледную, голую, с литыми ногами в зеленых шелковых чулках. Он с любопытством ее рассматривал, ее волосы свисали кудельными кудряшками, сожженными перекаленными щипцами. Вазочки непентусов висели в ее ушах, в ее полуоткрытых ноздрях сверкали тона жареной телятины. Потупив взгляд, женщина полушепотом позвала его.
Он не успел ответить, так как женщина изменилась, в ее зрачках переливались пылающие цвета, ее губы были окрашены безумно красным цветом антуриумов, соски грудей сверкали, покрытые лаком, как два стручка красного индейского перца.
Внезапная интуиция осенила его: это цветок, сказал он себе, и мания рассуждений, продолжая упорствовать, перешла, как и днем, от растительности на яд сифилиса.
Тогда он ощутил ужасное волнение груди и рта, обнаружил на коже пятна меди и темно-бурой краски и в смущении отступил, но глаза женщины зачаровывали его, и он медленно приближался, пытаясь погрузиться каблуками в землю, чтобы идти, не падая, чтобы идти к ней, он почти коснулся ее, когда черные аморфофалосы брызнули со всех сторон, бросились к ее животу, который поднимался и спускался как море. Он отстранил и оттолкнул их, испытывая безграничное отвращение, видя, как шевелились эти теплые и твердые стебли, затем вдруг гнусные растения исчезли и две руки попытались обвить его. Невероятная тоска заставила его сердце тяжело биться, потому что глаза, ужасные глаза женщины сделались ужасными, блекло-голубыми, безумными. Он совершил сверхчеловеческое усилие, чтобы вырваться из ее объятий, но непреодолимым движением женщина удержала его, схватила, и он в ярости увидел, как под ее ляжками в воздухе распускался дикий нидулариум, сочась кровью в лезвиях сабель.
Он касался своим телом отвратительной раны этого растения, он чувствовал, что умирает, но внезапно проснулся, пораженный и обезумевший от страха, и вздохнул:
— Ах! слава Богу, что это только сон!

IX

Кошмары возобновлялись, и Дез Эссент боялся засыпать. Он по целым часам лежал в кровати, то в упорной бессоннице и лихорадочном возбуждении, то видя отвратительные сны, прерывавшиеся резкими толчками, какие бывают от испуга, когда человек, будто, потеряв почву, летит вниз по лестнице и падает на дно пропасти, не в состоянии удержаться.
Нервное состояние, было ослабевшее, снова усилилось, сделалось более жестоким и упорным, приняло новые формы.
Теперь его стесняли покровы, он задыхался под простынями, чувствовал мурашки по всему телу, огонь в крови, жжение в голенях, к этим симптомам вскоре присоединилась глухая боль в челюстях и такое ощущение, будто тиски с винтами давили ему виски. Беспокойство его возросло еще более, к несчастью, не было средств укротить неумолимую болезнь. Он безуспешно пытался поместить в своей уборной гидротерапические аппараты. Его остановили невозможность поднять воду на ту высоту, на которой возвышался дом, и сложности с доставкой воды из деревни, где ее было явно недостаточно, и выкачивалась она только в определенные часы. Без массажа острыми струями воды, который прогнал бы бессонницу и вернул покой, если направить его на позвоночник, он ограничился ванной и простыми холодными обливаниями, сопровождаемыми энергичными растираниями, которые производились его слугой при помощи волосяной перчатки.
Но подобие душа нисколько не останавливало хода болезни. Успокоение наступало на час или два, а ценой за них были припадки, все более и более жестокие.
Тоска его сделалась безграничной, цветы не радовали, он уже пресытился их сочетаниями и их оттенками. К тому же, несмотря на те заботы, какими он окружил их, большая часть растений погибла. Он велел вынести их из своих комнат. Перевозбудившись, он пришел в раздражение, что не видит их больше. Чтобы развлечься и убить бесконечные часы, он прибег к своей папке с эстампами и привел в порядок Гойю. Первые экземпляры некоторых гравюр ‘Капричос’, первые оттиски, узнаваемые по их красноватому тону, купленные некогда на аукционах на вес золота, развлекли Дез Эссента, и он погрузился в них, следя за фантазиями художника, влюбленный в его головокружительные сцены, в его колдуний, разъезжающих верхом на кошках, в его женщин, стремящихся вырвать зубы у повешенного, в его бандитов, в шлюх, в демонов, в карликов.
Затем он пересмотрел все другие серии его офортов и акватинт, его притчи такого мертвящего ужаса, его ‘Бедствия войны’ такого зверского неистовства, наконец, лист из его ‘Гарроты’, чудесный первый оттиск которого, отпечатанный на толстой полосатой бумаге, он так берег.
Дикое вдохновение и исступленный талант Гойи приводили Дез Эссента в восторг, но всеобщее восхищение, которое вызывали его произведения, оттолкнули его несколько, и Дез Эссент уже в течение нескольких лет не хотел вставлять их в рамы из боязни, что когда он вставит их напоказ, первый пришедший дурак найдет нужным наболтать глупостей и восторгаться перед ними по общепринятому обычаю.
То же самое было с его Рембрандтом, которого он просматривал время от времени тайком от других. И действительно, самая красивая в мире ария становится вульгарной и невыносимой в тот момент, как ее все начинают напевать, и произведение искусства, к которому не остаются равнодушны псевдоартисты, которое совсем не оспаривается дураками, которое не довольствуется тем, что возбуждает восторг только у некоторых, становится благодаря этому для посвященных оскверненным, пошлым, почти отталкивающим. Всеобщее восхищение было, между прочим, одним из самых больших огорчений его жизни, непонятный успех навсегда портил для него некогда дорогие ему картины и книги. Перед всеобщей похвалой толпы он кончал тем, что открывал в них незаметные недостатки и отвергал их, спрашивая себя, не притупилось ли его чутье. Он закрыл свои папки и снова впал в сплин. Чтобы изменить течение своих мыслей, Дез Эссент попробовал успокаивающего чтения, чтобы охладить мозг, он испробовал щадящее искусство, он прочел романы Диккенса, такие милые для выздоравливающих и плохо себя чувствующих, которых утомили бы возбуждающие произведения.
Но эти книги произвели действие противоположное тому, что он ожидал: целомудренные влюбленные и героини-протестантки, закрытые до шеи, любили друг друга среди звезд, ограничиваясь тем, что опускали глаза, краснели, плакали от счастья и пожимали друг другу руки. Тотчас же эта преувеличенная чистота в силу закона контрастов перенесла его в противоположную крайность, он вспомнил вибрирующие и соблазнительные сцены, стал грезить о способах любовного общения, о смешанных поцелуях, о голубиных поцелуях, как их именует церковное целомудрие.
Он прервал свое чтение и думал, далекий от неприступной Англии, на тему распутных грешков и похотливых приготовлений, осуждаемых церковью, его охватило волнение.
Он встал и задумчиво открыл коробочку из золоченного серебра, с крышкой, усыпанной авантюринами.
Она была наполнена фиолетовыми конфетами, он взял одну, пощупал ее пальцами, думая о странных свойствах этой глазированной в сахаре, словно заиндевевшей конфеты, раньше, когда он впал в бессилие, когда он думал о женщине без досады, без сожаления, без новых желаний, он клал себе на язык одну из этих конфет, давал ей растаять, и тогда внезапно, с бесконечной сладостью, вставали совсем изгладившиеся и очень слабые воспоминания прежних сладострастии.
Эти конфеты, изобретенные Сиродэном и носящие смешное название — ‘Пиренейский жемчуг’ — наполнены были капелькой сакранта, некой женской эссенцией, кристаллизованной в куске сахара. Они проникали в поры рта, напоминая воду, смешанную с редкими уксусами, глубокие благоуханные поцелуи.
Он улыбался, вдыхая этот любовный аромат, эту тень ласк, которые открывали ему в мозгу уголок наготы и оживляли на мгновение недавно еще обожаемый запах некоторых женщин, сегодня они не действовали нежно и мягко, не ограничивались оживлением образа далеких и неясных распутств, напротив, они разорвали завесу и развернули перед его глазами неумолимую плотскую и грубую действительность.
Из вереницы любовниц, которую вкус этой конфеты помог ему ясно нарисовать, предстала одна, показав свои длинные белые зубы, с атласной кожей, вся розовая, с горбатым носом, с мышиными глазами, с белокурыми, остриженными как у болонки волосами.
Это была мисс Урания, американка, с хорошо сложенным телом, с нервными ногами, со стальными мускулами, с чугунными руками.
Она была одной из самых знаменитых цирковых акробаток. В течение долгих вечеров Дез Эссент внимательно следил за ней, сперва она показалась ему такой, какой она и была, то есть крепкой и красивой, но его не охватывало желание сблизиться с ней, в ней не было ничего, что бы рекомендовало ее вожделению пресыщенного человека, но между тем он снова приходил в цирк, привлекаемый чем-то, чего не знал сам, толкаемый трудно определимым чувством. Мало-помалу наблюдения за ней породили очень странные мысли: по мере того, как он восхищался ее гибкостью и силой, он видел, как в ней происходило искусственное изменение пола, ее грациозные проказы, ее женственные шалости самки постепенно исчезли, и вместо них обнаруживались ловкость и могучие силы самца.
Так же, как сильный здоровяк влюбляется в хрупкую девушку, эта клоунесса должна любить слабое, вялое создание, подобное мне, сказал себе Дез Эссент. Глядя на себя, заставляя действовать свою способность сравнения, он стал испытывать впечатление, будто сам становится женственным, он решительно хотел обладать этой женщиной, как малокровная девочка желает грубого богатыря, руки которого могут смять ее в своих объятиях.
Этот обмен полов между ним и мисс Уранией приводил его в восхищение. Мы предназначены друг для друга, уверял он. К тому внезапному восхищению перед грубой силой, к которой он до сих пор чувствовал отвращение, присоединилась, наконец, чудовищная привлекательность грязи, низкой проституции, довольной тем, что дорого оплачивает скотские ласки сутенера. Решившись соблазнить акробатку, он упрочивал мечты, вкладывая ряд своих собственных мыслей в бессознательные уста женщины, читая ее желания, которые вкладывал он в неизменную и неподвижную улыбку фиглярки, вертящейся на своей трапеции.
В один прекрасный вечер он решился, наконец, отправить капельдинершу. Мисс Урания сочла нужным не поддаваться без предварительных ухаживаний, вместе с тем она не показала себя очень неприступной, зная по слухам, что Дез Эссент богат и что одно его имя бросало к нему женщин.
Но как только его мольбы были услышаны, разочарование его превзошло все границы. Он воображал американку тупой и скотской, как ярмарочный борец, а ее глупость оказалась, к несчастью, чисто женской. Конечно, ей недоставало воспитания и такта, не было у нее ни здравого смысла, ни ума, и за столом она выказывала чисто животный пыл, но все детские чувства женщины жили в ней, она была боязлива и кокетлива, как проститутка, превращения мыслей в мужские в ее женском уме совершенно не было.
К тому же у нее была пуританская сдержанность и не было ни одной грубости атлета, которых он желал и вместе с тем боялся. Испытывая всю пустоту своих вожделений, он, однако, увидел свою склонность к нежному и слабому существу, к темпераменту, совершенно противоположному своему, иначе он отдал бы предпочтение не девочке, а веселому болтуну, забавному и худому клоуну.
Дез Эссент неизбежно вошел снова в свою роль мужчины, на время забытую им, его ощущения женственности, слабости, купленного квазипокровительства, даже страха исчезли. Иллюзия была больше невозможна. Мисс Урания была самой обыкновенной любовницей, не оправдывая никаким образом умственного любопытства, которое она породила.
Хотя прелесть ее свежего тела, ее великолепной красоты сначала поразили и удерживали Дез Эссента, он постарался, однако, поскорее отделаться от этой связи и ускорил разрыв, так как его преждевременное бессилие еще больше увеличивалось от холодных ласк, от целомудренного равнодушия этой женщины.
И все-таки она первая вспомнилась ему в беспрерывном ряду его страстей. Но в сущности, если она запечатлелась в его памяти глубже множества других, приманки которых были менее обманчивы, а наслаждения менее ограничены, эта владела им благодаря своему благоуханию сильного и здорового животного, обилие ее здоровья было антиподом анемии, возбуждающейся от этих духов, острый и затхлый запах которых он нашел опять в нежной конфете Сиродэна.
Как благоуханная антитеза, мисс Урания неотразимо вставала в его памяти, но почти сейчас же, под влиянием этой неожиданности естественного и неочищенного аромата, Дез Эссент вернулся к смягченным запахам и невольно стал думать о своих других любовницах: они толпились в его мозгу, но над всеми возвышалась теперь другая женщина, чудовищность которой так удовлетворяла его в продолжение нескольких месяцев. Это была небольшая, сухая брюнетка с черными глазами, с волосами, как будто кисточкой примазанными к голове, с пробором, как у мальчика, около виска.
Он увидел ее в кафе-концерте, где она давала представление в качестве чревовещательницы.
К изумлению толпы, которая от этих упражнений чувствовала себя не совсем спокойно, она заставляла по очереди говорить картонных детей, рассаженных по стульям, в виде флейты Пана, она разговаривала с почти живыми манекенами, и даже в самой зале мухи жужжали вокруг люстры, и слышно было, как шумела безмолвная публика, которая удивлялась, что сидит на своих местах, и инстинктивно отодвигалась назад, когда раскаты воображаемых карет касались их по пути от входа до сцены.
Дез Эссент был очарован. Масса мыслей зародилась в нем. Прежде всего при помощи банковских билетов он постарался покорить чревовещательницу, которая понравилась ему уже своим контрастом с американкой. От нее пахло нездоровыми, опьяняющими духами, и она вся горела, как кратер, вопреки всем своим уловкам Дез Эссент, истощил свои силы в несколько часов. Он добровольно отдался ей на съедение, так как феномен привлекал его больше, чем любовница.
К тому же созрели намеченные им планы. Он решился исполнить свои проекты, до тех пор неосуществимые. Он велел однажды вечером принести маленького сфинкса из черного мрамора, лежащего в классической позе, с вытянутыми лапами, со строгой и прямой головой, и химеру из разноцветной глины, размахивающую щетинистой гривой, сверкающую страшными глазами, обвеивающую лучами хвоста свои раздувшиеся, как кузнечные меха, бока. Он поставил этих животных на одном конце комнаты. Погасил лампы, оставив в комнате краснеющие угли, которые чуть-чуть освещали комнату, увеличивая предметы, почти утонувшие в тени. Потом он лег на диван около женщины, до неподвижной фигуры которой достигало мерцание угля, и ждал.
Со страшными интонациями, которые он долго и терпеливо заставлял перед этим репетировать, она оживила эти два чудовища, даже не шевеля губами, даже не глядя на них.
И среди молчания ночи начался удивительный диалог химеры и сфинкса, произносимый гортанными и глубокими голосами, хриплыми, затем пронзительными, как бы сверхчеловеческими:
‘Здесь, химера, остановись’.
‘Нет, никогда’.
Убаюкиваемый дивной прозой Флобера, он задыхаясь слушал страшный дуэт, и дрожь пробежала по нем с ног до головы, когда химера произнесла торжественную и магическую фразу: ‘Я ищу новых благоуханий, более крупных цветов, неиспытанных наслаждений’.
А! Это ему говорил голос, таинственный, как колдование, это ему рассказывал он про его лихорадочную жажду неизвестного, про его неутоленный идеал, про его потребность удалиться от ужасной действительности, переступить границы мысли почти ощупью, никогда не достигая уверенности в потусторонних туманах искусства. Все ничтожество его усилий заняло его сердце. Нежно он обнял безмолвную женщину, прячась около нее, как неутешное дитя, даже не замечая скучающего вида комедиантки, обязанной разыгрывать сцену, показывать свое ремесло дома, в минуты отдыха, вдали от рампы.
Их связь продолжалась, но вскоре слабосилие Дез Эссента возросло, его мозговое возбуждение не растопляло больше холодности тела, нервы не повиновались уже воле, им овладели страстные безумства стариков. Чувствуя себя около любовницы неуверенным, он прибег к вспомогательному средству, самому сильному из старых и испытанных возбуждений — к страху.
Когда он держал женщину в объятиях, за дверью раздался хриплый голос: ‘Открывай, я знаю, что ты с дружком, дождешься у меня, распутница’.
Так же, как эти распутники, возбуждаемые страхом быть застигнутыми на месте преступления на воздухе, на откосе дороги, в Тюильрийском саду, в кустарниках или на скамейке, он вскоре опять находил силу и бросался на чревовещательницу, голос которой продолжал раздаваться вне комнаты, и он испытывал неслыханную радость в этой растерянности, в этой панике человека, бегущего от опасности, застигнутого в позоре.
К несчастью, эти сеансы продолжались недолго. Несмотря на увеличенную сумму, которую Дез Эссент ей платил, чревовещательница бросила его и в тот же вечер предложила себя здоровяку, требования которого были менее сложны, а поясница более крепка. Дез Эссент о ней сожалел, а при воспоминании об ее искусстве другие женщины казались ему лишенными вкуса. Испорченные прелести детства казались ему пресными, его презрение к их однообразным кривляньям дошло до того, что он не решался им отдаваться.
Когда однажды Дез Эссент гулял на улице Латур-Мобур, задумавшись над этим своим отвращением, к нему около Инвалидов подошел совсем еще молодой человек, прося указать ему кратчайшую дорогу на улицу Бабилон. Дез Эссент указал ему дорогу, и, так как он тоже переходил через площадь, они пошли вместе.
Голос молодого человека, который стал настаивать на том, чтобы ему подробнее объяснили дорогу, — сделался вдруг застенчивым и робким, очень тихим и нежным. ‘Так вы думаете, что если взять налево, будет дальше, но меня уверяли, что если свернуть, то можно срезать путь’.
Дез Эссент посмотрел на него. Он казался убежавшим из коллегии, был бедно одет — в шевиотовую курточку, сжимавшую ему бока и едва доходившую до поясницы, в черные брюки, из пышного и синего галстука торчал отложной воротничок с белыми крапинками, фасона Ля-Вальер. Он держал в руке учебник в бумажном переплете, а на голове у него была темная шапочка с гладкими краями, лицо было тревожное, бледное и худое, довольно правильное, под длинными черными волосами оно освещалось черными влажными глазами с веками, окруженными синевой, с узкой переносицей, покрытой веснушками, и с маленьким ртом, с толстыми губами, прорезанными посредине ямочкой, как вишня.
Одну минуту они прямо посмотрели друг на друга, потом молодой человек опустил глаза и приблизился, его рука вскоре прикоснулась к руке Дез Эссента, который замедлил свои шаги, задумчиво разглядывая раскачивающуюся походку этого молодого человека.
И из этой случайной встречи возникла сомнительная связь, продолжавшаяся несколько месяцев, Дез Эссент не мог думать об этом без содрогания. Никогда не переживал он более притягательного и более властного союза, никогда не знал он подобных опасностей, но также никогда не чувствовал себя более мучительно удовлетворенным. Среди осаждавших его в уединении воспоминаний воспоминание об этой взаимной привязанности господствовало над другими. Все дрожжи разврата, могущего держать мозг в раздраженном от невроза состоянии, были в брожении и, находя удовольствие в этих воспоминаниях, в этих мрачных утехах, как теология называет это возвращение старых бесчестий, он примешивал к физическим видениям еще духовный пыл, подогреваемый чтением казуистов Бузембаума и Дианы, Лигюори и Санчеса, трактующих о грехах против VI и IX заповедей.
Храня внечеловеческий идеал в своей душе, которую омыла религия и которую наследственность, начинающаяся с царствования Генриха III, может быть, предрасположила к тому, Дез Эссент был часто осаждаем приступами распутства и мистицизма, переплетающихся между собой.
Он был охвачен упорным желанием избавиться от мирских пошлостей вдали от чтимых обычаев и погрузиться в свои своеобразные восторги, в небесные или порочные забвенья, одинаково разрушительные вследствие потери фосфора.
Теперь он избавился от своих грез, расслабленный, разбитый, почти умирающий, и тотчас же зажег свечи и лампы, погружаясь в свет и, таким образом, надеясь слышать менее внятно, чем в темноте, глухой, упорный, несносный шум артерий, бившихся удвоенными ударами под кожей шеи.

X

Во время страшной болезни, опустошающей народы до последней капли крови, за кризисами следуют внезапные успокоения, не будучи в состоянии объяснить себе почему, Дез Эссент проснулся в одно прекрасное утро совсем здоровым, не было больше мучительного кашля, клина, вбитого колотушкой в затылок, но было невыразимое ощущение приятного чувства, легкости мозга, мысли прояснились и из мутных стали текучими и радужными, как мыльные пузыри самых нежных оттенков.
Такое состояние продолжалось несколько дней, но затем внезапно в один из полдней появились галлюцинации обоняния.
Его комната наполнилась запахом франгипани, эссенции цветов плюмерии, он посмотрел, не стоит ли откупоренным флакон, но в комнатах вовсе не было флакона, он прошел в свой рабочий кабинет, в столовую, — запах упорно держался.
Он позвонил слуге:
— Вы ничего не чувствуете? — сказал он.
Тот потянул носом и сказал, что ничем не пахнет, сомнения не могло быть, невроз возвращался еще раз, под видом новой иллюзии чувств.
Утомленный упорством мнимого запаха, он решился погрузиться в настоящие ароматы, надеясь, что эта носовая гомеопатия излечит его или по крайней мере задержит преследование назойливого франгипани.
Он пошел в свою уборную. Там, около старинной крестильницы, служившей ему умывальником, под большим зеркалом, заключенным в серебристую кованую раму, которая как колодезный сруб обрамляла мертвую зелень неподвижной воды, на полках из слоновой кости громоздились флаконы разной величины и формы.
Он поставил их на стол и разделил на две серии: одна — простых духов, то есть экстрактов и спиртов, другая — составных духов, обозначенная родовыми терминами букетов.
Он опустился в кресло и предался размышлениям.
Уже несколько лет он хорошо знал науку обоняния, он полагал, что обоняние может дарить наслаждения, равные наслаждениям слуха и зрения, каждое чувство способно, вследствие естественной склонности к развитию и усовершенствованию, воспринимать новые впечатления, удесятерять их, приводить их в соответствие, создавать из них все то, что составляет произведение искусства. В конце концов, искусство, выделывающее благоуханные жидкости, было бы не менее нормальным, чем искусство, извлекающее звуковые волны или поражающее различными окрашенными лучами сетчатую оболочку глаза, в самом деле, если никто не может различить без особой интуиции, развитой изучением, картину великого мастера от плохой мазни, музыку Бетховена от арии Клаписсона, то никто не может без предварительного посвящения в таинства не смешать букет, созданный настоящим художником, с попурри, изготовленным ремесленником для продажи в бакалейных лавках и на базарах.
В этом искусстве запахов одна сторона больше всех прельщала Дез Эссента — сторона искусственной точности.
Действительно, почти никогда духи не выделывают из цветов, названия которых они носят, художник, который осмелится заимствовать свои элементы у одной только природы, создаст незаконнорожденное произведение, без истины, без стиля, так как эссенция, полученная от перегонки цветов, сможет дать лишь очень отдаленное и очень пошлое сходство с настоящим ароматом живого цветка, разливающего свои испарения над землей.
Так, за исключением неподражаемого жасмина, не поддающегося никакой подделке и никакому уподоблению, все цветы точно представлены соединением алкоголата и спирта, присваивая у оригинала его индивидуальность и прибавляя к нему еще крепость, опьяняющий запах и этот налет, служащий признаком произведения искусства. Одним словом, в парфюмерном искусстве художник довершает начальный запах природы, из которой он высекает благоухание и оправляет его так же, как ювелир очищает воду камня и делает его ценным.
Мало-помалу тайна этого самого заброшенного из всех искусств открылась Дез Эссенту, который дешифрировал теперь этот разнообразный язык, такой же вкрадчивый, как литературный язык, этот стиль, содержащий под расплывчатым и неопределенным наружным видом необыкновенную сжатость.
Поэтому ему сначала нужно было работать над грамматикой, усвоить себе синтаксис запахов, хорошо проникнуться правилами, управляющими ими, и уже раз освоившись с этим диалектом, сравнивать произведения мастеров Аткинсона и Любена, Шардена и Виоле, Леграна и Пиесса, расчленить построение их слога, взвесить соотношение их фраз и размещение их периодов.
Затем в этом языке жидкостей опыт должен был помогать теориям, зачастую неполным и банальным.
Классическое парфюмерное искусство было, действительно, не слишком разнообразно, почти бесцветно и монотонно текло оно в русле, созданном старинными химиками, запертое в своих старых ретортах, оно болтало вздор, но когда расцвел романтический период, он изменил и его, сделав его более молодым, мягким и гибким.
История этого искусства, шаг за шагом, следовала за историей нашего языка. Стиль духов Людовика XIII, составленный из дорогих в ту эпоху элементов, из ирисовой пудры, мускуса, порея, миртовой воды, уже названной ‘водой ангелов’, едва был в состоянии выразить рыцарскую грацию, несколько вольный колорит времени, который нам сохранил Сен-Аман в своих уверенных сонетах. Позже с миррой, лучшим ладаном, сделались почти возможны мистические духи, сильные и суровые, как пышная манера великого века, многословное красноречие ораторского искусства, широкий, плавный и возвышенный слог Боссюэ и церковных учителей. Еще больше усталая и искусная грация французского общества времен Людовика XV легче нашла своего выразителя в франгипани и угле, давших, некоторым образом, самый синтез этой эпохи, затем после пошлости скучной и неинтересной Первой Империи, злоупотреблявшей одеколонами и составами из розмарина, парфюмерия устремилась вслед за Виктором Гюго и Готье на восток, она создала восточные благовония, тягучие напевы, сверкающие пряностями, открыла новые интонации, антитезы, на которые до тех пор еще не отваживались, выбрала и усвоила старинные оттенки, которые она сделала сложнее и тоньше, наконец, она решительно отбросила добровольную вялость, к которой привели Малерб, Буало, Андрие, Баур-Лормиан, простые дистилляторы ее поэм.
Но этот язык не остался со времен 1830 года в застое, он развивался и, сообразуясь с ходом века, шел вперед параллельно с другими искусствами, он также покорялся желаниям любителей и художников, бросаясь на китайскую и японскую парфюмерию, изобретая альбомы благоуханий, имитируя букеты цветов Такеоки, получая от соединения лаванды и гвоздики запах ронделеции, от смешения пачули и камфары — особенный аромат китайской туши, из состава лимона, гвоздики и померанцевого эфирного масла — запах японской овении.
Дез Эссент изучал, анализировал звучание этих ароматов, толковал их тексты, находил удовольствие в том, чтобы для собственного удовлетворения играть роль психолога, разбирать и приводить в движение конструкцию произведения, развинчивать отдельные части, образующие состав сложного запаха, и в этом упражнении его обоняние достигло верности непогрешимой. Как торговец винами узнает плохое вино, глотнув одну только каплю, как продавец хмеля, которому стоит только понюхать мешок, чтобы сейчас же определить его точную стоимость, как китайский негоциант тотчас же может определить сорт чая, который он нюхает, сказать, на каких плантациях Бохайских гор и в каких буддистских монастырях он был выращен, указать время, когда были собраны его листья, точно выяснить степень сушки, влияние, которому он подвергся в соседстве цветов сливы, кохинхинского прутняка, пахучего мускатного масла, всех этих запахов, которые изменяют его свойства, прибавляют к нему неожиданный привкус и вводят в его несколько сухой букет затхлый запах далеких и свежих цветов, — так и Дез Эссент мог, вдыхая капельку духов, сообщить вам дозы их рецепта, объяснить психологию их смешивания, почти назвать имя художника, создавшего их и запечатлевшего на них клеймо своего личного стиля.
Разумеется, он владел коллекцией всех продуктов, употребляемых парфюмерами, у него была даже настоящая меккская мята, та редкая мята, которая родится только в некоторую частях каменистой Аравии и монополия на которую принадлежит турецкому султану.
Сидя теперь в своей уборной перед столом, он думал создать новый букет и был охвачен минутой колебания, очень знакомой писателям, которые после нескольких месяцев отдыха готовятся начать новое произведение.
Как Бальзак, одержимый настоятельной потребностью пачкать массу бумаги, прежде чем начнет писать, Дез Эссент познал необходимость набить сначала руку на каких-нибудь незначительных работах, задумав составить гелиотроп, он взвесил на руке флаконы с миндалем и ванилью, но потом изменил намерение и решил приступить к душистому горошку. Характер и выражение запаха ускользали от него, и он недоумевал, в запахе этого цветка преобладает померанец: он попробовал несколько соединений и в конце концов добился верного тона, прибавив к померанцу туберозы и розы, которые он связал каплей ванили. Сомнения рассеялись, его охватила легкая лихорадка — он был готов к работе, он составил еще чай, смешав душистую акацию с ирисом, затем, будучи уже уверен в себе, он решился идти дальше, нагромождать гремучие фразы, надменный шум которых разрушит шепот этого коварного франгипани, кравшегося по комнате.
Он держал в руках амбру, тонкинский мускус со странным блеском, пачули — самый резкий из растительных запахов, — цветок которого в сыром состоянии испускает затхлый запах плесени и ржавчины.
Как бы там ни было, им часто овладевал XVIII век, платья с фижмами и оборками кружились перед его глазами, вспоминались ‘Венеры’ Буше, все они — из тела без костей, набитые розовым пухом — расположились на его стенах, его преследовали отголоски романа Фемидора, неистовое отчаяние изящной Розетты. Он в бешенстве вскочил и, борясь с наваждением, вдохнул чистую эссенцию нарда, любимую восточными народами и очень неприятную для европейцев из-за его слишком резкого запаха валерьяны. У него закружилась голова от силы этого толчка, филигрань нежного запаха исчезла, как будто растолченная молотком. Он воспользовался внезапным перерывом, чтобы вырваться из плена умерших веков, туманов прошлого, и очутиться в области творений менее ограниченных и более новых.
Бывало, он любил убаюкивать себя аккордами ароматов, он использовал эффекты, аналогичные с эффектами поэтов, оживлял приемы некоторых сочинений Бодлера, каковы ‘Непоправимый’ и ‘Балкон’, где последний из пяти стихов, составляющих строфу, есть эхо первого и повторяется, как припев — чтобы погружать душу в бесконечность меланхолии и томления.
Он блуждал в сновидениях, вызываемых этими ароматными стансами, внезапно приводимый к исходной точке, к основному мотиву своих размышлений, благодаря возвращению главной темы, появляющейся в интервалах, в сопровождении благоуханной оркестровки поэмы.
Теперь он хотел скитаться по удивительному и изменчивому пейзажу, и поэтому он начал с пространной и полнозвучной фразы, сразу открывая вид вольного деревенского простора.
При помощи своих сосудов для выпаривания жидкостей он вспрыснул комнату эссенцией, составленной из амброзии, лаванды митчамской и душистого горошка, эссенцией, которая в руках художника заслуживает данного ей названия — ‘экстракт цветущего луга’, потом в этот луг он ввел соединение туберозы, цветка померанцевого и миндального деревьев, и от них тотчас же родилась искусственная сирень и, кроме того, заблагоухали липы, опуская на землю свои бледные испарения, которые симулировались экстрактом апельсиновых корочек. В эту декорацию, поставленную несколькими крупными штрихами и убегающую вдаль настолько, насколько можно видеть и закрытыми глазами, он добавил легкий дождь человеческой и как будто кошачьей эссенций, пахнущих юбками, вызывая к жизни напудренную и нарумяненную женщину, ‘стефанотис’ ‘айяпана’, ‘опопонакс’, ‘шипр’, ‘шампака’ ‘саркант’, к которым он прибавил каплю ‘жасмина’, чтобы в искусственной жизни искусственных ароматов оживить настоящий цветок смеха и веселой возни, доводящей до пота на солнечном припеке.
Потом, с помощью веера, он рассеял душистые волны, сохранив только аромат сельского простора, который он вызвал снова, усилив дозу ароматических веществ, чтобы заставить его звучать навязчивым припевом.
Постепенно женщины исчезли, деревня стала пустынной, тогда на прелестном горизонте поднялись заводы, грозные трубы которых пылали на верхушках, как чаши пунша. Вместе с ветром, который он поднял при помощи вееров, пронеслось дыхание фабрик и химических продуктов, а природа среди этого гниения воздуха развевала свои нежные испарения.
Дез Эссент держал и согревал в руках катышек стираксы, комнату наполнил очень странный запах, отталкивающий и вместе с тем превосходный, похожий на восхитительный запах нарцисса и скверную вонь гуттаперчи и каменноугольного масла. Он протер руки, укупорил в герметичную коробку свою камедь — фабрики исчезли. Тогда он впустил в ароматы лип и лугов несколько капель свежескошенного сена, и среди волшебного пейзажа, на мгновение лишенного сирени, поднялись снопы сена, приведя с собой новое время года, разливая свои тонкие испарения в запахах лета.
Наконец, когда достаточно насладившись своей фантазией, Дез Эссент принялся рассеивать экзотические духи, опорожнять сосуды для выпаривания жидкостей, разбрызгивать сгущенные спирты и разливать бальзамы, и в тяжелой духоте комнаты водворилась знойная, величественная природа, неестественная, усиленная экзотическими приправами, парадоксально соединяющая индейский перец тропиков, ветер, приправленный перцем, китайский сандал, ямайскую гедиосмию, французский запах жасмина, боярышника и вербены, природа, распускающая, не сообразуясь с климатом и временами года, деревья разных сортов, цветы самых противоположных окрасок и запахов, создающая посредством столкновения и слияния этих тонов один доминирующий запах без названия, неожиданный и странный запах, за которым снова, как упрямый припев, звучала начальная декоративная фраза — запах большого луга, обвеянного сиренью и липами.
Вдруг острая боль пронзила Дез Эссента, ему показалось, что коловорот сверлит ему виски. Он открыл глаза и увидел себя сидящим в своей уборной за столом, с трудом, как оглушенный, подошел он к окну и приоткрыл его. Порыв ветра освежил удушающую атмосферу, окружавшую его, он прошелся взад и вперед, чтобы размять ноги — глядя на потолок, где напудренные солью крабы и водоросли прилепились рельефами на шероховатом фоне, таком же светлом, как песок пляжа. Такие же светлые плинтусы окаймляли панели, обитые жатым японским крепом бледно-зеленого цвета, симулирующим поверхность реки, которую рябит ветер, в этом легком течении плавал лепесток розы, а вокруг увивались маленькие рыбки, нарисованные невесомыми штрихами пера.
Головная боль не хотела отступать, Дез Эссент перестал шагать по короткому пространству между купелью и ванной и прислонился к подоконнику, головокружение улеглось. Он решил немедленно привести в порядок свои туалетные принадлежности, до которых совсем не дотрагивался со времени приезда в Фонтенэй, и был почти удивлен, увидев эту коллекцию, возбуждавшую интерес стольких женщин. Флаконы и банки громоздились друг над другом: вот фарфоровая банка из зеленого комплекта, содержащая в себе шнуд — чудесный белый крем, который будучи раз положен на щеки, переходит под действием воздуха в нежно розовый цвет, а затем имитирует настоящий румянец, создавая полную иллюзию природной свежести, вот лакированные ящики, инкрустированные перламутром, содержащие японское золото и афинскую зелень цвета крыла шпанской мушки, золото и зелень, превращающиеся в ярко-пурпуровые, если их намочить, рядом с банками, наполненными эмульсиями из кашмирской лилии, лосьонами из земляники и бузины для освежения лица, рядом с маленькими бутылками, полными растворенной туши и розовой воды для глаз, располагались инструменты из слоновой кости, перламутра, стали и серебра вперемешку со щетками из люцерны для десен — щипцы, ножницы, банные скребницы, растушевки, ленточки, пуховки, чесалки, рукавицы для спины, мушки и пилочки.
Он разобрал все эти предметы, купленные когда-то по настоянию одной любовницы, падавшей от некоторых ароматов и бальзамов в обморок, эта нервная и расстроенная женщина любила духи, но впадала в восхитительный и изнурительный экстаз только тогда, когда ей чесали голову гребенкой или когда во время ласк она могла вдыхать запах сажи, штукатурки строящихся под дождем домов или пыли, прибитой крупными каплями летнего ливня.
Он рылся в воспоминаниях, и ему вспомнился один день, проведенный из праздности и любопытства в обществе этой женщины у одной из ее сестер, это воспоминание напомнило ему забытый мир старых мыслей и прежних запахов. Пока две женщины болтали между собой и показывали друг другу платья, он подошел к окну и сквозь запыленные стекла смотрел на расстилающуюся улицу, полную грязи, и слушал шум мостовой и мерное шлепанье калош, хлюпающих по лужам.
Эта далекая картина вдруг встала перед ним с особенною живостью. Перед ним был Пантэн, оживший в этой зеленой и как будто мертвой воде зеркала, окаймленной луной, куда бессознательно были устремлены его глаза. Галлюцинация унесла его далеко от Фонтенэй, зеркало отражало его мысли так же, как улица, которая их некогда родила, и, погруженный в свои думы, он стал повторять свой остроумный, меланхолический, утешительный антифон, написанный им по возвращении в Париж.
‘Да, настало время ливней, глотки водосточных туб оплевали тротуары жижей кофе с молоком. Вот она стекает в ямы, и прохожие в нее попадают, в этих ямах ждет размоченный навоз. Небо низко, небо хмуро, по стенам стекает грязь, и отдушины воняют. Как же жить не удавясь? Сплин охватывает душу на губительных посевах. На попойках богатеи лечат воспаленье нервов. А простые работяги и ученые педанты точат нож, у них желанья как у старых арестантов. Ну а я устроюсь в кресле возле жаркого камина. Аромат цветов вдыхаю, на столе стоит корзина, росный ладан, нард, герани в середине ноября. Рю Пантен, Париж, я молод, я смеюсь: зачем бежать на Антибы или в Канны, чтоб природу победить. Плод искусства, он поможет осень в ноябре забыть. Из тафты цветы, из шелка, их искусствен аромат. Жизнь подобие, ну полно. Парфюмер устроил сад’.
Ввиду того, что в настоящее время нет больше здоровых веществ, вино, которое пьют, и свобода, которую провозглашают — поддельны и смешны, и, в конце концов, оказывается, что нужно чуть-чуть желания, чтобы поверить, что правящий класс достоин уважения, а угнетаемый заслуживает забот и сожаления, мне не кажется ни более смешным, ни более нелепым, решил Дез Эссент, требовать от своего ближнего немного иллюзии — ровно столько, сколько он ежедневно расточает для разных глупых целей — для того, чтобы вообразить себе, что город Пантэн есть искусственная Ницца, поддельная Ментона.
— Однако мне стоит остерегаться этих чудных, но страшных опытов, ибо они мне вредны, — сказал Дез Эссент, оторвавшись от размышлений и почувствовав слабость во всем теле. Он вздохнул. — И этому удовольствию конец, придется принять предосторожности. — И он ушел в рабочий кабинет, надеясь таким образом избавиться от назойливых запахов.
Открыв настежь окно, он предвкушал прилив свежего воздуха, но долгожданный ветер принес волну бергамотовой эссенции, в которую вплетались запахи жасмина, душистой акации и розовой воды. Дез Эссент задыхался и спрашивал себя, не одержим ли он одним из тех бесов, которых заклинали в Средние века.
Запах изменился, но не потерял стойкости. Неопределенные тона толутанской краски, перуанского бальзама и шафрана, смешанные с несколькими каплями амбры и мускуса, поднимались от деревни, раскинувшейся по косогору, и вдруг произошло превращение: все отдельные запахи слились — и от Фонтенэйской долины до самого леса разливался снова франгипани, флюиды которого обоняние Дез Эссента сразу почувствовало и подвергло анализу, запах вторгался в измученные ноздри, бил по расстроенным нервам Дез Эссента и погрузил его в такую прострацию, что он почти замертво, в обмороке упал на подоконник.

XI

Испуганные слуги побежали за фонтенэйским доктором, который решительно ничего не понял в состоянии Дез Эссента. Он пощупал у больного пульс, посмотрел язык, пробормотал несколько медицинских терминов, попытался, но безуспешно, заставить его говорить, назначил успокоительное лекарство и полный покой и обещал прийти на следующий день. Но Дез Эссент нашел в себе достаточно силы, чтобы выразить порицание усердию своих слуг и отказать непрошеному гостю, тот ушел и отправился рассказывать по всей деревне про странности этого дома, обстановка которого поразила его.
К удивлению слуг, не смевших выходить из буфетной, через несколько дней их хозяин выздоровел, и они увидали, что он стоит у окна, барабанит по стеклам и с беспокойством глядит на небо.
В один прекрасный день раздались отрывистые звонки, и Дез Эссент приказал приготовить чемоданы для далекого путешествия.
Пока муж и жена отбирали по его указаниям нужные для поездки вещи, он лихорадочно шагал по своей каюте-столовой, смотрел на часы пакетбота, проходил в рабочий кабинет, откуда продолжал исследовать тучи с нетерпеливым, но довольным видом.
Уже в продолжение недели погода стояла ужасная. Реки грязи не переставая текли с серых равнин неба, из глыб туч, похожих на вывороченные из земли скалы.
Временами разражался ливень и поглощал долину потоками воды.
В этот день небо изменилось. Чернильные потоки рассеялись и испарились, шероховатости туч сгладились, небо расчистилось, будто покрытое розоватой пеленой, которая, казалось, медленно спускалась вниз, густой туман окутал деревню. Дождь больше не обрушивался водопадами, как накануне, а шел без остановки, мелкий, пронизывающий, разжижая аллеи, портя дороги, соединяя бесчисленными нитями небо с землей, свет сделался мутным, синеватый день осветил деревню, превратившуюся в озеро грязи, в которое падали серебристые капли с водяных игл. В грустной природе все цвета поблекли, одни лишь крыши блестели над тусклыми тонами стен.
— Какая погода, — вздохнул старый слуга, раскладывая на стуле полный костюм своего господина, сделанный в Лондоне. Вместо ответа Дез Эссент потер руки и остановился перед стеклянным шкафчиком, в котором был разложен веером подбор шелковых носков. Он колебался над выбором цвета, но приняв во внимание пасмурный день, темный цвет своего платья, думая о цели, к которой он стремился, выбрал пару носков блекло-желтого цвета, надел их, обулся в полусапоги с пряжками и тупыми носками, надел клетчатый костюм мышиного цвета, отделанный куницей, маленькую шапочку, закутался в плащ цвета льна и в сопровождении слуги, гнувшегося под тяжестью чемодана, дорожного мешка, шляпной картонки и чехла с зонтами и тросточками, добрался до станции. Там он объявил слуге, что не может точно назначить дня своего возвращения, может быть, он вернется через год, через месяц, через неделю, а может быть, и раньше, приказал, чтобы ничего не перемещали в квартире, передал приблизительную сумму, необходимую для поддержания хозяйства во время его отсутствия, и вошел в вагон, оставив остолбеневшего старика с опущенными руками и разинутым ртом, около барьера, за которым раскачивался поезд.
Он был один в купе, расплывающаяся грязная деревня, видимая как будто сквозь аквариум с мутной водой, быстро бежала за поездом, по которому хлестал дождь. Погруженный в свои мысли, Дез Эссент закрыл глаза.
Опять одиночество, так страстно желанное и наконец достигнутое, привело его в состояние страшной тоски, молчание, прежде казавшееся ему вознаграждением за выслушанные в течение нескольких лет глупости, давило его теперь невыносимой тяжестью. В одно утро он проснулся взволнованный, как узник, заключенный в одиночную камеру, его слабые губы шевелились, чтобы произнести слова, на глазах выступили слезы, — он задыхался, как человек, рыдавший в продолжение нескольких часов.
Охваченный желанием ходить, видеть человеческие лица, говорить с другими людьми, вмешаться в общую жизнь, он стал удерживать около себя слуг, позванных под каким-нибудь предлогом. Помимо того, что эти старые люди, придавленные годами молчания и привычками сиделок, были почти немы, Дез Эссент всегда держал их на таком расстоянии, которое вовсе не способствовало тому, чтобы заставить их разжать зубы. К тому же их мозги были слишком косны, и они способны были отвечать на предложенные им вопросы лишь односложными словами.
Он не мог получить от них никакой помощи, никакого утешения, но произошло новое явление. Диккенс, которого он недавно перечитывал, чтобы успокоить нервы, произвел действие, противоположное действию гигиеническому, на которое он надеялся, и стал воздействовать в неожиданном направлении, вызывая видения английской жизни, над которыми Дез Эссент часами размышлял.
Мало-помалу в эти созерцания вкралась мысль о действительности, о путешествии, об осуществленных мечтах, к которой присоединилось желание испытать новые впечатления и избавиться, таким образом, от изнуряющих распутств ума, одуряющегося бесплодным созерцанием.
Отвратительная, туманная и дождливая погода еще больше способствовала его мечтательности, поддерживая впечатления от книг, представляя глазам верную картину страны тумана и грязи, не давая желаниям уклониться от исходной точки, отдалиться от их источника.
Ничто не удерживало его, и в один прекрасный день он вдруг решился. Он так спешил, что уехал очень рано, желая как можно скорее убежать от настоящего, почувствовать себя замешанным в уличной толкотне, в шуме толпы и вокзала.
— Я дышу, — сказал он себе, когда поезд, замедляя свой вальс, остановился в ротонде дебаркадера де-Ссо, выбивая свои последние пируэты отрывистом грохотом поворотных платформ.
На бульваре д’Ансфер он позвал извозчика, радуясь, что так завален чемоданами и чехлами. Путем щедрого обещания на чай он условился с человеком в брюках орехового цвета и красном жилете:
— На час, — сказал он, — на улице Риволи вы остановитесь перед ‘Galignani’s Messenger’, — он хотел купить перед отъездом путеводитель по Лондону Бедекера или Муррея.
Карета тяжело двинулась, поднимая вокруг своих колес обручи грязи, плыли по болоту, серое небо, казалось, опиралось на крыши домов, по стенам сверху донизу текли ручьи, вода переливалась через кровельные желоба, мостовые были покрыты разводами грязи, в которой скользили прохожие. На тротуарах, мимо которых проезжали омнибусы, останавливались прохожие, женщины, подобрав юбки, прикрывшись зонтиками, прижимались к витринам, чтобы избежать брызг.
Косой дождь хлестал в дверцы кареты, Дез Эссент должен был поднять стекла, исчерченные водяными полосками, брызги грязи блестели, как фейерверк, со всех сторон фиакра. Под монотонный шум ливня, как будто сыплющийся из мешка горох на чемоданы и крышу кареты, Дез Эссент мечтал о своем путешествии, это уже был аванс Англии, получаемый им в Париже в виде этой ужасной погоды. Дождливый, колоссальный, необъятный Лондон, воняющий раскаленным чугуном и сажей, постоянно дымящийся в густом смоге, развернулся теперь перед его глазами, ряды доков тянулись, теряясь вдали, заполненные портовыми кранами, лебедками, тюками, кишащие людьми, вскарабкавшимися на мачты, сидящими верхом на реях, а на пристанях мириады других, согнувшись, вкатывали в подвалы бочки.
Все это волновалось на берегах, в гигантских амбарах, омываемых гнилой и темной водой воображаемой Темзы, в лесу мачт и рей, разрывающих бледные тучи, в то время, как одни поезда мчались на всех парах вверх, в небо, а другие катились в сточные трубы, издавая истошные крики, изрыгая клубы дыма из своих пастей, когда на всех бульварах и улицах, где сверкали в вечных сумерках чудовищно яркие и наглые рекламы, катились волны карет среди рядов занятых, молчаливых людей, с устремленными вперед глазами и прижатыми локтями.
Дез Эссент приятно вздрагивал, чувствуя себя вмешавшимся в этот ужасный мир негоциантов, в этот непроницаемый туман, в эту беспрерывную деятельность, в безжалостную систему зубчатых колес, раздавливающих миллионы обездоленных бедняков, которых филантропы, под предлогом утешения, заставляют читать Библию и петь псалмы.
От толчка фиакра, заставившего его подпрыгнуть на сиденье, видение исчезло. Он посмотрел через дверцы, настала ночь, в густом тумане газовые рожки мигали в желтоватых кругах, ленты огней плыли в лужах и, казалось, вертелись вокруг колес экипажей, прыгавших в жидком грязном пламени. Он пришел в себя, увидел Карузель, и вдруг беспричинно, или, может быть, вследствие резкого перехода из вымышленных пространств, его мысль вернулась к обыкновенному случаю: он вспомнил, что слуга забыл положить, приготовляя чемоданы, его зубную щетку среди других принадлежностей его дорожного туалетного несессера. Он просмотрел список уложенных вещей: все были в порядке уложены в чемодане, но его досада, что щетка забыта, продолжалась до тех пор, пока толчок остановившейся кареты не прервал его мыслей и сожалений.
Он был на улице Риволи перед ‘Galignani’s Messenger’.
Две большие витрины, разделенные дверью с матовыми стеклами, покрытыми надписями, вырезками из журналов и голубыми полосками телеграмм, были заполнены альбомами и книгами. Он подошел, привлеченный видом бумажных папок ярко-голубого и нежно-зеленого цвета с вытисненными золотом и серебром узорами, коленкоровых переплетов цвета светло-коричневого, травянисто-зеленого, гусиного пера и красной смородины с выдавленными черными полосками на крышках и корешках. Все переплеты несли совершенно не парижский меркантильный оттенок, грубый, но столь же дешеый, как стиль дрянных французских переплетов.
Среди открытых альбомов с юмористическими сценами Дюморье и Джона Лич или несущимися через равнины неистовыми кавалькадами Кальдекота видно было несколько французских романов, смешивающихся с этими незрелыми тонами, — добродушные и самодовольные пошлости.
Наконец он оторвался от витрины, толкнул дверь и вошел в большую библиотеку, полную народа. Сидящие там иностранки развертывали папки и на незнакомых языках бормотали замечания. Продавец принес ему целую коллекцию путеводителей. Дез Эссент тоже сел, разбирая принесенные книги, гибкие переплеты которых гнулись в его руках. Просмотрев их, он остановился на одной странице Бедекера, где описывались лондонские музеи. Он заинтересовался лаконичными и точными описаниями путеводителя, но его внимание уклонилось от старой английской живописи к новой, которая была ему интересней. Он вспомнил некоторые образцы, виденные им на международных выставках и мечтал, что, может быть, опять увидит их в Лондоне: из картин Милле, ‘Бдение св. Агнессы’, серебристо-зеленого лунного оттенка, картины Уоттса в странных красках с пятнами гуммигута и индиго, как будто набросанные больным Поставом Моро, доотделанные анемичным Микеланджело и подправленные утопающим в синеве Рафаэлем. Вспомнил он и другие полотна: ‘Осуждение Каина’, ‘Ида’ и ‘Ева’, в которых в странной, таинственной атмосфере этих трех мастеров выступала квинтессенция грубой личности заумного и мечтательного англичанина.
Все эти полотна неожиданно всплыли в его памяти. Продавец, удивленный забывшимся покупателем, спросил его, который из этих путеводителей он выберет. Дез Эссент удивленно посмотрел на него, потом извинился, купил Бедекера и вышел. Сырость охватила его. Ветер дул с одной стороны и хлестал дождем по аркам. ‘Поезжайте туда’, — сказал он кучеру, указывая на помещение в конце галереи, на углу улицы Риволи и Кастильоне, которое своими беловатыми оконными стеклами, освещенными изнутри, походило на гигантский ночник, горящий в болезненной тумане, среди бесприютности больной погоды.
Дез Эссент вошел в длинный узкий проход винного погреба, свод которого поддерживали чугунные подпорки. Вдоль стен на полках громоздились бочки.
На этих бочках, с королевскими гербами, с железными обручами посредине, украшенных деревянными зубцами, симулирующими решетку из трубок, на зарубках которых висели стаканы в виде тюльпанов, с каменными кранами в нижней части, — на этих бочках помещены были цветные ярлыки с названием и ценой вина, покупаемого бочками, бутылками или отведываемого стаканами.
В проходе между бочками, под огнями газа, жужжавшего в рожках безобразной люстры, выкрашенной в серо-железный цвет, среди двойного ряда стульев до самого конца погреба, загроможденного другими бочками, на которых лежали боком маленькие дубовые бочонки, с выжженными на дереве названиями, тянулись столы, заставленные корзинками с бисквитами ‘Пальмерс’, с солеными и сухими пирогами, тарелками, на которых громоздились бутылочки приправ и сандвичи, под безвкусной оболочкой которых таилась острая горчица.
Запах алкоголя охватил Дез Эссента, когда он уселся в этом зале, где дремали крепкие вина. Он посмотрел вокруг себя: вот выстроились емкости разнообразных портвейнов, крепкие или сладкие вина, цвета акажу или амаранта, отмеченные похвальным эпитетом ‘old port, light delicate, cockburn’s very fine, magnificent old Regina’, там, выставляя вперед свои страшные брюха, теснились бок о бок громадные бочки с воинственными испанскими винами — хересом и его разновидностями, — цвета обожженного или сырого топаза: san lucar, pasto, pale dry, oloroso, amontilla, — сладкими или сухими.
Погреб был полон. Облокотившись на стол, Дез Эссент ждал стакана портвейна, заказанного джентльмену, который в это время откупоривал шипучую содовую воду в овальной бутылке, напоминающей в увеличенном виде капсулы из желатина и клейковины, которые употребляют фармацевты, чтобы скрыть вкус некоторых лекарств.
Вокруг него все были англичане: неловкие, бледные клерки, с головы до ног одетые в черное, в мягких шляпах, в зашнурованных ботинках, в бесконечных сюртуках, сияющих на груди маленькими пуговичками, с бритыми подбородками, в круглых очках, с жирными гладкими волосами, продавцы требухи с мордами догов, с апоплексическими шеями, с ушами, как помидоры, с налившимися кровью идиотскими глазами, с бородами, как у некоторых крупных обезьян, дальше, в конце погреба высоченный колбасник с волосами, как пакля, с подбородком, покрытым белым пухом, как середина артишока, разбирал через увеличительное стекло мелкий шрифт английской газеты, против него с сигарой, воткнутой в волосатую дыру рта, дремал похожий на американского капитан-командора, коренастый, закопченный мужчина с носом в виде луковицы, направив его на развешанные по стенам объявления шампанских марок Перье и Редерера, Хайдзик и Мумма, на голову монаха в капюшоне с готической надписью: ‘Дом Периньон в Реймсе’.
Какая-то расслабленность охватила Дез Эссента в этой атмосфере гауптвахты, оглушенный болтовней англичан, беседующих между собой, он грезил, вызывая перед стаканами пурпурового портвейна так любящих его пить персонажей Диккенса, наполняя воображением погреб новыми лицами, здесь он видел белые волосы и разгоряченное лицо господина Уикфельда, там — флегматичную и хитрую наружность и непримиримый взгляд господина Талкингхорна, угрюмого стряпчего из ‘Холодного дома’. Все они выплывали из его памяти, размещались в ‘Bodega’ со своими поступками и движениями, его воспоминания, оживленные недавним чтением, достигли невероятной ясности. Город романиста, ярко освещенный дом, уютный и тепло натопленный, бутылки, медленно разливаемые маленькой Доррит, Дорой Копперфильд, сестрой Тома Пинча, казались ему теплым ковчегом, плавающим среди потопа грязи и сажи. Он разнежился в этом фиктивном Лондоне, чувствуя себя счастливым от того, что находится под кровом, слушая, как плывут по Темзе буксирные судна, испускающие зловещие завывания за Тюильри, около моста. Его стакан стоял пустым, несмотря на пар, плывший в погребе, нагреваемом еще курящимися сигарами и трубками, возвращаясь к действительности, он чувствовал легкую дрожь из-за мерзкой погоды.
Он спросил стакан амонтильядо, и от этого сухого и светлого вина отлетели размягченные, невинные повести английского автора, но возникли жестокие и болезненные, раздражающие произведения Эдгара По, от амонтильядо Дез Эссента охватил холодный кошмар человека, заключенного в подземелье. Добродушные, обыкновенные лица американских и английских пьяниц, сидящих в зале, показались ему выражающими непроизвольные и ужасные мысли, инстинктивные гнусные намерения. Потом он увидел, что все расходятся, что приближается час обеда, расплатившись, он соскочил со своего стула и совершенно ошеломленный дошел до двери. Сейчас же по выходе он получил мокрую пощечину, залитые дождевыми шквалами фонари колебали свои маленькие огненные веерки, не давая свету, небо спустилось еще ниже, до середины домов. Дез Эссент вгляделся в арки улицы Риволи, утонувшие в темноте и залитые водой, ему показалось, что он стоит в темном туннеле, прорытом под Темзой. Голодные спазмы в желудке вернули его к действительности. Отыскав свою карету, он назвал кучеру адрес трактира в улице д’Амсертдам, близ вокзала, и посмотрел на часы: семь вечера. Ему как раз хватало времени пообедать, поезд отправляется без десяти девять, и считая часы переезда из Дьеппа в Нью-Хейвен, он пробормотал:
— Если данные путеводителя верны, то завтра я буду в Лондоне ровно в двенадцать с половиной часов дня.
Фиакр остановился перед трактиром, Дез Эссент вышел и прошел в длинный темный зал, разделенный не доходящими до потолка перегородками на ряд отделений, напоминающих стойла. В этом просторном зале, около входа, на прилавке стояли полные помпы пива рядом с закопченными, как старые скрипки, окороками, будто выкрашенными суриком омарами, маринованной макрелью с кружочками лука и сырой моркови, ломтиками лимона, букетами лавровых листьев и тимьяна, можжевельными ягодами и крупным перцем, плавающими в мутном соусе.
Одно из стойл было пусто. Он занял его и подозвал молодого человека в черном фраке, тот поклонился, произнося непонятные слова. Пока накрывали стол, Дез Эссент рассматривал соседей, так же как и в ‘Bolega’, островитяне с безжизненными глазами, багровыми лицами, с рассудительным или надменным видом читали газеты, только женщины обедали одни, без мужчин, — могучие англичанки с мальчишескими лицами, с широкими лопатками зубов, с щеками румяными, как яблоко, с длинными руками и ногами. Они с истинным усердием набрасывались на ромштеспай, на горячее мясо, сваренное в грибном соусе, вроде пирога, покрытого хлебной коркой.
Давно потерявший аппетит, Дез Эссент смутился перед этими здоровячками, прожорливость которых возбудила в нем голод. Он заказал горячее: окстейл — маслянистый, жирный и крепкий суп из бычьего хвоста, потом он просмотрел карточку рыбных блюд и спросил хэддок, нечто вроде копченого мерлана, которое нашел нужным похвалить, и, глядя, как объедались другие, почувствовал острый голод и съел ростбиф с картофелем и выпил две кружки эля, возбуждаемый легким мускусным запахом коровника, который исходит от этого тонкого светлого пива.
Утолив голод, он отведал голубого сыра стилтон, сладость которого парадоксально отдавала горечью, откушал пирога с ревенем, а потом, для разнообразия, утолил жажду портером, черным пивом, пахнувшим неподслащенной лакрицей.
Он отдыхал, уже несколько лет он не ел и не пил столько, неожиданное изменение в привычках, выбор новых сытных кушаний пробудили его желудок. Развалившись на стуле, он закурил папиросу и приготовился смаковать чашку кофе, в которую влил джина.
Дождь продолжался, Дез Эссент слышал, как он бился в стеклянный потолок комнаты и водопадом стекал по водостойным трубам, никто не двигался в зале, все нежились в тепле, перед своими рюмками.
Языки посетителей развязались, из-за того, что почти все англичане, разговаривая, подняли глаза кверху, Дез Эссент заключил, что они говорят о скверной погоде, никто из них не смеялся, к его восторгу все они были одеты в серый шевиот с желтой или розовой искрой. Он удовлетворенно глядел на свое платье, которое ни цветом, ни покроем ничуть не отличалось от других, и порадовался что, некоторым образом, принят в число лондонских граждан.
Вдруг он спохватился: во сколько поезд? Он посмотрел на часы: без десяти восемь, у меня есть еще почти полчаса, чтобы посидеть здесь, и он принялся размышлять о своих планах.
Слабую натуру Дез Эссента влекли только две страны — Голландия и Англия.
Первое из своих желаний он исполнил, недолго думая, в один прекрасный день он покинул Париж и посетил несколько нидерландских городов. Результатом этого путешествия было жесточайшее разочарование. Он составил себе представление о Голландии по произведениям Тенирса и Стена, Рембрандта и Остаде, создавая заранее, по своему обыкновению, экзотические богатства, позолоченные солнцем, как кордовские кожи, воображая себе развеселые ярмарки, беспрерывные пирушки в деревнях, ожидая патриархального добродушия, веселой гульбы, воспетой старыми мастерами.
Конечно, Гарлем и Амстердам очаровали его, простой народ, который он видел в деревнях, был очень похож на народ, написанный Ван Остаде, — с его неотесанными детьми, заплывшими жиром кумушками, с их торчащими толстыми грудями и животами, но не было необузданного веселья, семейных попоек, словом, он должен был признаться себе, что голландская школа в Лувре ввела его в заблуждение, она просто послужила толчком его воображению, бросила его на ложный путь, и он блуждал в неосуществимых мечтах, не находя на земле этой волшебной и реальной страны, где на лугу, усеянном бочками, танцуют крестьяне и крестьянки, плача от радости, топая ногами от счастья, изнемогая от смеха.
Нет, решительно ничего этого не видел он, Голландия была такая же страна, как и другие, менее примитивная, менее добродушная, потому что в ней свирепствовало протестантство со своим строгим лицемерием и торжественной суровостью.
Он вспомнил свое разочарование, посмотрел на часы: до отхода поезда оставалось десять минут. ‘Уже пора спросить счет и уходить, — сказал он себе. Он чувствовал страшную тяжесть в желудке и во всем теле. — Ну, — сказал он, чтобы придать себе бодрости, — выпью рюмку на прощанье’, — налил стакан бренди и потребовал счет.
Появилась личность в черном фраке с салфеткой на руке, нечто вроде дворецкого, с острым лысым черепом, жесткой проседью и бородой без усов, с карандашом за ухом, вставши, как певец, выставив одну ногу вперед, он вынул из кармана записную книжку и, не глядя на бумагу, устремив глаза на потолок около люстры, записал и подсчитал расход. Вот, сказал он, вырвав лист из своей книжечки и передав Дез Эссенту, который с любопытством смотрел на него, как на редкостное животное. Какой удивительный Джон Булль, думал он, рассматривая сию флегматичную особу, которой его бритые губы придавали некоторое сходство с рулевым американского флота.
В это время отворилась дверь таверны, вошедшие принесли с собой запах мокрой псины, к которому примешивался дым каменного угля, заносимого сквозняком в кухонную дверь без щеколды. Дез Эссент не был в состоянии двинуться, приятная слабость скользила по всем членам, мешала даже протянуть руку, чтобы закурить сигару, он сказал себе: ‘Ну, встать и убираться’, — но множество возражений препятствовали его намерению. К чему двигаться, когда можно великолепно путешествовать на стуле? Если вдуматься, он уже был в Лондоне, запахи, атмосфера, жители, пища, посуда которого окружали его? На что мог он надеяться, кроме новых разочарований, как в Голландии?
Ему как раз было время бежать на вокзал, но бесконечное отвращение к путешествию, властное желание остаться спокойным овладевали им все сильней и упорней. Задумавшись, он тянул время и говорил себе: ‘Теперь нужно бы было бросаться к кассе, толкаться с багажом, какая скука! Как бы это было обременительно!’ Потом еще раз повторил себе: ‘Я уже испытал и видел все, что хотел. Я насытился английской жизнью со времени моего отъезда, нужно быть дураком, чтобы из-за неразумного перемещения лишиться неумирающих впечатлений. Что это было бы за заблуждение, если бы я попытался отказаться от выношенных идей, предал выпестованные фантазии и наивно поверил, что поездка интересна’.
‘А! — сказал он, смотря на часы, — уже пора возвращаться’. Быстро встал, вышел, приказал кучеру отвезти его обратно на станцию де-Ссо, и вернулся с своими чемоданами, сундуками, узлами, чехлами, зонтами и тросточками в Фонтенэй, чувствуя физическое утомление и нравственную усталость человека, возвратившегося домой после продолжительного и опасного путешествия.

XII

В течение следующих после его приезда дней Дез Эссент просматривал свои книги и при одной мысли, что он мог бы надолго расстаться с ними, испытывал такое же удовольствие, какое бы он испытал, увидя их после действительно продолжительного отсутствия. Под влиянием этого чувства все его вещи показались ему новыми, он увидел в них красоту, забытую с тех пор, как их приобрел.
Книги, безделушки, мебель получили в его глазах особенную прелесть. Кровать представилась ему мягче в сравнении с кушеткой, на которой бы он спал в Лондоне, молчаливая сдержанность слуг привела его в восхищение, когда он представил себя, уставшего от шумной болтливости слуг отеля, методичность его жизни показалась еще более завидной с тех пор, как совершил удивительное свое странствие.
Он снова окунулся в свои привычки, и воображаемые сожаления придали ей какое-то тонизирующее свойство.
Но, главным образом, его заняли книги. Он разобрал их, переставлял на полки, просматривая, не попортили ли жара и дожди их переплетов и замечательной бумаги со времени его приезда в Фонтенэй.
Он сначала разобрал свою латинскую библиотеку, потом поставил в новом порядке сочинения Архелауса, Альберта Великого, Луллия, Арнольда Виллановы, трактующих о кабалистике и оккультических науках, наконец, пересмотрел все, одну за другой новейшие книги и с радостью убедился, что все сухи и целы.
Его коллекция стоила ему очень дорого, он не допускал, чтобы любимые авторы в его библиотеке, как у других, были напечатаны на обыкновенной бумаге.
Прежде, в Париже, он давал печатать, для себя одного, некоторые книги, специально нанятым рабочим на ручных печатных станках, обращался к Перрэну из Лиона, тонкий и чистый стиль которого соответствовал архаическому перепечатыванию старинных книг, выписывал из Англии и Америки новые шрифты для сочинений настоящего столетия или же обращался к типографии в Лилле, которая исстари обладала полным комплектом готических шрифтов, онотыскал старинную печатню Аншедэ в Гарлеме, литейная которой хранит пуансоны и матрицы, так называемого гражданского шрифта.
То же делал он и с бумагой. Утомленный серебристой китайской, перламутровой и золоченой японской, белой ватманской, темной голландской, турецкой и желтой сейшельской и чувствуя отвращение к бумаге, изготовленной машиной, он заказал особенную полосатую на старинных Вирских мануфактурах, где треплют коноплю вручную, специальными толкушками. Чтобы внести немного разнообразия в свою коллекцию, он несколько раз выписывал из Лондона налощенные ткани, бумагу с ворсом, репсовую, а один торговец из Любека, поощряя его презрение к библиофилам, изготовил для него усовершенствованную бумагу, искристую, звонкую, немного хрупкую, в составе которой соломинки были заменены золотыми блестками, похожими на взвесь, искрящуюся в данцигской водке.
При таких условиях он обладал единственными книгами необыкновенных форматов, которым он отдавал переплетать Лортику, Гро-Бозоннэ, Шамболю, преемникам Кане, в безукоризненные переплеты из старинного шелка, из тисненой воловьей кожи, из кожи капского козла, — в гладкие переплеты, с узорами, мозаикой, подбитые объярью или муаром, украшенные по-церковному застежками и углами, иногда даже покрытые блестящей финифтью и оксидированным серебром работы Грюэль-Энгельмана.
Так, он дал напечатать сочинения Бодлера удивительными епископскими буквами старинной типографии Ле-Клер, в широком формате, напоминающем формат требников, на очень легкой японской бумаге, ноздреватой, нежной, как сердцевина бузины, слегка розоватого цвета. Этот единственный экземпляр, отпечатанный черной бархатной тушью, был переплетен в чудесную свиную кожу, выбранную из тысячи образцов, телесного цвета, с крапинками на месте щетины, украшенную черным кружевом из стали, чудесно исполненным великолепным мастером.
Дез Эссент снял с полки эту бесподобную книгу, благоговейно прикасаясь к ней, произведения, которые он перечитывал, показались ему проникновеннее, чем обыкновенно, в этой простой, но бесценной раме. Его восхищение Бодлером было безгранично. По его мнению, до сих пор литература ограничивалась исследованием поверхности души или проникновением в ее доступные и освещенные глубины, приподнимая иногда залежи смертных грехов, изучая их рудные жилы, их нарастание, отмечая, как, например Бальзак, наслоение души, одержимой мономанией страсти, честолюбием, скупостью, отцовской глупостью, старческой любовью. Это было превосходное изучение добродетелей и пороков, спокойная деятельность тривиальных мозгов, практическая действительность общих мест, без идеала болезненного расстройства, без стремления ввысь, словом, открытия аналитиков останавливались на добрых или злых мыслях, классифицированных церковью, это было простое исследование, обыкновенное наблюдение ботаника, который следит за предусмотренным развитием нормальных цветов, посаженных в настоящую землю.
Бодлер ушел дальше, он спустился в глубину неистощимого рудника и, через заброшенные или неведомые переходы, проник в те области души, где разветвляются чудовищные произрастания мысли.
Там, за этими пределами, где царят болезненные уклонения, мистические столбняки, горячка сладострастия, тиф преступления, он нашел страшные извилины чувств и мыслей, тлеющих под мрачным колоколом скуки.
Он открыл болезненную психологию ума, достигшего осени своих ощущений, показал симптомы душ, отмеченных скорбью и тоской, поведал о возрастающем гниении впечатлений, когда иссякли энтузиазм и вера молодости, когда не остается ничего, кроме бесплодного воспоминания о перенесенных несчастиях, о пережитых, под гнетом бессмысленной судьбы, оскорблениях.
Он следил за каждой фразой этой грустной осени, глядя на человеческое существо, готовое ожесточиться, способное обманываться, заставляющее свои мысли обманывать друг друга, чтобы сильнее страдать, заранее портя всякую радость анализом и наблюдением.
И в этой раздраженной чувствительности, в этой жесткости размышления, отталкивающего неуместный пыл самопожертвования, благодетельные оскорбления любви к ближнему, он видел, как постепенно возникал ужас старых страстей, созревшей любви, когда один еще отдается, а другой уже насторожился. Когда утомление заставляет искать сыновних ласк, мнимая юность которых кажется новой, и материнской искренности, нежность которой успокаивает и придает, так сказать, интересные угрызения совести за воображаемое кровосмешение. А потом в великолепных страницах рассказывает о своей извращенной любви, раздраженной бессилием, этой опасной лжи, наркотике, призванном на помощь, чтобы усыпить страдание и скуку.
В эпоху, когда в литературе скорбь жизни приписывали исключительно несчастиям неразделенной любви или ревности прелюбодеяния, он пренебрег этими детскими болезнями и нащупал более неизлечимые, долговечные и глубокие раны, нанесенные пресыщением, разочарованием и презрением разрушенным душам, которых настоящее мучит, в которых прошлое вызывает отвращение, будущее пугает и приводит в отчаяние.
Чем больше Дез Эссент читал Бодлера, тем больше признавал невыразимое очарование этого писателя, в то время, когда стихи служили лишь для описания внешнего вида существ и вещей, он сумел выразить невыразимое, благодаря мускулистому и мясистому языку, и обладал более, чем все, чудесной мощью фиксировать с удивительным здоровьем выражений самые неуловимые, трепетные, болезненные состояния изнуренных умов и грустных душ.
Кроме Бодлера французских книг на его полках было довольно мало. Он оставался равнодушен к тем произведениям, над которыми считается хорошим вкусом умирать со смеху. ‘Великий смех Рабле’ и грубый комизм Мольера не могли развеселить его, и его антипатия к этим фарсам была настолько сильна, что он не боялся сравнивать их, с точки зрения искусства, с шутовскими проделками паяцев, кривляющихся на ярмарке.
Из старой поэзии он читал только Вийона, меланхолические баллады которого трогали его, и иногда отрывки из д’Обинье, который возбуждал его невероятной ядовитостью своих обращений и проклятий.
В прозе его не интересовали Вольтер и Руссо, а также Дидро, столь превозносимые салоны которого казались ему переполненными нравоучительным вздором и глуповатыми поучениями. Из ненависти ко всем этим пустякам он ограничивался почти исключительно чтением христианского красноречия, чтением Бурдалу и Боссюэта, звучные и нарядные периоды которых производили на него особенное впечатление, но преимущественно он наслаждался эссенциями, сгущенными в тех строгих мощных фразах, какие рождал Николь и особенно Паскаль, суровый пессимизм и болезненная скорбь которого производили на него трогательное впечатление. За исключением этих нескольких книг, французская литература в его библиотеке начиналась с нынешнего столетия.
Она делилась на две группы: одна группа заключала в себе светскую литературу, другая — католическую, специальную литературу, почти неизвестную, но собранную старинными букинистами в четырех концах света.
У него хватило смелости бродить по этим склепам, и так же, как в светском искусстве, под гигантской грудой пошлостей он нашел несколько произведений истинных мастеров.
Отличительным свойством этой литературы была постоянная неизменность ее идей и языка, как церковь увековечила первоначальную форму предметов, так же и она сохранила мощи ее догматов и благоговейно охраняла раку, вмещающую их, — ораторский язык великого века. По словам одного из этих писателей, Озонама, христианскому стилю нечего было делать с языком Руссо, приходилось пользоваться исключительно диалектом, выработанным Бурдалу и Боссюэ.
Вопреки этому мнению, церковь довольно терпимо закрывала глаза на некоторые выражения и обороты, заимствованные у светского стиля того же века, и католический стиль был немного очищен от массивных фраз, особенно тяжелых у Боссюэ, от длинных вводных предложений и утомительной связи местоимений, но этим только и ограничивались уступки, другие же, конечно, ни к чему не привели, так как эта проза, облегченная таким образом, принуждена была довольствоваться очень ограниченными темами, которые церковь бралась обсуждать.
Стиль, неспособный слиться с современной жизнью, сделать видимым и осязаемым самый обыкновенный вид людей и вещей, объяснить сложные ухищрения ума, безразличного к состоянию благодати, отличался, однако, отвлеченными темами, как ни один другой язык, он годился для словопрений, для доказательств сомнительных теорий и обладал авторитетом, необходимым для обоснования бесспорной ценности доктрин. К сожалению, и в нем, как и везде, бесчисленная армия педантов заполнила святилище и своим невежеством и отсутствием таланта загрязнила его строгую, благородную осанку, к довершению несчастья, сюда вмешались богомолки, а ограниченные ризницы и глупые салоны превозносили как гениальные творения жалкую болтовню этих женщин.
Из подобных сочинений Дез Эссент, ради любопытства, прочел произведения госпожи Свечиной, русской генеральши, жившей в Париже, с которой самые ревностные католики домогались знакомства, ее сочинения наводили на него убийственную скуку, так плохи, так ничтожны были, они напоминали собой эхо, отдающееся в маленькой домовой церкви, где надутые и законсервированные молящиеся бормочут молитвы и в то же время потихоньку спрашивают друг друга о новостях, с таинственным и глубокомысленным видом повторяют друг другу общие места о политике, о предсказаниях барометра и о погоде.
Но были и хуже: лауреатка госпожа Огюста Кравен, премированная французским Институтом, авторша ‘Рассказа сестры’, ‘Элианы’, ‘Флеранж’, поддержанных всей апостольской прессой, возносившей осанны и аллилуйи. Дез Эссент представить себе не мог, что можно писать подобные ничтожности. По мыслям эти книги были так глупы, написаны таким скучным языком, что благодаря этому становились, пожалуй, единственными в своем роде.
Не обладая нетронутой душой и не будучи от природы сентиментальным, конечно, не среди женщин мог найти Дез Эссент литературное убежище, подходящее к его вкусам.
Все же он умудрился с терпеливым вниманием отведать сочинений гениальной девицы из группы синих чулков, но все его усилия были напрасны, он уже не мог дотронуться до этого ‘Дневника’ и до этих ‘Писем’, в которых Эжен де Герен без всякой скромности прославляет чудесный талант своего брата, кропавшего стихи, и с таким простодушием, с такой грацией, что нужно дойти до произведений де Жуй и Экушар Лебрен, чтобы встретить такие же новые и смелые сочинения. Также тщетно старался он понять наслаждение от сочинений, в которых встречаются, например, такие места:
‘Сегодня утром я повесила над кроватью папа крест, который дала ему вчера одна маленькая девочка’, ‘Мими и я приглашены на завтра присутствовать у г-на Рокьэ на освящении колокола, эта поездка мне нравится’, или отмечают следующие важные события: ‘надела себе на шею медальон с изображением Пресвятой Девы, присланный мне Луизой, для предохранения от холеры’, или же поэзия такого рода: ‘О прекрасный луч луны, упавший на Евангелие, которое я читала’, — наконец, такие тонкие и остроумные наблюдения: ‘Когда я вижу проходящего мимо креста человека, который снимает шляпу и крестится, я говорю себе: вот идет христианин’.
Так продолжается без перерыва до тех пор, пока не умирает Морис де Герен, и сестра оплакивает его на новых страницах, написанных водянистой прозой, пересыпанной местами отрывками из поэм, жалкая скудость которых разжалобила наконец Дез Эссента.
Нельзя сказать, что католическая партия обладала художественным вкусом и была очень разборчива в выборе своих протеже. Эти безцветные существа, которые она так лелеяла, писали, как монастырские пансионерки, вялым языком, с таким извержением фраз, которого не могло бы остановить никакое вяжущее средство.
Дез Эссент в негодовании отвернулся от этой литературы, но и новейшие духовные писатели не могли вполне вознаградить его за это отвращение. Это были проповедники или безгрешные и корректные полемисты, но в их речах и книгах христианский язык сделался безличным, застыл в риторическом спокойствии, с заранее рассчитанными движениями, в ряде периодов, построенных по одинаковому образцу. И действительно, все духовенство писало одинаково, лишь с большей или меньшей небрежностью или напыщенностью, и не было почти никакой разницы между однообразными текстами, написанными Дюпанлу или Ландрио, Ла-Буйри или Гомом, Дон Геранже или отцом Ратисбоном, монсеньором Фреппелем или монсеньором Перро, преподобными отцами Равиньяном или Гратри, иезуитом Оливэном, кармелитом Дозите, доминиканцем Дидоном или старцем приором Св. Максимина — преподобным Шокарном.
Дез Эссент часто думал: нужен истинный талант, очень глубокая оригинальность, твердая вера, чтобы растопить замерзший язык, оживить народный стиль, которого не может поддержать на высоте никакая мысль, как бы нова она ни была, никакая диссертация, как бы она ни была смела. Было несколько писателей, пламенное красноречие которых растапливало и разламывало этот язык, — главным образом, Лакордер, один из тех немногих писателей, которых за много лет породила церковь.
Замкнутый, как и все его собратья, в узкий круг ортодоксальных теорий, обреченный топтаться на одном месте и касаться только идей, пущенных в обращение и освященных Отцами Церкви и развитых церковными учителями, он сумел обновить их, заменить более индивидуальной и живой формой. Местами в его ‘Беседах Богоматери’ смелость выражений, новые слова, прыжки и крики радости, выражения любви, исступленные излияния заставляли дымиться под его пером вековой стиль. Кроме ораторского таланта, каким обладал этот способный и кроткий монах, искусство и старания которого истощались в невозможных усилиях примирить свободные доктрины общества с авторитетными догматами Церкви, — в нем была горячая любовь и дипломатическая нежность. Так, в его посланиях к молодым людям проглядывала ласковость отца, увещевающего своих сыновей, выговоры с улыбкой, радушные советы, снисходительные прощения. Те послания, где он признавался в своем чревоугодии, были обворожительны, другие, в которых он поддерживал бодрость духа и рассеивал сомнения своей непоколебимой верой, — были величественны. Словом, это отеческое чувство, получавшее под его пером нежный, почти женственный оттенок, делало его прозу несравненной среди всей клерикальной литературы.
После него очень мало было священников и монахов, обладавших хоть какою-нибудь индивидуальностью. Еще можно было прочесть несколько страниц его ученика, аббата Пейрейва. Он оставил трогательную биографию своего учителя, несколько милых писем и статей, написанных звучным языком речей, сочинил несколько панегириков, в которых слишком преобладал декламаторский тон. Конечно, у аббата Пейрейва не было ни вдохновения, ни пыла Лакордера. Он был слишком священником и очень мало человеком, но местами в риторике его проповедей сверкали интересные сопоставления, широкие и солидные фразы, почти величественные подъемы.
Но нужно было дойти до писателей, не посвященных в духовный сан, но преданных интересам католицизма, чтобы найти прозаиков, на которых стоило бы остановиться.
Епископский стиль, с которым так пошло обращались прелаты, снова закалился и вновь приобрел мужественную силу, благодаря графу де Фаллу. У этого академика, под его сдержанной наружностью, просачивалась желчь, его речи, произнесенные в 1848 году, многословны и бесцветны, но статьи его, напечатанные в ‘Корреспондан’ и собранные потом в книгу, язвительны и резки, несмотря на преувеличенную вежливость формы. Написанные в виде речей, они заключали в себе несколько горькое вдохновение и поражали нетерпимостью своих убеждений.
Полемист, опасный своими засадами и увертками, хитрый логик, нападающий врасплох, граф де Фаллу написал проникновенные страницы на смерть госпожи Свечиной, сочиненьица которой он собрал и которую чтил как святую.
Но особенно темперамент писателя обнаружился в двух брошюрах, появившихся одна в 1846 году, другая в 1880 году, — последняя под заглавием: ‘Национальное единство’:
Возбужденный холодным бешенством, непримиримый легитимист, вопреки своему обыкновению, сражался теперь открыто и в заключении своей речи бросал неверующим эти грозные ругательства:
‘И вы, систематические утописты, не принимающие в соображение человеческой природы, зачинщики атеизма, вскормленные химерами и злобой, вы — освободители женщин, разрушители семьи, генеалоги обезьянообразной породы, вы, имя которых еще недавно было ругательством — радуйтесь, вы были пророками, и ваши ученики будут первосвященниками гнусного будущего’.
Другая брошюра под заглавием ‘Католическая партия’ была направлена против деспотизма ‘Юнивер’ и против Вейо, имя которого она отказывалась произнести. Здесь снова начинались увертливые нападения, яд просачивался из-под каждой строчки, в которых дворянин в синем отвечал презрительными сарказмами на удары старым башмаком противника.
Они оба были представителями двух партий церкви, где разногласия разрешаются в непримиримой ненависти, де Фаллу, более надменный и коварный, принадлежал к той либеральной секте, к которой примкнули Монталамбер и Кошен, Лакордер и де Брольи, он весь принадлежал идеям ‘Корреспондан’ — журналу, старавшемуся покрыть лоском терпимости повелительные теории церкви. Вейо, более простой и откровенный, сбросил маски и, не колеблясь, разоблачал тиранию ультрамонтанских вожделений и вслух заявлял о немилосердном гнете их догматов.
Вейо выработал для борьбы особый язык, в котором Ла Брюйер смешивался с жителем предместья Гро-Кайу. Этот полуторжественный, полупростонародный стиль, отмеченный грубой индивидуальностью, получил грозную тяжесть палицы. Страшно упорный и храбрый, он немилосердно бил этим ужасным орудием и свободомыслящих, и епископов, ударяя с размаху, бросаясь, как бык, на своих врагов, к какой бы партии они не принадлежали. Находясь в недоверии у церкви, не признававшей ни контрабандного языка, ни нелепых запретов, этот религиозный борец поражал своим крупным талантом, поднимая за собой всю прессу, которую он избил до крови в своих ‘Ароматах Парижа’, не сдаваясь ни на какие атаки, отделываясь ударом сапога от всех низких писак, пытавшихся прыгнуть ему под ноги.
К сожалению, его несомненный талант обнаруживался лишь в кулачном бою, в мирное время Вейо был посредственным писателем, его стихотворения и романы вызывали жалость. Его острый язык от бездействия выдыхался, католический берсерк на покое превращался в худосочного писателя, который кашлял банальными литаниями и лепетал детские гимны.
Более сдержанным и важным был любимый защитник церкви, инквизитор христианского языка, Озонам. Хотя его довольно трудно было понять, но Дез Эссент всегда поражался апломбом этого писателя, говорившего о неисповедимых путях Бога, тогда как следовало бы еще доказывать те невероятные тезисы, которые он выдвигал, с величайшим хладнокровием он искажал события, наглее панегиристов других партий оспаривал факты, признанные историей, удостоверял, что церковь всегда выказывала уважение к науке, называл ереси порочными миазмами, трактовал буддизм и другие религии с таким презрением, что даже намеками на их доктрины боялся осквернить католическую прозу.
Иногда религиозная страсть вдыхала некоторый жар в его ораторский язык, под внешним льдом которого глухо кипел бурный поток. В своих многочисленных сочинениях — о Данте, о святом Франциске, об авторе ‘Stabat’, о францисканских поэтах, о социализме, о торговом праве, — он всюду защищал Ватикан, который признавал вечным, и без критики оценивал все его поступки, сообразуясь лишь с тем, приближались ли они к его защите или расходились с ней.
Эта манера смотреть на все вопросы с одной точки зрения была также у другого жалкого писаки, которого некоторые противопоставляли ему, как соперника, — у Неттмена, но этот был менее натянутым и высказывал менее надменные и более светские притязания, неоднократно выходил он из литературного монастыря, куда заточил себя Озонам, и просматривал светские сочинения, чтобы судить о них. Он вошел туда ощупью, как входит ребенок в погреб, видя вокруг себя лишь темноту, чуя среди этого мрака только мерцание восковой свечи, бросающей свет на несколько шагов вперед. В этой темноте, не зная места, он поминутно спотыкался, говоря о Мюрже, ‘заботившегося о чеканном и тщательно законченном стихе’, о Гюго, который выискивал зараженное и нечистое и с которым он осмеливался сравнивать де Аапрада, Делакруа, презиравшего всякие правила, Поля Делароша и поэта Ребуля, которых он восхвалял, потому что они казались ему верующими.
Дез Эссент не мог удержаться от того, чтобы не пожать плечами над жалкими мыслями, прикрытыми прозой, изношенная ткань которой цеплялась и рвалась по всем швам фраз.
С другой стороны, сочинения Пужоля и Генуда, Монталамбера, Николя и Карие не больше возбуждали в нем интерес. Его любовь к истории, трактуемой с большой эрудицией и приличным языком герцогом де Брольи, его склонность к социальным и религиозным вопросам, разбираемым Анри Кошеном, который открылся в одном письме, где он рассказывает о трогательном пострижении в монахи в Сакре-Кёр, не были вполне удовлетворены. Давно уже он не дотрагивался до этих книг, давно уже бросил в старые бумаги жалкие плоды кропотливого труда мертвенного Понмартена и несчастного Феваля и отдал прислуге для всеобщего пользования историйки Обино и Лассера, эти пошлые описания чудес Дюпона Турского и Пресвятой Девы. Словом, Дез Эссент не находил в этой литературе даже кратковременного развлечения. Он сдвинул в дальний угол своей библиотеки целую груду книг, которые он изучал, когда вышел от отцов-иезуитов. ‘Мне бы следовало оставить это в Париже’, — сказал он себе, доставая книги, которых он особенно не любил, — сочинения аббата Ламоннэ и непроницаемого сектанта, столь менторски, столь высокопарно скучного и пустого, графа Жозефа де Местра.
Только один том остался на полке — ‘Человек’ Эрнста Элло, бывшего совершенной антитезой своих собратьев по религии. Почти одинокий среди благочестивой группы, которую пугали его выходки, Эрнст Элло, в конце концов, покинул этот путь великого общения, ведущий с земли на небо. Почувствовав отвращение к избитости этого пути, к толкотне этих литературных пилигримов, идущих гуськом, шаг за шагом, в течение веков, по одной и той же дороге, останавливаясь на одних и тех же местах, чтобы обменяться общими местами о религии, об отцах церкви, о верованиях, об учителях, — он пошел поперечными тропинками, вышел на мрачную прогалину Паскаля, где он остановился, чтобы отдохнуть, потом опять продолжал свой путь и гораздо раньше янсениста, которого он, впрочем, осмеивал, вошел в область человеческой мысли.
Натянутый и изысканный, докторальный и сложный Эрнст Элло проницательными тонкостями своего анализа напоминал Дез Эссенту глубокие и тонкие исследования некоторых неверующих психологов прошлого и настоящего столетия. Как будто он был католическим Дюранти, но более догматичным и резким, — опытный инженер души, искусный часовщик ума, находящий удовольствие изучать механизм страсти и подробно объяснять его сложное устройство.
В этом причудливо устроенном уме являлись неожиданные сочетания мыслей, непредвиденные сближения и противоречия, затем очень интересный прием — делать из этимологии слов трамплин для идей, ассоциации которых становились иногда неуловимыми, но почти всегда оставались остроумными и живыми.
Несмотря на плохое равновесие построений, он с необыкновенной проницательностью разбирал такие понятия, как ‘скупость’, ‘обыденность’, анализировал ‘моду’, ‘страсть быть несчастным’, отыскивал интересные сравнения, напоминающие отношения фотографии к воспоминаниям.
Но искусство владеть усовершенствованным орудием анализа, украденное им у врагов церкви, представляло лишь одну сторону темперамента этого человека.
В нем жил еще другой человек: этот ум раздваивался, и из-за писателя был виден религиозный фанатик и библейский пророк.
Как Гюго, которого он иногда напоминал своими вывихнутыми мыслями и фразами, Эрнст Элло любил играть в святого Иоанна на Патмосе, он был архиереем и пророчествовал с вершины скалы, изготовленной на улице Сен-Сюльпис, приветствуя читателя апокалипсическим языком, приправленным горечью Исайи.
Когда он заявлял неумеренные претензии на глубину, некоторые угодливые люди кричали о гении, притворялись, что считают его великим человеком, смотрят на него как на кладезь знаний века, — может быть, и кладезь, но дно у него совершенно сухо.
В своей книге ‘Божье слово’, в которой он парафразирует Священное Писание, стараясь запутать его ясный смысл, в другой книге, ‘Человек’, и в брошюре ‘День Господень’, написанной темным и отрывистым библейским языком, он выставляет себя карающим апостолом, гордым, разъедаемым желчью, и в то же время священником, страдающим мистической эпилепсией, де Местром, который бы обладал талантом, мрачным и яростным сектантом.
‘Только болезненная распущенность этого казуиста, — думал Дез Эссент. — С его нетерпимостью, достойной Озаналя, которая затмевает его великолепные находки, его неприятие посторонних влияний, его кристальные аксиомы, его мнение, что ‘геология вернулась к Моисею’, что естественная история, химия и вся современная наука проверяла научную точность Библии, на каждой странице был вопрос о единой истине, о сверхчеловеческой учености церкви, — и все, все пересыпано более чем опасными афоризмами и неистовыми проклятиями, искусства последнего столетия.
С этой странной смесью соединялась любовь к набожной нежности, к переводу книги ‘Видений’ Анжель де Фолиньо, не имеющей равной себе по своей жидкой глупости, к избранным произведениям Жана Рейсбрука Удивительного, мистика XIII века, проза которого представляла непонятную, но притягательную амальгаму мрачных восторгов, нежных откровений и резких порывов.
Вся поза высокомерного архиерея, каким был Элло, вылилась в чепухе предисловия, написанного к этой книге. В нем говорилось: необычайные вещи могут быть выражены только лепетом, и он действительно лепетал, говоря, что ‘священная тьма, в которой Рейсбрук простирает свои орлиные крылья’, — его океан, его добыча, его слава, и все четыре горизонта были бы для него слишком узким одеянием.
Как бы то ни было, Дез Эссента увлекал этот неуравновешенный, но проницательный ум, искусный психолог не мог слиться в нем с благочестивым педантом, и эти столкновения, эта дисгармония составляли индивидуальность этого человека.
Вокруг него собралась небольшая группа писателей, стоявших на передовой линии клерикального лагеря, они не принадлежали к большинству, а были, собственно говоря, разведчиками религии, которая не доверяет талантливым людям, таким, как Вейо и Элло, находя их недостаточно обращенными, недостаточно покорными, в сущности, ей нужны солдаты, которые бы совсем не размышляли, рать слепых воинов — посредственностей, о которых Элло говорит с яростью человека, хорошо с ними знакомого. Также католицизм поспешил вычеркнуть из своего списка одного из своих партизан, бешеного памфлетиста, писавшего раздраженным и изысканным языком, Леона Блуа, и выбросил из своих библиотек, как прокаженного, другого писателя, — Барбе д’Оревильи. Правда, он был слишком непокорен и слишком компрометировал католицизм, другие, в конце концов, опускали головы перед выговорами, он же был баловнем, и партия его не признала. В своих сочинениях он бегал за женщинами и, растерзанных, приводил в святилище. Нужно было безграничное презрение, каким католицизм покрывает талант, чтобы отлучение от церкви в приличной и должной форме не поставило совершенно вне закона этого странного служителя, который под видом почитания своих учителей разбивает окна часовни, жонглирует дароносицами и исполняет вакхические танцы вокруг дарохранительницы.
Два произведения Барбе д’Оревильи особенно волновали Дез Эссента, — ‘Женатый священник’ и ‘Дьявольские истории’. Другие его сочинения, ‘Заколдованный’, ‘Рыцарь неудач’, ‘Старая любовница’, были уравновешеннее и цельнее, но они не трогали Дез Эссента, интересовавшегося только произведениями, изнуренными и раздраженными лихорадкой.
В этих, почти здоровых, книгах Барбе д’Оревильи постоянно лавирует между двух крайностей католической религии, которые в конце концов сливаются: мистицизмом и садизмом. В этих книгах, которые перелистывал Дез Эссент, Барбе утратил всякое благоразумие, и понесся, сломя голову, неизвестно куда.
Весь таинственный ужас Средних веков носился над этой невероятной книгой — ‘Женатый священник’, магия перемешивалась с религией, черная книга — с молитвой, и Бог первородного греха, более немилосердный, более дикий, чем сам дьявол, мучил невинную Калисту, проклятую им, заклеймив ее красным крестом на лбу, как некогда он велел одному из своих ангелов отметить дома неверующих, которых он хотел убить. Сцены, написанные постящимся монахом в бреду, развертывались в причудливом стиле буйнопомешанного, к сожалению, среди таких больных созданий, как гальванизированная Олимпия Гофмана, некоторые, как, например, Ноэль де Негу, казались созданными в минуты изнеможения, следующими за припадками, и противоречили пляскам мрачного безумия, в который они невольно вносили комизм, какой возбуждает вид маленького цинкового человечка в шлепанцах, играющего на валторне на цоколе часов.
Пережив яркие мистические видения, писатель обретал успокоение, сменяющееся очередным страшным припадком.
Его мнение, что человек — буриданов осел, существо, разрываемое двумя равными по могуществу силами, которые по очереди остаются то победительницей его души, то побежденной им, его убеждение, что человеческая жизнь — лишь переменная борьба, происходящая между небом и адом, его вера в два противоположные существа — Сатану и Христа, — неизбежно должны были породить внутреннюю распрю, в которой душа, исступленная в непрерывной борьбе, воспламененная обещаниями и угрозами, ослабевает, наконец, и отдается той из сторон, которая упорнее преследовала ее.
В ‘Женатом священнике’ Барбе д’Оревильи возносит хвалу Христу, достойному поклонения, в ‘Дьявольских историях’ автор сдается дьяволу, прославляет его, и тогда является сатанизм — незаконнорожденное дитя католицизма, которое эта религия под разными формами преследовала в течение веков заклинаниями бесов и кострами.
Это извращенное и необъяснимое состояние не может, в сущности, зародиться в душе неверующего, оно вовсе не заключается в желании погрязнуть только в распутствах плоти, обостренном кровавыми насилиями, ибо тогда оно было бы простым извращением чувств сатириазиса, дошедшего до крайних пределов. Прежде всего оно заключается в святотатственных обрядах, в нравственном мятеже, в духовном разврате, в чисто идеальном, чисто христианском заблуждении, оно проявляется также в смягченной страхом радости, аналогичной со злым удовлетворением непослушных детей, играющих запрепретными вещами только потому, что родители решительно возбранили даже приближаться к ним.
На самом деле если бы в сатанизме не было совсем святотатства, то для него не было бы поводов, с другой стороны, святотатство, вытекающее из самого существа религии, может быть умышленно совершено только верующим, так как человек не испытывал бы никакой радости, оскверняя ту веру, которая для него безразлична или неизвестна.
Вся сила сатанизма, все его очарование всецело состоит в запрещенном наслаждении приносить Сатане благоговение и молитвы, которые предназначены Богу, в неисполнении католических заповедей, которые даже исполняют наоборот, чтобы сильнее оскорбить Христа, совершают грехи именно те, которые Он проклял: осквернение религии и чувственные оргии.
В сущности, это преступление, которому маркиз де Сад передал свое имя, так же старо, как сама церковь, оно свирепствовало в XVIII веке, восстанавливая путем простого атавизма нечестивые обряды средневековых шабашей и нисколько не идя дальше их.
Просмотрев ‘Молот ведьм’, страшный кодекс Якоба Шпренгера, попустившего церковь истребить огнем тысячи некромантов и колдунов, Дез Эссент находил в шабаше все непристойные обряды и богохульства сатанизма. Поток порочных насмешек, грязных бесчестий ярко выражался у маркиза де Сада, который свое страшное сладострастие приправлял оскорбительными святотатствами.
Барбе д’Оревильи касался именно этого состояния. Если он не заходил так далеко, как де Сад, если, более осторожный и более робкий, он всегда старался чтить церковь, то не меньше, чем в Средние века, обращал свои моления к дьяволу и, чтобы поразить Бога, спускался в демоническую эротоманию, измышляя чувственные извращения, заимствуя даже у ‘Философии в будуаре’ один эпизод, который прикрасил новыми приправами в своей сказке ‘Обед атеиста’.
Дез Эссент наслаждался удивительной книгой, он велел напечатать фиолетовым епископским цветом, окаймленным кардинальским пурпуром, на настоящем пергаменте, один экземпляр ‘Дьявольских историй’, набранный гражданским шрифтом, крючковатые буквы и росчерки которого, в виде закрученных хвостов и когтей, напоминали сатанинские формы.
После известных произведений Бодлера, которые, имитируя песни, раздававшиеся на ночных шабашах, звучали адскими молебнами, среди всех произведений современной апостольской литературы один этот том свидетельствовал состоянии духа, набожном и нечестивом одновременно, в которое часто впадал Дез Эссент, благодаря возвращениям к католицизму, к которым приводили его нервные припадки.
С Барбе д’Оревильи в библиотеке кончались книги религиозных писателей. Следует отметить, что Дез Эссент считал его скорее парией, принадлежащей к светской литературе, нежели к религиозной, в которой он требовал себе незаслуженное место. Язык растрепанного романтизма, полный неловких выражений, необычайных оборотов, преувеличенных сравнений, ударами кнута заставлял фразы звенеть суматошными бубенцами в продолжение всего текста. Словом, д’Оревильи был заводским жеребцом среди меринов, заполняющих ультрамонтанские конюшни.
Дез Эссент размышлял об этом, перечитывая некоторые места своего экземпляра, сравнивая нервный, изменчивый стиль с блеклым и предсказуемым стилем его собратьев по перу, размышлял о том, что язык также подвержен эволюции, вполне в соответствии с учением Дарвина.
Смешавшись с профанами, воспитанный в романтической школе, в курсе всех новых произведений, завсегдатай в магазине модных изданий, Барбе поневоле был во власти диалекта, перенесшего многочисленные и глубокие изменения и обновленного великим веком.
Напротив, церковнослужители, запертые на своей территории, заточенные в однообразном и старом чтении, не знающие литературного движения веков и по необходимости решившиеся выколоть себе глаза, чтобы не видеть его, были вынуждены пользоваться неизменным языком восемнадцатого столетия, на котором потомки-французов, поселившихся в Канаде, еще до сих пор говорят и пишут, так как никакой перебор оборотов и слов не может произойти в их наречии, изолированном от прежней метрополии и со всех сторон окруженном английским языком.
В это время серебристый звон колокола, благовестившего Angelus, возвестил Дез Эссенту, что пора к столу. Он отложил свои книги, потер лоб и направился в столовую, говоря себе, что среди всех книг, которые он только что разобрал, сочинения Барбе д’Оревильи были единственными, идеи и стиль которых достаточно выражали гниль, болезненные пятна, перезрелый вкус, которыми он так наслаждался у декадентских писателей старых веков, латинских ли, монашеских ли.

XIII

Погода стала портиться, все времена года перемешались в этом сезоне, после сильных ветров и туманов с горизонта поднималось раскаленное добела небо, похожее на листовое железо. После двух дней сырых холодных туманов, потоков дождя вдруг настала страшная жара и духота. Как будто размешанное громадной кочергой, разверзлось солнце, как печное устье, бросая почти белый свет, обжигавший зрение, огненная пыль поднималась с обожженных дорог, опаляя сухие деревья, обжаривая пожелтевшую траву, отражение солнца на оштукатуренных стенах, световые фокусы, горящие на цинковых крышах и на стеклах окон, слепили глаза, над домом Дез Эссента стояла температура растопленной плавильни.
Полураздетый, он открыл окно, и его обдало, как из горнила, в столовой, куда он укрылся, было жарко, и разреженный воздух кипел. Он сел, совсем ослабевший, возбуждение, поддерживавшее его, пока он находил удовольствие грезить, разбирая книги, — кончилось.
Как и всех людей, страдающих неврозом, жара угнетала его, анемия, сдерживаемая холодом, началась снова, обессиливая изнуренное тело обильным потом.
С сорочкой, прилипшей к мокрой спине, с потными ногами и руками, мокрым лбом, с которого текли по щекам соленые капли, Дез Эссент в подавленном состоянии сидел на стуле, вид мяса, поданного на стол, вызывал у него тошноту, он приказал убрать его, заказал яиц всмятку и попытался проглотить тоненькие ломтики хлеба, но и они стали у него поперек горла, тошнота подступала ему к горлу, он выпил несколько глотков вина, которые обожгли ему желудок, как огненные иглы. Он вытер лицо, холодный пот выступил у него на висках, тогда он стал сосать кусочки льда, чтобы уничтожить тошноту, все было тщетно.
В безграничном изнеможении он приник к столу, задыхаясь, встал, но ломтики хлеба разбухли и медленно поднималась к горлу, перекрывая его. Никогда он не чувствовал себя так беспокойно, таким расстроенным, так не по себе. В глазах у него помутилось, он видел все предметы раздвоенными, вертящимися на одном месте, вскоре исчезли расстояния, его стакан показался ему в одной миле от него, он подумал, что сделался жертвой иллюзий, он лег на диван, но в это время его закачала килевая качка, и тошнота усилилась, он поднялся и решился посредством слабительного избавиться от яиц, которые душили его.
Он вернулся в столовую и грустно сравнил себя с пассажирами, страдающими морской болезнью, он направился, спотыкаясь, к шкафу, посмотрел на ‘орган для рта’, даже не открыл его, а взял с верхней полки бутылку бенедиктина, которую любил за ее форму, казавшуюся ему возбуждающей нежно-сладострастные и в то же время неопределенно мистические мысли.
Но в первую минуту он отнесся к ней равнодушно, глядя неподвижными глазами на коренастую бутылку темно-зеленого цвета, которая в иное время вызывала перед ним видения средневековых приорств своим старинным монашеским брюшком, своей головой и горлышком, покрытыми капюшоном из пергамента, своей печатью из красного воска с тремя серебряными митрами на лазоревом фоне, прикрепленной к горлышку, как булла, свинцовой пломбой, своим ярлыком, написанным звучным латинским языком на пожелтевшей и как будто выцветшей от времени бумаге: Liquor Monachorum Benedictinorum Abbatiae Fiscanensis.
Под этой аббатской одеждой, помеченной крестом и церковными инициалами: Р. О. М., обтянутый пергаментами как хартиями и обвешанный печатями-панагиями, дремал ликер шафранного цвета, превосходного тонкого вкуса. Он издавал сгущенный аромат дегтя и синего зверобоя, смешанный с морскими травами, с йодом и бромом и смягченный сахаром, он раздражал нёбо спиртным жаром, скрытым под сладостью, совершенно девственной и неопытной, ласкал обоняние остротой извращенности, прикрытой детской и набожной лаской.
Это ханжество, происходящее от удивительного противоречия между видимым и сущим, между литургическим контуром флакона и его содержимым, чисто женским и современным, в прежнее время возбуждало его мечты. Он подолгу грезил над этой бутылкой о монахах, о бенедиктинцах аббатства де Фекам, конгрегации святого Мавра, известной своими историческими трудами, что служили под уставом св. Бенедикта, но вовсе не следовали ни уставам белых монахов де-Сито, ни черных монахов де-Клюни. Он представлял их себе такими, как в Средние века, разводящими лекарственные травы, нагревающими реторты, выгоняющими из колб чудодейственные бальзамы и элексиры высшего порядка.
Он выпил одну каплю этого ликера и на несколько минут почувствовал облегчение, но вскоре огонь, который капля вина зажгла в его желудке, снова сделался невыносим. Дез Эссент бросил салфетку, ушел в свой кабинет и стал ходить взад и вперед, ему казалось, что он находится под плотным колпаком, откуда медленно выкачивают воздух, слабость охватила все его тело. Он сдержался и в первый раз, может быть, с своего приезда в Фонтенэй, пошел в свой сад и спрятался под деревом, от которого падала круглая тень. Сидя на траве, он тупо смотрел на грядки овощей, посаженных его прислугой. Он смотрел на них и только к концу часа увидел их, перед его глазами носился зеленоватый туман, который позволял ему видеть, как в глубине воды, только неопределенные образы, с меняющимися тонами и очертаниями.
Наконец, он овладел равновесием и ясно различил лук и капусту, дальше поле латука и на заднем плане, вдоль всего забора, ряд белых лилий, неподвижных в душном воздухе.
Он осмотрел сад, интересуясь растениями, засохшими от жары, и раскаленной почвой, дымившейся в воздушной пыли, потом за изгородью, отделяющей сад от дороги, поднимающейся к лесу, он увидал мальчишек, валявшихся на солнце.
Он сосредоточил на них свое внимание, когда появился новый, поменьше, на которого было противно смотреть: волосы у него были, как водоросли, полные песку, два зеленых пузыря под носом, отвратительные губы, выпачканные творогом, намазанным на хлеб и посыпанным рубленым луком.
Дез Эссент потянул в себя воздух, позыв к необыкновенным вещам, извращение вкуса охватило его, при виде этого грязного ломтя у него потекли слюни. Ему показалось, что его желудок, отказавшийся от всякой пищи, переварил бы это ужасное кушанье и он наслаждался бы им, как лакомством.
Он вскочил, побежал в кухню, приказал отыскать в деревне булку, творогу, луку-резанцу, распорядился, чтобы ему приготовили точно такой же бутерброт, какой грыз ребенок, и опять вернулся под свое дерево.
Мальчишки уже дрались. Они вырывали друг у друга объедки хлеба, которые запихивали за щеки, обсасывая пальцы. Сыпались удары ногами и кулаками, и более слабые, упавшие на землю, брыкались и плакали.
Это зрелище оживило Дез Эссента, интерес к мальчишеской возне отвлек его мысли от собственной болезни. Глядя на ожесточение мальчишек, он думал о жестоком и отвратительном законе борьбы за существование, и хотя эти дети были для него чернью, он все-таки интересовался их судьбой и думал, что было бы гораздо лучше для них, если бы мать не родила их.
Действительно, их судьбой были сыпь, колики и лихорадки, корь и колотушки с раннего возраста, удары сапогами и одуряющий труд до тринадцати лет, обманывание женщин, болезни и ношение рогов в зрелом возрасте, к старости новые недуги и борьба со смертью в доме призрения нищих или в больнице. И будущее, в конце концов, было одинаковое для всех, и ни те, ни другие, если есть у них хоть немного здравого смысла, не могли бы завидовать друг другу. Но и богатым были доступны, в более изящной обстановке, те же страсти, те же беспокойства, то же горе, те же болезни и те же посредственные наслаждения, будь то алкоголические, литературные или чувственные. Правда, было некоторое вознаграждение за все эти беды, некоторая справедливость, восстановлявшая равновесие несчастья между классами, избавляя скорее бедных от физических страданий, которые обременяют более неумолимо слабое и немощное тело богатых.
Какое безумие рожать детей. А уж причислить к лику святых Винсента де Поля, который провозгласил нечистыми невинных младенцев, не удостоившихся крещения.
Но он требовал заботиться о детях нищих, расслабленных, дебилах, недоумках, коль скоро их осенило таинство крещения.
И с тех пор как умер этот старик, его идеи восторжествовали, собирали брошенных детей, вместо того чтобы предоставить им тихо погибать, так, чтобы они этого и не заметили, а жизнь, которую им сохранили, становилась изо дня в день суровее и бесплоднее. Под видом свободы и прогресса общество изобрело новое средство увеличить жалкое состояние человека, отрывая его от дома, одевая его в смешной костюм, раздавая ему особенное оружие, лишая его разума, отдавая в рабство, сходное с тем, от которого некогда из сострадания освободили негров, и все это для того, чтобы заставить его убивать своего ближнего, не рискуя эшафотом, как обыкновенные убийцы, действующие одни, без мундиров, с оружием менее страшным и быстрым.
Что это за странная эпоха, говорил себе Дез Эссент, которая, ссылаясь на благо человечества, усовершенствует анестезирующие средства, чтобы уничтожить физическое страдание, и приготовляет в то же время такие методы усиления нравственного страдания.
Следует уничтожить нежелательное появление детей, хотя бы из жалости. И немедленно, не смотря на законы Порталиса и Омэ.
Правосудие не замечало обманы в деле рождения, это был признанный, допущенный факт, не было больше семьи, как бы богата она ни была, которая не вытравляла бы своих детей или не употребляла бы средства, свободно продаваемые, и никому не приходило в голову порицать это. И все-таки, если эта предосторожность или эти уловки оказались бы недостаточны, если обман не удавался и, чтобы исправить его, прибегали бы к более сильным мерам. Не хватило бы тюрем и острогов, чтобы заключить в них людей, которых осудили, впрочем, совершенно искренне, те лица, которые в тот же вечер на брачном ложе исхитрились избежать рождения новых малышей.
Обман сам по себе не был преступлением, но искоренение этого обмана было бы преступлением. Словом, для общества считалось преступлением убийство существа, одаренного жизнью, и однако, изгоняя зародыш, уничтожают животное менее совершенное, менее жизненное и, конечно, менее разумное и более безобразное, чем собака, кошка, которых можно позволить себе безнаказанно душить после их рождения.
Нужно прибавить, что для большей справедливости неловкий мужчина, большею частью спешит скрыться, а женщина, жертва этой неловкости, искупает преступление, спасши от жизни невинного.
Нужно ли также искоренить такие естественные поступки, которые первобытный человек или дикарь Полинезии совершает под влиянием одного своего инстинкта.
Слуга нарушил альтруистичные размышления Дез Эссента, принесши ему на золоченом блюде долгожданный бутерброд.
У него не хватило храбрости откусить хлеба, болезненное возбуждение желудка прошло, ощущение ужасного упадка сил снова вернулось к нему, он должен был встать, солнце двигалось и приближалось мало-помалу к его убежищу, жара стала сразу тягостнее и ощутительнее.
— Бросьте его, — сказал он слуге, — тем детям, которые дерутся на дороге, пусть самых слабых искалечат, не получат ни одного куска и к тому же порядком будут прибиты своими родными, когда вернутся домой в разорванных штанах и с подбитыми глазами, это даст им беглый взгляд на жизнь, которая их ожидает.
Он вернулся домой и, расслабленный, опустился в кресло.
— Однако мне следует поесть немного, — сказал он себе. Он попробовал обмакнуть бисквит в старое Constantia de J.-P. Cloete, которого у него осталось в погребе несколько бутылок.
Это вино, цвета слегка пережженной луковой шелухи, похожее на старую малагу и портвейн, но со сладковатым, особенным букетом, отзывалось сочным виноградом, взращенным под горячим солнцем, оно иногда подкрепляло его и вливало новую энергию в его желудок, ослабленный усиленной диетой, которую он соблюдал, но это укрепляющее лекарство, всегда такое верное, не помогло ему. Тогда он понадеялся, что мягчительное средство охладит жар, сжигавший его, и прибег к наливке — русскому ликеру — налитой в бутылку, покрытую матовым золотом, но и этот маслянистый малиновый сироп был тоже бесполезен. Увы, далеко было то время, когда, обладая хорошим здоровьем, Дез Эссент во время каникул катался в санях, закутанный в шубу, заставляя себя дрожать от холода и говорил себе, стараясь не стучать зубами: ‘Ах, какой холодный ветер, здесь замерзнешь, замерзнешь’, и ему почти удавалось убедить себя, что холодно.
Эти средства, к несчастью, больше не действовали с тех пор, как его болезни стали реальнее.
У него не было к тому же возможности употреблять опиум, вместо успокоения это средство возбуждало его до полного лишения сна. Однажды он хотел опиумом и гашишем вызвать видения, но оба эти вещества вызвали рвоту и сильное нервное расстройство, он должен был немедленно отказаться от их употребления и уже без их помощи искать средств только у своего мозга, чтобы унестись далеко от жизни, в сновидения.
Какой день, сказал он, вытирая себе шею, лихорадочное волнение не позволяло ему оставаться на месте, он опять бродил по комнатам, пробуя одни за другими все стулья. Утомившись, он опустился, наконец, перед своим бюро и, опершись на него, машинально, ни о чем не думая, стал трогать астролябию, положенную вместо пресс-папье на груду книг и счетов.
Он купил этот инструмент, из гравированной золоченной меди, немецкой работы, помеченной семнадцатым веком, у парижского антиквара после посещения музея Клюни, где он долго стоял в восхищении перед одной чудесной астролябией, из резной слоновой кости, приведшей его в восторг своим кабалистическим видом.
Это пресс-папье возбудило в нем рой воспоминаний. Мысль его, пробужденная и приведенная в движение видом этой драгоценности, унеслась из Фонтенэй в Париж, к антиквару, который продал ему ее, потом вернулась к музею Терм, и мысленно он опять увидел астролябию из слоновой кости, в то время как его глаза были бессмысленно устремлены, на медную астролябию, стоящую на столе.
Фантазируя, он вышел из музея и, не покидая города, стал фланировать по дороге, бродить по улице Сомрар и по бульвару Сен-Мишель перешел в прилегающие улицы и остановился перед некоторыми магазинами, совершенно особенный вид которых не раз поражал его.
Это мысленное путешествие, начатое по поводу астролябии, привело его в кабачки Латинского квартала.
Он вспомнил обилие подобных заведений во всей улице Месье-ле-Принс и в конце улицы Вожирар, примыкающей к Одеону, они следовали дружной вереницей, возвышаясь над тротуарами почти одинаковыми фасадами, как вереница прогулочных лодок на Селедочном канале в Антверпене.
Ему вспоминалось, как через полуотворенные двери и через окна, плохо закрытые цветными стеклами или занавесками, он видел женщин, одни ходили, раскачиваясь и вытягивая шею, как гуси, другие, растянувшись на скамьях и опершись локтями на мраморную доску стола, жевали и напевали вполголоса, зажав виски кулаками, третьи вертелись перед зеркалами, поправляя свои фальшивые волосы с блеском, наведенным парикмахером, наконец, иные вынимали из кошельков со сломанными пружинами кучки серебряных монет, которые они аккуратно укладывали в маленькие стопки.
У большей части были тупые лица, охрипшие голоса, мягкие шеи и подкрашенные глаза, и все, как автоматы, заведенные одним ключом, бросали одинаковым голосом одинаковые приглашения, произносили с одинаковыми улыбками одинаковые нескладные слова, высказывали одинаковые мысли.
Ассоциация мыслей создалась в уме Дез Эссента, когда он охватил воспоминанием с птичьего полета эту массу кафе и улиц.
Он понял значение этих кафе, которые отвечали состоянию души целого поколения, и извлек из этого синтез эпохи.
Действительно, симптомы были очевидны и достоверны: дома терпимости исчезали и по мере того, как один из них закрывался, открывался кабачок.
Проституция уменьшилась, уступая преимуществам тайной любви, очевидно представляющей для людей, с чувственной точки зрения, некоторую иллюзию.
Как бы чудовищно это ни могло показаться, кабачок удовлетворял идеалу. Утилитарные склонности, переданные по наследству и развитые ранней неделикатностью и постоянными грубостями учебных заведений, сделали современную молодежь особенно плохо воспитанной и особенно расчетливой и холодной, тем не менее она сохранила в глубине сердца старый голубой цветок, старый идеал сентиментальной рыцарской любви.
Теперь, если кровь юношей волновалась, они не могли решиться войти, получить свое, заплатить и уйти, в их глазах это было скотством, похотью собаки. К тому же тщеславие уходило неутоленным из этих домов, где не было и тени сопротивления, не было ни призрака победы, ни ожидаемого предпочтения, ни даже щедрости, добытой у товара, отмеривающего свои ласки сообразно с ценой. Ухаживание за девушкой из пивной сохраняло все прелести любви, все тонкости чувства. Ее оспаривали друг у друга. И те, которым она соглашалась подарить свидание, полученное при помощи щедрой платы, чистосердечно воображали, что превзошли соперника, что они предмет особенного предпочтения и редкой благосклонности. Однако эти прелестницы были так же глупы и корыстны, так же подлы и упитанны, как барышни в домах с номерами. Как те, так и эти пили без жажды, смеялись без причины, безумно любили ласки блузников, ругались без надобности, завивали шиньоны, несмотря на все это, парижская молодежь не замечала, что служанки кабачков, с точки зрения пластической красоты, с точки зрения искусных поз и необходимых нарядов, уступали женщинам, заключенным в роскошных салонах. Боже мой, говорил себе Дез Эссент, как глупы эти люди, порхающие вокруг пивных, помимо их смешных иллюзий, они забывают опасность слинявших и подозрительных приманок, не считают истраченных денег поверх назначенных вперед хозяйкой, не считают времени, потерянного в ожидании оплаченных ласк, отсроченных с целью увеличить цену, радуясь, что могут повременить с платежом для того, чтобы переплатить чаевые!
Этот глупый сентиментализм, соединенный с практическим скотством, представлял доминирующую мысль века, те же люди, которые выкололи бы глаза своему ближнему, чтобы добыть десять су, теряли всякое сознание, всякое чутье перед этими подозрительными девицами, которые дразнили их без сожаления и обирали без отдыха. Фабриканты делали свою работу, семьи грызлись между собой под предлогом торговли, и все для того, чтобы позволить обкрадывать себя сыновьям, которые, в свою очередь, позволяли обманывать себя этим женщинам, которых, в конце концов, обирали их сутенеры.
Во всем Париже, с востока до запада и с севера до юга, прокатывалась непрерывная волна ловушек, вымогательств, организованных грабежей, основанных на том, что мужчин умели заставить терпеть и ждать, вместо того чтобы удовлетворить немедленно.
В сущности, вся человеческая мудрость состояла в том, чтобы тянуть время, сказать сначала нет, а потом наконец да, потому что, действительно, людьми управляли, только водя их за нос.
Ах, если бы было то же самое с желудком, вздохнул Дез Эссент, охваченный судорогой, которая быстро привела в Фонтенэй его блуждавший где-то далеко ум.

XIV

Кое-как протекло несколько дней. Благодаря хитростям, посредством которых удалось обмануть недоверчивость желудка, Дез Эссент что-то ел, но в одно утро маринады, маскировавшие запах сала и мясной крови, стали невыносимы, и Дез Эссент с беспокойством спросил себя, не увеличится ли от этого еще больше его слабость и не заставит ли это его слечь в постель. Вдруг он вспомнил в своем страдании, что одному из его друзей, когда тот был очень болен, удалось с помощью суспензии остановить анемию, удержать истощение, сохранить несколько свои силы.
Он послал своего слугу в Париж отыскать этот драгоценный инструмент и по объяснению, приложенному к нему производителем, он сам указал кухарке, как нарезать ростбиф маленькими кусочками, как подсушить его в оловянном котле, с ломтиками порея и моркови, потом, привинтив плотно крышку, поставить все это на четыре часа кипятить на пару.
После этого следовало отжать волокна и выпить ложку мутного соленого соку, осевшего на дне котла. Впечатление было такое, как будто проглатывался теплый мозг.
Эта эссенция пищи останавливала судороги и тошноту и даже возбуждала желудок, заставляя его принять несколько капель супу.
Благодаря волшебной суспензии невроз притупился, и Дез Эссент сказал себе:
— Это истинная находка, может быть, температура изменится, небо бросит немного тени на отвратительное солнце, которое изнуряет меня, и я доживу до первых туманов и холодов.
В оцепенелости, в праздной скуке он вернулся в библиотеку, приведение ее в порядок еще не было закончено. Он не двигался больше со своего кресла, но у него перед глазами постоянно находились светские книги, наваленные в беспорядке на столике, они опирались друг на друга или валялись, как карточные колоды. Этот беспорядок особенно не нравился ему, представляя контраст с полнейшим порядком религиозных сочинений, тщательно выровненных вдоль стен.
Он попытался исправить беспорядок, но после десяти минут работы его залил пот, небольшое усилие изнурило его, он упал, разбитый, на диван и позвонил слуге.
По указаниям хозяина старик принялся за работу, подавая ему по одной книге, которые Дез Эссент просматривал, чтобы назначить им место.
Библиотека Дез Эссента содержала очень ограниченное количество современных светских сочинений, так что времени на наведение порядка потребовалось совсем немного.
Пропустив их в своем мозгу, как пропускают полосы металла через волочильный стан, откуда они выходят тонкие, легкие, превращенные в почти незаметные проволоки, он, наконец, решил отказаться от книг, которым не устоять перед такой операцией, которые были бы закалены так, чтобы выдержать новые прокатные вальцы чтения, желая утончить всякое наслаждение, он ограничил и почти стерилизовал его, еще более подчеркивая непримиримый конфликт, существующий между его идеалами и представлениями мира, в котором случайность заставила его родиться. Он пришел теперь к выводу, что уже не может больше найти произведения, которое удовлетворило бы его тайные желания, его восхищение исчезло даже перед теми книгами, которые несомненно способствовали утончению его ума и сделали его таким скептиком. Однако в искусстве его идеи исходили из особой точки зрения, для него не существовало школ, только темперамент писателя был ему нужен, только работа ума интересовала его, каков бы ни был сюжет, за который взялся писатель. К несчастию, эта истинная оценка, достойная Ла Палисса, была почти неприменима по той простой причине, что каждый, желая освободиться от предрассудков и воздержаться от всякой страсти, тяготеет преимущественно к тем произведениям, которые ближе всего соответствуют его собственному темпераменту, и отторгает все остальные.
Отсев совершался неспешно, еще недавно он обожал великого Бальзака, но когда его организм утратил равновесие, когда им овладели нервы, его склонности и вкусы изменились.
Быстро осознав свою несправедливость по отношению к удивительному автору ‘Человеческой комедии’, он не стал уже больше открывать его книг, здоровое искусство Бальзака раздражало его, другие невнятные желания волновали его теперь.
Вглядываясь в себя, он понимал, что сочинение, могущее увлечь его, должно быть такого странного характера, который был у Эдгара По, но боясь ступить на эту дорогу, он обращался к изощренным построениям и сложной расплывчатости языкам он искал волнующей неопределенности, над которой можно было бы мечтать до тех пор, пока она не сделается еще более неясной и более определенной, по желанию, по сиюминутному состоянию души. Словом, он хотел такого произведения, которое было бы ценно само по себе, но которое способно было видоизменяться, он хотел идти рядом, поддерживаем костылем, ведомый неким Вергилием в такие сферы, где острые волнения души принесли бы ему новые, неожиданные, беспричинные ощущения. Отдалившись от современного мира, чему способствовал отъезд из Парижа, он стал испытывать к последнему особенную ненависть. Нынешние литературные и художественные вкусы вызывали у него приступы отвращения, и он отвернулся от картин и книг, сюжеты которых ограничивались жизнью современности.
Утратив способность равно удивляться красоте, в какой бы форме она ни являлась, он предпочитал у Флобера ‘Искушение святого Антония’ — ‘Воспитанию чувств’, у Гонкура ‘Фаустину’ — ‘Жермини Аасерте’, у Золя — ‘Проступок аббата Муре’ — ‘Западне’.
Эта точка зрения виделась ему вполне логичной, эти произведения, пусть несовременные, но трогающие душу, человечные, позволяли ему проникнуть в глубины душ этих мастеров, которые с искренней доверчивостью раскрывали свои таинственные порывы, унося Дез Эссента далеко от утомления этой пошлой жизнью.
И он начал мысленное общение с авторами этих произведений, находя общность в состоянии духа, аналогичном с его настроением.
Действительно, если эпоха, в которую должен жить талантливый человек, плоска и глупа, художник даже помимо своей воли одержим ностальгией по иному веку.
Только в редкие промежутки времени Дез Эссент мог гармонировать со средой, в которой он вращался, не находя больше в изучении и ее, и ее продуктов радостей наблюдения и анализа, способных развлечь его, он чувствовал, что в нем бурлят и рождаются особенные запросы, поднимаются смутные желания переселения в другую эпоху. Инстинкты, ощущения, наклонности, полученные по наследству, пробудились, оформляясь в неодолимую страсть. Он стал вызывать воспоминания о людях и вещах, которых он лично не знал, и настал час, когда он покинул тюрьму своего века и отправился бродить по другим временам, с которыми ощущал большую общность.
У одних — возвращение к прошедшим векам, к исчезнувшим цивилизациям, к умершим временам, у других — стремление к фантастическому и к мечте, более или менее интенсивное видение будущего, явленное как отражение прошедших веков уже существующего, прошлого знания.
У Флобера это были торжественные и необъятные картины, величественная пышность в варварской и великолепной раме, в которую были втиснуты трепещущие и нежные создания, таинственные и гордые женщины, одаренные совершенной красотой и страдающими душами, в глубине которых он улавливал страшный разлад, безумные стремления, приведенные к отчаянию угрожающей посредственностью радостей. Весь темперамент великого художника проявлялся в этих несравненных страницах ‘Искушения святого Антония’ и ‘Саламбо’, где, вдали от нашей жалкой жизни, он вызывал азиатский блеск Средних веков, их мистические порывы и их негу, их праздные безумия, их жестокости, внушенные той тяжелой скукой, которая вытекает из избытка чувств и молитв, даже прежде их истощения. У Гонкура — ностальгия по прошедшему веку, возвращение к изяществу навсегда исчезнувшего общества. Не было гигантской картины морей, бьющихся об молы, пустынь, развертывающихся до горизонта, под жгучим небом, в его ностальгическом произведении, приютившемся близ придворного парка, в будуаре, согретом сладострастными испарениями женщины, с усталой улыбкой, с непокорными и задумчивыми зрачками. Душа, которой он оживлял своих персонажей, уже не была душой, вдохнутой Флобером в свое творение, этой душой, заранее возмущенной, непреклонной, в уверенности, что никакое новое счастье невозможно, это была душа, возмутившаяся после удара, испытавшая все бесполезные усилия, для изобретения новых духовных связей, устранения старого наслаждения, отражающегося из века в век, в более или менее искусном удовлетворении любви.
Хотя Фаустина жила среди нас и душой и телом принадлежала нашему времени, она была созданием прошлого века, который ей дал свои душевные пряности, умственную усталость и чувственное изнурение.
Эта книга Эдмонда Гонкура была одной из самых любимых Дез Эссента, и действительно, это произведение было переполнено грезами и возбуждало грезы, под каждой строчкой в нем выступала другая строчка, видимая только душе, обозначенная одним эпитетом, открывающим просветы страсти умолчанием, заставляющим угадывать бесконечности души, которых никакой язык не мог бы заполнить, это уже не был язык Флобера, язык неподражаемого великолепия, — это был проникновенный и болезненный стиль, нервный и лукавый, удачно отмечающий неуловимые впечатления, поражающие чувство и определяющие ощущения, — стиль, способный модулировать сложные нюансы эпохи, которая и сама по себе была очень сложной. Словом, это был язык, необходимый для дряхлых цивилизаций, которые для выражения своих потребностей, в каком бы веке они не проявлялись, требуют новых значений, оборотов и форм фраз и слов.
В Риме умирающее язычество изменило свою просодию, свой язык с Авзонием, Клавдианом, Рутилием, внимательный и тщательный, опьяняющий и звучный стиль которых являл собою, особенно в изображениях отблесков, теней и нюансов, фатальное сходство с стилем Гонкура.
В Париже произошел единственный в истории литературы случай, умирающее общество XVIII века, имевшее художников, скульпторов, музыкантов, зодчих, проникнутых его вкусами, пропитанных его доктринами, не могло создать настоящего писателя, который изобразил бы его умирающее изящество, выразил бы сущность его лихорадочных радостей, так жестоко искупаемых, нужно было ждать появления Гонкура, темперамент которого сложился из воспоминаний, сожалений, оживленных грустным зрелищем интеллектуальной бедности и низких стремлений своего времени, чтобы не только в исторических книгах, но и в ностальгическом произведении, в ‘Фаустине’, он мог бы воссоздать саму душу этой эпохи, воплотить ее нервные утонченности в этой артистке, терзаемой необходимостью сдержать свое сердце и обострить мозг, чтобы до истощения наслаждаться болезненными, отвлекающими средствами любви и искусства!
У Золя ностальгия была совершенно другой. У него не было желания перенестись в исчезнувшие культуры, в миры, затерявшиеся во мраке времен, его могучий крепкий темперамент, влюбленный в плодородие жизни, в полнокровие сил, в нравственное здоровье, заставил его отвернуться от искусственных прелестей и подрумяненного малокровия последнего века, так же как и от священных торжеств, грубой жестокости и изнеженных и двусмысленных грез Древнего Востока. Когда его охватила та же ностальгия, та же потребность, — которая, в сущности, и есть сама поэзия, — убежать от этого мира, который он изучал, он бросился в идеальную деревню, где силы кипели на солнце, он мечтал о фантастических извержениях неба, о неге земли, о плодородных дождях и плодотворной пыльце, падающих в замирающие органы цветов: он дошел до гигантского пантеизма и создал, может быть, даже бессознательно, с помощью этого рая, где он поместил своих Адама и Еву, чудесную поэму, напоминающую своим стилем широких тонов причудливый блеск индийской живописи, — поэму, поющую гимн плоти, одушевленной, живой материи, показывающей человеку, своею страстью размножения, запретный плод любви, его неистовства, инстинктивные ласки, естественные позы.
Во главе с Бодлером эти три мэтра новейшей светской французской литературы сильнее всех проникли в ум Дез Эссента и воспитали его, но не раз перечитывая их, насытившись их произведениями, зная их все наизусть, чтобы быть в состоянии поглотить их еще, он должен бы был суметь забыть их и на некоторое время оставить покоиться на полках.
Когда слуга подал ему эти книги, он даже не открыл их, ограничившись лишь указанием для них мест, чтобы они были в порядке и под рукой.
Слуга поднес ему новую пачку книг, которые еще больше подавляли его. Это были сочинения, к которым его любовь все возрастала, над ними и даже над недостатками их он отдыхал от совершенства более крупных писателей. Желая обострить наслаждение, Дез Эссент, отыскивал в них, среди бледных страниц, фразы, выделяющие нечто вроде электрических разрядов, заставлявших его содрогаться.
Даже самое несовершенство их нравилось ему, ибо не было оно ни заимствованным, ни рабским, и, может быть, была доля истины в теории Дез Эссента, что посредственный писатель эпохи упадка, писатель индивидуальный, но еще не законченный, воздействует порой на воображение мощнее, чем действительно великий и совершенный художник той же эпохи. По его мнению, именно среди их бурных опытов встречались обостренная экзальтация чувствительности, самые болезненные причуды психологии, преувеличенная развращенность языка, который решительно отказывался сдерживаться, но в котором ощущения и мысли следовало бы очистить от излишней ядовитости.
Невольно, после мэтров, он обратился к некоторым писателям, которые были ему дороги и близки из-за презрения, с каким относилась к ним публика. Один из них, Поль Верлен, дебютировал томом стихов ‘Сатурнические песни’, довольно слабыми стихотворениями, где встречались подражания Леконт де Аилю и упражнения в романтической риторике, но где просачивалась уже, сквозь некоторые вещи, как, например, сонет под названием ‘Заветная мечта’, настоящая индивидуальность поэта.
Отыскивая предшественников в его нерешительных эскизах, Дез Эссент узнал уже глубоко впитавшийся в него талант Бодлера, влияние которого позже сказалось еще ярче, но, однако, воздействие этого великого учителя не было слишком жгуче. Позже, в некоторых из его книг ‘Добрая песня’, ‘Галантные празднества’, ‘Песни без слов’, наконец, в его последнем томе ‘Мудрость’, были поэмы, в которых был виден оригинальный писатель, поднимающийся над толпой своих собратьев.
С глагольными рифмами, а иногда с рифмами из длинных наречий, которым предшествовало односложное слово и с которого они падали, как с выступа камня, тяжелым каскадом воды, его стих, обрезанный невероятными цезурами, часто становится непонятным, со своими смелыми эллипсами и страстными неправильностями, которые, однако, не лишены красоты.
Как никто владея стихом, он сумел обновить поэзию. Сонет, который он перевернул кверху ногами, наподобие японских керамических рыбок, стоящих на жабрах вверх хвостиками, или же, нарушай все каноны, сочетая одни мужские рифмы, к которым он, кажется, питал особенную страсть, часто пользовался причудливой формой — строфой в три стиха, из которых средний был без рифмы, и тристишием с одинаковыми рифмами, сопровождаемым одним стихом вроде припева, который становился собственным эхом, как, например: ‘станцуем джигу’, употреблял еще другие размеры, где почти затерявшийся первый стих слышался лишь в дальнейших строфах, как замирающий звон колокола.
Но его индивидуальность состояла в том, что он мог выражать неясные и восхитительные признания вполголоса, в сумерках. Он один умел угадывать тревожные порывы души, тихие шорохи дум, признания, произносимые прерывающимся шепотом, так что ухо, воспринимающее их, остается в нерешительности, переливая в душу эти томления, оживленные тайной вдохновения, которое скорее угадываешь, чем чувствуешь. Вся особенность Верлена заключается в следующих восхитительных стихах из ‘Галантных празднеств’:
Le soir tombait, un soir quivoque d’automne,
Les belles se pendant rveuses a nos bras,
Dirent alors de mots si spcieux, tout bas,
Que notre ame, depuis ce temps tremble ets’etonne1.
1 Спускался вечер, неверный осенний вечер, задумчивые красавицы, опираясь на наши руки, говорили, совсем тихо, такие правдоподобные слова, что с тех пор душа наша дрожит и удивляется.
Это не был необъятный горизонт, открывающийся сквозь ворота, распахнутые Бодлером. Только щелка, приотворенная в интимный мирок, озаренный лунным светом, созданный стихами, которыми Дез Эссент упивался:
Car nous voulons la Nuance encor,
Pas la couleur, rien que la Nuance
. . . . . . . . . . . . . . . .
Et tout le reste est littrature1.
1 Так как мы хотим нюансов, не красок, а только нюансов.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Все остальное — литература.
Дез Эссент охотно шел за ним в его самых разнообразных произведениях. После ‘Песен без слов’, напечатанных в одном журнале в Сансе, Верлен долго молчал, потом снова появился с очаровательными стихотворениями, в которых сквозила нежная и робкая манера Вийона и в которых он воспевал Деву ‘вдали от наших дней чувственного духа и жалкой плоти’. Дез Эссент часто перечитывал эту книгу ‘Мудрости’ и восторгался поэмами тайных грез, вымыслов сокровенной любви к Византийской Мадонне, которая превращалась иногда в ‘Вакханку’, блуждающую в нашем веке, такую таинственную и загадочную, что трудно угадать, бросается ли она в разврат столь чудовищный, что, едва удовлетворенный, он снова становится непреодолимым, или же она отдается мечте, безгрешной мечте, где преклонение перед душой носится вокруг нее в бесконечно недостижимой, бесконечно чистой сфере.
И другие поэты привлекали его к себе: Тристан Корбьер, бросивший в 1873 году в лицо всеобщему равнодушию том самых эксцентричных стихотворений под заглавием ‘Кривая любовь’. Дез Эссент, который, из ненависти к банальному и пошлому, готов был признать самые откровенные безумия, самые странные нелепости, провел множество приятных часов за этой книгой, в которой смех перемешивался с беспорядочным безумством, а поразительные стихи вспыхивали в поэмах абсолютно непонятных, таких как ‘Литании сна’, которую он называл иногда ‘Распутным падре наглых богомолок’.
Это было почти не по-французски, автор говорил по-негритянски, объяснялся языком телеграмм, злоупотреблял пропусками глаголов, прибегал к насмешкам, предавался шуточкам невыносимого коммивояжера, но вдруг, из этой беспорядочности, из вывертов, острот, из противоестественного кривляния, внезапно вырывался крик острой боли, похожий на звук лопнувшей струны виолончели. В этом шероховатом, сухом, безрадостном стиле, усеянном непроизносимыми словами, неожиданными неологизмами, сверкали находки удивительные, встречались бесподобные стихи, лишенные рифм. В ‘Парижских поэмах’, Дез Эссент нашел глубокое определение женщины: ‘Чем женственнее, тем фальшивей’.
Тристан Корбьер воспевал могущественно сжатым языком море Бретани и его пейзажи, он сочинил молитву святой Анне и местами впадал в ярость и клеймил тех, кого называл ‘шутами четвертого сентября’ за оскорбительные отзывы о ‘лагере в Конли’.
Эту тухлятину, которой он лакомился и которую предоставлял ему этот автор с судорожными эпитетами, с несколько подозрительными красотами, Дез Эссент находил еще в другом поэте, Теодоре Анноне, ученике Бодлера и Готье, вдохновленном особенным чувством изысканного изящества и искусственных радостей. В то время как Верлен происходил по прямой линии от Бодлера своей психологической стороной, обольстительными нюансами мысли и в совершенстве изученной силой чувства, Теодор Аннон наследовал от учителя пластичность стиля, умение проникать в суть людей и предметов.
Его чарующая развращенность прямо соответствовала склонностям Дез Эссента, который в туманные и дождливые дни укрывался в убежище, созданное этим поэтом, и опьянял свое зрение оттенками тканей, огнями камней, исключительно материальной пышностью, которые возбуждали мозг и возносили его подобно шпанской мушке, в облаке теплого ладана к Брюссельской богине с накрашенным лицом и потемневшим от жертвоприношений телом.
За исключением этих поэтов и Стефана Малларме, которого он велел слуге поставить отдельно, вообще поэты не привлекали Дез Эссента.
Леконт де Аиль, несмотря на свою великолепную форму, на величественную манеру своих стихов, написанных с таким блеском, что даже гекзаметры Гюго казались в сравнении с ними темными и глухими, уже не удовлетворял его. Древний мир, так чудесно воскрешенный Флобером, оставался в его руках неподвижным и холодным. Ничто не трепетало в его стихах, которые большею частью не опирались ни на какую идею, все было мертво в этих пустынных поэмах, бесстрастная мифология которых, в конце концов, расхолаживала Дез Эссента. И произведения Готье, которого он раньше любил, уже не интересовали его, его удивление перед этим несравненным живописцем уменьшалось с каждым днем, и теперь его несколько холодные описания скорее удивляли, чем восхищали Дез Эссента. Впечатление предметов было фиксировано его чувствительным глазом, но оно им и ограничивалось, не проникая дальше, в его мозг и тело, как чудесный рефлектор, он неизменно отражал окружающее с безличной ясностью, и только.
Конечно, Дез Эссент еще любил их произведения, так же как он любил редкостные камни, дорогие, старые ткани, но ни одна из вариаций этих совершенных инструменталистов не восхищала его, они не были способны вызвать в нем грезы и не открывали ему ярких просветов, ускорявших для него медленное течение времени.
Их сочинения более не насыщали Дез Эссента, равно как и сочинения Гюго, там, где были Восток и патриарх, было слишком прилично, слишком пусто, чтобы захватить его, а там, где были няня и дедушка, выводило его из себя. Ему нужно было дойти до ‘Песен улиц и лесов’, чтобы умирать со смеху над безгрешным фиглярством его стихосложения, но с какою радостью променял бы он все эти цирковые номера на одно новое стихотворение Бодлера, равное прежним, Бодлер был почти единственным поэтом, чьи стихотворения, под великолепной оболочкой, содержали в себе ароматное и питательное зерно!
Переходя из одной крайности в другую — от формы, лишенной идеи, к идее, лишенной формы, Дез Эссент оставался сдержанным и холодным. Психологические лабиринты Стендаля, аналитические извилины Дюранти пленяли его, но отталкивал их бюрократический, бесцветный, сухой язык, их проза, взятая напрокат и годная, самое большее, для балагана. Их изыски в изучении натур, волнуемых страстями, не интересовали Дез Эссента. Ему не было дела ни до всеобщей любви, ни до всеобщих идей тогда, когда истончилась восприимчивость и нежная религиозная чувственность его ума.
Он мог бы наслаждаться произведением, которое соединило в себе и остроту, и глубинный анализ. Только проницательный и странный Эдгар По, любовь к которому у него только возрастала, когда он его перечитывал, мог удовлетворить Дез Эссента. Только такие слова были сродни его самым нежным движениям души.
Если Бодлер расшифровывал тайнопись чувств и мыслей, то По, как сумрачный психолог, исследовал область воли.
Именно он в рассказе с символичным названием ‘Демон извращенности’ исследовал импульсы, которые неодолимо овладевают волей человека под воздействием страха, овладевают как поражение мозга, как убийственно сочащийся кураре, ослабляя тело и поражая дух.
Он сосредоточился на изучении летаргии воли, анализируя действие нравственной болезни, ее симптомы, начинающиеся тревогой, продолжающиеся тоской и разрешающиеся наконец ужасом, сжирающим все проявления воли, не затрагивая целостности потрясенного разума.
Смерть, которою так злоупотребляли все драматурги, он еще более обострил и переосмыслил, введя в нее алгебраический и сверхчеловеческий элемент, но откровенно говоря, это была не столько действительная агония умирающего, которую он изображал, сколько агония остающегося в живых, осаждаемого, перед скорбным ложем, чудовищными галлюцинациями, изнуряющими и причиняющими боль. С жестоким обаянием распространяется он о действиях страха, о надтреснутости воли, хладнокровно рассуждает о них, ужасая читателя, который задыхается перед этими кошмарами, перед порождениями горячки.
Судороги наследственного невроза, пляски святого Витта нравственности породили его героинь. Мореллы и Лигейи, образованные, эрудированные, отравленные сумраком немецкой философии и кабалистическими тайнами Древнего Востока, более всего походили на ангелов. Какой-то неопределенностью веяло от их мальчишески плоскогрудых фигур.
Бодлер и По, а их часто ставили рядом, сравнивая и сходство поэзии, и общую склонность к исследованию болезней мысли, совершенно расходились в занимавшем такое обширное место в их произведениях понимании любви: у Бодлера — алчущая и грешная, проявления ее заставляют вспоминать о пытках инквизиции, у По — целомудренная, воздушная, бестелесная, в которой нет чувства, а возвышается только мозг, оторванный от органов, которые если и были, то навсегда оставались замерзшими и девственными.
Эта прозекторская, где в спертой атмосфере духовный хирург, производящий вивисекцию, утомив внимание, сам становился жертвой своего воображения, рассыпающего туманные видения, сомнамбулические сны, ангелоподобные лики — была для Дез Эссента источником постоянных догадок. Но теперь, когда его невроз усилился, бывали дни, когда такоечтение расстраивало его, — дни, когда он сидел с дрожащими руками, насторожившись и чувствуя себя как несчастный Ашер, охваченный безотчетным страхом и глухим ужасом.
Ему приходилось едва касаться убийственного эликсира, так же как изредка посещать свою красную гостиную или упиваться мраком Одилон Рэдона и казнями Ян Луйкена.
Но в подобном состоянии всякая другая литература казалась ему безвкусной в сравнении с отравой, привезенной из Америки. И он обращался к Вилье де Лиль-Адану, в отдельных произведениях которого он отмечал мятежный дух и бунтарство, которые, за исключением его ‘Клэр Ленуар’, поражали подлинным ужасом.
Опубликованная в ‘Обозрении литературы и искусства’ в 1867 году ‘Клер Ленуар’ начинала серию новелл, известных под общим заглавием ‘Мрачные истории’. На фоне сумрачных умозаключений, заимствованных у старика Гегеля, в них метались и страдали странные люди: то напыщенный и наивный доктор Трибуля Бономе, то смешливая и зловещая Клер Ленуар, в синих очках, размером похожих на монеты в сто су, закрывающих ее почти слепые глаза.
Сюжет новеллы — обыкновенная супружеская измена. Но ужас охватывает читающего, когда Бономе раздвигает на смертном одре глаза Клер, проникает в них чудовищными зондами и видит в них отражение мужа, держащего в руках отрубленную голову любовника и воющего, подобно канаку, победную песнь.
Сказка, основанная на более или менее верном наблюдении, что глаза некоторых животных, например быков, как фотографические пластинки, некоторое время сохраняют изображения людей и предметов, которые находились в ту минуту, когда они умирали, под их последним взглядом, — эта сказка вытекала, очевидно, из сказок Эдгара По, у которого он перенял остроту исследования страха.
То же было и с ‘Провозвестником’ Вилье, который была позднее присоединен к ‘Жестоким рассказам’ — сборнику несомненно талантливого автора, где находилась новелла ‘Вера’, признаваемая Дез Эссентом маленьким шедевром.
Неизменная галлюцинация в ней была изящно-нежна. Не было в ней сумрачных миражей американца По. Такое сладенькое, почти небесное видение, противовес призрачным Беатрисам и Лигейям, чудовищным порождениям опиума.
В этой новелле не было описаний ослабления или поражения воли под воздействием страха. Напротив, она описывала экзальтацию, навязчивую идею, указывающую на могущество духа и желаний, на способность создавать вокруг себя особенную атмосферу силой характера.
Другое произведение Вилье, ‘Изида’, в некоторых главах казалось ему любопытным. Философское пустословие ‘Клер Ленуар’ загромождало также и эту книгу, представлявшую невероятную путаницу многословных, тусклых наблюдений и аксессуаров старых мелодрам: подземных темниц, кинжалов, веревочных лестниц, всех романтических атрибутов народных песен, которых Вилье вовсе не должен был оживлять в своих ‘Элен’ и ‘Моргане’, забытых вещах, изданных неким господином Франсиском Гюйоном, типографом в Сен-Брие.
Героиня ‘Изиды’, маркиза Туллия Фабриана, сочетая халдейскую премудрость женщин Эдгара По и дипломатическую прозорливость Сансеверины Таксис Стендаля, была сделана, на основе загадочной натуры Брадаманты, смешанной с античной Цирцеей.
От этой неудобоваримой смеси исходил чад, в котором сталкивались философские и литературные влияния, не уместившиеся в голове автора в ту минуту, когда он писал пространное предисловие к своему произведению, которое должно было состоять не меньше чем из семи томов.
Был в характере Вилье еще один аспект. Пронизывающая, жесткая насмешка, мрачная шутка в стиле скорее сарказма Свифта, нежели парадоксальных мистификаций Эдгара По.
Серия пьес, ‘Девица Бьенфилатр’, ‘Реклама в небесах’, ‘Машина славы’ и ‘Самый прекрасный обед в мире’, обнаруживала в нем особенно изощренный и язвительный ум. Вся грязь современных утилитарных идей, весь меркантильный позор века были прославлены в этих пьесах, острая ирония которых приводила Дез Эссента в восторг.
Не было во Франции произведения такого же едкого и столь же убийственного. Разве только новелла Шарля Кро ‘Наука любви’, напечатанная некогда в ‘Ревю дю Монд Нуво’, могла удивить своими химерическими безумиями, колким юмором и холодными шутовскими замечаниями, но наслаждение от нее было весьма относительным из-за отвратительного стиля.
Сжатый, колоритный, часто оригинальный язык Вилье исчез, чтобы дать место свиному хлёбову, изрубленному по литературному рецепту, придуманному незнамо кем.
Боже мой! Боже мой! как мало книг, которые бы можно перечитывать, — вздохнул Дез Эссент, глядя на слугу, слезавшего со скамейки, на которой он стоял, чтобы дать хозяину возможность окинуть одним взглядом все полки. Дез Эссент одобрительно кивнул головой. На столе остались только две тоненькие книжки. Знаком он отпустил старика и просмотрел листы, переплетенные в шкуру дикого осла, вылощенную гидравлическим прессом, покрытую мелкими серебрящимися пятнышками акварели, форзацы из старинного шелка с несколько выцветшими узорами обладали той прелестью поблекших вещей, которую Малларме воспел в своей восхитительной поэме.
Девять страниц, извлеченных из редкостных экземпляров публикаций двух первых парнасцев, были отпечатаны на пергаменте и озаглавлены ‘Некоторые стихотворения Малларме’. И заглавие, и буквицы были выведены изумительным каллиграфом, раскрасившим и изукрасившим их по канонам древних манускриптов.
Среди одиннадцати пьес, соединенных в этом переплете, некоторые, как, например, ‘Окна’, ‘Эпилог’, ‘Лазурь’, приводили Дез Эссента в волнение, но одна из всех, отрывок из ‘Иродиады’, иногда завораживала его, как колдовство.
Вечерами, под лампой, освещающей своим слабым мерцанием безмолвную комнату, он чувствовал себя захваченным обаянием Иродиады Постава Моро. Она, объятая в это время темнотой, была неосязаемой и воздушной, и видно было лишь смутное изваяние, белеющее среди тлеющей жаровни драгоценных камней!
Полумрак скрывал кровь, смягчал отблески золота, окружал мраком глубины храма и прятал немых участников преступления, окутывая их мраком. Из акварели выделялась только белизна женщины в коконе драгоценностей, отчего она казалась более обнаженной.
Дез Эссент поднимал к ней глаза, узнавал ее незабываемые контуры, и она снова оживала, вызывая к жизни причудливые и нежные стихи Малларме:
О miroir!
Eau froide par l’ennui dans ton cadre gele
Que des fois, en pendant des heures, dsole
Des songes et cherchant mes souvenirs qui sont
Comme des feuilles sous ta glace au trou profond,
Je m’apparus en toi comme une ombre lointaine,
J’ai de mon rve epars connu la nudit!1
ими иносказаниями.
1 О зеркало! Холодная вода, застывшая от скуки в твоей раме, как часто, измученная грезами и целыми часами ища воспоминаний о себе, которые, как листья в глубине под твоим стеклом, я вижу в тебе себя, как далекую тень! Но ужас! в эти вечера в твоем холодном водоеме я из рассеянной мечты познала наготу.
Дез Эссент любил эти стихи, как любил произведения этого поэта, который в век всеобщего избирательного права и наживы жил в сфере литературы, защищаясь от окружающей глупости своим презрением, наслаждаясь вдали от мира дарами разума, игрой ума, доводил свои мысли до византийской тонкости, сплетая тончайшие философские построения.
Все хитросплетения мысли он связывал клейким языком, полным оглядками и странными оборотами, недомолвками и ярк
Сопоставляя несопоставимое, Малларме часто обозначал их одним термином, сразу обобщающим сходство, форму, запах, цвет, качество, блеск, предмет или сущность, которым потребовалось бы присвоить многочисленные и разнообразные эпитеты, чтобы выделить из них все виды и все оттенки одним мановением. Одним мановением он уничтожал процесс поиска аналогии символа, дабы внимание не распылялось на различные свойства, и, таким образом, его обозначенные рядами определения, размещенные одно за другим, сосредоточивались на одном слове, на целом, давая общий и полный взгляд, подобный взгляду на картину.
Компактность мысли, густой процеженный отвар искусства, прием, употребляемый в его первых произведениях очень редко, Малларме смело включил в сочинение о Теофиле Готье ‘Полдень Фавна’ — эклогу, в которой утонченность чувственных радостей развертывается в таинственных и ласкающих стихах, неожиданно пронзаемых диким исступленным криком фавна:
Alors m’veillerai-je a la ferveur premi&egrave,re,
Droit et sol saus un flot antique de lumi&egrave,re,
Lys! et l’un de vous tous pour l’ingenuite1.
1 Тогда проснусь и при первой жаре, прямодушный и одинокий, под вечным потоком света. Лилии! и одна из всех вас для искренности.
Этот стих с односложным отторженным словом ‘lys’ вызывал образ возвышенной белизны, на смысл которого опиралось существительное ‘простота’, которое он выражает аллегорически, одним только словом, страсть, возбуждение, минутное состояние девственного фавна, обезумевшего от желания при виде нимф.
В этой необыкновенной поэме, в каждом ее стихе неожиданно возникали новые, невиданные образы, изображающие порывы и жалобы козлоногого бога, смотрящего, у края болота, на камыши, сохранившие неверные формы наяд, которые еще недавно их заполняли.
Дез Эссент испытывал также пленительное удовольствие, держа в руках маленькую книжечку, переплетенную в голубовато-белую японскую кожу, перевязанную двумя шелковыми шнурками, палево-розовым и черным.
Черный, прячась за переплетом, соединялся с розовым изящным узлом. Розовый струился по белизне кожи, вызывая воспоминания о китайских шелках и японских румянах, а их союз отождествлялся с печалью и разочарованием, наступающим после чувственного утоления.
Дез Эссент отложил ‘Полдень Фавна’ и перелистал другую книжку, которую он заказал напечатать только для себя, собрание поэм в прозе, — маленькая часовня, воздвигнутая во имя Бодлера, заложенная на фундаменте его поэм.
Эта подборка заключала в себе отрывки из ‘Ночного Гаспара’ причудливого Алоиза Бертрана, который привнес в прозу приемы Леонардо да Винчи и написал металлической окисью маленькие картины, яркие краски которых переливаются, как краски светлой эмали. Дез Эссент присоединил к ним ‘Глас народа’ Вилье, произведение, вышедшее из-под тончайшего резца в манере Аеконт де Лиля и Флобера, и несколько выдержек из изящной ‘Нефритовой книги’, в которой экзотический запах жасмина и чая перемешивается с благоуханной свежестью воды, журчащей при лунном свете.
В этом сборнике было еще несколько поэм, спасенных из угасших журналов: ‘Демон аналогии’, ‘Трубка’, ‘Несчастный бледный ребенок’, ‘Прерванный спектакль’, ‘Грядущий феномен’, а главное, ‘Осенние жалобы’ и ‘Зимняя дрожь’, — все это были шедевры Малларме, шедевры среди поэм в прозе, соединяющие язык столь мерный, что он убаюкивал собой, как тихое заклинание, как чарующая мелодия, завораживающие, передающие трепет души чувствующего человека, возбужденные нервы которого вибрируют с такой остротой, что восхищение пронзает до боли.
Всем литературным формам Дез Эссент предпочитал поэму в прозе. В руках гениального алхимика от литературы она должна была, по его мнению, заключать в своем маленьком объеме мощь романа, бесконечные раздумья и описательное многословие которого она отбрасывала.
Дез Эссент нередко мечтал написать роман, сконцентрированный в нескольких фразах, которые вмещали бы в себе подвергнутый перегонке сок сотен страниц, нужных для обрисовки среды, для описания характеров, для накопления наблюдений и мелких фактов. Тогда избранные слова были бы совершенно незаменимы и они поглощали бы собой все другие, прилагательное, столь искусно и точно примененное, которое не могло бы уже быть перемещено, открывало бы такие перспективы, что читатель вынужден был в продолжение целых недель думать над его значением, ясным и сложным в одно и то же время, оно констатировало бы настоящее, перестраивало бы прошлое, заставляло бы угадывать будущее в душах действующих лиц, раскрытых проблесками этого единственного эпитета.
Роман, написанный таким образом, сжатый в одной или двух страницах, сделался бы общением мыслей между искусным писателем и идеальным читателем, стал бы духовным сотрудничеством, которое установилось бы между высшими существами, разбросанными во вселенной, — наслаждением, доступным лишь утонченным людям.
Одним словом, поэма в прозе представляла собой для Дез Эссента эссенцию, выжимкой творчества, самой его сутью.
Эта эссенция, собранная в одну каплю, была и у Бодлера, и в поэмах Малларме, их Дез Эссент впитывал в себя с глубочайшим упоением.
Закрыв антологию, он сказал себе, что его библиотека, остановившаяся на этой последней книге, вероятно, уже больше ничем не пополнится.
Действительно, упадок литературы, дошедший до последнего предела, литературы, обессиленной веками поисков смысла, истощенной излишествами синтаксиса, чувствительной лишь к извращенной изысканности, спешащей все высказать на своем закате, желающей вознаградить себя за все пропущенные наслаждения, передать самые неуловимые оттенки страданий на смертном ложе. Малларме воплотил все это законченно и прекрасно. Квинтэссенция Бодлера и По, доведенная до самого крайнего выражения, их миазмы, их клубящиеся ароматы, их странные упоения.
Старый язык умирал так же, как умерла чеканная латынь, когда она, разлагаясь от века к веку, наконец достигла омерзительного распада в темных и невразумительных конструкциях святых Бонифация и Адельма.
Французский язык распался внезапно. В латинском языке был длинный промежуток, четыре столетия от красочного и превосходного языка Клавдиана и Рутилия до искусственного языка VIII века. Во французском же языке не было никакой разницы во времени, никакой смены веков, и превосходный стиль Гонкура, и искусственный стиль Верлена и Малларме жили бок о бок, в одно и то же время, в одну и ту же эпоху, в одном и том же веке.
И Дез Эссент улыбнулся, глядя на фолиант, раскрытый на церковном аналое, и думая, что придет время, когда какой-нибудь ученый составит словарь времен упадка французского языка, подобный тому, в котором умудренный дю Канж отметил последний лепет, последние спазмы, последние вспышки латинского языка, хрипящего от старости в глубине монастырей.

XV

Вспышка увлечения Дез Эссента питательным отваром испарилась. Притуплённая было нервная диспепсия пробудилась снова, к тому же согревающая эссенция пищи вызвала у него в кишках такое раздражение, что Дез Эссент вынужден был немедленно перестать употреблять ее.
Болезнь вернулась. Ее сопровождали разнообразные симптомы. Кошмары, обманы обоняния, расстройства зрения, сухой кашель, внезапные аритмии и холодный пот сменились слуховыми галлюцинациями.
Подтачиваемый жестокой лихорадкой, Дез Эссент вдруг услышал журчание воды, полеты ос, потом все слилось в один шум, похожий на скрип токарного станка, затем скрип прояснился, ослаб и постепенно перешел в серебристый звон колокольчика.
Дез Эссент ощутил, что его бредящий мозг уносится по волнам музыки и катится в мистическом вихре детства. Он услышал песни, выученные у иезуитов, и, восстанавливая в памяти пансион, капеллу, где они раздавались, явственно увидел стекла огромных окон, разрезающих мрак под высоким куполом, почувствовал запах ладана.
Религиозные обряды отцов-иезуитов совершались торжественно и пышно: превосходный органист и ангельские голоса детского хора превращали службу в прекрасное представление, привлекая публику своей красотой и стройностью. Органист предпочитал старых мастеров и в праздничные дни исполнял мессы Палестрины и Орландо Лассо, псалмы Марелло, оратории Генделя, мотеты Себастьяна Баха, играл преимущественно нежные и легкие компиляции отца Ламбилтота, столь любимого священниками, и гимны ‘Laudi spirituali’ {Восшествие духа (лат.).} XVI века, красота которых пленяла Дез Эссента раз за разом.
Особенную радость Дез Эссент ощущал, слушая, в противоречие новым веяниям, песнопения в сопровождении органа.
То, что считалось пережитком, дряхлой, обветшалой формой христианской литургии, архаизмом, для него было символом, неизменным со времен древней церкви, душой Средних веков. Возвышенная, вечная молитва, которую поют, взывая к Всевышнему. Вечный гимн, меняющийся только по согласию с порывами души.
Только эта традиционная песнь своими мощными унисонами, своими тяжелыми и торжественными гармониями подходила древним базиликам, только она могла оживить звучание молитвы под романскими сводами.
Сколько раз Дез Эссент был охвачен и подавлен неотразимым вдохновением, когда ‘Christus factus’ {Христос воплотился (лат.).} григорианского напева поднималось в неф, столбы которого дрожали среди колеблющихся облаков ладана, или когда одноголосое пение ‘De profundis’ {Из глубины возавах (Псалом 129).} стенало заунывно, как сдерживаемое рыдание, мучительно, как безнадежная мольба человечества, оплакивающего свою смертную участь, взывало о милосердии своего Спасителя!
Когда величественно звучал орган, аккомпанируя песнопениям, сочиненным создателями столь же безвестными, сколь безвестен создатель изумительного собрания вздыхающих труб, все остальные мелодии казались Дез Эссенту излишне светскими, мирскими.
В сущности, во всех произведениях Иомелли и Порпора, Кариссими и Дюранте, в самых удивительных конструкциях Генделя и Баха не было пренебрежения к успеху у публики. В них всегда присутствовали некие красивости, дозволяющие и в молитве предаться гордыне. Только величественные мессы Лесюэра в Сен-Роше сохраняют религиозный стиль, важный и строгий, почти достигающий суровой простоты древнего церковного пения.
Возмущенный этими подделками под ‘Stabat’ {Стояла &lt,мать скорбящая&gt,’ (лат.).}, выдуманными Перголезе и Россини, всем этим коварным вторжением светского искусства в литургийное, Дез Эссент держался в стороне от этих сомнительных произведений, терпимых снисходительной церковью.
Алча доходов, говоря, что все совершается только ради привлечения верующих, церковь позволила себе слабость: зазвучали напевы, заимствованные из итальянских опер, гнусные каватины, непотребные кадрили. Церкви обратились в театральные залы, где визжат на сцене теноры, а дамы блистают туалетами, соперничая друг с другом, в будуары, в которых уже никто не слышит великолепия голоса органа.
Он давно не видел смысла принимать участие в благочестивых вакханалиях, оставаясь верным воспоминаниям детства, сожалея только, что слышал некоторые ‘Те Deum’ {Тебя, Бога, хвалим (лат.).}, сочиненные великими мастерами, ибо он помнил тот удивительный ‘Те Deum’ для церковного пения, такой простой, такой величественный, написанный каким-то святым Амвросием или святым Иларионом, который вместо сложных оркестровых средств, вместо музыкальной механики, проявлял горячую веру, исступленную радость, вырывающуюся из души целого человечества в проникновенных, убедительных, почти небесных звуках.
Впрочем, идеи Дез Эссента о музыке были в непримиримом противоречии с теориями, которых он держался относительно других искусств. В религиозной музыке он признавал лишь монастырскую, средневековую, истощенную музыку, непосредственно действовавшую на его нервы как некоторые страницы древней христианской латыни, кроме этого, — он признавался в этом сам, — он не мог понять хитростей, которые современные мастера вводили в католическое искусство. И вообще, он не изучал музыки с той страстью, какая влекла его к живописи и литературе. Он играл, как все, на рояле, был способен мученически разобрать партитуру, но не знал гармонии и не владел техникой, необходимой, чтобы действительно уловить нюансы, оценить их тонкость и полностью насладиться всеми ее оттенками.
С другой стороны, нет возможности светскую музыку воспринимать в одиночестве, как книгу, укрываясь в собственном жилище. Следует смешаться с толпой, с публикой, которая осаждает театры и цирки, там, где в мелькании бликов, в духоте, надо присутствовать, чтобы послушать, как человек с фигурой плотника своими сомнительными руладами расчленяет Вагнера на радость бессмысленной толпе.
Нет, у него не хватало смелости нырнуть в толпу даже ради Берлиоза, хотя тот пленил его своими нервными, страстными фугами и восторженностью мелодий. И восхитительного Вагнера Дез Эссету не хотелось есть по кусочкам.
Отрывки, вырезанные и поданные на блюде концерта, теряли всякое значение, всякий смысл, потому что, как главы романа пополняют одна другую и стремятся к одному заключению, к одной цели, так же и мелодии служили для обрисовки характеров действующих лиц, для воплощения их мыслей, для выражения их побуждений, явных или тайных, а их искусные постоянные возвращения понятны лишь тем слушателям, которые следят за темой с самого ее начала и видят, как постепенно определяются и вырастают действующие лица в той обстановке, из которой их нельзя вырвать, не обескровив их, подобно ветвям, отрезанным от дерева.
— Среди этой толпы меломанов, — думал Дез Эссент, прыгающих от восторга на скамьях по воскресеньям, едва ли двадцать человек знали партитуру, которую уродовали, когда капельдинерши умолкали, давая возможность слушать оркестр.
Если Вагнера не ставят целиком на французской сцене из патриотических соображений то, чтобы проникнуться смыслом его музыки, следует оперы слушать его, отправившись в Байрет. А можно остаться дома. Что Дез Эссент для себя и выбрал.
С другой стороны, более легкая и популярная музыка и самостоятельные отрывки из старых опер не очень привлекали его, жалкие вокализы Обера и Буальдье, Адана и Флотова и общие риторические места, которых держатся Амбруаз Тома и Базэн, были также противны ему, как и устарелое жеманство и простонародная грация итальянцев. Он решительно отдалился от музыкального искусства, и в течение нескольких лет, пока длилось его отречение, он с удовольствием вспоминал только несколько сеансов камерной музыки, когда он слушал Бетховена и особенно Шумана и Шубертат которые размягчали его нервы, как самые интимные и самые вымученные поэмы Эдгара По.
Некоторые партии для виолончели Шумана заставляли его задыхаться — так в них мощно звучала его истерия, но особенно песни Шуберта возбуждали его, выводили из себя, потом расслабляли, как после нервного приступа, после мистической пирушки души.
Эта музыка, вибрируя, проникала в него до мозга костей, наполняя сердце безотчетной печалью, оживляя забытые горести и страдания. Эта музыка исходила из глубин души, очаровывала его и ужасала. Никогда не мог он без нервных слез повторить ‘Жалобы девушки’, в этом рыдании было нечто большее, чем сокрушение, что-то своей возвышенностью разрывавшее сердце, как конец любви на фоне грустного пейзажа.
И всегда, когда он вспоминал их, эти изящные и мрачные жалобы вызывали перед ним пейзаж пригорода, скудный, безмолвный пейзаж, где в сумерках бесшумно терялись вдали, сгорбленные, вереницы людей, изнуренных жизнью, а он, напоенный скорбью, напитанный отвращением, чувствовал себя, в неутешной природе, одиноким, совершенно одиноким, подавленным невыразимой меланхолией, упорною скорбью, таинственная сила которых отвергала всякое утешение, всякое сожаление, всякое успокоение. Подобно похоронному звону, эта песнь отчаяния осаждала его теперь, когда он лежал, изнуряемый лихорадкой и волнуемый тоской, тем более неисцелимой, что была неясной ее причина.
Затянутый в поток заунывной тоски вспомнившейся музыкой, он отдался течению псалмопения, медленно и тихо поднявшегося в его голове, и ему казалось, что в виски ему ударяют языками колоколов.
В одно прекрасное утро звуки замолкли, Дез Эссент почувствовал себя лучше и приказал слуге подать ему зеркало, но оно сейчас же упало у него из рук: он едва узнал себя. Лицо стало землистого цвета, сухие, распухшие губы, сморщенный язык, морщинистая кожа, волосы и борода, не бритая за все время его болезни, еще больше увеличивали ужас этого ввалившегося лица, расширенных, влажных глаз, горевших лихорадочным блеском на черепе с торчащими волосами. Настолько сильно изменившееся лицо испугало его гораздо больше, чем слабость и рвота, не позволявшие ничего есть, больше, чем маразм, в который он был повергнут. Он посчитал себя умирающим, потом, несмотря на изнеможение, подавлявшее его, сила человека, попавшего в безысходное положение, заставила его подняться, дала ему силу написать письмо своему парижскому доктору и приказать слуге сию же минуту отправиться за ним и привезти его во что бы то ни стало, в этот же день.
Внезапно от самого беспомощного состояния он перешел к укрепляющей надежде: этот доктор был известный специалист, славившийся излечением нервных болезней. ‘Он, наверное, вылечивал более упорные и опасные хвори, чем моя, — думал Дез Эссент, — вероятно, через несколько дней я буду на ногах’.
Но за этой надеждой наступило полнейшее разочарование: какими бы знатоками и пророками не были доктора, они ничего не понимают в нервных болезнях, источники которых им неизвестны.
Этот доктор, как и другие, пропишет ему вечную цинковую окись и хинин, бромистый калий и валерьяну. ‘Кто знает, — продолжал он, цепляясь за соломинку, — если до сих пор эти лекарства не помогали мне, это, наверное, потому, что я употреблял их не в надлежащих дозах’.
Надежда на облегчение подкрепила его, но вдруг явилось новое опасение: лишь бы доктор был в Париже и согласился приехать, — и неожиданно его охватил страх, что слуга может не застать его. Он снова почувствовал слабость, переходя поминутно от самой безрассудной надежды к самым безумным страхам, преувеличивая и шансы на внезапное выздоровление, и боязнь неминуемой смерти. Часы проходили, и настала минута, когда, отчаявшись, выбившись из сил, почти убедившись, что доктор, наверное, не приедет, он с бешенством повторял себе, что если бы ему вовремя помогли, он был бы спасен, потом его гнев против слуги, против доктора, которого он обвинял в том, что он оставляет его умирать, ослаб, и он рассердился на самого себя, упрекая себя в том, что так долго ждал, вместо того чтоб искать помощи, он уверял себя, что давно бы выздоровел, если бы даже только накануне потребовал себе сильных лекарств и хорошего ухода.
Постепенно эти сменяющие друг друга тревоги и надежды, волновавшиеся в его голове, стихли, но потрясения эти окончательно разбили его, он заснул сном усталости, с бессвязными сновидениями, вроде обмороков, прерываемыми пробуждениями без сознания. Наконец, он настолько утратил понимание своих страхов и желаний, что лежал как отупевший и не почувствовал ни радости, ни удивления, когда вдруг вошел доктор.
Слуга, конечно, сообщил доктору об образе жизни, какой вел Дез Эссент, и о симптомах, которые он стал наблюдать с того дня, когда поднял своего господина, преследуемого запахами, около окна, доктор мало расспрашивал самого больного, которого знал уже несколько лет. Он осмотрел его, выслушал, внимательно исследовал урину, в которой известные белые волокна открыли ему одну из самых главных причин нервоза. Он написал рецепт и, не говоря ни слова, ушел, сказав лишь день, когда придет в следующий раз.
Этот визит слегка воодушевил Дез Эссента, который, однако, испугался неизвестности и умолял слугу не скрывать от него правды. Слуга уверил его, что доктор не обнаружил никакого беспокойства, и несмотря на всю свою подозрительность, Дез Эссент не мог уловить какого-либо признака лжи на спокойном лице старика.
Тогда его мысли прояснились, к тому же его страдания утихли, и слабость, которую он чувствовал во всех членах, перешла в какой-то неопределенный, тихий покой, в негу, он удивился и обрадовался, что его не завалят разнообразными аптекарскими товарами, и слабая улыбка шевельнула его губы, когда слуга принес питательный пептонный клистир и сказал ему, что его следует употреблять три раза в сутки.
Операция удалась, и Дез Эссент не мог удержаться от того, чтобы безмолвно не поздравить себя по поводу этого события, которое, некоторым образом, увенчивало существование, созданное им себе, его склонность ко всему искусственному, помимо его воли, была услышана, дальше идти было некуда, питание, получаемое таким способом, было последним уклонением от нормы, какое только можно было придумать. ‘Было бы восхитительно, — говорил он себе, — если бы можно было, даже будучи здоровым, продолжать такой простой режим. Какая экономия времени, какое радикальное избавление от отвращения, испытываемого людьми, потерявшими аппетит, при виде мяса! Какое решительное облегчение от скуки, происходящей от невольно ограниченного выбора кушаний! Какой энергичный протест против низкого греха чревоугодия! Наконец, какое решительное оскорбление, брошенное в лицо вечной природе, однообразные потребности которой были бы навсегда устранены’.
Через несколько дней слуга подал средство, цвет и запах которого были совершенно другие, чем цвет и запах пептона.
— Но ведь это совсем не то! — воскликнул Дез Эссент, очень взволнованный, глядя на жидкость, налитую в аппарат. Он спросил, как в ресторане, карточку и, развернув рецепт, прочел:
‘Рыбьего жира — 20 граммов.
Бульону — 200
Бургонского вина — 200
Яичного желтка — 1′.
Дез Эссент задумался. Он, который из-за слабости своего желудка не мог интересоваться кулинарным искусством, поймал себя на комбинациях притворяющегося гурмана, потом смешная мысль пронеслась в его мозгу. Может быть, доктор подумал, что странный вкус его пациента устал от пептона, может быть, он хотел разнообразить вкус пищи, боясь, как бы однообразие кушаний не привело к полной потере аппетита. Раз напав на эту мысль, Дез Эссент стал составлять новые рецепты, приготовляя постные блюда для пятницы, он увеличивал дозу ворвани и вина, вычеркивая бульон, как скоромное. Но вскоре ему уже не нужно было придумывать эти питательные напитки, так как доктор постепенно достиг прекращения рвоты и заставил его пить обыкновенным способом пуншевый сироп с мясным порошком, который нравился ему из-за легкого запаха какао.
Прошли недели, и желудок начал функционировать, иногда бывала тошнота, которую останавливали имбирное пиво и ривьерское противорвотное.
Наконец, органы понемногу окрепли, с помощью пепсина он переваривал настоящее мясо, силы восстанавливались, и Дез Эссент мог держаться на ногах, пробовал даже ходить по комнате, опираясь на палку и держась за мебель. Вместо того чтобы радоваться этому успеху, он, забыв свои недавние страдания, сердился на продолжительность выздоровления и упрекал доктора, что тот затягивает лечение. Правда, его замедлили бесплодные опыты, не помогли ни хинин, ни железо, смягченное опиумом, и после двух недель бесполезных усилий, как, теряя терпение, утверждал Дез Эссент, их пришлось заменить мышьяковокислой солью.
Наконец пришло время, когда он мог оставаться на ногах в течение целых дней и без посторонней помощи ходить по комнатам. В это время его привел в раздражение рабочий кабинет, недостатки, к которым он уже почти привык, теперь бросились ему в глаза, когда он вошел в него после долгого отсутствия. Цвета, выбранные, чтобы быть видимыми при свете ламп, при дневном свете показались ему диссонирующими, он решил переменить их и в несколько часов скомбинировал гармонию мятежных оттенков сочетания тканей и кож.
‘Решительно я поправляюсь’, — сказал он себе, видя возвращение своих прежних интересов и старых увлечений.
Однажды утром, когда он смотрел на свои стены оранжевого и синего цветов, думая об идеальной обивке из епитрахилей греческой церкви, мечтая о русских златотканых стихарях, о парчовых ризах, украшенных славянскими буквами, выложенных уральскими камнями и жемчугом, — вошел доктор и, следя за взглядами своего больного, стал его расспрашивать. Дез Эссент рассказал ему о своих неосуществленных желаниях, начал было выискивать новые цвета и говорить о конкубинате и разладе тонов, которые он намерен создать, как вдруг доктор словно окатил его холодной водой, заявив ему решительным тоном, не допускающим никаких возражений, что он осуществит свои проекты, во всяком случае, уже не в этой квартире.
И не давши ему времени опомниться, сказал, что он спешил восстановить отправления пищеварительных органов и что теперь нужно остановить невроз, который вовсе еще не вылечен и требует нескольких лет правильного режима и лечения. Он прибавил, наконец, что, прежде чем испытывать все средства и начинать гидротерапическое лечение, невыполнимое к тому же в Фонтенэй, нужно отказаться от этого одиночества, вернуться в Париж, войти в общую жизнь и стараться развлекаться, как другие.
— Но удовольствия других не развлекут меня! — воскликнул возмущенный Дез Эссент.
Не оспаривая этого мнения, доктор уверял, что радикальная перемена жизни, на которой он настаивает, является в его глазах вопросом жизни или смерти, вопросом здоровья или сумасшествия, которое в недалеком будущем может усложниться туберкулезом.
— Тогда лучше смерть или тюрьма! — воскликнул раздраженный Дез Эссент.
Доктор улыбнулся и, ничего ему не ответив, направился к двери.

XVI

Дез Эссент заперся в спальне, заткнув уши, чтобы не слышать ударов молотков, которыми заколачивали ящики, каждый удар поражал его в самое сердце, вызывал острое страдание. Исполнялся приговор, вынесенный доктором. Боязнь снова подвергнуться только что перенесенным мукам, страх перед ужасной агонией оказались у Дез Эссента сильнее его отвращения к ненавистному существованию, к которому приговорила его медицинская юрисдикция.
‘Однако есть же люди, — говорил он себе, — которые живут вдали от мира, не говоря ни с кем, погруженные в полное одиночество, как, например, заключенные и трапписты, и ничто не показывает, что эти несчастные и эти мудрецы становятся расслабленными или чахоточными’. Он тщетно приводил эти примеры доктору, который повторял сухим, не допускающим возражений тоном, что его вердикт, подтвержденный к тому же мнением всех невропатологов, таков: только развлечения, веселье и радость могут повлиять на его болезнь, вся духовная сторона которой ускользает от химической силы лекарств. Выведенный из терпения упреками своего больного, он в последний раз заявил, что отказывается лечить его, если он не согласится на перемену воздуха и не будет жить в других гигиенических условиях.
Дез Эссент тотчас же отправился в Париж, консультировался с другими специалистами, беспристрастно рассказал им о своей болезни, и так как все, не колеблясь, одобрили предписания их коллеги, он снял не занятую еще квартиру в одном новом доме, вернулся в Фонтенэй и, бледный от бешенства, приказал слуге готовить чемоданы.
Опустившись в кресло, он думал об этом категорическом предписании, которое разрушало все его планы, разбивало все привязанности его настоящей жизни, хоронило все его проекты.
Итак, кончилось его блаженство! Нужно было покинуть гавань, куда он укрылся, и выйти снова в открытую бушующую глупость, которая некогда сразила его!
Доктора говорили о развлечениях, о веселье, но с кем и в чем хотели бы они, чтоб он веселился и находил удовольствие?
Разве он не сам подверг себя изгнанию из общества? Разве он знал хоть одного человека, который попытался бы уединиться в созерцании, как он, заточиться в мечте? Разве он знал человека, способного оценить изящество фразы, утонченность живописи, квинтэссенцию идеи, — человека, душа которого была бы достаточно отточена, чтобы понять Малларме и полюбить Верлена?
Где, когда, в каком обществе должен он искать ум близнеца — ум, ушедший от общих мест, благословляющий молчание — как благодать, слабость — как утешение, сомнение — как тихую пристань?
В обществе, среди которого он жил до отъезда в Фонтенэй? Но, вероятно, большая часть тех дворянчиков, которых он посещал, еще больше опошлились в салонах, отупели за игорными столами и среди кокоток. Многие, наверное, женаты, они в течение своей жизни обладали объедками негодяев, теперь их жены обладают объедками негодяек.
‘Какое роскошное перекрещение, какой прекрасный обмен — обычаи, принятые чопорным обществом!’ — думал Дез Эссент.
Разложившееся дворянство умерло, аристократия впала в слабоумие или в грязь! Она вымирала в своих зараженных потомках, силы которых понижались с каждым поколением, достигнув умственного состояния горилл инстинктами, бродившими в черепах конюхов и жокеев, или же, как Шуазель-Праслены, Полиньяки, Шеврезы, она утопала в грязи сутяжничества, что равняло ее по гнусности с другими классами.
Исчезли дворцы и замки, вековые гербы, геральдическая осанка и пышный вид этой древней касты. Земли, не приносящие больше доходов, вместе с замками были проданы с молотка, ибо тупым потомкам старинных родов не хватало золота на покупку венерического яда!
Самые энергичные и сообразительные теряли всякий стыд, они окунались в деловую грязь, пускались во все тяжкие, представали перед уголовным судом в качестве обыкновенных мошенников и служили прозрению человеческого правосудия, которое, не в состоянии всегда быть беспристрастным, в конце концов назначало их библиотекарями в тюрьмах.
Стремление к прибыли, зуд наживы отразились и на другом классе, всегда опиравшемся на дворянство, — на духовенстве.
На четвертой странице газет стали появляться объявления о лечении мозолей священником, монастыри превратились в аптекарские и ликерные заводы. Там продают рецепты или изготовляют: орден цистерианцев — шоколад, траппистин, семулин и настойку из арники, братья маристы — целебную известковую двуфосфорнокислую соль и аркебузную воду, доминиканцы — антиапоплексический эликсир, ученики святого Бенедикта — бенедектин, монахи святого Бруно — шартрез.
Торговля охватила монастыри, где на аналоях, вместо антифонов, лежат большие торговые книги. Алчность века, как проказа, обезобразила церковь, согнула монахов над инвентарем и фактурами, превратила настоятелей в кондитеров и шарлатанов, бельцов и послушников — в простых упаковщиков.
И, несмотря на все, только среди духовенства Дез Эссент надеялся найти знакомства, соответствующие его вкусам, в обществе каноников, большею частью ученых и хорошо воспитанных, он мог бы приятно проводить вечера. Но было еще необходимо, чтобы он разделял их верования, чтобы не колебался между скептическими мыслями и порывами веры, поддерживаемые воспоминаниями его детства.
Нужно было иметь одинаковые с ними мнения, не признавать, — на что он охотно соглашался в минуты горячей веры, — католицизма, слегка приправленного магией, как во времена Генриха III, и немного садизмом, как в конце последнего века. Этот специальный клерикализм, этот испорченный и артистически извращенный мистицизм, к которому он временами стремился, не мог быть даже предметом спора со священником, который не понял бы его или же с ужасом прогнал бы его от себя. В двадцатый раз волновала его эта дилема. Он желал, чтобы кончилось состояние подозрения, против которого он тщетно боролся в Фонтенэй, теперь, когда ему приходилось менять образ жизни, он желал заставить себя верить, уйти в веру целиком, как только он найдет ее в себе, прилепиться к ней всей душой, уберечь ее, наконец, от всех размышлений, которые ее расшатывают и разрушают. Но чем больше он жаждал веры, тем дальше отодвигалось посещение Христа. По мере того как рос его религиозный голод, по мере того как он из всех сил призывал эту веру, как выкуп за будущее, как субсидию новой жизни, — вера являлась временами, расстояние, отделяющееот нее, пугало, мысли толпились в его уме, находящемся всегда в горении, отталкивали его слабую волю и доводами здравого смысла и математическими доказательствами отвергали таинства и догматы!
‘Следовало бы удержаться от спора с самим собой, — с грустью подумал Дез Эссент, — нужно бы закрыть глаза, отдаться потоку, забыть проклятые открытия, которые в течение двух веков до основания разрушили религиозное здание. К тому же, — вздохнул он, — это не физиологи, не неверующие разрушают католицизм, — сами священники своими неумелыми сочинениями разрушают самые твердые убеждения’.
Доминиканец, доктор богословия, преподобный отец Руар де Кар, сам доказал своей брошюрой ‘О фальсификации священных даров’, что большая часть литургии недействительна, потому что вещества, употребляемые при богослужении, подделаны торговцами.
Уже несколько лет священный елей подделывался из гусиного или куриного жира, воск — из пережженных костей, ладан — из обыкновенной древесной или бензойной смолы. Но хуже всего, что вещества, необходимые для обедни, без которых невозможно причастие, тоже осквернены: вино — различными примесями: ягодами дикой бузины, алкоголем, квасцами, салицилатом, свинцовым глетом, хлеб — хлеб Евхаристии, который должен быть смешан с нежным цветком пшеницы, — мукой из бобов и поташом!
Теперь пошли еще дальше, осмелились совершенно упразднить хлебное зерно, и бесстыдные торговцы почти все облатки изготовляют из картофельного крахмала!
Бог отказался сойти в картофельный крахмал. Это неоспоримый факт, его преосвященство кардинал Гуссе во второй части своего нравственного богословия пространно освещает этот вопрос о подлоге с божественной точки зрения, следуя бесспорному авторитету этого учителя: нельзя освящать хлеб из овсяной муки, гречихи или ячменя, и если рожь, возможно, допустима, то уже не могло быть никакого спора, никаких прений о картофельном крахмале, который, по церковному уставу, не считается надлежащим веществом для таинства.
Благодаря быстрой выделке картофельного крахмала и красивому виду пресных хлебов, сделанных из этого вещества, гнусный обман так быстро распространился, что почти уже не существует таинства пресуществления, и священники и верующие причащаются, не получая истинного причастия.
‘Как далеко то время, когда Радегонда, королева Франции, сама приготовляла хлеб для алтаря, когда по обычаям Клюни три священника или три диакона, одетых в стихари и омофоры, натощак, умыв лицо и руки, отбирали по зерну пшеницу, мололи ее, месили тесто с холодной, чистой водой и на ясном огне сами пекли хлебы, при пении псалмов!
Однако, — сказал себе Дез Эссент, — перспектива быть обманутым, даже при причастии, не может служить к укреплению слабой веры, да и как признать всемогущество, которое могут задержать щепоть муки и капля алкоголя?’
Эта размышления еще больше омрачили перспективу его будущей жизни, сделали будущность более грозной и мрачной.
Ему не оставалось никакой гавани, никакого берега. Что будет с ним в Париже, где у него не было ни семьи, ни друзей? Никакие узы не связывали его с Сен-Жерменским предместьем, которое истлело, рассыпалось прахом ветхости, которое валялось в новом обществе, как старая, пустая скорлупа? Какое соприкосновение могло у него быть с буржуазией, постепенно поднявшейся, пользующейся чужими банкротствами, чтобы разбогатеть, устраивающей всевозможные катастрофы для того, чтобы внушить уважение к своим набегам и грабежам?
Вместо родовой аристократии теперь была аристократия финансовая. Халифат контор, деспотизм улицы Сантье, тирания торгашей, узколобых, тщеславных и лживых.
Более злодейская и подлая, чем разорившееся дворянство и опустившееся духовенство, буржуазия заимствовала у них пустое тщеславие, дряхлое чванство, которые она еще усилила своим неумением жить, переняв их недостатки, превратив их в прикрытые лицемерием пороки, властолюбивая и подлая, лживая и трусливая, она без сожаления расправлялась с необходимым ей обманутым простолюдином, которого, когда ей было выгодно, натравила на прежних хозяев жизни!
Это очевидно, что, использовав народ, высосав его кровь и соки, буржуа, веселый, успокоенный, с силой своих денег и заразой своей глупости, почувствовал себя хозяином народа, который уже окончил свое дело. Результатом стало подавление всякой интеллигентности, отрицание честности, убийство искусства, униженные художники преклонились перед новым хозяином и лизали смердящие ноги высокомерных маклаков и низких сатрапов, милостынями которых они жили!
Вялое ничтожество затопило живопись, а литературу — невоздержанность плоского стиля и жалких идей, которой нужна была честность в аферисте, добродетель в флибустьере, который ищет приданого для своего сына и отказывается дать его за дочерью, целомудренная любовь — в вольтерианце, который обвиняет духовенство в насилиях, а сам глупо и лицемерно, без истинного искусства разврата, уходит в темные комнаты вдыхать сальную воду из лоханок и дурную болезнь из грязных юбок. Большой американский острог, перенесенный на материк, необъятное, глубокое, неизмеримое невежество капиталиста и выскочки, сияющего, как гнусное солнце, над идолопоклонническим городом, извергающим непристойные гимны, павши ниц перед нечестивой скинией банков!
— Разрушайся же, общество! умирай, старый свет! — воскликнул Дез Эссент, возмущенный позором представившееся ему зрелища, это восклицание разрушило угнетавший его кошмар.
‘Ах! — подумал он, — это не сон! ведь я должен войти в гнусную, рабскую суматоху века!’
Чтоб успокоиться, он призвал на помощь утешительные максимы Шопенгауэра и повторял грустную аксиому Паскаля: ‘Душа не видит ничего, что ее сокрушает, когда она думает об этом’, но слова раздавались в его уме как лишенные смысла звуки, его печаль разрушала их, лишала их успокаивающего свойства и всякого значения, истинной, нежной силы. Он понял, наконец, что пессимистические рассуждения были бессильны утешить его и что только вера в будущую жизнь могла бы успокоить его.
Порыв бешенства смел все его попытки покорности и всепрощения. Он не мог скрыть от себя, что не осталось больше ничего, решительно ничего, — все было разрушено. Буржуа причащаются оскверненными облатками под величественными развалинами церкви в Кламаре сделавшейся местом свиданий, превратившейся в груду обломков, оскверненных беспримерными глупостями и скандальными шутками. Неужели страшный Бог Бытия и бледный Распятый на Голгофе, чтоб показать еще раз, что Они существуют, не воскресят потопа, не зажгут огненного дождя, которые истребили некогда проклятые селения и мертвые города? Неужели еще будет течь эта грязь и покрывать своей заразой старый мир, в котором всходят только посевы несправедливости и жатвы позора?
Дверь внезапно отворилась, вдали, в дверях, были видны люди с бритыми щеками и щетиной на подбородках, которые перетаскивали ящики и выносили мебель, потом дверь снова затворилась за слугой, унесшим связки книг.
Дез Эссент обессиленно опустился на стул.
— Итак, — сказал он, — все кончено. Через два дня я буду в Париже. Как морской прилив, волны человеческой посредственности поднимутся до неба и затопят убежище, плотины которого я открыл против моей воли! Ах! мужество изменило мне, сердце замирает! Боже, сжалься над христианином, который сомневается, над маловером, который хотел бы верить, над мучеником жизни, который пускается в путь один, ночью, под небом, уже не освещаемым больше утешительными светочами прежней надежды!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека