Чемоданы уложены. Мебель и громоздкие вещи отправлены уже два дня тому назад… Опустело наше гнездо! Впрочем, оно уже не наше: и дом и вся усадьба проданы купцу-лесопромышленнику Китаеву.
Завтра мы уезжаем отсюда в Петербург, уезжаем навсегда! Навсегда порывается связь с землей, с лесом, полями, рекой, связь с деревней и крестьянами. Я уверенно говорю ‘навсегда’, потому что наши обстоятельства отныне не позволять нам жить прежней деревенской, помещичьей жизнью: мы станем горожанами, и если и будем наезжать куда-нибудь на ‘лоно природы’, то будем на этом лоне только временными гостями. Не будет уже прежней крепкой внутренней связи с землею, с деревней: прощай, деревня!
Прощай, наш старый барский дом! В последний раз сегодня я обхожу все твои комнаты, все этажи, с чердака и до подвала. Прощай! И если ты просуществуешь еще сколько-нибудь лет, если Китаев не переделает тебя в винокуренный или лесопильный завод, то поминай нас добром, не забывай нас! А я тебя не забуду никогда!
Под твоею крышей, в твоих старых, прадедовских стенах родилась и выросла я и все мои дети. Сколько лет прожила я здесь! Сколько радости и горя хранил ты в своих стенах! Сколько воспоминаний гнездится в них вместе с гнездами ласточек, приютившихся меж высоких, старинных окон!
Сегодня ты весь побелел снаружи от снега! Нынче слишком рано наступила зима, еще осень не успела убраться из деревни, еще зеленеют кой-где последние стебли сухой травы, еще не замерзла река, а тяжелые белые хлопья уже летят с неба и покрывают голые деревья, застывшую черную землю и твою крышу белым ковром. Ты поседел в одну ночь, мой старый родной дом, от тоски, от горя при разлуке с нами!
Ветер воет в трубах и стучит старыми ставнями. Вьюга бушует за воротами и словно хоронит под своим белым саваном всю нашу прежнюю здешнюю жизнь, все воспоминания, все следы ее. Завтра нас здесь уже не будет!
В городе для нас нанята удобная, просторная квартира с всевозможными модными приспособлениями, с электрическим освещением, с центральным отоплением.
Но разве можно сравнить то бездушное, безличное жилище с нашим старым домом, живущим своею особенною, личною жизнью — с нашим старым домом, все стены которого приняли в себя частицу жизни моей, моих детей, моих предков?..
В последний раз я обхожу все комнаты, опустевшие и мрачные в запустении разрушения и отъезда. Вот белая зала с хорами и колоннами и огромной раковиной под хорами. В этой раковине, облицованной и выстланной мрамором, моя прабабушка торжественно восседала на особом кресле во время балов и принимала здесь приветствие гостей… А кругом сверкали люстры и бра с восковыми свечами, и шумная, пестрая толпа мужчин в париках, чулках и вышитых камзолах и дам в робронах, высочайших прическах и туфлях ‘стерлядкою’ двигалась под звуки ‘Гром победы раздавайся’…
Вот гостиная с темными обоями и чудною лепкою потолка… Этот потолок и капители колонн в зале лепил итальянец Джиованни, ‘вывезенный’ моим предком из Генуи. Бедняга украсил весь дом своей замечательной работой и, хотя ему не платили ни гроша жалованья, не уходил и не ушел от нас, потому что влюбился в красавицу-жену своего покровителя — в мою прабабушку… Он умер от чахотки и похоронен на нашем кладбище.
Вот страшная ‘зеленая комната’… Страшная потому, что здесь застрелился мой дядя после того, как нечаянно убил на охоте своего друга. На паркете до сих пор видны пятна его крови. В этой комнате устроили однажды детскую, но дети стали хворать, и маленький Митя умер. После этого в нее поставили аквариум, стены выкрасили зеленой краской ‘цвета морского дна’, а на ночь ее двери плотно запирали…
Мне и теперь жутко входить в нее… Мне все кажется, что я увижу в ней темную длинную фигуру дяди, стоящего в углу с опущенной головой, или маленького бледного мальчика в белой рубашечке…
Жутко входить и в низкие, мрачные комнаты нижнего этажа: там были людские и детские учебные комнаты, и пахло всегда каким-то странным кисловатым запахом. В одной из комнат в стене до сих пор остается незаделанною низкая дубовая дверь: это начало подземного хода, который начали было делать во время пугачевщины… Боялись, что крестьяне взбунтуются. Но Бог миловал нас от этого: крестьяне нас любили, и ход так и остался неоконченным и был потом снова засыпан. Осталась одна только дверь, нагонявшая на меня в детстве какой-то мистический ужас. Мне чудились за ней мертвецы, привидения, сказочные гномы…
* * *
Крестьяне! Да, мы жили с ними в ладу. Правда, случались неприятности, потравы, мелкие кражи, но я и мой муж — мы не гонялись за мелочами и редко доводили дело до более крупных воздействий, чем выговор вовремя, доброе убеждение и справедливый упрек, что мы, дескать, к вам всей душой — и поможем, когда надо, и из беды вытянем, а вы с нами вон что делаете! И мы, в самом деле, помогали им.
Если перевести на чистые деньги, то городские и столичные благотворители-аристократы, может быть, гораздо более нашего помогают и помогали бедноте. Но за нами было то преимущество, что мы знали того, кому помогаем…
Там бедные люди, для которых собираются пожертвовании или устраиваются благотворительные базары, совершению не существуют для благотворителей. Для них бедняки — фантастическая туманная масса, прозябающая где-то внизу под ногами… Народ — живой, умный, добрый и несчастный в огромном большинстве своих представителей народ — для них не существует, как не существует для городских жителей и чудесная деревенская природа…
А мы знали наш народ… Знали не только потому, что постоянно приходилось вступать лично с крестьянами в деловые сношения, но и потому, что еще чаще случалось помогать им — и опять-таки помогать лично.
Какая громадная разница в этих двух понятиях: ‘давать деньги’ и ‘помогать’. ‘Помогать’ — значит оказывать помощь непременно своим собственным личным трудом, личным участием в скорби и тягости того, кому помогаешь. А ‘давать деньги’ — вовсе еще не значить помогать: это значит, прежде всего, отвязаться от упреков совести и в лучшем случае — оказать легкую и необременяющую никаким беспокойством поддержку первому встречному, которого не знаешь, о котором не болеешь сердцем и который скоро исчезает из памяти и сердца без всякого следа. Оттого-то встречным нищим дают деньги, а близким и знакомым помогают…
Оттого-то и я давала деньги разным мимопроходившим нуждающимся, а Марье Басихе, дочери старого псаломщика, певшего некогда басом в крепостном хоре моего деда, я должна была помогать.
Нельзя было не помочь ей, когда она, возвратясь с поля и задав наскоро корму свиньям, еле-еле добиралась до избы и там давала жизнь своему шестому сыну. Тут уж не деньги были нужны ей, а тарелка супа да дюжина свивальников и пеленок для ребенка, да присмотр за остальными пятью, чтобы не случилось с ними какой беды. И я шла к ней со свивальниками и супом, помогала ей укладывать ребенка и посылала свою горничную присмотреть за остальными марьиными ребятишками. И я и моя прислуга прислуживали Марье, потому что иначе Марья на второй же день встала бы с постели и пошла бы на речку стирать пеленки…
И с этим шестым ее сынишкой у нас завязалось прочное знакомство. Я часто видала его на улице: в грязной рубашонке, толстый и красный, он сидел на земле и копался в пыли. Увидит, бывало, меня и закричит от радости и засмеется. А когда стал ходить, то, уморительно переваливаясь с ноги на ногу, бегал за мной и просил сахару.
Я помню и ту катастрофу, которая разразилась над этим мальчуганом. В деревне у нас появился дифтерит. Шла за околицей старая цыганка и, проходя мимо деревни, как-то нехорошо, искоса поглядела на нее… Мужики, видевшие это, хотели поколотить цыганку и уже стали покрикивать на нее, но она, как и следовало этого ожидать от ведьмы, вдруг пропала куда-то, и только столбик пыли закрутился по дороге… А в деревне после этого стала ходить тяжкая детская немочь.
Захворал и Марьин парнишка… Марья сделала все, что могла: выпарила его в бане, спрыснула с уголька, покормила зелеными огурцами с медом и наконец прибежала ко мне за помощью. Я послала к ней доктора, но Марья не позволила ему сделать ребенку операцию, и бедный Микитка умер. И много таких Микиток умерло тогда с ним вместе за компанию: ежедневно по дороге к кладбищу тогда везли и несли белые сосновые гробики. Сердце сжималось от боли, но чем могли мы помочь, когда нельзя было добиться более здоровых условий крестьянского быта и более значительной врачебной помощи, чем единственный на весь околоток, разрывавшийся на части, земский врач. Когда Микитка умер, я послала Марье блинов помянуть его — и как рада была она этим блинам. Никакие слова утешения, никакие деньги так не облегчили бы ее горя, как этот вещественный признак нашего участия. Она и священника угостила этими блинами и долго радовалась потом, что сыночка похоронили по-хорошему — и даже помянули блинками.
Бедные Микитки! Как много их лежит на этом кладбище! И не один лишь дифтерит заставил их тятек и мамок привезти их сюда: грязь, холод, недостаток молока, жвачка из черного хлеба, отсутствие присмотра, — все это стоит дифтерита!
Печально наше деревенское кладбище: нет на нем памятников, и стоят одни лишь кресты — черные, покосившиеся, убогие кресты. А над ребятишками и крестов нет. Крест — это роскошь. Знаете ли, сколько он стоит? Целых 75 копеек! Не смейтесь! Это большие деньги… Это стоимость тяжелого труда, пота и слез, а иногда и болезни от непосильной работы. Город считает рублями, а деревня — копейками!..
‘Господа’ похоронены отдельно… За церковью, в стороне от сельского кладбища, лежит особый, обнесенный чугунной решеткой, участок. Там спит под простою каменною плитою и бедный Джиованни, нашедший свой последний приют так далеко от своей южной родины. Говорят, что его хотели похоронить на крестьянском кладбище, но прабабушка, в которую он был влюблен и которая, конечно, знала об этом, настояла на том, чтобы Джиованни положили ‘с господами’. Но бедный итальянец, так украсивший наш дом, все-таки не получил ни малейшего украшения на своем надгробии: простая плита — и больше ничего.
Спите мирно, богатые и бедные, крестьяне и господа! Земля соединила теперь всех вас — та земля, от которой мы бежим теперь в город, в суету столичной жизни, но в которую все вернемся рано или поздно… Все, до единого!..
Я помню пасхальную ночь.
И барская усадьба, и село сияют огоньками. Огни горят во всех окнах, и словно одна и та же рука зажгла все их. Пред ярко освещенной церковью прямо на земле лежат узелки с пасхами и куличами, и на них тоже горят огоньки. Мы идем в церковь среди крестьян, и они с любопытством смотрят там на наши праздничные платья. А когда царские врата растворяются, и крестный ход выходит вместе с народом наружу, мы христосуемся с ним — с мужиками и бабами. Мне кто-то сует в руку крашеное яйцо, кто-то наклоняется к моим детям, и я чувствую, что этот кто-то — мой брат, мой ближний.
Мы идем от заутрени домой, и я смотрю, везде ли в избах горят огни. Вон у Максатихи темно: не заболела ли она опять. Дома я навожу справку, и оказывается, что она в самом деле плоха. А, кроме того, у Петровых сегодня сидят все без еды и в церкви не были.
И немедленно отправляются целые корзины с куличами и яйцами и к старой Максатихе, и к Петровым, и к Вавиле-кузнецу. И через час огни горят уже везде. Нигде нет темных окон, нигде нет темных сердец. Темно только небо, но и на нем столько сияет звезд, что оно кажется ветхим и тонким пологом, еле прикрывающим великий свет скрывающегося за ним вечного царства правды и мира и братской любви…
И кажется нам, что у нас уже наступает это царство! И кажется мне, что мы и деревня братски любим друг друга.
* * *
Летняя ночь.
Еще с вечера собирались грозовые тучи, и вот теперь они разразились тяжелой, июльской грозой. Илья-пророк катается по небу на своей колеснице и поражает огненными стрелами дьявола. Дети мои спят тревожно, и я не могу оставить их и пойти на балкон посмотреть на грозную картину ‘гнева Божьего’. Ветер свистит в саду, бешено трепля липы и тополи… Дождя все нет и нет, а молния то и дело раскрывает свои огненные взгляды, и гром — сухой, жестокий гром — раскатывается над крышей и сотрясает наши огромные, старинные окна.
Не спит прислуга… Не спят и крестьяне. Намедни сожгло грозой село Пустобаево в пяти верстах… Не случилось бы и у нас чего-нибудь! Тогда тоже всю ночь не спали, глядя на зарево, крестясь и плача.
‘Свят, свят, свят…’
И вдруг короткий, резкий удар… Синеватый огонь молнии, казалось, вспыхнул во всех углах комнаты… А вслед затем глухой далекий крик, заглушаемый воем ветра и грохотом бури:
— Гории-и-т!..
Я кидаюсь на балкон. Так и есть: над домами алеет красное клубящееся зарево. Несколько минут спустя раздается неровный, торопливый звон набата с нашей колокольни. Огонь разрастается, и вместе с ним разрастаются глухие крики. Боже мой! Все село занимается! Вопль растет с неудержимой силой… Кричат люди, мычит скот, воют собаки… Словно лавина криков несется по улицам… А дождя все нет… Резкие вспышки молнии все мигают и мигают своим ослепительным блеском, гром все грохочет…
У нас имеется маленькая пожарная машина. Ее быстро запрягли, и вот она уже грохочет, летя во весь опор к пожару. Из соседнего села тоже везут машину, но помощи все-таки мало, мало!.. Заливают огонь молоком, квасом, а огонь все растет! Светло, как днем!
У нас на дворе суматоха. Крестьяне тащат к нам пожитки: у нас, за деревьями, тихо и безопасно от огня. Успокоив детей, я иду на двор, где громоздятся телеги, узлы, сундуки, кровати, утварь, где теснится вместе с людьми и скот. Какая паника! Какой плач! Я и моя прислуга забираем ребятишек и тащим их в нашу кухню, успокаиваем, одеваем… Большинство выскочило из изб почти неодетыми.
Наконец начинается ливень. Гроза проходит, а дождь усиливается, словно целые потоки льются с небес. Наскоро собираем крестьянскую утварь и пожитки со двора и тащим их по грязи и под дождем в комнаты, в амбар…
Мы не спим всю эту ночь. Не я одна, но и муж, и мои дети — все принимаем участие в погорельцах. В такое время связь наша с деревней особенно сильно дает чувствовать себя.
Утром мы узнаём, что половина села выгорела. Сгорело много скота: коров, овец, и, к несчастью, сгорел маленький грудной ребенок — дочка кузнеца Вавилы. Сколько слез, Боже мой, было пролито после этого пожара! Одними этими слезами можно было бы потушить его!
И как близко принимали мы к сердцу эти слезы, это несчастье! Так ли трогают вас, городские жители, крестьяне-погорельцы, блуждающие по вашему городу, как трогали нас наши погорельцы?
* * *
Мои дети росли вместе с крестьянскими детьми. У нас не принято было оберегать их от знакомства с ‘уличными мальчишками’. И, право же, ничего, кроме добра и пользы, не выходило из этого!
Правда, иной раз у нас в гостиной раздавались из детских уст некоторые словечки не совсем салонного характера или проявлялись некоторые не салонные манеры, но они очень скоро исчезали из обихода, мне стоило только внушить виновнику, что так говорить или действовать не годится. А зато сколько ловкости. стойкости, смелости, сколько практического отношение к жизни почерпала моя молодежь от маленьких крестьян! Как много истинных товарищеских чувств приобрели мои мальчуганы, находясь в компании Степок, Ванек и Петек! И если они не сделались эгоистами, какими неизбежно делаются дети обеспеченной семьи, растущие в четырех стенах родительского дома, то этим они обязаны исключительно своему общению с крестьянскими детьми.
Я живо помню такой случай.
Как-то однажды летом вдруг в комнату ко мне влетел мой младший мальчик, зажимая рукой глаз и отчаянно крича:
— Ой, глаза нет! Ой, глаза нет!..
Я испугалась ужасно… Но оказалось, что глаз цел и лишь просто подбит. На мои расспросы пострадавший с плачем рассказал, что он играл с ребятишками в войну, и ему они попали в глаз ‘гранатой’, то есть куском сухой земли. Я, грешным делом, рассердилась на озорников и решилась пожаловаться их родителям.
Но мой мальчуган, промыв глаз и утерев слезы, вдруг строго заявил:
— Ты не должна этого делать! Это нечестно!
— Почему это?
— Потому что мы сообща сражались… Я тоже мог попасть кому-нибудь в глаз!
И полчаса спустя мой раненый уже опять находился в самых приятельских отношениях с Петьками и Семками. Они уехали на остров рыбачить, и, когда я с берега потом звала свою детвору обедать, мои мальчуганы ответили оттуда лаконическим известием:
— Мы сами себе обед сварили! Сама иди к нам обедать, коли хочешь!
Так выработали они в себе уже тогда удивительную для наших ‘господских’ детей самодеятельность и самостоятельность. И опять-таки благодаря тому, что росли вместе с крестьянскими детьми, которым с ранних пор приходится существовать слишком самостоятельно…
Немало давали и они со своей стороны крестьянским детям. То, что узнавали мои дети в доме, чему учились у гувернантки, у учителя, у отца, у меня — все эти сведение немедленно делались достоянием их деревенских товарищей. Выработанные нашим интеллигентным обществом взгляды, понятия — передавались нашим детям, а через них — деревне… Деревня проникалась понемножку тем истинным светом образования, который куда как трудно вводить в нее сызвне!..
* * *
Родная земля! Родная природа!
Мы жили с ней тесно и дружно. Так же тесно и дружно, как и с народом. Наша усадьба стоит на берегу Волги, в пяти верстах большая пароходная пристань, где летом кипит своеобразная, бойкая жизнь. А на той стороне реки огромный казенный лес, а на острове у нашего берега заливные луга, поросшие лозняком. Боже мой, какое приволье кругом! Из окон наших комнат на далекое пространство светлеет лазурь огромной, пышной реки, по которой тихо плывут величественные беляны и бойко бегут пассажирские пароходы. Я люблю смотреть на них. Я так же люблю их, как и мои дети, которые знают каждый пароход ‘в лицо’ и ‘по голосу’. А в особенности люблю я смотреть на них рано по утрам, когда река только что освобождается от тумана, и пароходы, словно белые лебеди, выплывают из его дымки и гулко стучат в тишине своими колесами.
А как хороша река в лунную ночь! Словно расплавленное серебро, катит она свою широкую гладь. Вдали сияют цветные созвездия плывущих судов и пароходов и длинными дрожащими огненными иглами отражаются в светлой воде. Словно серебряная дымка покрыла весь воздух, и так тихо, так сладко-тихо кругом! Слышно, как журчат серебристым звоном ручьи под горой, как скрипит где-то на берегу коростель. Где-то вдали звенит свисток парохода, а за воротами жена нашего лавочника перекликается с рыбаком Ефимычем, который взбирается на гору с реки:
— Степан Ефимыч, рыба есть?
— Есть!
— Какая?
— Ась?
— Какая рыба-то?
— Стерлядь!
— А еще?
— А еще никакой!
— А мне хотелось бы леща-а!
— Нету, матушка, нету!..
Все наше село живет Волгой. Река накладывает свою печать и на людей, и на их обстановку. Крестьяне рыбачат, ходят в матросах и лоцманах, нанимаются на постройку баржей и белян. В селе в некоторых домах вместо крылец приделаны пароходные рубки и пароходные лесенки. Лодок и на берегу, и на воде умопомрачительное количество. Словно огромные рыбы, вытащенные на берег, лежат они там, растянув свои плоские просмоленные тела на песке.
Они качаются длинными вереницами у берега и служат любимым местопребыванием ребятишек. Ребятишки и качаются на них, и купаются, прыгая с них в воду, и ловят около них мелкую рыбешку. А не то пускаются на них и в плавание. С рекой так тесно сжились у нас все, что за ребят, даже за самых маленьких, никто в этом случае не боится.
— Не тонут у вас ребята-то? — спрашивал раз при мне Ефимыча какой-то проезжий охотник, гляди на эту картину.
— Нет, не тонут будто! Надо бы утонуть, да, вишь, ничего им не делается!
Этою же любовью к реке проникнуты и мои дети, и я, и все мы. Никто из нас никогда не боялся реки. Не боялись мы ни простуды, ни сырости, и оттого мы, особенно дети, летом положительно более жили на реке и в лесу. Нужды нет, что мокли под дождем, ночевали иной раз в рыбачьем шалаше, питались весь день одним черным хлебом и картошкой. Зато какие картины видали мы, как часто любовались мы восходом солнца, как близко и хорошо знакомы мы с лесом, с полем, с нашей чудесной русской природой, в бледных и мягких тонах которой так много разлито тихой, почти материнской кротости и ласки.
Родной народ, родная земля! Неужели навсегда порваны связи, соединявшие нас с тобою?
Недавно я была очень тронута речью старика Ефимыча. Он уже очень стар, даже не помнит в точности, сколько ему лет. При нем пошли первые пароходы, а когда Россия стала воевать с туркой, он был уже почти стариком.
— Эх, старость не радость! — рассуждал он сам с собою, подымаясь на берег. — Все тело расшаталось, все клепки расползлись!.. Кости стонут под ветром… Вот, матушка-барыня, — продолжал он, увидев меня, — лодку сейчас втаскивал на зимовку. Больно стара лодка, увидал, как стара она, и о себе вспомнил. И я, и лодка моя состарились. Знать, не долго нам на белом свете жить! Я умру, да и ей не жить. Умру я — и ее на щепки изрубят. Изрубят лодку на щепки и баню щепками истопят. Баню истопят — меня помянут!
Вот она — связь человека с тем, чем он жил, что было около него! И у меня такая же тесная связь с родной землей, с родным домом. И знаю я, что после нас с нашим домом, с нашим поместьем случится то же самое, что с лодкой Ефимыча: их тоже ‘изрубят в щепки’ и ‘истопят ими баню’. Вот только помянут ли нас при этом?
Чемоданы уложены. Завтра мы уезжаем!
Как сжимается мое сердце! Уезжая из родного поместья, покидая родную землю, мы словно вырываем при этом наши корни, которыми глубоко вросли в нее. И как больно вырывать их!
Снег валит густыми хлопьями. Незастывшая Волга глухо шумит под горой. Снег окутал белым туманом всю окрестность. мутно белеющую в белесоватом свете невидимой луны. И из этого тумана выплывают тысячи воспоминаний, возникают родные образы, картины прошлого.
Воспоминание теснятся кругом. Они следуют за мною по пятам, врываются в каждую дверь. Старый дом живет, дышит, трепещет взятою от нас нашею жизнью, хотя кругом все пусто, и дети уехали отсюда неделю тому назад. Мне кажется, я слышу, как бегают снизу вверх по лестницам детские ножки. Веселый смех звенит где-то вдали.
А вот вижу я, как умирает мой первенец, моя крохотная дочурка. Так же валит снег за окном, так же шумят деревья, но стены дома не стоят, как теперь, голыми и пустыми.
На одной из стен виднеется икона Божьей Матери, мой венчальный образ — и я с отчаянною мольбою кидаюсь пред ним на колени и плачу, плачу от невыносимой, невозможной боли:
— Спаси ее, сохрани ее!!
Старый дом видел это, он видел, как унесли из детской маленький белый гробик, и до сих пор помнит мои стоны, мой плач. И до сих пор мои рыдание звучат еще в его стенах. Я слышу их сейчас!
Мы покидаем эти родные стены. Мы покидаем землю. Мы покидаем деревню.
Мы уходим из нее, оставляя ее с прежними ее горестями, со смертностью детей, с нищетой, с пожарами, с зависимостью крестьян от мироедов. Мой муж нередко защищал бедняков от этих ‘чумазых’, вооруженных разными юридическими орудиями — закладными крепостями, неустоечными записями, векселями и пр. Крестьянин темен и слеп в юридических делах. Деревня нуждается в адвокате не менее сильно, чем и в докторе. Впрочем, в чем только она не нуждается?..
И представляются мне все наши деревенские знакомцы. Они стоят толпами кругом и с грустными взглядами, с поникшими головами посылают нам немой упрек:
— Куда вы идете от нас, беглецы?
Да, беглецы от родной земли, беглецы и изменники ей, предатели, продавшие ее со всеми живыми людьми и живыми воспоминаниями на слом, на щепки чумазому лесопромышленнику Китаеву!..
Он обдерет мрамор в зале и продаст его. Он выколупает паркет и тоже продаст его. Он вынет колонны с чудными капителями, и уж, право, не знаю, что он с ними сделает. Он срубит рощу и продаст ее в Царицын на лесную биржу. Он обдерет, выжмет своими цепкими заскорузлыми пальцами всю нашу землю, высосет всю ее кровь и построят на ней завод, а грязь и нечистоты и нефть с него будет спускать в Волгу, отравляя все село. Он закабалит, своими неустоечными записями и закладными крепостями все наше село и пустит по миру и внучку рыбака Ефимыча, и Марью Басиху, и сотни других.
А мы уже никогда не вернемся сюда. Неужели же никогда? О, родная земля! Я прошу у Бога прощение за наш грех пред тобой и только одной милости: когда придет мой час лечь в тебя, то пусть Бог даст мне возможность лечь не в чужом краю, а на наше кладбище, над Волгой, где спят непробудным сном наши братья-крестьяне, где спит моя дочурка и Марьин сыночек, и где чернеют над зеленой травою темные кресты!