Накануне. 1917 год, Мстиславский Сергей Дмитриевич, Год: 1937

Время на прочтение: 203 минут(ы)

Мстиславский Сергей Дмитриевич

Накануне

1917 год

Роман

Источник текста: Мстиславский С.Д. Грач — птица весенняя: Повесть о Н.Э.Баумане. Накануне: 1917 год. — М.: Правда, 1989.
Scan, OCR, SpellCheck, Formatting: Vager, 2003

Глава 1
Царский труп

После взморья — открытого, морозного (хорошо, ветра нет) — в аллее, вдоль Невки, под раскидистыми деревьями, перекрытыми по сучьям шапками белого пушистого снега, казалось уютно и почти, что тепло.
Еще стоял перед глазами морской, застылый, ледяной, синеющей дымкой задернутый по горизонту простор, далекие желтые огоньки на Лахтинском берегу, лунным голубым светом поднятый высоко в небо, словно повисший в воздухе над невидимыми во тьме стенами — золотой купол Кронштадтского морского собора. И тишь кругом — не выразить словом. Живая, радостная, затаившаяся в безгранности тишь.
Хорошо надумалось им — выйти ночью на Стрелку.
Странно от молчания, — такого вот, как только что было, когда он и она стояли, плечо тесно к плечу, на самом краю заснеженной, лунными искрами играющей отмели, сходящей в льдистый залив, — люди сближаются больше, больше роднятся, чем в самом задушевном разговоре. Так и с ними сейчас.
Знают они друг друга — и он и она — Андрей и Наташа — всего неделю: всего неделю, как встретились в медицинском институте, на докладе, который он делал, — ‘брат милосердия’, студент, санитар-доброволец — о двух годах окопной своей работы: 1915 — 1916… После доклада, когда уже расходились, она подошла, глядя прямо в глаза лучистыми и добрыми, простыми глазами.
— Отчего вы ушли добровольцем… в госпиталь, а не… в полк?
На секунду он смутился как будто. От глаз? От вопроса? Голос прозвучал особо взволнованно.
— Не в полк… потому, что я не Могу убивать — по своим убеждениям. Выше человека, выше его жизни, ее красоты — для меня нет ничегоо. Человек для меня — с большой буквы. И я от призыва свободен — я один сын у матери-вдовы. Но оставаться дома, учиться, как раньше, в политехническом, готовиться в инженеры — я не мог, когда… такое испытание России, такие страдания народу. И я выбрал для себя самое страшное, потому что самое страшное — видеть муки и смерть других… Чужое страдание всегда бесконечно тяжелей своего… Я хотел облегчить, чем мог.
Ресницы девушки опустились. Длинные, мягкие, чудесные. Она спросила:
— И… облегчили?
Он вздрогнул, потому что этого вопроса не ждал. Но ответил тотчас, тоже опуская глаза:
— Я делал, что мог. И главное ведь в том, чтобы делать. А достигнуто или нет…
Другая медичка — черноглазая, чернобровая — спросила, обхватив подругу за талию, щурясь: насмешливым показался Андрею прищур черных глаз:
— Вы… не поэт, случайно?
Андрей вспыхнул.
— Не поэт, но… пишу. В ‘Дне’ печатались мои военные очерки. Разве гуманность — свойство только поэтов?
Еще насмешливее сощурились глаза. Наташа растерянно и возмущенно взглянула на подругу, отвела ее руку.
Они вышли вместе.
И вот сейчас — рука об руку, в ночь, морозную, ясную, лунную, на пустом, замершем — ни людей, ни птиц — острове. Ночь. Наверное, два часа уже, не меньше.
Говорить не хочется. А так вот идти, прижавшись друг к другу… Медленно, бездумно по чуть-чуть хрустящему под ногой, чистому, свежему снегу.
Зачернел из-за поворота над белым пологом речки деревянный, нескладный, старый мост. Темные провалы полыней вкруг бревенчатых заледенелых устоев. Андрей и Наташа остановились не доходя. От ощущения, что их здесь никто, ни один живой глаз не видит, что они совсем одни будто во всем мире никого нет, кроме них, а там, за мостом — город… еще только шаг — и опять надвинутся на них дома и люди, тревога, забота, опять закричат в уши сиплыми голосами война, голод, разруха, — захотелось еще теплей, еще ближе ощутить друг друга. Он сбросил перчатку в снег и тихим движением отыскал ее руку. Рука вздрогнула ответным пожатием, крепким и долгим.
Внезапно на мост накатился рокот мотора. Грузная, огромной показавшаяся машина, шевеля откидными крыльями поднятого верха, вскреблась на оледенелое взгробье моста и стала. Дверца откинулась, гулко и коротко взлязгнув металлом. На дорогу выскочил офицер, чуть шатнулся на скользком раскате и осмотрелся во все стороны.
Было в этой фигуре, высокой и стройной, в серебряных погонах, вспузырившихся на сжатых хищным движением плечах, в башлыке, до самых глаз окутавшем лицо, столько настороженной угрозы, что Андрей и Наташа невольно пригнулись, шагнули в сторону, прочь от дороги, в сугробы, к берегу, в самую темь густо столпившихся здесь деревьев.
Приглушенно рычал на холостом ходу мотор. Офицер отошел на середину моста, осмотрелся еще, успокоенно мотнул головой, вернулся к машине. Шофер, приземистый, в барашковой шапке, тоже до глаз замотанный башлыком, торопливо выскочил из кабинки. Мелькнула еще голова, в офицерской фуражке и башлыке. По мерзлым доскам настила глухо затопали ноги, чуть прозвенела четким холодным звоном шпора.
Все трое, толкаясь плечами, нагнулись у дверцы. Распрямились, шагнули покачиваясь… Под лунным светом ясно увидели Андрей и Наташа: над серым брусом перил выпятились вперед, к реке, над рекою, ноги, странно прижатые друг к другу. Хлестнулись вдогон отвернувшиеся было назад тяжелые полы меховой роскошной шубы, всползло туловище, под мышки подхваченное руками в белых перчатках. Еще прозвенели шпоры, торопливо и перебойно, — и в шесть рук, приседая в коленях от натуги, люди завалили тело плечами на перила.
— Веревки! — беззвучно, губами одними сказал Андрей: дыхания не было. — Он связан… Ноги!
Тело повернулось головою вперед. На черном сукне шубы серебрилась веревка. Частыми витками, вкруг. Нежданно, отчаянным вздрогом рванулась рука, вырвалась из крученого опоясья, поднялась…
— Жив!
Диким, бешеным толчком связанного сбросили за мост. Тело ударилось головою о выступ сваи, скривилось судорогой на тяжелом лету и рухнуло в полынью, взметнув черные, колючие брызги.
Трое, свесившись над перилами, смотрели. Тело ушло под воду.
Андрей и Наташа ждали, недвижные. Сердце Андрея отбивало тягуче время. Он тоже смотрел неотрывно.
Нет. Не всплыл. Подтянуло под лед.
На мосту засмеялись, отрывисто, взлаем… Один из офицеров закурил, бросил спичку. Шофер нагнулся, поднял, швырнул на лед и, торопясь, полез в кабину. Офицеры еще раз глянули в полынью. Опять стукнула дверца. Автомобиль рванулся полным ходом с моста. Дальше на Каменный Остров.
На съезде зажглись затушенные фары, нащупывая заслоненный деревьями просвет. Яркий сноп скользнул вдоль дороги: вырвался из мглы бугристый ствол, две недвижные, друг к другу прижавшиеся фигуры. Машина затормозила. Еще на ходу выскочил прямо в сугроб, в снег по колени, тот, первый, высокий. Второй крикнул что-то из глуби автомобиля.
Андрей и Наташа не шевелились. Офицер подошел шагом нетвердым, засунув правую руку в карман. Револьвер? Наверно. Они же не ходят без оружия, офицеры.
А этот — особенно. Он, может быть, и не офицер даже. Только одет офицером. Убийца. Они ж видели.
Офицер подошел вплотную. Башлык сполз, открылся горбатый, тонкий нос, холеный ус, щипцами уложенный над почернелой опухшей губой. Забелели оскалом зубы.
— Бесплатные зрители, что?
Голос был хрипл. Но в нем не было угрозы. Было даже какое-то благодушие. Это было странно. Так странно, что по спине Андрея зябкой трясучею дрожью прошел холодок. Офицер переступил ногами и дернул вперед корпус движением никчемным и неверным.
Пьян.
И, словно подтверждая молчаливую эту догадку, офицер качнулся, расставил ноги, ища упора, и приложил руку к козырьку фуражки.
— Mademoiselle…
От испуга глаза Наташи, большие, стали еще больше, еще ярче. Лицо, бледное, казалось почти красивым. Офицеру — во всяком случае. Потому что он пробормотал томно, закатывая вверх мутные зрачки:
— Mademoiselle… Между нами, я даже счастлив, что вы стали невольной свидетельницей нашего подвига…
Наташе сжало горло. Веревки, бессильной судорогой сведенная рука, черная полынья… стук виска о мерзлую сваю. Трое — и связанный…
Подвиг?
— Россия — спасена! — Офицер заложил руку за борт шинели жестом торжественным. — Восемнадцатое декабря тысяча девятьсот шестнадцатого года: д-дата. Раздавлена гадина, ядом своим отравлявшая самодержавие…
Андрей дрогнул. С губ сорвалось:
— Распутин?
Офицер засмеялся, злобно и радостно, и протянул руку.
— Ваш-шу руку. Вы — патриот и истинно русский человек, я вижу. Сразу в точку! Да, Гришка Распутин.
Наташа судорожно сцепила в муфте — не расцепить! — захолодевшие пальцы. Рука в белой перчатке — та самая! — пожимала руку Андрея. Как он мог свою протянуть, как он мог!
Снег заскрипел. Подходил второй. И тоже правая рука в кармане. Услышав имя, он выругался, коротко и грязно, и заспешил.
— Ты… что… болтаешь?
Высокий помахал успокоительно.
— Отставить, дорогой. Нет надобности. Оч-чень симпатичная блондинка… и юноша. Истинно русские люди — даже по лицам видно… И приветствуют…
Подошедший оправил башлык ближе к глазам. Над белой полосой смятой шерсти чуть видны под козырьком желтые волчьи глаза. Он пристально оглядел обоих. Голос сквозь башлык прозвучал глухо.
— Приветствуют? Что ж… в конце концов — пусть!.. Может быть, даже и лучше, что были свидетели… Но помните, господа: то, что вы видели, — вы видели для истории. В будущем — да. Но пока, но сейчас никому ни слова. Иначе… вас под землею найдут. Кто за нами — нетрудно, я полагаю, и самим догадаться.
Он повернулся и пошел. За ним, откозыряв еще раз Наташе, двинулся высокий. Шофер, дожидавшийся, завел поспешно машину, и — в луче фонаря его руки показались Андрею красными. Почудилось? Нет… В самом деле — он был в красных с широкими крагами перчатках.
Щелкнула ручка дверцы. Опять загудел мотор. Защитный, с брезентовым верхом кузов машины дрогнул. Фары зашарили по снегу, ощупывая дорогу. Дымок. Мелькнула в глазах привернутая сбоку, наклоном, запасная — тяжелая, дорожная, походная — шина.

Глава 2
След

Они слышали удаляющийся, быстрый, тяжелый шорох колес. Дальше, дальше… Смолкло. И опять тишь, ночь, Заснеженные ветви теснообступивших деревьев…
Андрей двинулся наконец. К мосту? Она схватила за руку.
— Нет. Не надо. Мне страшно. А вдруг он…
Но Андрей мотнул головою упрямо.
— Может быть, след… Вы ж понимаете… если это… в самом деле правда…
— Правда, конечно! Разве такое… можно солгать!
Медленно поднялись на мост. Четвертый пролет, кажется.
Андрей прикрыл глаза, чтоб увидеть опять — ясно-ясно…
Машина, перила, труп…
Четвертый, наверно.
Черные пятна на серых, в растрещинах перилах. Подтеки черные на досках настила. И внизу, вкруг свай, крутит пустая и черная вода в полыни.
Наташа прошептала через силу:
— Смотрите… Там на льду…
В самом деле, что-то темнеет… Он смотрел, напрягая глаза до рези, до жгучей слезы. Нет, не понять.
Она догадалась первая:
— Ботик.
Да. Ботик. Как только слово сказалось, сразу же стали ясные очертания. До мелкой мелочи. Ботик. Высокий, валеный.
Андрей смотрел вниз, в черную, воронками завитую, бегучую воду. Мыслей не было. Было только перед глазами: автомобиль, желто-зеленый, приземистый, коротколапый, как дракон… три напряженных тела, подымающих связанный труп. Нет, не труп. Он же живой был, когда его бросили.
Она тронула его за рукав.
— Пойдемте… Пойдемте же… Я вас очень прошу.
Андрей оторвался от перил. В самом деле, надо идти. Еще застанет кто-нибудь… И тогда может быть подозрение. Под подозрение попасть верная смерть. Или хуже еще: пытка.
Страшно подумать, что сделает царь с убийцами Распутина. Ведь сила Распутина в том и была, что царь и царица были уверены: престол императорский и весь ‘дом Романовых’ благополучны только молитвами ‘святого старца’ Григория.
Тишь. Ночь. Никого. Ни на дороге, ни там, на островных — белых, сквозь прочернь деревьев прорезанных тропках. Они пошли серединою моста, не оглядываясь больше.
До самого Каменноостровского они не говорили. Ни слова. Лишь ускоряли шаг: поздно, ужасно поздно. И только когда они вышли на простор проспекта, где у богатых каменных — безвкусной купеческой стройки — особняков дремали дежурные дворники, — опять город, люди — Наташа заговорила:
— Что же теперь будет?
— Я… не политик, — отозвался глухо Андрей. — И… не интересуюсь. Но, по-моему… Они думают, что спасли самодержавие. Мне кажется обратное: они бросили в полынью царский труп. Потому что все ж знают — царская политика вся шла от Распутина: Николай II — только пешка. Если так, он должен пропасть вместе с ним…
С Каменноостровского — направо в улицу второй дом от угла: здесь, на четвертом, комната Наташи и ее однокурсницы — той самой, черноволосой, Марины.
На подъезде они постояли молча. Посмотрели друг другу в глаза. В глазах уже ничего не было от взморья, от уюта темной аллеи, белых, высоких, рыхлых, милых сугробов.
Он протянул руку, прощаясь, — и чуть не отдернул. Перчатка… Рука без перчатки. Перчатка осталась там, под деревом, на снегу.
По спине опять, как тогда, пробежала холодком дрожь. След.
Стукнула дверь: Наташа прошла. Она не спросила: ‘Когда?’ И он не спросил. В висках стучало.
Перчатка и ботик. Найдут обязательно. И найдут чья. Всегда же находят. Даже когда никаких примет. Вчера было в газетах: обыкновенную женщину — тоже под лед — изрезанную, в корзинке. И все-таки всех нашли, всех… Но если его…
Вернуться, взять? Сумасшествие. Убийца всегда, говорят, возвращается к месту убийства. Неодолимая тяга. Не подозрение уже будет тогда — улика.
Он шатнулся прочь от подъезда, пошел, почти что бегом, еще не зная, еще не решив, куда, но с сознанием твердым: сегодня ж, непременно сегодня же ночью, — сказать под величайшей тайной, конечно, всякий же разумный поймет, что сейчас нельзя разглашать… Но чтобы кто-то еще знал, чтоб был свидетель, что он не участник, что он ни при чем… И не скрыл…
Кому? Надо ж, чтоб свидетель был с именем, с положением: чтоб его слову поверили… Где взять такого — ему, студенту самому обыкновенному, без знакомств и без Связей…

Глава 3
Истинный редактор

Дом газеты ‘День’, двухэтажный, окрашенный охрой, стоял в проулке. Проулок — глухой и грязный, далеко от центра, от шумных и людных торцовых проспектов, и дом — ветхий, давно не ремонтированный: трещины по стенам, обсыпается оббитая штукатурка, перекосились доски полов. Но это был все-таки собственный дом и собственная типография, как требует достоинство большого ежедневного политического органа европейского или даже американского типа — так любил говорить о своей газете редактор-издатель.
Подходя, Андрей не услышал сквозь низкие окна, сквозь дряблые стены (в первом этаже — типография) мерного жужжащего шума печатных машин. Стало быть, номер запаздывает: в редакции еще не разошлись.
Здесь, в ‘Дне’, печатались ‘Фронтовые очерки’ Андрея Аркадьина. Редактор знает его, автора. А редактор в Петербурге широко известен: газета имеет большой тираж, пользуется успехом. Слову такого человека поверят, если понадобится свидетельство. Да и кому еще, кроме него, можно сказать — в ночь, чуть не под самый рассвет, кто еще не спит в эту пору. А надо же сегодня, сегодня, сейчас…
Андрей рванул промерзшую, вскоробленную, неприглядную дверь и, шагая через две ступеньки, поднялся во второй этаж.
— Иона Рафаилович?
Белесый, в золотых — фальшивого золота — очках, хроникер оторвался на секунду от развернутой перед ним полосы ‘Русского слова’, полязгал в воздухе длинными ножницами.
— В корректорской.
Впрочем, ответ был излишен. Из глуби узенького коридора донесся раскатами, как львиный голодный рык, редакторский голос.
У Андрея сразу отлегло от сердца. В присутствии редактора. Ионы, он всегда сразу становился уверенней и бодрее: такой Иона бурлящий, азартный и быстрый, пышущий здоровьем и неисчерпаемой, кажется, предприимчивостью, — настоящий газетчик, истинный редактор.
Дверь в корректорскую стояла распахнутой: Андрей, не входя еще, увидел у черного, гранками заваленного стола грузную, но легкую фигуру Ионы в одном жилете, без пиджака. Широченные рукава несвежей рубашки заправлены в мятые пристяжные манжеты. Он повернул к Андрею кудлатую с проплешью, энергичную голову, тряхнул свисшей на лоб прядью. Глаза темные, острые — вспыхнули: в ночь, под утро, люди не приходят в редакцию попусту.
Взгляд был таков, что Андрей сказал сразу ж, с размаху:
— Распутин убит.
Иона дрогнул весь с головы до пят. Корректор — ночной, дежурный, единственный в комнате — поднял седоватую голову от гранок.
Прыжком Иона был у двери. Он прикрыл ее, привалился широкой спиной, всей тяжестью, словно из коридора ломились штурмом несметные полчища, и переспросил хриплым от волнения шепотом:
— Убит? Вы… вы понимаете, что говорите? Ведь это же — революция… Смертельный удар самодержавию. Революция, я вам говорю.
Корректор пристально смотрел на Андрея. При последних словах Ионы Андрею показалось: глаза корректора прижмурились, чуть заметною едкой усмешкой дрогнули губы.
— Откуда вы знаете?
Захваченный редакторским чрезвычайным волнением. Андрей, сам задыхаясь, сбивчиво и торопливо рассказал об автомобиле, о полынье. Иона слушал жадно.
В середине рассказа он перебил:
— Никто не знает? Ни одна газета? Вы были один?
Андрей запнулся на секунду.
— Один.
Иона потер руки восторженно:
— Вот это да! Вот это сенсация!
Он подумал, быстро закрутив нервными пальцами прядь на лбу.
— Поехать сейчас же на мост? Что, если выловить его самим? Сколько времени прошло? Час, полтора? Он, наверно, замерз уже. Можно вытащить без риска.
В дверь толкнулись. Иону шатнуло вперед.
— Кто?
— Спускать номер в машину, Иона Рафаилович?
Иона поморгал, потер лоб, взбросив прядь, глянул на часы.
— Нет, постойте… Черт… не успеем… И так опоздали… Если еще совсем сорвем розницу… Шут с вами! Спускайте… Так даже лучше: утром дадим экстренный выпуск.
— Двойная розница? — насмешливо спросил корректор. — Вы что, о цензуре забыли? Кто вам это пропустит?
Иона ударил локтем по двери.
— Да. Будь она трижды… В этом проклятом императорско-российском нужнике невозможно работать… Только в Америке мыслима настоящая политическая газета! Бог мой, что бы я сделал, если б мы были в Америке! Мировая же сенсация, я вам говорю! Вот где можно бы размахнуться…
Он прикрыл глаза, и лицо стало вдохновенным и жестким.
— Репортеров и сыщиков — сыщиков! — по всему городу. К утру мы знали бы все! Кто, что, фамилии, родословные, связи… Интервью с матерями, с любовницами, с постовыми городовыми… И полынья! Я вызвал бы водолазов, они обшарили б дно… Каждые четверть часа — экстренный выпуск газеты! ‘Ищут… ищут… Нашли!’ Мы снимаем его под водою, на дне, на берегу… в десятке Поворотов. Это же всемирная история!.. А здесь… Черта здесь сделаешь… Цензура и… каких-то два водолаза на всю столицу.
Он весь как-то сразу обмяк, потер проплешь усталым движением, углы рта опустились.
— Труп снесло течением, наверно, — скептически и безразлично (так показалось Андрею) сказал корректор и побарабанил карандашом по гранкам. А главное: сообщение требует проверки. Ведь, по существу, господин Аркадьин…
Иона не дал докончить. Он опять загорелся.
— Вздор! Какая тут может быть ошибка? Все данные! Ночь, острова, тьма, автомобиль, полынья, офицеры…
Он обхватил Андрея за плечи и подвел к столу.
— К делу, к делу! Будем действовать в пределах возможного… Мы все-таки прогремим! Садитесь, пишите… Покрасочней, понимаете? Чтоб у читателя по коже мороз… И дайте себе полную волю — никакой протокольной достоверности, если она не играет… Это ж рассказ очевидца… Тут возможен, тут прямо необходим полет!..
Он пододвинул чернильницу.
— Триста… четыреста строк… Сколько хотите, я не стесняю… Два рубля строчка! В десять раз выше высокой нормы, что! Но никому больше ни слова! Под клятвой. Так или иначе, — мы будем первыми, как только обстоятельства позволят… Дмитрий Павлович (он метнул взглядом в сторону корректора) — профессионал, его предупреждать о сохранении редакционной тайны не надо.
Он оживал от минуты к минуте. Голос опять пошел львиным рыком.
— Я сейчас сам позвоню на квартиру старца — и по кабакам… Вилла Родэ — он там часто бывает… и к цыганам. Может быть, сразу нападем на след. Офицеры были пьяны, достоверно? Но чтобы быть пьяным, надо где-то напиться, что? Голову дам на отсечение — они вывезли его из вертепа и кокнули по дороге.
Он распахнул дверь, но остановился на пороге и сказал очень озабоченно:
— Вы не голодны? Я сейчас сорганизую. Икры, ветчины, холодный ростбиф… бутылку вина… для фантазии! Бутылка доброго вина — это же делает поэта, это дает полет!
Иона исчез. Только сейчас пришел в себя Андрей. Зачем он так… Вышло ж совсем, совсем не то, за чем он бежал… и…
Корректор молча пододвинул к нему длинные, полосками нарезанные белые листки, запер дверь на защелку, присел за дальний столик и стал писать быстро, мелким почерком, на обороте гранок. Заметив, что Андрей следит глазами за ним, он кивнул дружески:
— Не беспокойтесь: я не о том… Хлеба не отобью.
Он дописал, собрал гранки, надел шубу и шапку и вышел.

Глава 4
Вторая сенсация

Корректор, выйдя, прошел в конец коридора, толкнул шатучую дверь и по узенькой деревянной лесенке спустился в нижний этаж. Лесенка вывела прямо в наборную. За кассами было пусто. Наборщики одевались у вешалки, приткнутой к задней стене. Метранпаж, худой и лысый, испуганно уставил на корректора зрачки.
— Правка? Так матрицы ж давно готовы… Номер в машине.
Корректор помахал рукою успокоительно:
— Идите, идите, товарищи! Одного кого-нибудь попрошу задержаться… Материал будет срочный… Может быть, завтра экстренный выпуск…
— Экстренный? — Наборщики приостановились. — Случилось что?
— Да ничего особого, — беззаботно сказал корректор. — Знаете нашего Иону… Он из пустого места умеет делать событие на целую полосу.
Сутулый, волосы прямые, рабочий сбросил накинутый было на плечи тулупчик.
— Что ж, я, пожалуй, останусь: к праздничку на сверхурочных подработать. Вы как, товарищи?
— До дому, — досадливо отозвался голос. — Черта в них, в сверхурочных. Все равно голодом сидим: и за деньги ничего не купишь.
Рабочие вышли. Корректор сказал быстро:
— Ну, Федор, — дело такое: Распутина убили.
Наборщик ахнул и прикрыл рот рукой.
— Та-ак! Скандал!.. Как же царица теперь — без мил-друга, без божьего советника?
— Небось! — усмехнулся брезгливо корректор. — Другого найдут… Были ж и до Григория разные там… боговдохновенные старцы. Не в Распутине дело, а в распутинщине… А ее из царского строя не вытравишь. Факт примечательный, конечно, но перемен от него не приходится ждать. Офицерики думали, наверно, что двор после такого камуфлета одумается, так на то они и офицеры. Как было, так и будет, пока…
Он протянул листки.
— Вот, по этому поводу… Набери-ка скоренько. До утра на американке успеем оттиснуть. Я по росписи видел: Фролов нынче в ночной смене.
— Не вышел сегодня Фролов на работу, — озабоченно шепнул в ответ Федор. — Я и то боюсь, не случилось ли чего: позавчера утром повез на Выборгскую листовку…
— ‘Кому нужна война?’ Ту, что в воскресенье печатали?
Федор кивнул:
— Она самая. Две тысячи тиснули. Повез — и больше мы его не видали. А в городе, слыхать, вчера и позавчера большие аресты были…
— Маришу не спрашивал?
— Не удосужился сходить: у себя в районе делов было — не продохнуть.
Он поднес рукопись близко к глазам, разбираясь.
— А вот пишете вы больно неразборчиво, товарищ Василий, да и мельчите зря. Странное дело: в Женеве, сами рассказывали, в типографии ленинской за кассой стояли: должны б знать, Ленин, наверное ж, не так пишет: со вниманием к наборщицким глазам. Набирать как? На кегль десять?
Ловкие, привычные пальцы забегали по кассам:
‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!’
За дверью затрещали визгучие лестничные ступеньки: кто-то бежал опрометью.
Федор опустил верстатку.
— Что там… Пожар, что ли?
Кто-то, растрепанный, вломился в дверь, задыхаясь, натягивая пальто на бегу.
— Обыск. Полковник жандармский, пристав, сереньких и жандармов сила… Нелегальное, будто, у нас отпечатано… ищут… Сволочи, делать им нечего! Откуда у нас быть нелегальному?
Он перевел дух, прислушиваясь.
— Задержались… Какого-то там… за статью застукали… разбираются… Ходу, Федор… Дмитрий Павлович, пошли! С той стороны, со двора, пока что не оцеплено… А то заберут, потом доказывай…
Он умчался дальше. Федор поспешно рассыпал набор. Василий рвал листки, вдоль, узкими лентами.
— Эх… Сел Фролов… не иначе…
— Спичку давай… Да скорей же!
Гранки вспыхнули факелом. Наборщик заторопил, помахивая ими над ведром.
— Идите, в самом деле, товарищ Василий, пока ход есть… Калитку во дворе знаете — в соседнее владение?
— А ты?
Федор отмахнулся.
— Мне чего будет? Первого разряда наборщик! Иона зубом вырвет, не даст… Да и за что меня брать? Какое против меня доказательство? А вы комитетский, вам особо беречься надо, да и в охранке — черт их знает, может, от заграницы или здешнего старого подполья какие карточки есть: вы ж не как мы, — давний. Да идите ж! Как что будет, через Маришу дам знать, на Айваз… Скребутся, слышь?
В самом деле, уже стучали по лестнице шпоры. Василий, пригнувшись, вышел в низенькую боковую дверь.

Глава 5
Телефон

На Айвазе, в механической мастерской, митинг шел к концу. Не митинг, собственно: летучая сходка. Потому что по-прежнему бежали трансмиссии всегдашним вздрагивающим бегом, громыхали станки: не останавливая их, сошлись к проходу, к середине цеха рабочие. По теперешнему времени такие летучки часты: неспокойно стало в цехах. Больно сильно жмет разруха: с продовольствием туго, мяса давным-давно нет, хлеба — в обрез, картошки — и той не добудешь. Нет дров, нет керосина, у пустых лавок зря мерзнут в вечных очередях женщины. Все из-за войны, из-за царской политики. Накал поэтому по заводам нынче велик. Старики говорят: не сравнить даже с пятым годом. И чтобы такую вот летучку собрать — довольно кому-нибудь выйти на середину и крикнуть:
— Товарищи!
И мастера в таких случаях уже не заводят скандала, как бывало раньше, а выходят бочком на это время из цеха вон, чтобы не получилось с их стороны пособничества незаконному сборищу. Инструкция дана министерством внутренних дел — вести с рабочими осторожную, ласковую политику, положения отнюдь не обострять и так опять пошли по заводам забастовки, месяц от месяца круче. А мастерам — и за себя приходится особо беречься: чуть что глазом не успеешь моргнуть — на тачке вывезут. Только и следят мастера, чтобы хоть посторонних-то, агитаторов, в мастерских на собраниях не было.
Сегодняшнюю летучку в своем механическом цехе мастер Ефимов проверил: чужих нет. Со стороны в цех зашла только Марина Никольская, фельдшерица заводской амбулатории. Но ей по ее должности свободный пропуск во все цеха: свой заводской человек, притом не рабочий, а служащий, — а служащие, известно, люди хозяйские. Впрочем, для точности доклада начальству, присутствие Никольской Ефимов себе отметил.
Точностью докладов своих Ефимов законно гордился. Не в пример другим мастерам, он каждый раз достоверно излагал, кто и что именно говорил. Ибо, не в пример другим мастерам, он каждый раз незримо, так сказать, присутствовал на летучке: из конторки в цех в стене просверлен был им самолично слуховой ход — просверлен столь искусно, что незнающему нипочем не найти. Если приложить к ходу ухо, — слышно отчетливо.
На сегодняшний день мастер Ефимов допустил, однако, промашку: не сразу прислушался, первое слово, начальное, пропустил: наверно, было короткое. Говорил, уже возражая кому-то, Шиханов, и из возражения было видно, что внесено предложение на девятое января объявить забастовку в память расстрела пятого года.
Кто внес? Ефимов обругал себя крепко и тихо: для доклада ж очень существенно, кто. Ежели б Павлова, слесаря, третьего дня не взяло охранное, можно было бы голову прозакладывать, что именно он. Павлов в таких делах всегда был первый застрельщик: в докладах ефимовских ему всегда было поэтому главное место: за то и взят.
Шиханова мастер слушал сначала лениво. Шиханов говорит неторопливо и в однозвучье, обстоятельно и пространно говорит: степенный человек, числился в рабочей группе Военно-промышленного комитета — стало быть, лучший помощник администрации против всякого расстройства работ. Затем и учредил эту группу председатель комитета господин Гучков, именитейший коммерсант и заводчик. Насчет царя и капиталистов он, конечно, тоже выражается, без этого к рабочему нынче не подойти. Тем более, Шиханов значится социал-демократом, меньшевиком. Но ведь от слова не сбудется. Это только говорится так: бритва скребет, а слово режет. На деле же слово что! Летун!
В октябре — не будь Шиханова, не миновать бы на Айвазе стачки: сумел-таки уговорить. И сейчас тоже — против забастовки девятого ведет доводы… Хоть не слушай.
Ефимов совсем было отодвинулся от хода, передохнуть, но тотчас же снова, насторожившись, вжался ухом в стену:
— Вместо девятого Рабочая группа предлагает однодневную забастовку в день возобновления занятий Государственной думы — в знак приветствия и поддержки.
Бастовать? Рабочая группа? Ефимов в первый момент даже понять не мог: это что же — и Военно-промышленный поворачивает всем прочим вслед. А с войной как же?
Об этом не сказал, кончая долгую свою речь, Шиханов: только Думе похвальное слово. В цеху захлопали довольно дружно, и тотчас заговорил по визгу слышно — токарь из поляков, Покшишевский. Ефимов наморщился. Этот — свистун. Как начнет, так и кончит: ‘В борьбе обретешь ты право свое’. ‘Долой, долой’ — через каждое слово, только звон по мастерской. И о нем Ефимов докладывал, а почему-то охранное не берет.
И сейчас разоряется. Ясное дело, рад стараться: и за девятое, и за Государственную думу особо… И про Керенского особо кричит…
Похлопали и ему.
Переждал, послушал опять… Не сразу признал по голосу. Сосипатр Беклемишев, как будто. Верно. Сосипатр и есть… Ефимов насторожился, напряг слух, опять прилип ухом к ходу. До сего времени не было еще случая, чтобы Сосипатр выступал. Парень, прямо сказать, на образец: хотя молодой еще, всего двадцать пять лет, но уже высокой квалификации, приличного заработка, хорошо грамотеи. Притом, из наследственных, так сказать, айвазовцев: и отец и дед до самой смерти на заводе слесарями работали. И политикой будто вовсе не был зашиблен: когда в Рабочую группу выборы шли, его по цеху против Шиханова выставляли: в цеху Сосипатра особо уважают и любят. Отказался, не пошел в группу. И на митингах никогда голоса не подымал.
А сейчас…
А сейчас… прямо слуху своему не поверил Ефимов. Начал Беклемишев будто ладно: против забастовки в день Думы, против того, чтобы ‘думских звонарей’ поддерживать, но дальше — о ‘кровавом воскресенье’, о том, чтобы девятого обязательно бастовать… Да в каких словах… Хоть Павлову в пору…
Ефимовская спина, согнутая, давно уже ныла, но мастер не отгибался от ‘телефона’, ловя каждое слово. Голос Сосипатра, вздрагивавший сначала от непривычки, должно быть, на людях говорить, звучал уже ровно и крепко.
— Девятого, стало быть, бастовать. Но я еще так скажу, товарищи. Одной забастовки, безусловно, мало. Стачка, какая б она ни была, все же дело, так прямо сказать, домашнее: дальше своего квартала, много, района, — не уходит. И получается вроде того, что у себя дома кулаком по столу стучать. По прежнему времени для острастки хозяину, для повышения заработка и иных, домашнего — так скажем — порядка дел, — и стачки, конечно, было достаточно. Но сейчас перед рабочим классом…
У Ефимова быстрым частым дрогом заморгали ресницы. ‘Классом’? Да он что, социал-демократ? Только от них о ‘рабочем классе’ и слышишь’.
— …перед рабочим классом покрупнее задачи: нынче надо крепко, под самый корень брать. Пора от таких забастовок, розничных, вообще, выступлений, переходить к общей организованной борьбе за общие требования. Пора выходить за фабричные стены — на улицу.
‘На улицу? — задохся от волнения Ефимов. — Это что ж будет? К чему зовет?’
А Сосипатр продолжал. В цехе тихо стало совсем: никто не шаркнет, не кашлянет.
— На улицу надо выходить, товарищи. В уличных выступлениях соединяться — по районам, по заставам, по всему рабочему городу. Рабочих в Питере — четыреста тысяч. Одних нас, металлистов, без малого тысяч сто шестьдесят… И вся беда в том, что мы еще — вроссыпь, без единства живем… А если мы соединимся, — такая сила будет, товарищи! Прямо скажу необоримая сила. Начнем выступать вместе в общих демонстрациях, под общим кличем, — каждый эту силу почувствует и поймет… И поймет, что одна у рабочих дорога и борьба одна, — и в каждом из нас от этого силы вдесятеро прибавится. Вот с девятого, я предлагаю, так и начнем.
Голос чей-то перебил тонким вскриком:
— На расстрел зовешь? Как в пятом году было.
Ефимов хихикнул тихонечко:
— Гришка старается… Ах, и мастак же, стерва… А ну-кася, Сосипатр, вывернись… Что это… Смеется, никак…
Сосипатр смеялся действительно. И голос — еще звонче.
— Нашел чем пугать. Безусловно, правительство войска выставит. Встретимся… Но нынче, я скажу, солдат не тот, что до войны. И в пятом году не каждая винтовка стреляла, а сейчас… На массовки, у нас же, в лесу, за Айвазом, мало ходит солдат?.. Солдату от войны — еще круче нашего… Нам только б сойтись, только бы встретиться, только б дошло до них правильно, чего мы, рабочие, хотим, за что боремся… В казарму, как в тюрьму, не пробраться живому слову, а на улице рта не зажмешь: услышат! А услышат — побратаемся живо.
— А не побратаемся — сомнем к черту, дьяволу, — задорно отозвался голос, и Ефимов за слуховым ходом своим без ошибки отметил: Никита, первый на заводе гармонист и забияка. — В пятом рабочих поп-провокатор вел аллилуйя, а нынче…
Дальше Ефимов не смог дослушать. В дверь постучали тем особо осторожным, вкрадчивым стуком, каким никогда не стучат рабочие, да и некому из рабочих стучать — все на летучке. Мастер отпер торопливо. И в самом деле, рассыльный из конторы.
Директор спешно требует господина Ефимова.

Глава 6
Однофамильцы

В кабинете директора с порога еще увидел Ефимов серебряные жандармские, с красной просветиной, погоны и знакомого толстого пристава. Пристав кивнул ласково и сказал, наклоняясь к сидевшему рядом усатому ротмистру:
— Вот-с, он самый: мастер Ефимов.
Жандарм подщелкнул шпорой, по-прежнему сидя вразвалку, протянул руку. Ефимов с почтением пожал мягкую ротмистрскую ладонь: в эдакое смутное время нет человеку полезней протекции, как жандармская.
Жандарм спросил, поигрывая серебяным пузатеньким наконечником аксельбанта:
— Разрешите осведомиться, уважаемый… как имя-отчество? Петр Семенович? Ваш цех на заводе — самый беспокойный по сообщению господина директора…
Он наклонился в сторону письменного стола, за которым сидел директор-распорядитель, и директор, поспешно наклонясь навстречу жандармскому кивку, подтвердил тенорком:
— Так точно. Можно сказать без преувеличения: руководящий цех.
— Так вот, уважаемый Петр Семенович, будьте добры указать, кто у вас там… главный заводчик смуты, — заглавный, так сказать, оратор-организатор.
Сосипатр? Так теперь надо сказать! Но язык не повернулся. У мастера даже в виски стукнуло. С чего это… не сказалось. Потому что лучший работник в цехе? Или потому что первый раз? Сказалось сразу другое, уже привычное имя:
— Покшишевский.
Жандарм кивнул равнодушно:
— Имеем сведения. Проходит у нас по списку социалистов-революционеров. Звание вроде как динамитное, однако сейчас, как изволите знать, динамитчики эти за войну до победного конца. Со всеми здравомыслящими верноподданными. Черт с ним, пусть пока бродит… Нет, вы мне такого назовите, что против войны: это признак вернейший.
На этот раз имя сказалось легко:
— Сосипатр Беклемишев.
— Как? — расхохотался ротмистр. — Беклемишев? Вот анекдот! Знаменитому адмиралу однофамилец?
— Знаменитому? — спросил любопытно директор. — Простите… Не приходилось слышать. Чем именно знаменит?
— Помилуйте, — пояснил с готовностью ротмистр. — Любимец его величества: чин за чином, орден за орденом так и хватает! Умнейшая голова — нашел ход. Он, знаете, когда на доклад к государю приезжает, испросит разрешения пройти в апартаменты августейших детей, залезет под стол во всей парадной форме — представляете себе: мундир, шитье, эполеты, сабля, ордена во всю грудь — и лает оттуда по-собачьи, арти-ети-чески лает! Ну, натурально, все от смеху — в лоск! А известно, кто умеет насмешить, тех больше всяких других любят. На этом его карьера пошла… Так Беклемишев, вы говорите… Он какой масти?
— Волос черный, а лицо кругом бреет.
Ротмистр рассмеялся опять:
— Да я не о том: не все ли мне равно, какое у него мурло: мне с ним не целоваться. Какой партии, я спрашиваю.
И снова у Ефимова сжало виски. Непонятно. Словно боится чего. Молчать нельзя: неисполнительно. Мастер вильнул.
— Виноват, не вполне разбираюсь… Раньше было безусловно просто: против царя говорит, стало быть, социал. А нынче…
На этот раз рассмеялись все, кто был в комнате.
И Ефимову самому стало весело.
— А нынче все против царя говорят? — сказал сквозь смех ротмистр. Правильно: разберись тут… в партиях! Однако же все-таки надо разбираться, почтеннейший Семен Петрович: время сугубое…
— Так они ж, ораторы, когда говорят, не называются, — пробормотал мастер.
Ротмистр скривил рот.
— А определять надо, — как птицу по полету. К примеру, можете вы доложить что-нибудь из высказываний означенного Сосипатра?
— Могу, — бодрясь и вытягиваясь, сказал Ефимов. Речь, только что слышанная, была у него в памяти до слова свежа. Он так и стал повторять, слово за словом, и сразу же не только ротмистр, но и пристав, до той поры благодушно посапывавший, и директор в величественном кресле своем, и старший инженер, и начальник цеха настороженно вытянули из высоких, стоячих крахмальных воротников подбритые шеи.
На улицу? С солдатней брататься?
Ротмистр встал. Усы встопорщились, совсем другое стало лицо — не узнать.
— Большевик, не иначе… Только большевики могут такие лозунги… Да еще во время войны… Это надо пресечь немедля… Немедля изъять. До начала митинга, чтоб он не успел свою ересь…
Ефимов дрогнул.
— Какого митинга?
— Вас разве не предупредили? — Ротмистр оглянулся на директора. Сегодня, по постановлению, изволите видеть, комитета преступного сообщества, присвоившего себе наименование Российской социал-демократической партии большевиков, по всем заводам имеют быть организованы митинги с призывом бастовать 9-го января. Министерством предписано изъять главнейших ораторов до митингов, дабы сорвать. В ночь сегодня мы поработали. А сейчас добираем: у меня с собой люди.
— Виноват… — пробормотал, не смея поднять глаз, мастер. — Митинг… идет уже… Сосипатр на митинге, именно…
— Как! — гаркнул ротмистр. — Так чего ж вы тут муру разводите… Я же вам сказал — приказано митингов этих не допускать… Придется теперь из-за вас в открытую: наряд вызывать для разгона и ареста…
— Бога ради! — умоляюще воскликнул директор. — Это же невозможно! На заводе, знаете, что будет. Забастуют сегодня же… А если станет Айваз, сейчас же перекинется на другие… Район здешний до последней степени буйный.
— Правильно, — подтвердил пристав. — Хуже Выборгского во всем городе района нет. Где-где, а тут обязательно подхватят. Только предлог дай…
Ротмистр покусал губы.
— Я из командировки с пустыми руками никогда не возвращался, за всю службу. Митинг… черт с ним: случилось — назад не вернуть, да он и отошел уж, пожалуй. Но Сосипатра вашего я возьму.
— Ваше высокородие! — Ефимов в волнении забылся настолько, что дотронулся даже до ротмистрской руки. — Христом богом свидетельствуюсь: ежели Сосипатра тронуть — не то что цех, весь завод на дыбы станет: очень его рабочие уважают. А в цеху у меня такие есть… Никиту, хотя б, взять. Мальчишка, и фамилия ему будто безразличная — Сизов, но яростный в действиях: прямо зверь из бездны, как в Апокалипсисе определено. Слова не скажи — он уж и кулаки сжал. И другие есть, ему в масть. Действо получится, я говорю… Все одно, что разгон.
Ротмистр подумал.
— Ликвидировать все же необходимо… И немедленно. Но, пожалуй, действительно, лучше… без шума: чтобы, так сказать, без вести пропал… Присядьте, господин Ефимов. Сейчас мы стратегию эту сообразим.
И обернулся к директору:
— Н-да! Со всей откровенностью скажу: паршивые пошли времена! Из-за какого-то там слесаришки… В прежнее время сгреб бы его за шиворот посреди мастерской, стукнул мордой о станок и отправил куда следует. А сейчас, изволь радоваться, целый аппарат воздвигай. Роман с похищением. Дабы не обеспокоить, изволите видеть, пролетариат!

Глава 7
Роман с похищением

Надолго все же задержался в конторе Петр Семенович. В цехе отмитинговали, приняли Сосипатрову резолюцию, разошлись, переговариваясь, по станкам. Сосипатр окликнул собравшуюся уходить фельдшерицу:
— Сестрица… Не посмотрите ли? Что-то у меня с пальцем. В суставе чего-то…
Отошли к окну, чтобы посветлей. Угол дальний — станки в стороне, никого поблизости нет. Сосипатр проговорил запинаясь:
— Ну… как? Коряво?.. Для первого разу: блин — комом?
Она ответила ласково, не подымая глаз, шевеля один за другим суставы, крепкого, грубокожего пальца.
— Хорошо, очень, очень хорошо, родной… Лучше Павлова, честное слово… И если так дальше пойдет…
Он дернул руку.
— Не посрамил, значит?.. Вы… не в утешение мне, товарищ Марина? Ой, да и рад же я… Ежели бы сейчас не народ…
Она спросила, смеясь одними глазами (губами нельзя: медицинская консультация).
— Ежели б не народ, так что бы вы?
Он смутился.
— Нет… Я так… Ну, спасибо. Пошел.
— Постойте, — остановила она. — Я палец перевяжу: мне еще надо сказать.
Достала из карманчика белого халата бинт. Никите от станка окликнул озорно:
— Сосипатр! В штрафные запишут.
И запел скороговоркою, косясь на него и Марину:
Мой то миленький хорош, таки хорош,
Он не ходит без резинковых калош.
Сосипатр нахмурился сердито. Марина, словно не слыша, медленно бинтовала палец.
— Нынче в ночь такой провал был — не запомнить: товарищей — человек сорок. И вся техника села.
У Сосипатра дрогнули губы. Ничего, если кто и увидит, подумает: в суставе свербит. Марина продолжала не глядя:
— Четвертый номер ‘Пролетарского голоса’ взяли, брошюру против войны. И типографию… в районе у нас, в Новой Деревне, подпольная была…
Сосипатр покрутил головой, забыв всякую конспирацию:
— Нечисто дело… Не иначе, как пролез кто… Такие дела только с провокации делаются… Комитетские-то целы? Товарищ Андрей? Товарищ Черномор?
— Целы, — успокоила Марина. — Так вот: люди до последней меры нужны. Вы хоть и… только что из кружка… в первый раз сегодня выступали… а придется вас вплотную взять в работу.
— Товарищ Марина… — задыхаясь от волнения, сказал Сосипатр.
От станков дошел смех: что-то опять брякнул Никита.
— Смотрят, — шепнула Марина и рассмеялась, обернувшись лицом к цеху. — Надо идти, а то ребята нас с вами окончательно женят. После смены приходите в Выборгский кооператив. Знаете? Спросите товарища Василия… Пароль ‘Николай кланяется и…’. Впрочем, я сама там буду… До скорого.
Она кивнула, помахала рукой Никите и прочим и пошла к выходу. В самый раз: на пороге показался мастер Ефимов. Он поклонился Марине ласково, но в глазах — настороженность.
— Что долго загостились? У меня по санитарной будто все в порядке.
— Авария! — засмеялась Марина. — Палец вправляла. Благодарите, а то без меня дирекции пришлось бы платить за увечье.
Ушла быстрым, легким шагом. Мастер посмотрел вслед. Ладная девушка: черноглазая, черноволосая, плечи крепкие… Отец по метрике из рабочих, а эта выбилась: в медицинском институте учится, здесь, на заводе, в амбулатории фельдшерицей подрабатывает. Он как-то у доктора полюбопытствовал: хвалит.
Ефимов пятый год вдовец. Вот бы такую. Да нет, не пойдет. Ей что!.. На доктора учится, выйдет за благородного.
Он вздохнул и окликнул Сосипатра:
— Пожалуйте-ка сюда, Беклемишев.
Сосипатр подошел, поглаживая руку. Это что ж… ему, что ли, палец вправляла… амбулаторная? Бинт. Наверное, что ему.
Ефимов сказал, глядя в пол:
— Там вас спрашивают… по делу какому-то… В конторке у меня… Идите, не заперто. Я тут еще в цехе минуточку задержусь…
В конторке ждали, действительно, трое. По лицу — молодые, по одежде рабочие. Первый из них, в шапке с кошачьей опушкою под бобра, очень добротной, сказал подмигнув:
— С Розенкранцевского завода. За тобой. Нынче митинг проводим, по указанию комитета, насчет январской. А оратора у нас нет… Так мы — за тобой. Звать меня Климом.
Сосипатр удивился искренно:
— Меня? Я при чем? Какой я тебе оратор!
— Не втирай, — засмеялся Клим и подхватил Сосипатра под локоть. ‘Николай кланяется…’ Слыхал про такого?
— Слыхал, — засмеялся, в свою очередь, Сосипатр. — Скажи на милость, как пришлось: у Розенкранца как будто до этого времени одни меньшевики в ходу были. Когда митинг?
— Сейчас и двинем, — откликнулся второй, крепыш, низенький, совсем коротыга, в кепке. — Чтобы до смены поспеть, а то народ разойдется. Нерадивый у нас к политике у Розенкранца народ.
Сосипатр кивнул. И это верно: завод на всю Выборгскую самый отсталый. Неужто удастся как у себя нынче в цехе? Сейчас говорить он по-другому уже будет… как на крыльях.
И опять радость к сердцу, так, что даже лицо закраснелось.
— Ну, что ж… Пошли.
Приостановился на секунду, вспомнил.
— До смены? Надо мастеру…
— Еще кому? — глумливо воскликнул Клим. — Ты кто такой есть, чтобы у всякой шкуры хозяйской спрашиваться. Ушел и ушел. Ну, в штраф запишет… Тоже — дерьма…
Вышли за ворота. Клим сказал:
— Гляди-ка… чего там маячит? А ей-богу, сукин сын шпик.
Сосипатр пригляделся. В самом деле, подозрительный какой-то человек. Пальтишко — обтрепанное, а котелок, как у барина. И воротник поднят, чтоб лицо прикрыть. Еще не хватало. Раньше эта нечисть не решалась близко к заводу подходить.
— Пойдем прямо на него. Небось, даст деру.
Крепыш возразил, однако:
— Ну, брат, как бы самим не пришлось деру давать. Он, думать надо, здесь не один… смотри, героем каким ходит, на всем виду… Нынче вообще с чрезвычайной оглядкою надо. Провалы. Не знаю, у вас как, а даже у нас на заводе люто. Пойдем от греха кругом, через лес…
— Через лес, так через лес, — согласился Сосипатр. — И в самом деле, пожалуй, лучше, а то еще на след наведем…
Шпик остался на дороге. Приткнулся к фонарю, глазами следит за воротами. Другого кого-то ждет, ясно. И на сердце Сесипатра стукнуло.
Не Марину?
Крепыш шепнул, вытянув шею:
— Сов считаешь? Не видишь: зазевался легавый. Ходу!
На лесной тропке не было ни души. Шагали быстро.
— Ты все же аккуратно иди. Чтобы след в след.
Это сказал третий, бородатый и сумрачный, молчавший до тех пор.
‘Серьезный человек, конспирацию знает’, — одобрительно подумал Сосипатр. И оглянулся назад, через голову крепыша, шедшего следом. Завода уже не было видно — одни сосны заиндевелые вкруг да сугробы. Далеко отошли, слежки нет.
Коротыга оскалился:
— Беспокоишься? Будь спокойненький. Держи вправо.
Сосипатр приостановился.
— Вправо? Почему? Завод же — в той стороне. Там дорога.
Коротыга захохотал.
— Какая дорога, ты раньше спроси.
Догадка нежданная рванула мозг. Но раньше, чем Сосипатр успел двинуться, выпростать глубоко задвинутые в карманы руки, назвавшийся Климом схватил крепкой и сноровистой хваткой за локти. С двух сторон глянули в упор, в лицо револьверные дула.
— Не рыпайся. Порешим на месте. Имеем благословение.
Сосипатр стиснул зубы. Руки так и остались в карманах.
— Сволочи!
‘Клим’ загоготал гусем из-за спины.
— Какие есть. С тем и бери.
Бородатый уже шарил по карманам. Паспорт, рабочий знак, кошелек, в кошельке — семьдесят три копейки.
— Эх… ты… государственный банк! Направо пошли, целинкой, ребята. На шоссе выйдем, что мимо сто восемьдесят первого казарм. Тут всего ближе… Прямо к ‘Крестам’ потрафим, на ихнюю новую квартирку.
— Неудобно, — басом сказал бородатый. — Там у казарм день и ночь солдаты учатся.
— Ну и что с того? Солдат — казенный человек, — резонно возразил ‘Клим’. — В случае чего он ему еще в затылок прикладом поддаст. Видал, какой у него затылок располагающий. Дурного слова не скажешь: красивый парень, только что не в теле — не тот харч. Небось, которым девкам от тебя мор? Был, надо сказать, как нынче ты свое отгулял: теперь пусть за тебя другие побалуются.

Глава 8
Сто восемьдесят первый

На снежной полянке против красных кирпичных низкорослых казарм, у самой лесной опушки, поеживаясь в зябких, ‘рыбьим мехом’ подбитых шинелях, стоял, развернувшись в одну шеренгу, пехотный взвод. За левым флангом присел на пенек унтер-офицер: винтовка прикладом в снег — штык вверх, в небо, на штыке — зеркальце для проверки прицела.
Ни офицеров, ни фельдфебеля нет. Господа командиры ходить на строевые занятия не утруждаются: и скучно и утомительно. Отдуваются одни унтеры.
Унтер скомандовал лениво:
— По зеркалу, пальба с колена! Пли!.. Э, кобыла!.. Куда свалил дульную часть, дергун!
Очередной стрелок (стрельба одиночная), мешковатый солдатик, отвел сердито глаза.
— Руки смерзли. Второй час по плацу валандаемся… Опять же — ветер. Разве мыслимое дело…
— А тебе что? — завалил корпус назад унтер. — Кресло прикажешь, да еще под зад керосинку… греть… Богу воздай, что еще пузо не голое… На фронт пойдем, там, брат, и вовсе казенной частью к земле примерзнешь.
Он рассмеялся. Но смех не передался по шеренге.
— Ладно. Три шага влево. Постой-ка навытяжку, горяч больно. Следующий. А, Адамус? Здорово… С утра не видались… Как стоишь! Подпоясали гуся на мороз! Подтянись! Солдат при всех обстоятельствах бравый должен быть… А у тебя — тем более, имя — знаменитое: Адамус. Всякая собака обязана кличку свою оправдать. Адам — первый человек был, сам господь бог из навоза кухарил, до своего подобия возвеличил, а в тебе — какое подобие? Один навоз. Ну, что скажешь?
Адамус, горбоносый и черный, по сложению тщедушный солдат, молча смотрел в лицо унтеру. Унтер повертел винтовкой. Заиграло на зимнем, красном солнце стекло.
— Ты что, только по-еврейски обучен, русского языка не разумеешь? Тебе господин фельдфебель когда последний раз морду бил?
На дороге, из лесу, показались четверо. Солдаты обернули головы к ним. ‘Вольные’ по этой дороге редко ходят: место военное — караулы и патрули могут задержать. Ведь шпионов немецких по городу рассыпано предупреждение было — не счесть. Солдатам поэтому приказано настрого: подозрительных, если у казармы окажутся, задерживать.
Унтер, видимо, инструкцию помнил. К тому же открывался предлог прервать скучнейшую канитель с прицелкой и поразмяться: фасон фасоном, а ноги и у самого застыли. Он поднялся с пенька и подошел к обочине дороги. Солдаты без команды свернули шеренгу, сбились в кучу, похлопывая руками.
Унтер крикнул:
— Стой! Кто такие? Заворачивай оглобли. Тут вольным ходу нет.
Шедший впереди, в кошачьей — под бобра — шапке, откликнулся, скаля зубы:
— Тут вольных и нет: трое царских, а этот по государеву делу, в дальнее плаванье.
Он цокнул языком. Унтер-офицер отступил от придорожной, снегом заваленной канавы:
— Честь и место.
Человек в кошачьей шапке был уже близко. Сзади, шагах в пяти, шел Сосипатр. Двое по бокам, руки в карманах. Солдаты хмуро смотрели на подходивших.
— Рабочий, видать… Не иначе, как с Айваза. Молодой какой…
— Теперь, брат, крышка… Сгноят…
— Стой, постой… будто я его видел. В воскресенье, на митинге в лесу — не он приветствие от рабочих говорил?..
Сосипатр повернул лицо к солдатам. Шевельнул губами. Крепыш, рядом, угрозно рванул за плечо.
— Но, но!.. Шагай!
— Он самый! — шепнул кто-то в солдатской кучке, с краю. — Иван, ты куда?..
Ефрейтор, кряжистый, не отвечая, поправил папаху и двинулся к дороге. Но его обогнал Адамус. Он с неожиданной при его тщедушности лихостью перескочил через ров и стал перед кошачьей шапкой, широко, расставив ноги.
— Куда ведешь?
— Куда надо, служба, — отозвался ‘Клим’. — А ну — осади!
Адамус не сдвинулся с места. Походкой неторопливой подходил и ефрейтор Иван.
— Назад! — крикнул издалека унтер.
— Слышал? — сердито зыкнул ‘кошачий’. — Обходить мы тебя будем, что ли… Синайский монумент!
Он взял Ада Муса сильной рукой за плечо и легко столкнул его с дороги в канаву.
— Так-то! Коротки ноги у миноги на небо лезть.
Но он шарахнулся в сторону тотчас. Адамус, по пояс в снегу, завопил отчаянным голосом:
— Бьют! Фараоны! Солдата!
И взвод, как один человек, ринулся к дороге. Иван перекинул винтовку наперевес. Охранник застыл на месте. Двое, с боков Сосипатра, повернули и побежали назад, опрометью, скользя и спотыкаясь. Сосипатр снял шапку, поклонился низким поклоном, перебросился через канаву, на плац, мимо растерянно топтавшегося на месте унтера пошел к лесу. У казарменных раскрытых ворот караульный, увидя своих на шоссе глухим кольцом зажавших кого-то, тоже перекинул винтовку и крикнул, что голосу было, в ворота, во двор:
— Ребята… Шпийон нашего солдата убил!..
Крик передался за дворовой стеной. Секунда, и из ворот хлынула толпа. Люди бежали без шинелей, в распоясанных гимнастерках, кой у кого поблескивали в руках топоры и лопаты…
— Наших бить, стерва!
‘Кошачий’ раскрыл рот, но горло перехватило, вскрик вырвался воем. Вконец растерявшись, он вытащил из кармана новенький вороненый револьвер.
— Стрелять?!
Тяжелый приклад обрушился на переносье. Охранный рухнул без звука.

Глава 9
Конец венчает дело

Дежурный офицер, прапорщик, растерянно стоял на дороге над трупом. Кругом, сомкнувшись тесно, молчала огромная солдатская толпа. Унтер застыл навытяжку за офицером.
Прапорщик обернулся наконец.
— Арестовать… кто это… Кто были… зачинщики?
Унтер замер под сотнями поднявшихся на него пристальных, беспощадных глаз.
— Не могу знать, — пробормотал он. — Я при этом не был… Как весь батальон набежал…
— Что ж мне… весь батальон прикажешь арестовать? — Щека прапорщика дернулась судорогой. — Закон требует, чтоб… в каждом случае были зачинщики. Нет… сам под суд пойдешь. Сдай винтовку.
Но толпа кругом загудела глухо. Погоны на прапорщичьих впалых плечах дрогнули. Он оправил худощавой рукой портупею, хотел что-то сказать, но справа — по шоссе — тяжелым ревом взревела сирена. Автомобиль — открытый, дорожный, военный — вполз, тормозя на тихий ход, в расхлестнувшуюся перед ним толпу.
Прапорщик испуганно взметнул пальцы к папахе, отдавая честь: в автомобиле поднялся с кожаного, истертого сиденья плечистый и молодой, очень толстый, с большими оттопыренными ушами генерал.
— Что такое у вас тут творится, прапорщик?
Дежурный, скороговоркою, стараясь не глядеть в генеральские строгие глаза, доложил: агенты охранного отделения вели арестованного рабочего. Один из них на вопрос солдата, куда ведут, ударил…
Генеральские брови сдвинулись. Голос прошел по поляне раскатом.
— Ударил солдата? Мать его!
Глаза прапорщика стали востерженными. Он докончил бодро, выпячивая впалую грудь, влюбленно глядя на генерала:
— Так точно. И вынул револьвер. Хотел стрелять. Но солдаты не дали. Набежали, и кто-то…
— Поделом! — отрезал генерал, еще гуще хмурясь. — Поднять руку на солдата… на защитника отечества… на священное воинское звание посягнуть!.. Собаке собачья и смерть! Правильно говорю, орлы?
Он повел взглядом вкруг по тысячной солдатской толпе, и толпа взревела, радостно и дружно:
— Так точно, ваше превосходительство.
Генерал оглянул, брезгливо кривя губы, труп.
— Дайте знать в полицию, пусть забирают… И никаких чтобы там… протоколов. А где остальные?
Прапорщик заморгал, и лицо стало испуганным.
— Уб… убежали, ваше превосходительство. Еще до происшествия.
— И преступник? — генерал поморщился. — А вы чего же зевали… Внутренний враг — еще хуже немца… Язва отечества…
— Он же… в гражданском был… как и те… — запинаясь и отводя глаза, ответил прапорщик. — В общем волнении… не разобрать было… Как все побежали…
Генеральский глаз скользнул неодобрительно по морщинистому бледному прапорщичьему лицу, по университетскому значку на мундире.
— Вы так полагаете? — голос прозвучал растяжисто и сухо. — А впрочем, пес с ним… Он от своего не уйдет… Словят.
Генерал тронул за плечо шофера. Тот дал гудок. Солдаты посторонились. Прапорщик лихо отдал честь.
— Виноват, ваше превосходительство. Как прикажете доложить…
Генерал не дал докончить: он понял.
— Генерал Крымов, начальник Уссурийской конной. Я, впрочем, для верности сам позвоню командиру полка… которого? Сто восемьдесят первого?.. До свиданья, братцы… Скоро свидимся? На святках погуляете, баб пощупаете — и с божьим благословением на фронт. Вместе немцев бить будем, орлы!
Он откозырял огромной, толстой рукой. Машина двинулась, набирая ход. Унтер-офицер вздохнул облегченно и обратился к прапорщику, смотревшему вслед удаляющейся машине затуманенными, озабоченными глазами: сам позвонит… А черт его знает, о чем он позвонит.
Унтер сказал весело:
— Вот… во благовремение начальство бог привел. От цыган из Старой Деревни ехал, не иначе… А представительный какой генерал: ровно слон.

Глава 10
‘Слон в экстазе’

Автомобиль — военный, дорожный, открытый — вынесся на Сергиевскую.
— Семнадцатый номер, Карпенко.
Солдат-шофер особо осторожно затормозил машину у широкого, в огромных зеркальных стеклах, подъезда. Живут же люди! Это тебе не то, что по десять человек на грязных нарах вповалку валяться, как ему приходилось в рабочей казарме, до призыва. Да и сейчас не легче.
Швейцар выскочил, придержал дверь, галунная фуражка на отлет. Крымов вылез, досадливо и брезгливо морщась, стал подниматься по застланной красным мягким ковром лестнице.
Входить было неприятно. Если бы не приказ генерала Алексеева, Михаила Васильевича, начальника штаба верховного главнокомандующего, — секретный, особого доверия приказ, — он ни за что бы не пошел на это — извините за выражение — совещание. Уже потому, что секретные дела надо делать, а не разговаривать о них. Тем паче — в большом сборище. Алексеев, конечно, прав в том смысле, что без ‘гражданских политиков’ в этом деле не обойтись, но, по его, Крымова, мнению, правильнее было бы попросту сделать сначала, а потом приказать штатским, что им, собственно, полагается в дальнейшем исполнить. А то, изволите видеть, ‘уславливаться’.
Прихожая завешена вся цветными, тончайшего плетения рогожками… Картины крестьянского быта: мужики на пашне, стадо у речки, пляски… Здорово сделано, вроде как на лукутинских табакерках.
Генерал, залюбовавшись, задержался у рогож. Так застал его вышедший навстречу по торопливому лакейскому докладу хозяин — отставной гвардии полковник Свечин.
— Одобряете? Действительно, шик. С кустарной выставки. Первая премия. Мужицкий гобелен, так сказать. Черт их знает! Ведь, честное слово, такой работы не постыдился бы Леблок и Миньяр. А эти — на кислой капусте, луком рыгают, шапошники… Милости просим… Наши в сборе.
‘Наши’. Крымов фыркнул досадливо. Свечин этот… Когда в гусарах служил, о нем говорили, что голова у него уже на рыси отстает от лошади на полкорпуса, а сейчас с либералами спутался и в политиках ходит. Еще, пожалуй, в министры ладится вылезти. Он спросил хмуро:
— Кто да кто?
Они шли уже по огромному залу, пустому — только рояль белого лака в углу и вдоль стен тонконогие золоченые хрупкие бальные стульчики. Свечин ответил, оглянувшись зачем-то и шепотом:
— Согласно указанию генерала Алексеева все лидеры ‘прогрессивного думского блока’, из октябристов кой-кто, из трудовиков… Между партиями, официально, еще соглашения нет, но между лидерами — уже достигнуто… Вплоть до социалистов. Так сказать, состав будущего правительства. Князь Львов, Милюков, Гучков, Коновалов, Некрасов, Терещенко… Они все налицо.
Крымов буркнул:
— А вы… медведя не убив, шкуру делите? ‘Состав правительства’…
Свечин просмеялся коротким, жирным смешком — самодовольным, как все в этом лощеном, высоком и дородном человеке в дорогом, английской кройки костюме.
— Предусмотрительность никогда не вредна. И какой же, между нами говоря, ‘медведь’? Скорее: бло-ха!
И распахнул дверь, пропуская генерала вперед.
В столовой темного дуба, вкруг длинного — белая скатерть до самого пола, — уставленного бутылками, кувшинами, вазами, блюдами стола сидело человек пятнадцать штатских разного возраста. В черных застегнутых сюртуках, белых крахмальных воротничках, они имели вид торжественный и недвижный. В возглавии стола, на почетном конце, — кто-то седоусый, до такой последней точки благообразный и лоснящийся, что от полных, не по-старчески розовых щек словно сияние струилось. ‘Иисус престарелый, смешливо и зло подумалось Крымову. — Эк его… раскормили. Да и другие — в масть. Тайная вечеря’.
Он наклонился, приостановясь на пороге, к Свечину:
— Кто такой? На каких хлебах?
— Милюков, — коротко и почтительно ответил Свечин. — Кадет. Го-ло-ва. Английской, как вам, конечно, известно, ориентации. Я, с вашего разрешения, рядом с вами сяду. Большинство вам, вероятно, незнакомо. Я буду осведомлять, кто именно говорит.
Знакомых действительно не было. Только один Гучков, пузатый, усатый, обрюзглый. Под предлогом земскогородских и военно-промышленных своих дел он все эти годы путался по фронтам, был и в крымовской бригаде: отсюда знакомство. Пройдоха, интриган, авантюрист первого ранга. Но бесспорно нужный человек — банковский воротила и политически заякорен сильно: правой рукой был у Столыпина, а это — марка. Генерал Алексеев с ним в дружбе особой. Крымов нехотя оскалил зубы встречной улыбкой, пожал протянутую ему руку — назло — во всю медвежью силу своей лапищи, так что у Гучкова побелели скулы, сделал остальным общий поклон и сел на пододвинутый хозяином высокоспинный резной стул.
Гучков, покачивая корпус с особым достоинством, вернулся к своему месту. Сосед, плотный, высоколобый, прямые черные волосы зачесаны назад, сказал ему, весело поблескивая глазами:
— Какой симпатичный… Такой — не выдаст, будьте уверены… И темпераментный, видимо. А вот уши — смешные.
Гучков кивнул и ответил шепотом:
— Совершенно верно, Николай Виссарионович. Честнейший и очень темпераментный человек. В армии его, знаете, как зовут: ‘Слон в экстазе’.

Глава 11
Тайная вечеря

Совещание открыл Милюков, ласково жмуря глаза за золотыми очками.
— Начнем с общей информации, я полагаю: целесообразно проверить, одинакова ли у нас оценка катастрофического положения, в котором находится родина.
Свечин прогудел в ухо Крымову:
— Кушайте, Александр Михайлович. По условиям трапезы приходится обходиться без лакеев: будем уж как-нибудь сами… Демократически… Водочки разрешите? Икры, балычку, омара? Или вот… заливное… Говорит Коновалов сейчас — изволите знать? Текстильный король, так сказать, руководитель московской биржи, первый друг и сотрудник братьев Рябушинских… ‘братьев-разбойников’, как мы их зовем, хе! Между ним и Гучковым черноволосый — Некрасов, кадет. А рядом — Терещенко, сахарозаводчик, миллионер. Меценат — любитель искусств. Весь цвет литературы кормится около него. По партийности — и кадет, и народник. Чрезвычайно достойный человек.
Крымов ел с аппетитом: за день пришлось немало поездить, сгонять за город, на дачу к Бадмаеву, тибетскому доктору: тоже алексеевский друг, было поручение из Ставки. Пообедать так и не удосужился. Слушал он плохо, вполуха: говорилось знакомое, петое-перепетое газетными передовиками-щелкоперами. О разрухе, о том, что на фронт взяли 16 миллионов, то есть 47 процентов всех взрослых мужчин, притом самых работоспособных, почему народное хозяйство пришло в полный упадок: топлива нет, нет металла, заводы дают едва половину того, что нужно оборонной промышленности. Транспорт совсем развалился, продовольствия нет, надвигается голод, дороговизна растет день за днем, валюта упала почти на 30 процентов, долг союзникам дорос до восьми миллиардов. Государственные расходы превысили доходы в прошлом году на 76 процентов, а в нынешнем превысят на 160, если не больше, так как поступлений нет и не будет: страна разорена до нитки. Недовольство в массах растет, уже начинаются стачки, деревня ропщет… И даже в военных частях есть признаки брожения…
Крымов перестал жевать. Он перебил очередного оратора:
— За это Александра Ивановича Гучкова благодарите. Заводчики всей смуты — рабочие. А он их насадил к себе в Военно-промышленный комитет и цацкается…
— Виноват! — вспыхнул Гучков. — За Рабочую группу я заступлюсь. Надо сказать по чести — лучших союзников в деле обуздания пролетариата нельзя и желать… Если б не она — давно бы плотину прорвало…
— Было — прошло, — отозвался с того конца стола голос. — Генерал, по-моему, прав. Рабочая группа за последнее время стала не тем голосом разговаривать. Не сегодня-завтра и ее понесет. Собственно, пора бы и комитетских рабочих ваших, с прочими социалами вместе, за решетку.
— Да я и не спорю, — нервно сказал Гучков. — Под давлением рабочей массы… а она накаляется день ото дня, я это особо подчеркивал в своем выступлении, — и группа начинает сдавать… Я даже не возражаю против ареста… Пожалуйста! Но именно потому и необходимо круто повернуть руль. Пока Россия возглавлена безглавием Николая, никакого перелома быть не может. Наши доблестные союзники того же мнения. Более того: они ставят переворот непременным условием дальнейшей помощи, а мы без этой помощи не проживем и трех дней. Надо кончать. Мы ждем вашего слова, Александр Михайлович.
— Моего слова? — Крымов нарочито медленно отпил вина. — А что ж, собственно, говорить? Конечно же, ясно: России не такой царь нужен, как Николай.
Он снова взял бокал, как будто давая ‘гражданским’ время продумать его слова.
— Злой карлик! — подхватил Свечин, довольный, что нашелся, наконец, сюжет, по которому и он может высказать компетентное мнение. Ничтожество, нуль! Я ж у него в эскадроне был младшим офицером, когда ‘возлюбленный монарх’, будучи наследником еще, командовал… Даже как строевик — никуда… И ездить не умеет… Да и вообще — ничего. Покойный Распутин о нем прекрасно сказал: ‘Какого черта от него толка? Все равно, что права, что лева, — папаша ничего не понимает’.
За столом засмеялись. Свечин окончательно вошел в азарт.
— С женщинами, и то… Мне Матильда Феликсовна рассказывала… Когда она еще с ним была, он каждый день приезжал, и можете представить, вместо нормального времяпрепровождения целые вечера играл с отцом ее, стариком Кшесинским, балетчиком, в дураки… А с ней — пас!
Крымов оглянулся на Свечина, брезгливо морщась:
— Вы бы, к слову, эту самую Матильду уняли, между прочим, если вы с нею водитесь… Она скандальные взятки берет за поставки артиллерийскому ведомству, благо великий князь Сергей Михайлович у нее нынче — очередной. Это же безобразие.
Милюков постучал ножом о тарелку:
— Я извиняюсь. Вы не находите, господа, что разговор принял несколько… партикулярный характер. Насколько я понял глубокоуважаемого Александра Михайловича, ему угодно уточнить вопрос о будущей смене.
‘Понял, шельма, — с удовлетворением подумал Крымов и прихлебнул вина. — А ну-те?..’
Милюков продолжал, обращаясь к одному Крымову:
— В отношении формы правления — на данный, по крайней мере, момент разногласия между партиями не имеется: в отсталой, — и экономически, и культурно, и морально, — полудикой, темной и вшивой России единственным возможным государственным строем является строй монархический.
Крымов кивнул.
— Даже представители социалистических партий, — исключая большевиков, конечно: но это же не политическая партия, а секта, — не выдвигают в настоящее время требования республики. Конституционная монархия, стало быть. Вопрос только в кандидатуре на престол. И в данном отношении существует также полное единодушие: малолетний цесаревич Алексей, при регенте — великом князе Михаиле Александровиче.
Крымов нахмурился. Михаил? Это новость. Алексеев ничего подобного не говорил.
— Ви-но-ват! — перебил он, раздельно и веско расставляя слога. Армия… я имею в виду, конечно, офицерский корпус… наилучшей кандидатурой считает кандидатуру великого князя Николая Николаевича. Он о-ч-чень популярен в войсках, — даже среди солдатишек, — особенно после того, как по интригам немецкой партии — императрицы и ее присных — смещен с поста главковерха. И по характеру своему, будьте уверены, его высочество покажет класс: настоящий монарх.
Голос Милюкова прожурчал, мурлыкающий, ласковый.
— Виноват! В этом вопросе у нас полная, смею заверить, договоренность с генералом Алексеевым. Мы, конечно, относимся к его высочеству с бесконечным уважением, и первым актом нового правительства будет восстановление его в звании главковерха. Но в отношении трона у нас (он особо ударил на слове), союзников, твердое убеждение, что Михаил… именно, как вы изволили сказать, — по характеру…
‘Оседлать думают, — соображал Крымов, поглядывая на топорщившиеся в такт речи милюковские белые усы. — Михаил рохля, колпак, действительно… И женат черт знает на ком… ‘Демократия’. Ладно. Там видно будет. Михаил Васильевич согласился, стало быть, тут у него какой-то ход есть’.
Гучков, переглянувшись с Милюковым, спросил вкрадчиво:
— Так как же, Александр Михайлович, прикажете понимать? Вы и ваши… я разумею: группа офицеров-патриотов, возглавляемая вами, — против?
Крымов пожал плечами.
— Должен доложить. Я и ‘мои’, как вам угодно было выразиться, солдаты. Наше дело — вот!
Он выпростал эфесом вверх свесившуюся под стол, под белую, туго накрахмаленную скатерть, шашку, с широчайшим, едва не в ладонь шириной, клинком.
Клинок произвел впечатление. Лысые и расчесанные головы наклонились вперед. Терещенко прошептал что-то восторженно о былинах и о музеях. Как же иначе: он же — знаток, меценат. Крымов докончил:
— А по политической линии мы всецело доверяем генералу Алексееву. Если он согласен на Михаила, — пусть будет.
— В таком случае, — осторожно проговорил, следя за выражением крымовского лица, Милюков, — …и в отношении конституции вы согласны с… генералом Алексеевым: две палаты?
— Две, четыре, четырнадцать, — засмеялся Крымов. — Сколько угодно. Это же не меняет дела, поскольку я понимаю.
Милюков наклонил голову покорно:
— Остается, стало быть, условиться лишь о самом ‘действе’: как и когда.
Свечин встал и, неслышно ступая, подошел к двери. Приоткрыл, кивнул успокоительно. Нет. Никто не подслушивает.

Глава 12
Конспирация

В столовой стало очень тихо. Опять все глаза на Крымова. Он молчал, искренно удивленный: неужели господа политики собираются обсуждать даже и этот вопрос — в пленарном, так сказать, заседании?
Милюков улыбался, совсем по-кошачьи пуша усы. И весь он сейчас, после ужина, — сквозь три Крымовым выпитых стакана вина, — казался удивительно похожим не только на престарелого Иисуса, но и на старого, заслуженного, кастрированного кота.
Крымов молчал. Пусть не воображают, что господа офицеры так вот — по первому слову — ‘готовы служить’. Надо бы, собственно, даже заставить штатское сословие открыто признаться, что само оно, без офицерского корпуса, ничего не может сделать. Во всяком случае, пусть сначала попляшут.
Пауза стала томительной. Милюков дал знак глазами Гучкову. Непривычно запинаясь, Гучков заговорил:
— Мы… видите ли, добрейший Александр Михайлович, потому ставим такой… щекотливый вопрос, что, по нашим сведениям, ‘ваши’ офицеры, возглавляемая вами группа офицеров-патриотов — на фронте.
Крымов фыркнул насмешливо.
— А где же им еще быть? У тыловых учиться любви к родине и… смелости?
Гучков побагровел: ему почудился намек. Он сдержался однако. Личное должно уступать государственному.
— Вы правы, генерал. Но после зрелого обсуждения мы пришли к выводу, что такое событие, если оно произойдет в районе военных действий, может отразиться на операциях. За пределами фронта все пройдет неощутимо: генерал Алексеев, что бы ни случилось, не выпустит руля из рук.
Лицо Крымова оставалось неподвижным. Гучков продолжал вкрадчиво:
— С другой стороны, и в Царскосельском дворце, где в данное время находится император, тоже неудобно: царскосельский гарнизон укомплектован специальным особо благонадежным составом: царь может всецело рассчитывать на него.
Генерал молчал по-прежнему. Глаза присутствующих стали тоскливыми.
Милюков кашлянул.
— Смею заверить, генерал, в этой комнате все до одного заслуживают абсолютного доверия. Здесь можно и должно говорить совершенно открыто.
Крымов засмеялся и встал, шумно отодвинув кресло.
— Простите, мне сейчас оперетка вспомнилась — не то ‘Голубой мазурик’, не то ‘Голубая мазурка’ — там усатый такой пан-полячишка есть, так у него все не ладится — и ‘с едной, и с другий стороны’. Так и у милейшего Александра Иваныча, насколько я понял. И не так выходит, и не эдак. Ну, что ж, мы уж как-нибудь сами.
Поднялись и остальные.
— Виноват! — сумрачно сказал Гучков. — Александр Михайлович, поймите же: нам совершенно необходимо знать для ориентировки. Должен напомнить, время не терпит. Со дня на день могут разразиться забастовки, и тогда никто и ни за что не поручится… Наконец, 14 февраля собирается Государственная дума, и…
— Я все это понимаю, — перебил ленивым голосом Крымов. — Но при всем совершенном уважении и доверии, разрешите мне все же оставить при себе, так сказать, секрет изобретателя.
Он поклонился и двинулся развалистой походкой к двери. Но дорогу ему пересек порывистыми и неровными шагами тощий и сутулый человек с бритым лицом, стриженный под гребенку. Он протянул руку.
— Керенский.
Крымов принял руку в широкую свою ладонь и с любопытством оглянул знаменитого ‘красного адвоката’, на всю Россию прогремевшего думскими своими речами против Николая и правительства. И он, оказывается, здесь? С остальными вкупе и влюбе? Да, Свечин же сказал, партии — официально врозь, а лидеры столковались… Неужто и его прочат в правительство?
Неказист. Узкие бесцветные глазки, жесткой щеткой торчат волосы, точно оспой изрыты шершавые щеки. Нос угреватый и одутлый. И рот противный: дряблые, вислые губы.
— Генерал, — сказал Керенский и брызнул слюной. — По убеждениям своим я социал-революционер, непримиримый враг царизма. Вы — монархист. Но вы честнейший человек. Я уважаю вас. Вот моя рука. Как бы ни сложились события, вы можете рассчитывать на меня: для вас лично я всегда сделаю все. И сейчас я всецело понимаю вас. И не спрашиваю — как. Но срок нам необходимо знать. Мы не должны быть захвачены врасплох. Когда?
Крымов пожевал губами. Губы скривились мало поощрительной для Керенского усмешкой, но он все-таки сказал, щуря засмеявшиеся глаза:
— Ждите балаганов.

Глава 13
Патриотический балаган

Команда сто восемьдесят первого прибыла на святочное балаганное гулянье в Народный ‘имени его величества’ дом только в предпоследний день рождественских праздников: полк у окружного начальства на штрафном счету два уже было в казармах ‘политически неблагонадежных’ случая, что и отмечено сокращением и задержкою отпусков на рождественские праздники.
Святки, впрочем, в нынешнем году были вообще невеселые. В прежние, довоенные, годы гулянье шло на Марсовом поле, сходились большие тысячи народу, балаганы считались десятками. Малафеев и Лейферт воздвигали целые деревянные театры огромной вместимости. Но по военному, смутному времени совет министров признал небезопасным допускать такое скопление простого народа на открытом и притом бесплатном пространстве: балаганы были разрешены лишь в парке Народного дома, на Петербургской стороне, вход платный, по билетам, что уже одно само по себе, при всеобщем оскудении обеспечивало отбор ‘гуляющих’: не у каждого найдется хотя бы пятак на входной билет.
Для балаганного представления заказана была специальная пьеса, долженствующая поднять воинский дух, ‘Севастополь’. Тема — особо отвечающая моменту, ибо и тогда, как теперь, Россия несла поражение.
‘Сто восемьдесят первые’ столпились у балагана перед картинами, которыми размалевана была огромная его стена. Синее море в волнах, из волн торчат мачты затопленных кораблей, Малахов курган — плетеные туры, земляные мешки, солдаты в бескозырках, широкие белые ремни через грудь, коленопреклоненные, — и над ними сиянии икона божьей матери троеручицы.
Иван, ефрейтор, подтолкнул локтем Адамуса, смешливо:
— Смотри-кась, и в Севастополе, выходит, божественные явления были. Нынче поп после обедни оповещал: божия матерь — не сказал только, о скольких руках — обозным лейб-гвардии Конного полка являлась. В сиянии тоже, как эта самая.
Адамус не ответил. Он смотрел на следующее полотно — на адмирала с подзорной трубкой в руке. Бомбы, круглые черные, рвутся у самых ног, из окопов кругом лезут на него со штыками французы в синих мундирах, ярко-красных штанах, англичане в синих и красных мундирах, турки в фесках с кисточками, страшно усатые, а он стоит неколебимо, распялив ноги. Подписано выкрутасами: адмирал Корнилов.
— Скажи на милость! И тогда Корнилов воевал? Нашего корпусу командир — тоже Корнилов значится. Бравый генерал. Родня, что ли? В таком разе надо посмотреть слазать. Пошли, землячки?
Иван оглянулся. Солдат незнакомый, из фронтовых, видать. Пойти, что ли, в самом деле? Чего так толочься по снегу, на морозе. Кругом — ни ларьков, ни силомеров, ни стрелковых палаток с кривоствольными малокалиберками для призовой стрельбы по мишенькам… Жидкие нынче праздники.
Кто-то из команды возразил, однако:
— Погодим. Такой разговор идет, я слыхал, будто царь нынче в Народном самолично будет. Народу, так сказать, явится. Забьемся в балаган, а главного не увидим.
— Царь? — повторил Иван. — Брешут. Разве мыслимое дело, чтобы царь сюда.
— Офицеры говорили, — перебил солдат. — Сам слышал, стояли тут… трое… И полиции, смотри, сколько нагнано. Будет, я тебе говорю.
— Да ну тебя! — досадливо сказал Иван. — На черта, в самом деле, мерзнуть. Пошли.
Билеты по пятаку (‘гражданским’ по гривеннику) на стоячие места, на самом верхотурье. Лестницы для входа, высоченные, деревянные, с двух сторон балагана, выводили на площадку под самой крышей. Когда солдаты подошли, обе лестницы забиты были уже народом до отказа. На площадке, где в упор сходились две, с противоположных сторон подымавшиеся людские волны, шла отчаянная, до крика, давка. Иван посмотрел и даже присвистнул.
— Так тут же не продавишься.
— Не продавишься? — осклабился фронтовик. — То есть это как, чтобы мы да не продавились… А ну, разом!
‘Сто восемьдесят первые’ привалились плечами в спины стоявших впереди. Сзади подперли подбежавшие гурьбой ‘крестовики’ — серошинельные, на картузах медный крест, раструбами, по раструбам выбиты буквы: ‘За веру, царя и отечество’ — ополченская дружина с острова Голодая. Бородатые дяди — в ополченцы только пожилых берут, — но, ничего, кряжистый народ.
— Разом, братцы… Ура-а!
Спереди взвыли ‘головные’, сжатые меж встречных людских стен. Волна с той стороны медленно покатилась обратно: солдаты жали, подымая могучим напором лестничную толпу со ‘своей’ стороны — дальше, дальше вверх, со ступени на ступень, продвигаясь к площадке, к воротам входным, в балаган.
— Сколько, дьявол, снегу натоптано… Хорошо, не струганы доски! Все ж нога цепляет.
Стоп! С той стороны, очевидное дело, прибыло народу, да и сбитые ожесточились, наверно. Шутка ли: отшибло от самых ворот — мало-мало не к самому низу. Хлестнул встречный напор. Солдат осадило — сразу ступенек на десять.
— Нет… шалишь, браток! Молода, в Саксонии не была. Бородачи, ухнем!
Ухнули. Снова под ногами затрещали вниз убегающие ступени… Уже и площадка близко… Жми!..
— Го-го… Гляди, никак кувырком пошли.
— Ворота!
Ворота, — с площадки вход на последние, самые верхние места, распахнулись действительно: очередное представление кончилось, впуск на следующее…
— Ги-и-и!
Вдавились, рассыпались по гулкому, пустому загону, по наклонному, накатом, полу, бегом наперегонки, к барьеру — отгородке от нижних мест, двадцатикопеечных. Стать не успели толком, как сзади набежали уже, дыша, перебоями еще не отошедшего от борьбы, от давки, дыхания, люди в тулупах и чуйках. Навалились, прижали грудями к деревянной перегородке, не сдвинуться.
За барьером, опять вниз наклоном, вдоль скамеек такая же шла давка. ‘Вторые места’ — ненумерованные тоже, только сидячие: зазеваешься — на хорошее место не сядешь. Солдаты весело улюлюкали, глядя, как мечется, прыгает, переваливается через скамейки мещанский, по виду судя, люд, пробираясь к передним сиденьям.
Уже визгом визжали скрипки, в мерзлых руках скрипачей, бухал турецкий большой барабан, скрежетали тарелки, медным простуженным голосом подпевала труба. Стучали ногами, музыке в такт, музыканты, иззябшие до кости, хотя сидели они в шубейках, в пальто, в телогреях, иные повязаны даже теплым платком по ушам. Стучали и зрители, — жестоко, без всякого такта, — потому что в балагане и вправду люто-студено: студеней, чем даже на улице. Во ‘вторых местах’, по проходу, бегом пробежал шустрый мальчик к барьеру ‘третьего места’, вынул из-за пазухи пачку бумажек.
— Вот афиша, кому афиша… В первых местах, полтинничным, не даем, во вторых — за пятак, в третьих — и вовсе даром.
— Даром? — ополченец, седобородый, выпростал с трудом соседями зажатую руку. — А ну, давай. Только ж темно, ни лысого беса не разберешь.
— Дома прочтешь… ежели тебе с очками… А тут и читать незачем: представленье глазами увидишь. Бери — давай дальше.
Ополченец принял пачку — и тотчас, из рук в руки, забелели по всему ряду и назад, выше по толпе листки.
— Стой! Это чего ж тут напечатано? ‘Про-ле-та-рии всех стран…’
Но мальчишка уже юркнул вниз, меж рядов мелькнула в дверях выходных мятая рваная шапчонка.
Иван двинул плечом, принял от ополченца листок. В балагане темно огня здесь из пожарной осторожности не полагается, свету только и есть, что из стенных щелей, — однако, напрягши глаз, прочитал Иван четкий, по верхнему краю напечатанный заголовок:
‘Российская Социал-Демократическая Рабочая Партия’.
‘Товарищи!
Петля, которую правящие классы набросили на шею народов Европы, делается все туже. Погибли миллионы человеческих жизней, искалечены и вырваны лучшие молодые силы народа…’
— О войне, — прошептал Адамус. — Посмотри сразу в конец — может, там какое решение прописано.
Иван обернул листок. В последних строках черным, толстым, даже в потеми видно, шрифтом напечатано:
‘Долой царскую монархию! Война войне! Да здравствует Временное Революционное Правительство! Да здравствует Демократическая Республика! Да здравствует Международный Социализм!
Петербургский Комитет РСДРП (большевиков)’.
— Вот тебе и решение, — ухмыльнулся Иван и спрятал листок за пазуху. Музыка заиграла громче, дернулся и пошел под бархат разрисованный малиновый занавес.

Глава 14
За веру, царя и отечество

‘Севастополь’ начался с барабанного боя: барабанный бой, как всякому верноподданному известно, присущ патриотическому представлению. Не налгала ни на малую долю малеванная афиша: вышел на сцену, на пятый бастион, адмирал Корнилов, в треуголке и белых штанах, с подзорною трубкой, закрутилась, дымя, черная бомба, турецкий барабан ударил пушечным ударом, высыпали на сцену французы — в красных штанах, голубых козырчатых — из картона — кепи, деревянные ружья наперевес. Потопали, изображая неудавшийся штурм, убежали.
Картина сменилась, понесли мимо туров и земляных мешков носилки с ранеными, кто-то крикнул, что взят Малахов курган, и по дощатому, прогибающемуся помосту побежали в контратаку ополченцы в картузах с медными крестами: ‘За веру, царя и отечество’. Такие же точно, бородатые, что стояли, навалясь на барьер ‘третьего места’, со ‘сто восемьдесят первыми’ рядом. Ополченец, об локоть с Иваном, крякнул и сказал печально и злобно:
— Вот и нас… так-то… Тогда били и сейчас бьют… И за веру, и за царя, и за отечество — к троякой распротакой матери.
Кругом, в напиравшей сзади толпе, и внизу, на скамьях, под самыми бородами ополченцев, сочувственным гулом отозвались голоса. Гул стал сильнее, когда к самой рампе, в желтый свет тусклых керосиновых ламп, подтащили носилки с умирающим — усатым, в уставных баках солдатом — и хорошенькая сестрица с посинелым от мороза лицом стала на колени рядом с носилками. А когда солдат, приподнявшись на локоть, заговорил надрывным голосом о том, что он смерть принимает как высшее счастье, потому что каждый православный солдат, честный сын матушки-родины, счастлив жизнь положить за надежу — царя-батюшку, — где-то со ‘вторых мест’ звонкий и крепкий крикнул голос:
— Помирать собрался, а лжешь… Я тебе скажу, о чем честные сыны родины думают…
На скамью, неподалеку от ‘третьего места’ во весь рост встал человек без шубы, в одной рабочей рубахе-косоворотке. Адамус рывком перегнулся вперед над барьером:
— Наш… ей же богу… Тот, что с Айваза… На шоссе… со шпиком…
Солдат на носилках испуганно смолк, юркнул головою под одеяло. Застыла на коленях сестрица. В первом ряду, озираясь свирепо, воздвигся полицейский чин в серой офицерской шинели, в белых перчатках. У входных дверей засуетились люди.
Человек на скамейке заговорил, обернувшись лицом к сгрудившимся за бревенчатым барьером сотням:
— Товарищи! В дни, когда тысячи наших братьев гибнут в окопах от снарядов, от газов ядовитых, нам тут балаганы разводят — про веру, царя и отечество. Третий год идет бойня. Третий год роют могилы, третий год от семей отрывают работников, кормильцев, а назад возвращают безруких, безногих калек. Царское правительство за французские и английские деньги, за золото, что растеклось по сановным карманам, за доходы капиталистов, наживающихся на войне, гонит народ на убой. ‘За царя и отечество!’ Ну, царю наша кровь не в новинку, конечно, но отечество тут ни при чем. Не бывать у нас отечества-родины, пока царь на престоле…
Весь балаган на ногах. Ближние попятились от оратора, он стоит один, на самом виду, молодой, черноволосый. Сверху, из-за барьера, видно, как рвется на месте, сквозь густую, сбившуюся толпу, серый полицейский, еще какие-то, по-штатскому одетые, охранные, наверное, люди.
— Заарестуют! — шепчет, сам себя не слыша, Адамус. — Гляди… от Малахова кургана… городовики… через музыку лезут…
— Не дадим! — уверенно отвечает, прямясь, расправляя вокруг себя место, Иван. — Не дадим! Говори, товарищ!
Рабочий кивнул, улыбаясь, на громкий солдатский голос, на поднятую солдатскую руку. И опять по всему балагану перекатами — грозный, нарастающий гул.
— …Солдат под расстрел посылают почти безоружными, без сапог, без теплой одежи, без корму — на верную смерть.
— Правильно! Только бы счет голов был… убойных…
— …А в тылу фабриканты-заводчики, под предлогом военной опасности, совсем закрепостили рабочих, дохнуть не дают… Дороговизна растет, голод стучится во все окна…
— Правильно!.. В деревнях начальство последний скот со дворов сводит, господам на корм… Последний хлеб взяли…
— Товарищи! Долго ль еще будем терпеть молча? Довольно! Долой войну! Долой царя и всю его шайку убийц. Да здравствует революция! Да здравствует Российская социал-демократическая рабочая партия!
От всех дверей, неистово буравя толпу, пробивались к рабочему городовые. Их черные, заорленные шапки, красным окантованные воротники шинелей ныряли в взбаламученном море голов все ближе, ближе.
— Ой, возьмут… Выдадут полтинничные… Жмутся только, а нет того, чтобы в морду фараону дать…
Адамус напружился всем тощим телом, отдавливая назад навалившихся на него.
— Не выдавай, братцы!
Он перебросил легко тело через барьер. Встряхнувшись, занес за ним ногу ополченец.
— А ну, кто во Христа верует! Пошли!
Люди хлынули через огородку сплошной, бешеной, безудержной волной. Впереди, на скамьях, шарахнулись, завизжали истошным визгом женщины, хватаясь за шляпки: закрутились беспомощно щепками в водовороте бегущих, в давке у выходов околоточные и городовые.
— Нажмай, нажмай, братцы!
Иван не упустил из глаз рабочего. Он видел, как тот набросил быстро куртушку, накрылся заячьей пушистою шапкой с наушниками, шагнул, преображенный, в рванувшуюся вниз, по наклону, толпу. Следом за ним вывернулся Иван, в крутне и тесноте, из балагана. По парку шла уже тревога, отжимался в стороны, сбивался в кучки народ, маячили, как из земли выросшие, околоточные и жандармы, бравый жандармский полковник, окруженный стайкою полицейских, кричал что-то, махая рукой. Но выход был не оцеплен. Иван видел, как мелькнула в воротах шапка с наушниками. Наддал и догнал уже на аллее, что идет Петровским парком к Кронверку.
Рабочий обернулся, заслышав за собою быстрый, нагоняющий шаг. Иван откозырял, осклабясь:
— Не признали? Вот, бог привел, опять свиделись. Тот раз ты один ушел, нынче — давай уже вместе.

Глава 15
Два Ивана

Пока шли от Народного дома проулками к Выборгской, совсем сдружились.
Для порядка Иван-солдат пожурил нового своего знакомого:
— Что ж это ты так — очень откровенно ходишь? Ты ж от царских ушел: стало быть, в бегах.
Сосипатр засмеялся.
— У нас бег — для разбега, а не для того, чтобы в кусты прятаться. Разве мыслимо в такую пору без дела. Смотри-ка, события какие пошли! Люди, прямо скажу, друг друга ищут: чуют, ежели своей руки к жизни не приложить, пропадем пропадом — разруха, голод… Все к одному идут — только собрать, чтобы вместе, — и нет над нами одоления… Тут в запрятке не усидишь. Еще когда на заводе был, с большей осторожностью приходилось, а теперь, как я стал, как говорится, нелегальный… сейчас мне полная свобода жить.
— На заводе, стало быть, был? На Айвазе?
Сосипатр кивнул:
— Слесарем.
— Слесарем? — переспросил солдат и покачал головой. — Скажи на милость. А говоришь… хоть в лист писать… Великое это дело. Как нынче: вошел — один, а вышел — сколько стало.
— Много, думаешь? — Сосипатр остановился и засмеялся тихим, счастливым смехом. — Ну, ежели так, порадовал ты меня. Доходит, стало быть?
— Доходит, бесспорное дело. Да ты ж сам видел. Тебя как звать-то, к слову? А то разговор неловкий.
— Меня? Иваном.
Солдат вскинул голову.
— Да ну? Это что ж, выходит, мы с тобой тезки. Меня тоже Иваном звать.
— По революции — тезки, выходит, — засмеялся Сосипатр. — Иваном меня — по-партийному, по-нелегальному кличут. А по крещению я — Сосипатр.
— Чего?! — удивился солдат. — Да разве есть имя такое? Ну, удружил родитель.
— Отец ни при чем, он Семеном хотел крестить, по деду. Да с попом, видишь ли, в цене за крестины не сошлись: поп у нас в приходе — жаднюга, ну, как пастырю полагается, а у отца какие доходы: айвазовец тоже был. Поп, отцу назло, заместо Семена, когда в воду меня окунал, и хватил: ‘Крещается раб божий Сосипатр во имя отца и сына…’ Отец его за руку: ‘Стой, очумел? В какого беса крестишь?’ Да уж ничего не поделаешь — успел поп ‘святого духа, аминь’ договорить. Стало быть, крышка. Так и записали Сосипатром.
Иван сокрушенно покачал головой.
— От-то пакостник, скажи на милость. Вредный они вообще народ — попы. У нас в полку, к примеру. На исповеди, на духу, обязательно пытает, не погрешил ли против начальства — ‘еже словом, еже делом, еже помышлением’. Солгать солдат боится — кто на исповеди солжет, известно, после смерти в ад, на вечные муки. Притом, по закону божию, поп тайну исповеди обязан хранить: только к божьему сведению. А наш поп выспросит таким способом, и — по начальству. Мы сначала понять не могли, чего это у нас — то одного, то другого берут: кого в дисциплинарный, а кого и вовсе в арестантские роты. Потом обнаружили.
Сосипатр-Иван с особым вниманием глянул на солдата:
— Брали у вас, стало быть, солдат? За политику?
— Обязательно, — кивнул Иван-солдат. — Полк у нас вообще рисковой: осенью даже на демонстрацию выходили, ты разве не слышал?
Опять засмеялся Сосипатр.
— Чего мне слышать: я на себе видел. Хороший у вас, стало быть, полк?
— Чтоб очень хороший, так этого я не скажу, — раздумчиво ответил Иван. — Конечно, на начальство он лют, но я так полагаю: какую воинскую часть ни возьми — всюду сейчас солдат против начальства. Не может он против начальства не быть. Очень уж солдатская жизнь тяжела, товарищ Иван. Хуже всякого собачьего положения. Народу в казарме набито — не продохнуть. Койки в три яруса, по-вагонному, до самой крыши люди лежат, как кладь. В ночь дух такой, что хоть топор вешай. Грязь, клопы, вши. Что ни делай, в чистоте себя не удержишь. Опять же пища: только звание одно, что обед. Раньше хоть хлеба давали в полную порцию, а нынче за корочку сухую солдаты дерутся. А строгости!
Во взводе у нас не так давно рядового Игнатьева не за провинность какую, а за то, что заболел, на ученье не вышел, — под ружье поставили, он два часа постоял — да и помер. Конечно, терпим, — потому, куда солдату податься. Однако, я говорю, ропщет солдат.
— Так что, ежели по ротам у вас поискать, ребята найдутся… подходящие?
— Подходящие? — Иван-солдат сдвинул папаху, почесал затылок. — Как сказать… Ребята, конечно, есть, а вообще… Темный у нас, признать надо, народ: плохо еще разбирается, что к чему. Взбурлит, и опять в лямку… Смотри-ка, никак задавили кого, что ли: люди стоят.
У лавки, на углу, действительно, негустая сбилась толпа. Подошли.
Перед дверями, загораживая туловом вход, стоял человек, худощавый, с козлиной бородкой, в белом лавочном фартуке. За его спиной парень в тулупчике ввертывал неумело в железные петли дужку тяжелого висячего замка.
— Нет и нет! — вразумительно и степенно говорил лавочник, разводя жилистыми руками. — Сказано вам: кончился хлеб. И будет ли завтра, окончательно не могу сказать. Что я сделаю, ежели оптовики отпуск сократили. Мне, по моему обороту, на полторы тысячи душ нужно, на худой конец, а хлеба мне отпущено нынче пять пудов. Я ж, прости господи, прегрешение (он перекрестился), не Христос Иисус, тремя хлебами десять тысяч насытить…
— Да, тот бы расторговался, по нынешним временам… — отозвался голос из толпы. — Однако небось и у тебя поискать по кладовым да подвалам нашлось бы. Прячешь муку, несытая душа! Ждешь, пока еще круче цены взлезут… Народ — околевай, только б тебе барыш был.
— Действительно! — с укоризною покачал головою лавочник. — С таким барышом — находишься нагишом. Мне такая торговля не то что в убыток, а в разор.
— Разорился один такой! — выкрикнул тот же голос. — Пристукнуть бы тебя, ирода… Дети, пойми, голодом сидят… Вконец извелись дети, слышишь!
Замок щелкнул наконец. Хозяин принял ключ. И тотчас зашумела толпа, запричитали визгливые бабьи голоса.
— Это что ж, опять с ночи в очередь становиться? Опять до дому с пустой кошелкой!
Лавочник властно раздвинул рукою стоявших перед ним.
— Посторонись-ка, православные…
Он выбрался из толпы, пошел неторопливо, подволакивая ногу. Люди, переговариваясь и ворча, стали расходиться. Двинулись дальше и Сосипатр с солдатом. Солдат шел, покачивая головой.
— Как посмотришь… горя народного!.. Ввек, кажется, не вычерпаешь его…
Сосипатр промолчал. Только зубы стиснул теснее. За углом приостановился.
— Налево бери, под ворота. Пришли. Сейчас я тебя с неким человеком сведу… Я от него, в свой час, тоже — прямо сказать — жизнь увидел. Только смотри: ни на духу, ни без духа — ни слова никому. Я к тебе доверие имею — дважды ты мне на выручку ходил, но, смотри, насчет языка — ни-ни!
— Зря говоришь, — отозвался Иван-солдат и оправил поясной ремень. Что я, сам не понимаю. Сюда, под вывеску, что ли?
На вывеске, над крутым дворовым крыльцом, было написано: ‘Рабочее общество потребителей Выборгского района’.
— Сюда, — кивнул Иван. Он взял под руку солдата и тотчас отпустил: со ступенек подъезда быстрым шагом сошла черноволосая девушка, в пуховом поверх шубки платке. — Шагай пока что один, там за дверью, на лестнице, обожди чутку. Я сейчас.
Иван-солдат ухмыльнулся понимающе, оглянул девушку на ходу, скрылся за дверью, хлопнув створкою особо гулко. Мариша пожала руку Сосипатру.
— Из Народного? Выступали? Рискуете вы все-таки, новоявленный товарищ Иван… Я даже поволновалась сегодня, честное слово…
— Ну? — заулыбался Иван, не выпуская руки Мариши. — Вспоминали? То-то меня нынче — как ангела на воздусех… И толк, кажется, есть: вот, солдата привел: ежели свяжемся… А насчет риска — это вы напрасно. Я же не знаменитый какой. По первому разу провал, — в охранном и личности моей нет… У вас как? Очень мне охота опять с вами на работу, как на заводе было. Товарищ Василий ничего вам не говорил? Я просился, чтоб меня по вашей линии направили: к женскому дню подготовку проводить… агитатором.
— Да уж, хорош! — покачала головой, посмеиваясь, девушка. — Подвели меня! Товарищ Василий мне из-за вас даже выговор закатил: ‘С женской подготовкой, говорит, не управляетесь, — приходится к вам с другой работы перебрасывать. Неужели нельзя никого из своих институтских, хотя бы, девушек взять’.

Глава 16
Наташа

Из своих, медицинского института? Не так просто, если да же Наташу, по гимназии одноклассницу, давнишнюю подругу, два года вместе в одной комнате живут, — и ту не удалось до сих пор ввести в работу.
Но как введешь, когда у человека совсем о другом мысли? Наташа милая девушка, душевная, но о жизни у ней совсем наивные какие-то понятия и других она не хочет. В первый же раз, когда Марина заговорила с ней о политике, о революции, прикрыла уши ладонями: доктору с политикой дела иметь нельзя. Для доктора все люди должны быть одинаковыми, его призвание — облегчать страдания людям, а страдают от болезни, от физической боли все одинаково — черносотенец и революционер, самый злой и самый добрый. Доктор должен лечить только. И никаких ‘врагов’ у него не должно быть. Разве может доктор стрелять с баррикады? Не может!
— Должен!
Наташа чуть не расплакалась.
— Я тебя, Марина, ужасно люблю. Но если ты так считаешь, я уж не знаю даже… И какой же ты тогда врач!
Поспорили. И потом Марина пробовала не раз, но под конец отступила. Ведь нельзя ж, в самом деле, ‘уговаривать’ человека стать революционером. В нашу революцию — единственную настоящую, честную, беспощадно до конца право имеет пойти только тот, у кого и сознание, и чувство, что он не может не пойти, что для него другой жизни нет. Марина положилась на жизнь: жизнь сама приведет. Ведь кругом делается такое, что честному человеку, живому, нельзя не стать революционером.
Но месяцы шли — Наташа не видела. Аудитория, лаборатория, анатомичка, книги. Зачеты. А с декабря еще и этот студент-санитар, красивый, но неприятный, — Андрей. Роман по всей форме. Сейчас, впрочем, едва ли не оборвался этот роман: Наташа никогда не говорит об Андрее, и в комнате, возвращаясь, Марина ни разу не заставала его. И Наташа хмурая-хмурая, видно, что на сердце у нее саднит. Надо бы поговорить по душам, да как найдешь время, если домой удается попасть — да и то не всегда — только позднею ночью. Институт, амбулатория, партийной работы прибавляется со дня на день: женский день — 23 февраля — надвигается, а поднять на демонстрацию женщин (они хотя и жены рабочих, но живут только хозяйством, от кухни, от корыта приходится отрывать) — совсем нелегкое дело. Надо собирать, говорить. Вернешься усталая, где тут еще опять разговаривать. Да и голова совсем, совсем не тем занята, даже дико как-то заговорить сейчас об ухаживании, о романе, о чисто-чисто любовном… Заговоришь — еще хуже выйдет, пожалуй, еще хуже разбередишь вместо помощи…
22-го, в канун демонстрации, Марина вернулась раньше обычного: назавтра надо быть свежей и крепкой. Решила хоть сколько-нибудь выспаться. И, может быть, потому, что ожидание завтрашнего бодрило как-то особо, особою, радостной бодростью, — такой несчастной, заброшенной, жалкой показалась ей сидевшая у окна, в кресле, без книги даже, а так, бессильно свесивши руки, словно больная, Наташа, что Марина невольно положила ей подойдя, докторским движением, руку на сердце.
— Саднит?
Наташа кивнула.
— Вы что… разошлись?
Наташа кивнула опять. И сказала, опустивши ресницы:
— Я и сама не понимаю… В ту самую ночь… ну, распутинскую, я ж тебе говорила… что-то нас развело… Именно тогда еще… над полыньей… Какие-то от нее поднявшиеся, смутные, но неодолимые мысли. Я все думаю, думаю… Почему… не знаю, как лучше сказать: ненужными, что ли… а может быть, и вовсе чужими стали друг другу. Сразу… А ведь была… любовь.
— Любовь? — Марина покачала головою. — Нет. Любовь не может так оборваться. Значит, это не любовь была, Наташа, милая. И значит лучше, что так случилось…
— Но почему так случилось? Меня мучит, что я понять не могу, почему? Скажи, как по-твоему?
— По-моему? — пожала плечами Марина. — Как я скажу, когда я не видала и не знаю… Наверно… вспомни! — он что-нибудь сказал или сделал такое, что в нем какая-то новая для тебя открылась черта — и черта непереносная, — ты его по-другому в тот миг, и по-верному, поняла…
— Может быть, — безразличным голосом сказала Наташа, не глядя. — Я на следующий день написала, чтоб он больше не приходил. И не нужно, чтоб приходил. А все-таки без него мне трудно, трудно невыносимо… Ведь я теперь совсем, совсем осталась одна. Одна на всем свете.
— Наташа! — вспыхнула Марина.
Наташа вскинула голову.
— Ну да, конечно. Ты же ушла от меня. Да, да, я знаю: я отсталая, по-твоему. У меня, по-твоему, нелепые взгляды. Ты в гимназии еще смеялась: ‘кисейная барышня’. Пусть… Ну, я такая, да. И ничего со мной нельзя сделать. Но все-таки я живой человек. И не могу так — без теплой руки… Ты сама знаешь, чем ты была для меня. А теперь бросила, ушла. Даже не разговариваешь больше. Совсем ты — с другими… Я даже не знаю, с кем…
Марина взяла голову Наташи двумя руками.
— С кем? Если хочешь… я тебе покажу. Хочешь завтра вместе пойдем на демонстрацию… Завтра ведь женский день — день борьбы за женское равноправие.
Она улыбнулась через силу. Не то… Но что с собой сделаешь, когда и жаль человека, а не говорится с ним от сердца всего, по-душевному…
— Пойдем. Это даже твоим взглядам не противоречит… Женское равноправие… А насчет меня… Может быть, действительно я чем-то перед тобой виновата… только не тем, о чем ты говоришь, нет. И у меня ощущение такое, что не я тебя, а ты меня бросила… Честное слово, Наташа.

Глава 17
Бабы

Сбор был у выборгского Рабочего общества потребителей. Толпа собралась густая — мужчин очень мало, женщины сплошь, — обыкновенные, самого бабьего вида, в платках, в душегрейках, в салопчиках. Наташе не поверилось даже: Мариша? С ними? С бабами этими?
С этими бабами, да. Потому что Марину здесь все почти знали: здоровались, окликали, сбились кругом, расспрашивая о чем-то, о своих каких-то женских делах. Наташа стояла в стороне, как чужая. Да, собственно, чужая и есть. От вчерашнего разговора не отлегло от сердца, тоска не сошла: не та Марина, не прежняя. И не может быть с нею по-прежнему тепло и уютно. Но все равно: некуда больше пойти, лучше уж здесь…
Марина заметила — поняла, наверное, по лицу, — пошла было к ней, но по дороге нагнал ее бегом почти веселый и кудрявый Никита. Сизов Никита, с Айваза.
— Марина Дмитриевна, и вы тут! Что вас в цеху давно было не видать? Соскучились, честное слово. Я уж думал: повредиться, что ли, в амбулаторию пойти. Да никак нельзя — того гляди, руки понадобятся… Дела-то какие, дела, а? До чего дружно по району забастовка пошла назавтра, ей же богу, все до одного заводы станут. И по другим заставам! Вчера, слышали?.. утиловский завод и верфь администрация закрыла, завтра, слыхать, машиностроительный закрывают. Локаут, как говорится, по всей форме. Испугали! Олухи царя небесного! Рабочего и так не сдержать, а они еще жару поддают.
Он засмеялся молодо и заливисто.
— Наша, айвазовская дирекция умнее: нынче объявление вывешено. Насчет хлеба, дескать, не извольте беспокоиться, господа рабочие: свое хлебопечение поставили, будем снабжать сами бесперебойно, полторы тысячи фунтов в день на раздачу. Только, значит, работай за царя и вероотечество. Вот дьяволы! Айвазовца хотят за краюху хлеба купить. Мы, конечное дело, прочитали, постановили: бастовать до полного свержения.
Наклонился к самому уху Марины, зашептал.
— Дружину, по секрету сказать, — вам-то можно, хотя дело сугубо тайное, — дружину рабочую собираем. Я уж записался, ясно. Только вот оружия нет. То есть, не то чтобы вовсе нет, однако, мало. Партийным в первую очередь дают — от большевиков, говорят, револьверы. Ну, а мне не досталось. Надо, видно, самому добывать… Городовика какого кокнуть, что ли?
— Марина Дмитриевна, — окликнул женский взволнованный голос. — Чего ждем-то? Отчего не идем?
— Сейчас тронемся, — отозвалась Марина. — Заводов ждали, чтобы вместе сойтись. Заводы только с двенадцати выйдут.
— По Сампсоньевскому пойдем? — спросил Никита. — На ту сторону, в город, не двинем? А лихо было бы!
— Нет, — ответила Марина. — На сегодня решили только здесь, дома, у себя. В городе полиция изготовилась: на мостах заставы, на Невском ребята на разведку ходили — по дворам конные жандармы и городовые запрятаны. Женщины наши — народ еще необстрелянный: как бы беспорядку не вышло. Пусть для первого раза по району походят… попривыкнут…
Никита повел глазами по толпе, и глаза почему-то посумрачнели.
— А это, между прочим, верно. Да и не для баб одних. Улица — она тоже… привычки требует…
Марина кивнула Наташе: подойти. И крикнула, закидывая за спину концы мягкого пухового своего платка:
— Стройтесь, товарищи! В ряды. Во всю ширину улицы… Чтоб ни пройти, ни проехать!
В рядах запели. Первые, ближайшие, потеснились, давая место Марине и Наташе. Наташе стало холодно и жутко. Наверное потому, что кругом лица баб стали сразу, как только стронулись, по-особому серьезными и строгими и еще более, поэтому, далекими и чужими. А это же очень страшно, когда так вот, в одном ряду, локоть к локтю, близко совсем, — чужой и далекий. И хотя пели женщины не революционную, а самую обыкновенную вековечную русскую песню о женской недоле, — звучала эта песня, здесь на улице, на морозном просторе, совсем иначе, чем в комнате, в темном закутке, где раньше доводилось слышать эту песню Наташе. И это тоже было странно и жутко.
При выходе на Сампсоньевский постовой городовой, сивобородый, с медалями и шашкой, не торопясь, пошел навстречу, помахивая лапой в белой вязаной перчатке.
— Куда, бабы! Расходись!
— Бабы? — крикнул из рядов задорный голос. — Не в ту дудку запел, фараон! Такого нынче и слова нет.
Городовой сердито помотал головой.
— Но-но, там!.. Расходись! Свистну, наскачут конные… Будете потом… полгода спины чесать…
Он и в самом деле вынул свисток… Но без команды, без сговора женские — ‘бабьи’ — шеренги бросились к нему бегом, обрывая песню. Быстрые — не по-мужски сноровистые — руки вырвали свисток, сбили круглую барашковую, с разлапым, двуголовым орлом шапку, вытащили шашку из ножен, отобрали, сорвав шнур с шеи, револьвер, под уханье и хохот.
— Вояка!.. Продался пугалом стоять. Хоть бы фасон держал… Человек за свою службу помирать должен, а ты сразу и руки врозь… Вот уж доподлинно: баба!
— Держите!.. Мы его сейчас по-бабъи платком. Не пожалею обнову для праздника.
С хохотом закрутили городовику голову ситцевым красным платком.
— Тронуть не смей! Сомнем… Видишь, нас — сила… Тысячи нас тут… На богадельню, и на ту от тебя не останется.
Баба, худенькая, чернявая, повертела перед носом городовика отнятым револьвером.
— Ну, иди! Как козел перед конным полком. К нам в деревню полк приходил, я видела… Нарядный такой козел… убранный… Иди маршем!
К чернявой протолкался Никита. Он потянулся к револьверу, но она отдернула руку.
— Куда! Не ты брал, не тебе и владеть.
— Отдай! — срывающимся голосом сказал Никита. — Тебе на что… А мне — в дружину.
— Отсунься! — гневливо повторила баба. — В дружину! У меня самой муж в дружине. И не тебе чета — за дело берется, так делает. А о тебе любую девку на заводе спроси, ты за кем не крутил? Любая скажет: как в кастрюле вода — фыр, фыр пузырями, а навару нет.
Кругом захохотали.
— Правильно! Нужно — пусть сам берет. А то, видишь ты, на готовое…
— Ну и возьму, — пробормотал угрюмо, отступая назад в толпу, Никита. — Несознательные вы, вот что, как я посмотрю.
— То-то ты… ‘сознательный’, — передразнила баба и толкнула в плечо растерянно переступавшего с ноги на ногу городового. — Шагай, сказано!
Опять развернулись, сцепились руками, подравнялись ряды. Городовой, понурясь, послушно пошел вперед, по Сампсоньевскому. Но и ста шагов не прошли, из-за поворота показались конные, с офицером. Черные шинели, черные султаны на барашком опушенных шапках: городовики.
Офицер, привстав на стременах, присмотрелся к толпе, к ковылявшей впереди нелепой, согнувшейся фигуре в красном женском платке и медалях, с пустыми ножнами, беспомощно бившими по ногам. Он вздернул поводьями конскую голову, обернулся, скомандовал, — и два десятка людей загорячили лошадей на месте, помахивая нагайками, готовясь скакать.
— Хлеба! — крикнула чернявая и подняла руку с черным длинностволым револьвером. И по улице всей, тысячью голосов, протяжно, надрывно и гневно пронеслось:
— Хлеба! Хле-ба!
Городовой — ‘козел’ — внезапно сорвал платок, вобрал голову в плечи, метнулся в сторону. Гаркнул что-то впереди офицер. Но раньше, чем стронулись с места полицейские черные шеренги, Марина рванулась вперед, навстречу. За нею, тучею, женщины. Наташа, подхваченная общим потоком, бежала с Мариною рядом, в первом ряду. Прямо на лошадей. Она видела мотающиеся в натянутых поводах, опененные, храпящие морды, бьющие в воздухе копыта. Кони, дыбясь, крутились на месте. На месте крутились, над головами всадников, толстые ременные плети.
— Хле-ба! До-лой!
Еще секунда одна, и — замелькали в глазах хвосты и копыта. Взвод во весь мах уходил по Сампсоньевскому.
— Ур-ра!
Марина остановилась запыхавшись. Еле переводя дух, остановилась рядом Наташа. Что такое? Кажется… и она кричала: ‘Хлеба!’…
Кругом — радостные, раскрасневшиеся от бега и мороза, удачей, успехом счастливые лица. И Никита — опять впереди, рядом, хохочущий, веселый, забывший обиду.
— Ай да бабы! Эскадрон разогнали! А ‘козел’ где? Не помяли? Стройся. Ей же ей, — повернем мы с такими бабами свет. Запевай настоящую.
Вставай, подымайся, рабочий народ…
Иди на врага, люд голодный…
Подхватили, но не так чтобы дружно: видно, мало кто знает и слова и запев…
Марина не оглянулась на Наташу ни разу. Но когда опять пошли, взяла под руку, пожала локоть… Наташе стало бодро и хорошо от этой быстрой, легкой, почти неприметной ласки.
Еще миновали перекресток. Прошли почти что квартал, когда сзади, издалека, послышался звон стекол, треск. Передние ряды стали оборачивать. Марина круто повернула и побежала назад.
— Савелыча лавку, не иначе, — осклабился Никита. — Только что мимо шли, дверь на замке была. Будний день, а не торгует: запрятался, аспид. Народ на него — не сказать, до чего лют. Первый на весь район живоглот. Муку прячет.
Шум и говор там, у лавки, нарос, взорвался криками, толпа всколыхнулась, шарахнулась и побежала вдруг, сразу, неудержно. Наташу чуть не сбили с ног, еле справилась. И побежала тоже прочь по проспекту вниз.
— Бью-ут! Бьют!
В обгон, вперегон мелькали женщины со сбившимися платками, скользя и падая на расхлестанном, до камня растоптанном снегу. Наташа задохлась. Ноги больше не шли. Усилием отчаянным она пересекла дорогу бегущим, бросилась к ближайшему подъезду, прижалась к стене.
— Стой!
Крик дошел — спереди, издалека, спокойный и звонкий. Приказом. Бежавшие стали останавливаться, схлынули в стороны, к панелям, к домам. Опять открылась широкая даль проспекта. По улице черной громадой близилась, шагая беглым, широким — по-военному — шагом, колонна рабочих. Над сомкнутыми накрепко рядами колыхались красные знамена.
У Наташи заняло дух. Господи, сколько их! Тысячи? Нет. Наверное, десятки тысяч. Они шли мимо уверенной, твердой походкой, в фуражках и шапках, куртках и полушубках, потоком неудержимым, вбирая в свои ряды встречных. Наташа смотрела, все крепче и крепче прижимаясь к стене. Подойти к ним… и ей? Она пропускала ряд за рядом, собираясь с духом… в следующую шеренгу — шагнет…
И когда прошли последние ряды и на улице, потемневшей, будто надвинулись сумерки, стало пусто и тихо жуткой какой-то, напряженной и ждущею тишиной, — сердце сжало новым отчаянным приступом тоски и одиночества. Побежать за ними? Догнать? Марину найти?
Нет. Без них — страшно, а с ними… страшнее еще. Домой. Переулками, в обход, чтоб не встретить.

Глава 18
Двадцать пятое февраля

Марина вернулась домой только под утро двадцать пятого. Усталая, иззябшая. С трудом скинула вскоробившиеся, сбитые башмаки. Наташа, торопясь, отгоняя неотвязное, непонятное, ноющее чувство, которое теперь возникало каждый раз, когда увидит или даже подумает о Марише, зажгла керосинку. Хоть чаю вскипятить. Еды никакой не было: магазины по всему городу закрыты, если бы не студенческая столовка — прямо с голоду умереть. Марины в столовой не было видно.
— Ты ела что-нибудь?
Марина кивнула.
— Я на секунду прилягу. Сейчас мне опять идти. Ну, как тебе демонстрация?
И добавила, с кровати уже:
— Забастовка всеобщая.
Наташа прикрыла глаза. Всеобщая. Значит, все, все рабочие, сколько в Питере есть (а их полмиллиона, — так, кажется, в газетах писали) — на улицах?.. И те, конные, опять… скачут… А вечером сегодня — Юрьева бенефис, в Александринском. У нее и для себя и для Марины билеты…
Перемогая себя, она окликнула все же подругу несмело:
— А как же… в Александринский сегодня, Мариша? Пойдем?
Марина подняла голову от подушки. Глаза были холодные и удивленные.
— В театр? Иди, если хочешь, конечно… А мой билет продай… Или отдай, кому знаешь.
Губы шевельнулись жесткой и небрежной усмешкой, и Наташа вспыхнула. Это что ж намек на Андрея?
— Спектакль, впрочем, едва ли состоится, — равнодушно уж сказала Марина и отвернулась к стене. — Кажется в городе вводят военное положение.
Не состоится? Не может этого быть, хотя бы даже военное положение. Потому что спектакля этого сколько месяцев ждет Петербург. Это ж событие исключительное… Лермонтов, ‘Маскарад’, в постановке самого знаменитого, самого модного из нынешних режиссеров, и состав изумительный: весь цвет актерский, как и должно быть в бенефис такого прославленного артиста, как Юрьев. Билеты уже три месяца назад были распроданы. — Юрьев, как бенефицианты всегда, у себя на дому, сам, по записи, продавал. И все, все распродалось, хотя цены совсем сумасшедшие, в шестом ряду партера билет двадцать три рубля золотом… почти трехмесячный заработок работницы, девятьсот часов женской работы. Позавчера, на демонстрации, чернявая о себе говорила: десять часов работы, заработку восемь рублей в месяц. А здесь — одно кресло. На три часа.
Марина и тогда ни за что не хотела, едва-едва ее уговорила Наташа: это же не обычный спектакль, это обязательно надо каждому культурному человеку. Билеты достала, хотя целую ночь пришлось простоять в очереди. И то не на студенческие, самые дешевые места, на галерку, — те еще до нее расхватали, — а дорогие, на балкон. Пришлось долго себя во всем урезывать, чтоб свести концы с концами, и все-таки радость была неуемная: не сказать до чего, с волнением каким она ждала сегодняшнего вечера. И вот дождалась: все — прахом. Если и будет — все равно удовольствие испорчено. Настроение совсем же не то. Нина, Арбенин, Шприх… Даже не представить себе… И какими глазами посмотрела сейчас на нее Марина… Лучше б совсем не говорить.
Чайник вскипел. Разбудить? Или пусть спит? Такая она усталая… Жалко.
Но в дверь постучали быстрым и легким стуком. Марина сразу открыла глаза, поднялась, оправляя растрепавшиеся волосы.
— Войдите.
Вошел рабочий, высокий и ясноглазый, в ватной короткой куртке, заячья шапка с наушниками. Не здороваясь, отошел с Мариной к окну, в дальний угол, зашептал.
От первого слова у Марины сдвинулись брови, она метнула взглядом в сторону Наташи. Наташа нахмурилась тоже: Маришиным гостям она всегда бывала помехой, это она давно заметила. Если она сама не уходила, уходила с ними из квартиры Марина. Что ж? И сейчас уйти? На улицу? А если там, как вчера, нагайками разгоняют? Еще попадешь под лошадь или под ноги толпе, изувечат. Мариша опять посмотрела. Гонит. Пожалуйста! Изувечат — и пусть!
Она закусила губу и резким движением взяла с этажерки мерлушковую свою круглую шапочку. Но Мариша, быстро перешепнувшись с рабочим, остановила.
— Слушай, Наташа. Я твои взгляды знаю, но знаю и то, что ты хорошая и честная, что тебе можно довериться. И ты так искренно и горячо тосковала, что одна, на отлете. Так вот. Сегодня день исключительный: может быть, наверное даже — начало больших, очень больших, огромных событий. А рук не хватает. Есть одно — хотя и легкое, но очень важное и секретное дело… Я сама должна была, но мне необходимо сейчас же идти, неотложно. А товарищей — никого, никого сейчас не найти… Да и времени нет… Я решила тебе доверить… Ты сделаешь?
Рабочий полез за пазуху, достал сложенную бумажку и протянул Наташе. Рука широкая, темная, грубая кожа. Пальцы Наташи дрогнули, принимая бумагу.
— Это воззвание, — сказала Мариша. — Черновик, видишь, вставки, поправки: товарищи наспех писали. Надо начисто переписать — разборчиво и на одной стороне, обязательно. Перепиши и снеси на Сампсоньевский…
Наташа молчала. Она продолжала держать бумажку, как взяла, в вытянутой руке. Взяла или нет? Марина договорила быстро:
— Большой Сампсоньевский, No 16, квартира Куклина. Три звонка: долгий и два коротких. Когда откроют, скажешь: ‘Я от Павла Петровича’. Тебе ответят: ‘Нет дома’. Тогда ты отдашь конверт. Все запомнила? Шестнадцать, Куклин, ‘я от Павла Петровича’. Карточка есть на двери, не обознаешься. Только быстро, быстро, да? У нас каждая минута сейчас на счету. Черновик не забудь отдать тоже.
Наташа не успела и мыслей собрать, как стукнула дверь. Она осталась одна, с бумажкой в руках.

Глава 19
Листовка о победе

Наташа писала, старательно и крупно (чтобы легче было набирать) ставя буквы.
‘Российская социал-демократическая рабочая партия.
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Жить стало невозможно. Нечего есть. Не во что одеться.
Нечем топить.
На фронте — кровь, увечье, смерть. Набор за набором. Поезд
за поездом, точно гурты скота отправляются наши дети и братья на
человеческую бойню.
Нельзя молчать.
Отдавать братьев и детей на бойню, а самим издыхать от
голода и холода и молчать без конца — это трусость,
бессмысленная, преступная, подлая…’
Перо дрогнуло. Наташа ниже наклонила голову. Перед тем, как начать переписывать, она три раза перечитала листок, разбирая, какая вставка куда. И на этой строке — каждый раз — кровь в лицо.
‘…преступная, подлая’.
Подлая?
‘Все равно не спасешься. Не тюрьма, так шрапнель: не
шрапнель, так болезнь от голодовки и истощения.
Прятать голову и не смотреть вперед — недостойно. Страна
разорена. Нет хлеба. Надвинулся голод. Впереди может быть только
хуже. Дождемся повальных болезней, холеры…
Требуют хлеба — отвечают свинцом! Кто виноват?
Виновата царская власть и буржуазия. Они грабят народ в
тылу и на фронте. Помещики и капиталисты на войне наживаются: не
успевают загребать барыши. Тянут войну без конца. Ради военных
барышей и ради захвата Константинополя, Армении и Польши гонят
на бойню народ. Нет конца их жадности и зверству.
По доброй воле они не откажутся от наживы и не прекратят
войну. Пора укротить черносотенного и буржуазного зверя.
Подымайтесь все. Организуйтесь для борьбы. Устраивайте
Комитеты Российской социал-демократической рабочей партии по
мастерским, по заводам, по районам, по городам и областям, по
казармам, по всей России. Это будут комитеты борьбы, комитеты
свободы. Объясняйте крестьянам, горожанам, солдатам, что их
спасение только в победе социал-демократов.
Всех зовите к борьбе. Лучше погибнуть славною смертью,
борясь за рабочее дело, чем сложить голову за барыши капитала на
фронте или зачахнуть от голода и непосильной работы. Отдельное
выступление…’
Опять задержалось перо…
‘…может разрастись во всероссийскую революцию, которая
даст толчок к революции в других странах.
Впереди борьба, но нас ждет верная победа. Все под красные
знамена революции! Долой царскую монархию! Да здравствует
демократическая республика! Да здравствует восьмичасовой рабочий
день! Все помещичьи земли народу! Долой войну! Да здравствует
братство рабочих всего мира! Да здравствует социалистический
интернационал!
Бюро Центрального Комитета
Российской соц. — дем. раб. партии (большевиков)’.

Глава 20
Очень простое

На Сампсоньевском, 16, на звонок — условный: долгий, два коротких, открыл, впустил в прихожую седоволосый, в очках, плотный. Выслушал пароль, принял, приветно кивнув, конверт и тотчас опять открыл дверь на площадку. Наташа не успела рассмотреть ни его, ни темной прихожей. Как будто и не была.
И сразу — гора с плеч. Незачем было так волноваться. Совсем, совсем просто, оказывается.
И на улицах сегодня — ни демонстраций, ни городовых, ни патрулей. Кончилось? Не вышли? Может быть, поэтому-то они и призывают: ‘Все под знамена!’ И Марина поэтому такая озабоченная сегодня, и у того рабочего, в шапке с наушниками, такое потемнелое… трагическое было лицо… Но тогда в Александринке сегодня — наверно!
Перед глазами встал — так ясно — парадный, нарядными людьми переполненный зал (на премьеры дамы заказывают себе обязательно новые, самые, самые модные туалеты), залитый светом, кресла и ложи красного бархата… Музыка… Заглушит, отгонит то, что третий день стонет в памяти, неотвязно, надрывно: ‘Хле-ба!’
Она прибавила шагу. По-прежнему попадались лишь одиночные, торопливо, как и она сама, идущие прохожие.
Она подходила уже к Дворянской, когда дорогу ей пересекла густая, как тогда на Сампсоньевском, дружно вперед бегущая толпа. Наташа переждала, пока опять опустеет перекресток. Далеко где-то простучали выстрелы, дошел крик, долгий и непонятный. Потом все смолкло. Наташа пошла потихоньку дальше, свернула за угол — и шатнулась назад. Почти у угла, на панели, под самым подъездом аптеки, с навеса которой кренился наполовину обломанный деревянный, огромный, двуглавый черный царский орел, лежал навзничь человек в сером полицейском пальто, с узкими серебряными погонами, с оборвышем портупеи через плечо. Рядом валялись обломки ножен, барашковая офицерская шапка. Из-под головы человека темными тягучими струйками растекалась кровь.
На секунду в голове помутилось. Врач. Вот. Началось.
Бегом обойдя раненого, она поднялась на подъезд аптеки. К стеклянным дверям жались с той стороны бледные, перепуганные лица. На знак Наташи настойчивый, неожиданно повелительный — открыли.
— Раненый. Дайте скорее бинтов. Йоду.
Провизор в белом халате отступил от порога, поправляя на сизом, с прожилками носу золотые очки.
— Вы что, медсестра? Оставьте лучше, если смею советовать… С рабочими этими как бы вам и самой не нажить неприятностей. Да и вообще… Видели, что они сделали с нашей вывеской… Царский орел, изволите видеть.
Наташа пробормотала:
— Там не рабочий… Офицер.
Аптечные засуетились.
— Офицер? Тогда, конечно, дело другое… Двухвершковый, стерилизованный дайте, Клавдия Васильевна. И ножницы хирургические…
На панель, холодную, коленями. Клавдия Васильевна, пугливо вздрагивая плечами в вязаной теплой кофточке, стараясь не смотреть, поддерживала окровавленную голову. Раненый без сознания. Не очнулся даже, когда Наташа, неистово пачкая пальцы, полила йод на рану.
— Бинта не хватит, принесите еще… Нет, обойдусь. Да, пульс…
Клавдия Васильевна посмотрела вдоль улицы, мимо Наташи, и прошептала радостно:
— Слава богу… Идут!
Наташа обернулась. Уже неподалеку шли к ним серединою мостовой городовые. Они вели курчавого парня, без шапки, с разбитым лицом. Увидев лежащего и Наташу, несколько городовых и околоточный в серой шинели отделились и побежали к подъезду.
— Господин помощник…
Голова, на руке у Наташи, дрогнула, чуть приподнялись веки. Сквозь сетку частых рыжих ресниц глянул тусклый, белесый глаз. Наташа чуть не уронила голову — затылком опять о панель.
Подошли остальные, приостановились на минуту. Парень, зло щурясь, стряхивая кровь с рассеченной брови, оглянул Наташу и крикнул:
— Мое почтенье! Давно не видались! Ты, выходит, — вон из каких, ‘иже херувимы’. Господу богу и полиции!
Тяжелый удар кулаком в лицо отбросил парню голову назад. Он чуть не упал. Наташа крикнула с колен, не помня себя:
— Не смейте бить! Не смейте!
Парень рванулся и вытер с лица кровь.
— Нет, уж ты помолчи! Для своих побереги жалкование, невеста неневестная… Мы с ними в дележку не ходим, с царской псарней.
Его повели дальше. Наташа, пошатываясь, встала с колен.
Городовые уже подымали тело. Околоточный галантно приложил два пальца к шапке.
— Разрешите фамилию, адрес. За оказание помощи господин градоначальник…
Благодарность полиции. Медаль или деньги! Наташа расхохоталась истерически. Повернулась, не отвечая, пошла почти бегом.
Как в полусне, сквозь дымку — дома, люди. Зачем-то фонарь на дороге. Огромный, без стекол. И хруст под ногами колкий. Толпа. Опять толпа на дороге. Поют.
Остановилась. Троицкая площадь? Зачем? Ей же совсем не туда.
Пение оборвалось. Толпа замолчала, стало тихо, только далеко впереди, в первых рядах, должно быть, одинокий голос кричал какие-то, ясные очень, но совсем непонятные слова. Перебивая его, гнусаво и заунывно пропел рожок. Люди стояли. Рожок затрубил опять — на этот раз громко и нагло. Задние, ближние к Наташе, стали пятиться, повернули… Опять прижалась к стене, как тогда, на Сампсоньевском… Сейчас побегут.
Треск — нежданный, сухой, перекатом — прокатился, аукнулся где-то там, в куполах собора, перебив взвыв рожка. И тотчас — второй, торопливый, вдогон, словно испуганный. Люди рванулись — вроссыпь, в стороны, замельтешило в глазах… черное, черное… кто-то упал… И крик нечеловечий, надрывный — проклятьем и смертью. Здесь, совсем близко, у ног… Наташа зажала руками глаза. Топот ног, мчащихся в беге, бешеный, быстрый… И опять — залп.
Топот смолк. Сами собой, бессильно, упали руки. Наташа увидела. На оголившейся мостовой, на распаханном снегу — навзничь, недвижные… три… четыре… семь… одиннадцать… Шапки… ботик… блестящий, кем-то брошенный, стальной кошелек. И вдали, засекая улицу от панели и до панели, — выровненная, замершая шеренга, в рыжих солдатских шинелях, винтовки со штыками наперевес.

Глава 21
Да или нет

До семи Наташа пролежала на кровати ничком, уткнувшись в подушку.
Ужас, ужас!.. Жить же, жить нельзя после этого… Кто видел, никогда больше в жизни не улыбнется.
И рабочий этот… избитый… Как самую последнюю, подлую!..
В соседней комнате, у хозяйки, часы пробили семь. Наташа вспомнила:
‘Маскарад’. Спектакль. Бенефис.
Даже самая мысль — смотреть сейчас на красивые, набеленные, нарумяненные актерские лица, когда там, на улицах — кровь… на щеках, на висках, на груди… музыку слушать — скрипки! — когда… рожок и стрельба… — самая мысль показалась такою чудовищной, что горло сдавило удушьем. Как она могла вчера Марине сказать… Правда, она не знала, а Марина и тот, может быть, сами… так, как на площади было, под пулями…
Не будет спектакля. Отменят. Не смеют же люди…
Она сбросила ноги с кровати, села. А там стреляли — не люди? Тот, что играл смерть на рожке, — не человек? Отчего же тогда и в театре…
Идти. Обязательно. Посмотреть. Не может же быть. Слова такого нет, не найти, не придумать для тех, кто стал бы веселиться сегодня.
Лихорадочно Наташа оделась. Парадное платье — единственное: тоже, как светские дамы, как девушки лучшего общества, шила себе, специально к этому дню — на бенефис, на премьеру. Чтоб не быть хуже других… Почти с отвращением застегивала Наташа крючки. Причесалась наспех, обрывая гребенкой длинные белокурые, шелковистые волосы… Противные! Все, все противно.
На улице было пусто, когда Наташа вышла из дому. Темно. Не горят фонари — свет только от окон. Гулко цокают где-то далеко копыта.
На Каменноостровском тоже почти нет прохожих. Рысью проскакал конный патруль. На мосту — солдатская цепь. Окликнули. Подошел офицер, пригнулся к самому лицу. Наташа, торопясь, объясняла, вытащила из кошелька два театральных билета.
— Бенефис? — офицер засмеялся. — Пожалуйста. Вакулов, проводи барышню до той заставы, чтоб не задержали.
И посоветовал:
— Через Марсово поле — хотя там и ближе — лучше не ходите. Центр совершенно очищен, рабочие толпы оттеснены за мосты, за заставы, но все-таки могут попасться отдельные кучки. За Летним садом сверните по Фонтанке, потом по Караванной. Там вполне безопасно.
‘Центр очищен’… ‘Рабочие оттеснены за заставы’. Кончено? Значит будет?
С Караванной — на Невский. И сразу же под лучом прожектора, бившего от адмиралтейского шпица, увидела на пустой, во всю ширь, улице спешащих, как и она, пешеходов, три мчащихся автомобиля. Автомобили свернули один за другим вправо, огибая Публичную библиотеку. К театру, наверно.
Почти бегом, вкруг сквера, мимо полосатой будки у стены дворцового Аничкова сада, у которой сегодня не один — три часовых, мимо серых огромных, голых, безобразных истуканов — к театру. Окна освещены. Перед фронтоном, перед белою колоннадой выровнялись автомобили и санки: съезд. И в дверях — давка.

Глава 22
Маскарад

С балкона Наташа не узнала привычного зала: сцена вдвинулась в партер. Оркестр закрыт полом — просцениум, полукруглый, обрамлен архитектурным порталом: лестницы, балюстрады, вазы, две двери. Над каждой — ложа, задернутая красным шелком. По обе стороны дверей — тусклые зеркала, освещенные канделябрами. В зеркалах отражаются причудно огни и движение зала, зал вдвигается движением своим туда, на просцениум, к сцене, сливается с ним. Очень странное, но ясное чувство: вязкая, неприятная, но неодолимая какая-то связь.
Черный занавес: шелк! На нем — игральные карты.
Сосед слева, кося глаз, с назойливым удовольствием оглядывал Наташу. Хорошо еще, что справа нет другого такого же: она не отдала, не продала билета, хотя сотни ждали внизу: не найдется ли — за любую цену! Разве можно было продать! Он ловил ее взгляд, ища случая вступить в разговор.
И поймал.
— Волнующе, не правда ли? Головин — подлинный мастер. Еще не началось, а уже настроение в зале. Вы чувствуете? А зал премьеры, да еще бенефисный, нелегко взять в руки: аристократия крови и духа, лучшие живые силы страны. Я уверен, что они выиграют бой.
Наташа вздрогнула.
— Бой? О чем вы? Кто выиграет?
Сосед по-своему принял возбужденный и пристальный, — слишком пристальный, может быть, — Наташин взгляд.
Он приосанился, прямя нескладное тело.
— Кто? Пророки условного театра, художник и режиссер, не Лермонтов же, конечно. Вы как будто удивлены? Но ведь спектаклем сегодняшним предполагается завершить победой борьбу за условный театр. ‘Дон Жуан’, ‘Стойкий принц’… вы эти постановки видали?.. только, так сказать, сценическая формула. В ‘Маскараде’ мобилизуются все силы…
Занавес сдвинулся. Открылась тесная комната, огромный круглый стол, освещенный сверху, люди вокруг стола. Мелькают в рассчитанном, ритмом расчисленном азарте игры, сплетаясь, касаясь друг друга, шелестя — карты, золото, шуршащие пестрые листки ассигнаций, белые холеные руки…
‘Хлеба!’ Крикнуть им во весь их пышный праздничный зал?
Мимо слуха идут знакомые — затверженные когда-то наизусть! лермонтовские строки. И опять в памяти то, на площади. Наташа опустила голову низко. Зачем она все-таки пошла… Самообман какой-то… ‘Убедиться’… Просто хотелось на бенефис. И теперь… поделом…
‘ — Вы знаете, кто я?
— Я знаю ‘кто вы были’.
Наташа подняла веки на ударивший по нервам, странный голос. Посреди сцены кто-то… страшный! Нечеловечно-страшный, особый совсем — в черном плаще, отделанном серебром, в белой маске с птичьим клювом. Опирается на длинную трость. Вкруг него, то размыкаясь, то смыкаясь, вьются волны танца, круженье розовых, голубых, многоцветных одежд.
Наташа дрогнула и спросила невольно:
— Кто?
Сосед ответил, не отводя глаз от сцены, укоризненным шепотом:
— Вы разве… не помните текста? Неизвестный. По замыслу театра — это же главное действующее лицо драмы: рок! В его руках все нити интриги против Арбенина: Шприх и Казарин — только мелкие бесы…
Бесы? О чем он говорит?

Глава 23
Женщина, которая может все

Наташа еле дождалась антракта. Она встала, как только загремели хлопки… Сосед поднялся за ней предупредительно и торопливо.
— Изумительно, что?.. Костюмы — вы обратили внимание? Каждая складочка — предел культуры. И выдержано в совершенно потрясающем стиле… Костюм Неизвестного, например… Так называемый баута, излюбленный костюм карнавала последних дней святейшей венецианской республики… Или Пьеро… Традиционнейший тип Peppe-Nappe… Блестяще! Доподлинная революция на театре…
— Блестяще? — отозвался какой-то студент (они уже вышли в проход, пробираясь к коридору). — Блестяще, вы говорите? Да! Огромный пустой красивый мыльный пузырь! Все цвета радуги, а дунь на него — пфык! Пена. Фейерверк, блестящий и бесцельный. Это — Лермонтов? Даже стихи — как читают? Где лермонтовская ‘металлическая звучность стиха’, которой восторгался Белинский, выверт и мистика сплошь!
Сзади, из-за Наташиной спины, поддержал старческий, пришептывающий голос:
— Правильно. А стоит сумасшедших денег. Я уж не говорю о том, что спектакль шесть лет готовился, — это одно влетело государству в копейку. Но костюмы, реквизит… Настоящее палисандровое дерево, антикварные вещи. За них дикие деньги плачены. Зачем? Причем тут искусство! А вы еще, извините, берете смелость говорить о революции. Типичнейший царский режим! Больная, навинченная романтика, эстетизм и мистика-с… Для народа.
— Ах, для народа? — язвительно обернулся назад, останавливаясь, Наташин сосед, и все кругом остановились тоже, в проходе образовался затор. — ‘Искусство для народа’! Тогда, конечно, вы ошиблись адресом: вам не высоты театральной культуры нужны, а ба-ла-ган! Идите в Народный дом, наслаждайтесь.
Наташа скользнула вперед: слава богу, сосед задержался, успеет одна…
— Распутинщина в искусстве! — донеслось ей вслед.
Спор разгорался, вступил еще кто-то.
— Именно! Театральная хлыстовщина. Недаром барыньки в ложах млеют… и хлопают.
Шедший перед Наташей неопределенного звания человек повернул голову, усмехнулся злорадно:
— Дохлопаются. На Знаменской площади нынче при мне казак пристава шашкой срезал. Уж если так пошло…
‘Пошло’… Но эти не только не думают, но даже… не чуют! О чем они там говорят… Баут какой-то… Peppe-Nappe… Условный театр! А там же, вверху — интеллигенция, как всегда на дешевых местах… ‘Аристократия духа’, как сосед определил…
Она была уже на второй, бельэтажной площадке. Мимо, к фойе, тянулись нарядные люди… ‘Аристократия крови!’ Как они себя чувствуют? Посмотреть?
Наташа повернула от лестницы, по коридору, вслед за идущими в красное, шелком обтянутое парадное фойе. Сюда она никогда не спускалась раньше, когда бывала в театре: здесь всегда разнаряженные, томные, надушенные и припудренные, ходят, едва волоча ноги в лакированных туфлях. Все — и мужчины и женщины. В кофточке простой, в черной юбке сюда зайти даже неловко, все будут смотреть: откуда взялась такая? Но сегодня можно, сегодня обязательно надо… И платье у нее сегодня приличное: черный тюль на шелковом красном… И — как у тех — руки открыты.
Она вошла, присела на первый же пристенный диван, около группы офицеров в блестящих мундирах. По залу медленно, еле переступая, кружила чопорная, застылая, словно неживая толпа. Лица спокойные, движения рассчитанно равнодушные. Ни тени тревоги. Такие, такие же, как всегда.
Офицеры разговаривали вполголоса. Говорил высокий гусар, с кривою и длинною саблей на поясной портупее.
— Я опять буду проситься назад, во Францию. Там не так воюют. Когда я приехал, словно на другую планету попал. Бетонированные казематы, печи, электрическое освещение, кино, чайные домики, игры… Это у них окопы называются! Белый хлеб, красное вино. А у нас — на все про все — одна махорка: вместо консервов, хлеба, вина…
— И патронов! — засмеялся второй. — Да! Насчет техники у нас туго. И насчет удобств. Когда после фронта попадешь не то что в Париж, а даже в Петроград, совсем по-другому дышишь. Сегодняшний спектакль возьми… Франция — не Франция, а вроде. Блестящая постановка. И весь beau-monde налицо.
Он повел взглядом по залу:
— Ба! И Кугушевы здесь? Я не знал, что он в Петрограде. Разве ‘дикая дивизия’ прибыла? Говорили, что дагестанцев пришлют — поуспокоить здешнюю мастеровщину… Она что-то разгулялась. Савельев, ты в штабе, стало быть, должен знать: вызваны ‘дикие’?
Генштабист, в полковничьих погонах, покачал головой:
— Предположение о вызове кавказцев было действительно, но командующий, Хабалов, отклонил. Он уверен, что справится собственными силами: и в самом деле, причин беспокоиться нет. Хотя я лично поддерживал вызов. Если б князь прибыл сюда не один, а со своим дагестанским полком, он бы, конечно, живо привел… пролетариат к знаменателю. На него только посмотреть. Ведь прямо же тигр. Красота!
Наташа посмотрела невольно туда, куда обернулись офицеры. Неподалеку стоял широкий в плечах и очень узкий в талии статный полковник, в черкеске. Кинжал и шашка с золотою насечкой, георгиевский белый крест на газырях. Да, действительно, есть что-то тигриное в этом скуластом, широком лице, в раскосых глазах, хищно и властно оглядывавших толпу. Рядом с ним женщина, хрупкая, тонкая, с прозрачно-белыми плечами, чуть согнутыми вперед, — не сутулостью, а какой-то… небрежностью к жизни. Тройная нить жемчугов над низким вырезом серого шелкового платья.
— С кем он? С женой?
— Деревенщина! — с негодованием воскликнул высокий. — Ты не знаешь княгини Магды? Впрочем, ты же недавно переведен к нам в столицу. Самый интересный — и самый закрытый салон в Петрограде, И, бесспорно, самая интересная женщина при дворе. Ум, талант, энергия, богатство, титул, красота.
Генштабист покрутил усы.
— Ну, насчет красоты нельзя сказать, чтобы очень…
— Она тебе еще не посмотрела в глаза. Одного раза достаточно, дорогой мой! Я не знаю еще человека в окружении, который не был бы влюблен в нее: совершенно неодолимый шарм. И притом — абсолютная неприступность!
— Разве такая бывает? — рассмеялся Савельев. — И что в таком случае изображает при ней этот семеновец? Прапорщик в таком обществе может оказаться только по женской протекции.
— Опять — деревенщина! — засмеялся гусар. — Самого знаменитого поэта российского не знаешь в лицо!
— Позволь, — смутился генштабист. — В самом деле… Но как он попал в Семеновский полк?
— Он еще спрашивает! Призывной, спасается в здешнем запасном батальоне от фронта… Как сотни других… Сейчас в гвардейском запасе от знаменитостей не продохнуть… У Аси в эскадроне одних оперных теноров шесть человек… два художника, виолончелист из Мариинского… А поэта, наверно, Кугушева и устроила. Ей ведь только мизинцем пошевелить.
— Она так сильна, в самом деле?
Гусар ответил убежденно:
— Если бы эта женщина захотела, она могла бы стать… всем, чем захотела бы.
Генштабист пристально посмотрел на гусара:
— Всем, чем захотела бы? Может быть, ты в самом деле меня представишь? Полковника я уже видел в штабе, мы познакомились.

Глава 24
Неприступность

Наташа, следом за офицерами, подошла к Кугушевым, остановилась неподалеку. Все, что она слышала, — точно страница старого, старого романа. Тигр, двор, княгиня… ‘роковая’, ненастоящая женщина… Выдуманная. Вот стоит в профиль. Тонкое, в романе написали бы ‘точеное’, лицо, и вся прозрачная какая-то, даже волосы золотистые — сказочные словно… Вся, вся придуманная.
И сейчас тоже, как в старинном, сочиненном романе: целуют руку княгине, низко, низко наклоняя расчесанные на пробор, уже просвечивающие с затылка преждевременной лысиной головы. ‘Аристократия крови’.
Полковник в черкеске поднял руку, помахал и крикнул негромко:
— Аркадьин!
Наташа вздрогнула. Аркадьин — фамилия Андрея. Не может же быть, чтобы его… Офицеры, закончив обряд целования руки, отступили, заслонив широкими спинами Наташу. Поднявшись на носки, она все же посмотрела вперед через их плечи и увидала: он, Андрей, в студенческой тужурке.
Андрей и этот… князь-черкес? Откуда он его знает?! Должно быть, о том же спросила княгиня. Потому что полковник ответил:
— Фронтовой случай: санитар-доброволец, обслуживал меня в походном лазарете после моего ранения под мызою Паукен. Симпатичный юноша, в общем, и довольно воспитанный, хотя студент и плебей. Посмотрите: может быть, он вам пригодится для коллекции. Таких вы еще вблизи не видали. По нынешним с позволения сказать — демократическим и бунтовским временам это стильно, пожалуй? Nein?
Он засмеялся.
— В pendant к лорду Бьюкайнену в вашей гостиной.
Засмеялись и офицеры. Наташа вспыхнула обидою за Андрея. Ушла, конечно, она никогда с ним не будет, не хочет быть, но… От обиды сразу стал опять близким. И еще гуще покраснела, еще большей, непереносной обидой, когда увидела: у Андрея, поспешно и осторожно пробиравшегося сквозь медлительные, ритуальным шагом передвигавшиеся ряды, взволнованное, бледное даже и восторженное — до холопства! — лицо. Она закрыла глаза. Чтоб не встретиться.
Голос полковника проговорил покровительственно:
— Monsieur Аркадьин, позвольте вас представить княгине. Я ей много говорил о вас.
Молчание. Должно быть, целует руку. Или пожал? Поцелуя не было слышно. Впрочем, когда целуют руку, — не слышно, кажется.
И опять — голос. Ее. Низкий, грудной, ласковый, обволакивающий. Благодарность за заботы о муже. Она так беспокоилась… Хорошо еще, что только пуля, не газы. Газы калечат на всю жизнь… Кошмар! Впрочем, что вы хотите! Война! На войне все средства хороши, только бы победа… Не правда ли?
Наташа с замершим сердцем ждала ответа. Взморье. Мороз. Тихая, тихая аллея, ласковая — робкая такая — рука на руке.
Голос Андрея ответил поспешно и льстиво:
— Да, конечно. Все средства.
И опять мягкий, грудной голос, смех мужа, пощелкивание гвардейских шпор вокруг. Наташа не вслушивалась. И только, когда дошло:
— Я принимаю по четвергам, от трех до шести. Вы знаете адрес? Сергиевская, тридцать семь. Будем считать, что вы обещали быть в ближайший прием. — Она выпрямилась. Прощается, значит. То есть, лучше сказать, его ‘отпустили’. Теперь пусть увидит. Обязательно надо, чтобы увидел.
Но он не увидел. Он кланялся низко и радостно и ушел, даже не посмотрев кругом. Ну, ясно же: кроме этой женщины, он никого сейчас не видит и не может видеть. Княгиня, двор, тигр. Роман. ‘Маскарад’.
Полковник спросил:
— Ну, как вы нашли моего protege, княгиня?
Она улыбнулась небрежной, бегучей улыбкой:
— Боюсь, что чутье вам, как всегда, изменило. Он мало похож на… героя моих бретонских легенд.
Опять офицеры засмеялись тем же обидным смехом. Но Наташа не обиделась на этот раз. Засмеялся и полковник.
— Schwamm druber, — сказал он и сделал ладонью быстрое и гибкое движение, словно, действительно, стирал что-то с классной черной доски. Vous etes difficil, я это всегда знал. На вас не угодишь.
Трезвоном зазвонил звонок. Ряды в зале, по-прежнему медленно, неторпливо, стали мешаться, потянулись к выходам. Пошла и Наташа. Но не успела пройти десяти шагов по коридору, навстречу ей, от стены, глянули она вспомнила сразу же, и руки похолодели, — желтые волчьи зрачки.
Тот. Распутинский. С моста.
Он стоял, отставив ногу, небрежно, в походной форме, в шпорах, темно-красный, на черно-красной ленте орденский крест на груди. Он не узнал ее, ясно. Потому что глаза смотрели холодно и безразлично, как на незнакомую.
Отвернуться и пройти. Но ноги не слушались. Наташа остановилась. Мимо прошелестело шелком серое платье. Княгиня. Офицер у стены почтительно наклонил голову. Полковник Кугушев, проходя, пожал ему руку, преувеличенно любезно скривив улыбкою губы. Княгиня, приостановившись, шепнула быстро, следя глазами за уходившим вперед мужем — Наташа расслышала совершенно ясно:
— Крымов пропустил ‘возлюбленного’. После этого акта — у Романова. Как обычно.
У Романова? Николая Романова? Царя? Разве он в Петрограде?
Наташа с трудом перевела дух, ‘Сильна при дворе’. А этот… убийца… Может быть, Тут — огромная, государственная тайна.
Звонок трезвонил опять, настойчиво и призывно. Офицер посмотрел на браслетные золотые дамские часы, перехватил привычным движением ножны шашки и пошел к лестнице.
Наташа не вернулась в зал. Она торопливо оделась. В голове причудливым и непонятным, — не распутать, трогать не надо пока, — клубком свились впечатления дня: седой, невидимым оставшийся человек на Сампсоньевском, городовые, раненый, расстрел, ‘Маскарад’, Андрей, княгиня, Романов… С ума сойти! Так всегда… в революцию?
Она вышла на улицу, пошла тихим шагом. Невский был пуст. По-прежнему шарили вдоль по улице, выхватывая из потеми дома, киоски, затушенные фонари, людей, белые слепящие конусы прожекторов с Адмиралтейства. У Гостиного двора, вкруг костров, стояли какие-то солдаты, похлопывая руками в черных суконных рукавицах.
Сзади звякнули шпоры. Она обернулась. Волчьи глаза… Тот, опять! Она пропустила его. Через два десятка шагов, вдоль Милютина ряда, он остановился у запертой двери гастрономического магазина (в тусклом свете нескольких ламп гляделись сквозь зеркальные стекла выставок-окон горы консервных банок, окорока, копченые рыбы и фрукты) и постучал. Наташа сдержала шаг. Дверь приоткрылась, приказчик в белом переднике, увидев офицера, низко поклонился и пропустил в магазин. Дверь закрылась. Наташа невольно подняла глаза на вывеску. Черными огромными буквами по белому полю тянулось вдоль всего здания:
Романов
Наташа вспыхнула от стыда. Какая она дура. Тайна государственная! Хотела Марише сказать… Просто свидание. Любовное, самое обыкновенное, как должно быть в романе. Она ж читала сама: в Милютином, в магазинах отдельные потайные кабинеты, где подают вино, Где назначают свидания… ‘Неприступная’!.. Сама же сказала: ‘Возлюбленный’. Ну да, конечно ж: должно, должно было так.
Ясно, ясно. И думать не о чем больше. К Марише, домой.
В комнате был свет. Марина не спала. Она сидела в туфлях на босу ногу — стоптанные башмаки, как всегда теперь, насквозь мокрые, сушились у печки, — и нашивала белую, круто выгнутую букву ‘Л’ на красное, кумачовое, огромным показавшееся Наташе полотнище, спадавшее с ее колен на пол:
‘Д о-л… Д о л о й!’
Марина ласково посмотрела на остановившуюся у двери, у притолоки, Наташу.
— Ну, спасибо. Твоя листовка уже по заводам пошла. Ты из театра? Отчего так рано?
— Я ненавижу их, — с трудом сказала Наташа и взялась за горло. Марина, что же мне делать?.. Я все-таки не могу так, как ты…

Глава 25
Мосты

Четыре моста скрепляют левый берег Невы с правым и островами: четыре перехода чугунными дугами далеких пролетов, пересекающих могучий простор Невы На левом — дворцы и особняки, соборы и министерства, казармы царских гвардейцев, памятники царей, богатые рестораны, великолепные магазины. На правом — за серостью обывательских, мелкочинных и вовсе ‘бесчинных’ домов — рабочие кварталы, трубы заводов и фабрик, голь пригородных, нищетой залитых рабочих поселков. Когда смотришь, — как смотрит сейчас Марина, с подступов на мостовой въезд на Неву, — высокая гранитная набережная ‘господского берега’ кажется крепостною стеной — бастионами выступов грозно вдвинутой в реку на защиту от ‘правобережных’: фабричных и поселковых. И Петропавловская цитадель — с ее казематами, с пушками на приземистых, столетним липким мхом зазеленелых стенах — царский форпост, заброшенный, опорой порядка, на вражью — правобережную сторону.
Странно. Каждый день видела Мариша и набережную эту, и город, и мосты, и крепость, но только сегодня, в воскресенье 26-го, в первый раз увидела и почувствовала ярко и бурно: граница, черта, боевой рубеж.
Наверное потому, что сегодня на Троицком мосту, к которому подошла она с рабочей колонной, поперек мостового настила, от перил до перил перетянута пехотная, штыковая цепь, нацелены узкими короткими дулами из-за желто-зеленых защитных щитков пулеметы. И на верках Петропавловской суетятся около пушек крепостные артиллеристы, тревожно следя, как заливают площадь новые и новые рабочие, краснознаменные толпы.
Передние ряды надвинулись к самому мосту. Из-за цепи офицер поднял руку в белой перчатке.
— Стой! Будем стрелять! Расходись!
Заколыхались, стали.
Мариша издалека увидала заячью шапку с наушниками. Подошла. Ивана сегодня совсем не узнать. Всегда был веселый, а нынче: зубы стиснуты, глаза — потемнелые — неотрывно смотрят на мост, на цепь. Не улыбнулся, не поздоровался.
— Э-х… оружия нет!
— Не стрельбой, братанием надо брать, — тихо сказала Марина. — Свои же. Только в шинелях.
— Братание братанием, — хмуро ответил, по-прежнему супя брови, Иван. — Братание, конечно, великое дело. А винтовка все же винтовкой. Будь оружие у нас — небось скорее бы побратались.
— Дружинники ж есть, — нерешительно проговорила Марина. И у нее, как у Ивана, как у всех здесь, на берегу, глаза прикованы к мосту, к солдатским штыкам. — Никита мне говорил…
— Дружинников — горсть! — досадливо ответил Иван. — Против пулеметов не бросишь. А Никита, между прочим, и вовсе пропал… Ребята сказывали пристава какого-то он в районе шашкой зашиб… оружие отнимал… Взяли.
— И старших никого не видать, — повела кругом глазами Марина. — Вы Василия не встречали сегодня, Иван? Или из комитетских кого-нибудь?
Иван отрицательно покачал головой. И еще туже сдвинул брови.
Толпа колыхнулась сильней — должно быть, сзади сильней напирают, на мосту шевельнулись штыки, вдоль цепи пробежал, мотая шашкой, фельдфебель.
— Иван! — испуганно окликнула Марина. — Что ж это… Нельзя же так… Нельзя же стоять…
Иван взглянул на Марину. Брови разгладились. Резким движением он надвинул шапку на лоб.
— Правильно. Стоя дела не сделаешь. Но и на пулеметы народ бросать голою грудью негоже…
Он обернулся к толпе и крикнул:
— А ну, товарищи! Кто за мной? По набережной, гайда! На лед! На ту сторону. Обходом!
Офицеры у чугунных узорчатых мостовых перил растерянно следили, как понеслась потоком, прочь от моста, растекаясь по набережной, по спускам, многотысячная толпа. Пяти минут не прошло — снежный простор Невы зачернел людьми, в одиночку и кучками бегущими к тому берегу на штурм гранитной, левобережной стены, раскидываясь по снегу и льду все шире, шире…
— Обстрелять?
На поручичий жадный вопрос капитан пожал плечами:
— Повода нет, собственно. В конце концов, все-таки — только демонстрация. Приказ нам дан — закрыть движение по мосту. Мост держим, а… особо усердствовать — смысла не вижу. Ввяжешься еще на свою голову. Смотри, что у моста творится. Тысячи ушли, а сколько осталось. Ежели бросятся…
— Расчешем, — беззаботно сказал поручик. — Они ж безоружные. И баб много. Влево, видите, сплошь платки… Стадо!
Капитан сморщил лоб.
— Стадо? Я в Туркестане служил, молодым офицером. У тамошних туземцев хорошая есть пословица: в большом стаде опасен даже ишак. Самое добродушное в свете животное. А здесь посерьезнее дело… На том берегу подымаются уже… дошли… Чего наши на набережной зевают? Там казаки должны быть.
С того края моста подбежал солдат. Стал навытяжку, отрапортовал:
— Взводный приказал доложить. С обеих сторон подходят по набережной. И на Марсовом поле — скопление…
— На Литейном мосту народ!.. — крикнул, вскинув голову, поручик. Смотри… валом валят. С знаменами…
Капитан обернулся рывком. В самом деле, по соседнему, выше по Неве, мосту черной сплошною лавиной…
— А охранение где же?..
— Арсенальцы на Литейном вышли, не иначе… — пробормотал, испуганно бегая глазами, солдат. — У самого моста Арсенал… Разве удержишь, ежели они с тылу… Как бы и нас, ваше высокоблагородие, в зажим не взяли.
Толпа, у горловины моста, взбурлила опять. И оттуда видно, наверно, что на Литейном мосту прорвались. Кто-то кричит. Женский голос.
Капитан усмехнулся едко — нынче и бабы в ораторах! — и дал поручику, переминавшемуся у перил, знак.
— Поручик Григоров… В передовую цепь. Отходить по отделениям. Спокойно, с выдержкой. Сейчас не дай бог побежать… Не стрелять до последней крайности.
При первом движении шеренги — на поворот полувзвода кругом — толпа загудела сильней, стронулась, угрозой колыша знамена. Поручик отчаянно замахал обеими руками.
— Стой!.. Под огонь попадете!
— Сомнут, — проворчал под нос фельдфебель. — Под прикрытием огня надежнее б, вашбродь… Две-три очереди дал — и бегом. А так — пропадем.
Толпа молча всходила на мост, по пятам отходивших цепей. Но шла она медленно, не сводя глаз с злобно топорщившихся на откате пулеметов. От первых шеренг вглубь, далеко на площадь, на Каменноостровский, на всю ширь налегавших друг другу на плечи заводских, фабричных колонн, неумолчно передавалась команда:
— Не нажимай! Легче! Отходят.
Берег. На сходе с моста рота остановилась: от Марсова поля, от набережной — сплошная, живая стена: рабочие.
Капитан, нервно дергая шеей, стал перед фронтом в походный порядок перестроившихся шеренг.
— На плечо! Шагом — марш!
И, наклонив голову, как пловец, бросающийся вплавь в бурную реку, шагнул в расступившуюся перед стронувшимся солдатским строем толпу. Он шел, не оглядываясь. Сзади, по мосту, по-прежнему молча и грозно, накатывались новые, новые, новые людские волны.

Глава 26
Страшное слово

От моста влево свернули по набережной к Литейному. По Миллионной ближним путем к центру, к Невскому не пройти: перекрестом — штыки и пулеметы. Павловцы и преображенцы обороняют доступ на Дворцовую площадь, к Зимнему, царскому дворцу.
— На Литейный!
У Арсенала, у старых, столетия уже не стрелявших пушек, — нарядных с орлами, львами и грифами, с затейливыми надписями по гладким, ласковым на ощупь стволам, — шел летучий многоголосый митинг. Мариша сразу ж увидела в стороне, к мосту ближе, на каменном, присыпанном снегом постаменте высокого, седоватого, в барашковой шапке.
— Товарищ Василий! Наконец-то!
Пробилась к нему. У постамента стояли с Василием выборгские комитетские и Иван. Лица у всех сумрачные. Иван шепнул Марине, как только она подошла:
— Беда случилась, товарищ Марина. Нынче утром Петроградский комитет арестован. Налетом: человек пятьдесят конной полиции было.
Марина ахнула тихо:
— Как? Опять? Весь?
— Кое-кто уцелел: поторопились охранники, оцепили дом раньше, чем все собрались. Товарищ Василий, видите, жив-здоров, товарищ Черномор… Еще, кажется, кто-то… Я комитетских не всех знаю…
— Вот… горе!.. — прошептала Марина. — И сегодня… как раз… в такой день…
Василий заметил Марину, поманил рукой. Она подошла.
— Слышали, что… у Куклина на квартире…
— У Куклина? — вскриком вырвалось у Марины. Она побледнела, Василий кивнул.
— Вот-вот… Я об этом именно и хотел вас спросить. Что за девицу вы вчера присылали к Куклину? Я раньше ее не видал. Она — вашего района?
— Она не в организации, — с трудом шевеля губами, ответила Марина. Это моя подруга по медицинскому институту. Но я за нее как за себя поручиться могу.
— Подруга? — глаза Василия строго глядели сквозь очки. — На такие дела, — хотя вы в партии и недавно, а знать были должны, товарищ Марина, по знакомству не посылают. Доверить комитетскую явку совсем постороннему человеку… это ж… Я даже не знаю как и назвать… Вот и получается в итоге: в решительный момент — пять ответственных товарищей из строя. Квартира была абсолютно чиста. И наружным наблюдением охранка ее установить не могла.
— Какое там… наблюдение! — зло сказал кто-то рядом. — Шпиков сейчас на улицах днем с огнем не сыскать: им нынче не до наблюдения. Провокация, ясно же!
— Только не Наташа! — сжала руки Марина. — Не может быть она! А явка… Я думала, теперь мы все равно вышли уже из подполья, теперь можно… Не нужно уже по-старому… ведь все равно все на виду… И никто не смеет… Товарищ, верно сказал: они все попрятались, охранные… Донести она никак, никак не могла. Я голову отдам… И она здесь, с нами. Мы сейчас же все выясним. Наташа!
Наташа стояла в стороне, у горластой, нелепой, смешной, широченным круглым ртом вверх пятившейся безобидно мортиры. Сегодня она — за Маришей всюду, неотступно, как тень. Она пошла на зов, улыбаясь. Но улыбка сбежала с губ, как только она увидела лица комитетских. Что-то случилось. Молчат все. И у Марины глаза безумные…
— Ты говорила кому-нибудь, что была вчера на Сапсоньевском?
Вопрос был такой неожиданный, что Наташа не сразу ответила. Говорила? Кому? Что такое? В чем дело? Ведь листовка же вышла: она сама видела. А теперь у Марины губы дрожат, и…
Василий окликнул сухо:
— Вы, может быть, все-таки ответите?
— Товарищ Марина! Наши ребята где?.. Отбился, не найду.
Голос веселый, задорный. Все обернулись.
— Никита! Мы уж думали — пропал парень!
Никита, кудрявый, смеялся. Поперек лица, через бровь, через глаз, черный женский платок, перевязка.
— Небось! Разве с нашими пропадешь! В полицию действительно что стащили. Да ребята с Лесснера, соседи, прослышали — распатронили участок. Давно, между прочим, пора было: как заноза, сидел в районе. А вы тут о чем? Чего народ стоит?
Он перевел глаз на Наташу. Наташа помертвела. Как она не узнала его тогда… у аптеки. Правда, все лицо было в крови… Никита присвистнул протяжно.
— А, полицейская милосердная. Опять к нашим подобралась?
Марина вздрогнула всем телом. Комитетские сдвинулись.
— Полицейская?
Никита кивнул.
— Когда меня в участок волокли, я ее видел. С полицией.
Наташа разрыдалась навзрыд. Комитетские переглянулись, сдвинулись тесней. Марина прошептала совсем побелевшими губами:
— Не может… Не может этого быть… Даже случайно!.. Говори! Говори же, Наташа!
По улице прокатился говор и свист. Кто-то крикнул звонко:
— Солдаты идут! Дружинники, в цепь!
— Здесь! — рванулся Никита. Он вытащил из-под полушубка револьвер и побежал вперед, опрометью, расталкивая стоящих.
Василий отвел глаза от Наташи на комитетских.
— Ну, сейчас в этом деле некогда разбираться. А разбираться придется…
— На завод ее, к нам, с кем-нибудь из наших отправить, — глухо сказал Иван. На Маришу, с минуты той, как Василий сказал о Куклине, он не поднял глаз. И это было до рези сердечной, до несказанности больно. — Пусть до времени в караульной запрут.
Марина схватила Наташу за руку. Сквозь перчатку Наташа почувствовала холод Маришиных пальцев.
— Нет… не надо!.. Я сама… Я сама ее приведу… ручаюсь… Я знаю, наверное знаю, она ни при чем. Слышите, товарищи, ручаюсь!
Еще раз пристально оглянул Наташу Василий.
— Что ж… Ручайтесь и дальше, — сказал он, слегка поведя плечом. Идемте, товарищи, наши уже двинулись.

Глава 27
Две и одна

День, яркий, посумрачнел. Черными казались знамена. И кругом, по шеренге, товарищи хмуро глядели на всхлипывающую беззвучно Наташу, на бледное Маришино лицо. Словно стенка встала. Не поверить, а — так. Первый раз за все время, а ведь год уже, нет, больше даже, как она в организации, первый раз посмотрели на нее товарищи недобрым глазом. Даже Иван. Точно и на нее легла от Наташи, от подозрения, от страшного слова, черная, смертная тень. ‘Точно’? Нет. Легла.
Должна была лечь. Если б не с нею, с другим кем-нибудь из товарищей случилось, — и она, наверно, — конечно! — так же, как Иван, как комитетские… Но не могла же она сказать, не заступиться, когда она наверное знает: не Наташа.
Или — не надо было?
— Марина…
Марина ответила быстрым шепотом, не глядя, не повернув головы:
— Не говори. Не могу. Я знаю, что не ты… Но надо же всем не мне, доказать, что он ошибся, Никита.
Голос, сдавленный, срывом, дошел, заставив Марину еще тесней, до боли, сжать зубы.
— Он не ошибся… Но я… случайно, на улице… Только перевязать… Раненый… Так много крови. Он бы умер.
— Ну, и умер бы, — жестко сказала Марина — Тебе и сейчас даже все равно — кто?
Наташа опустила голову ниже. Все равно. Конечно. Для врача все люди равны в страдании. Иначе она думать не может, не может чувствовать иначе. А они не хотят понять: Мариша, Никита этот, — все, что были у Арсенала. Она — по человечеству, а они за это: ‘полицейская милосердная’…
Она не ответила и опять заплакала тихо.
И мыслей нет. Впереди поют. Вышли на Невский. Слева, от Знаменской, частая донеслась стрельба. Наташа подняла голову. Ясно в памяти: Троицкая площадь, треск залпов, бегущие люди — и трупы, трупы на мерзлых, прикрытых белым камнях… Лечь — так. Все равно, какая жизнь теперь… когда как… клейменая… Несправедливо, пусть, все равно, не легче от этого…
Под выстрелы. И грудь раскрыть: пусть убьют. Тогда и Марина заплачет, поймет, что не она, а Наташа, покойная, была права.
Она остановилась, прислушиваясь к выстрелам, и двинулась прочь из ряда. Но Марина — точно мысли прочла. Пальцы сжали руку.
— Не смей. Тебе нельзя быть убитой.
Передние прибавили шагу. Выше, вызовом, вздымаются над головами знамена. Миновали Аничков мост. Дворец. Театр. Дыбится над белою колоннадой застылая, как памятник над могилой, квадрига. ‘Маскарад’… Как давно, давно это было…
Уже потянулись по левую руку в два яруса торговые, за аркадой, ряды Гостиного двора, зажелтела нелепая, черной развилкой кверху, каланча над Городской думой, когда встречу айвазовской, передовой колонне простучал прерывистый залп. И тотчас вздрогом колыхнуло, попятило, раскидало ряды, кто-то крикнул, кто-то бросился в сторону, побежал… Залп опять…
Людская волна хлестнула обратно. Грузный, огромный, в ватной шапке, с разбегу толкнул Наташу в грудь грудью, сбил на мостовую, перешагнул. На секунду Наташа потеряла сознание, но очнулась тотчас от дикой боли в придавленной, левой ноге. Еще раз рванул воздух залп. Наташа припала к земле, к мостовой. Рядом свалился рабочий, без вскрика. Она еще крепче прижалась к мерзлым торцам щекой. Крепко, до судороги. Мысль одна только прорезалась, как в тумане, — Маришин приказ: ‘Нельзя быть убитой’.
Когда она поднялась, кругом, по улице, было безлюдно и тихо. Вдали, у здания Думы, стояли цепью солдаты, в папахах, в башлыках, перекрещенных через грудь. К часовне, рядом с Гостиным, такие же солдаты по двое несли недвижные, волочившиеся руками по земле тела. Там и сям, раскидав ноги и головы, ничком, навзничь, скрючась на боку, лежали еще трупы.
‘Марина?..’
Наташа, шатаясь, пошла к часовне. Солдаты загородили дорогу:
— Куда? Нельзя, барышня.
Она пробормотала.
— Мне посмотреть только… Я с подругой была…
Подошедший офицер ответил галантно и мрачно:
— Женщин… там нет. Среди раненых, по-моему, не было тоже. А пропустить не могу. Потрудитесь идти. Здесь нельзя.
Застучали копыта. Офицер обернулся, перехватил ножны шашки левой рукой и гаркнул неистово:
— Смиррно!
С Михайловской подходила на полной рыси группа всадников. Впереди генерал, в бакенбардах, в серой барашковой шапке, закрещенной по суконному днищу золотым галунным крестом. Он слегка наклонился к гриве.
— Здорово, павловцы! Спасибо за службу!
— Рады стараться, ваше пре-вос-хо-ди-тель-ство!
Солдаты прокричали старательно, четко и дружно. Офицер, рука к козырьку, подбежал уже к самому стремени. Вытянулся в струну. Докладывает, наверно.
Наташа повернулась и пошла по пустой улице. Теперь куда? Где теперь разыщешь Марину?
Домой? Даже подумать страшно…
В сквере, перед Александринским театром, было пусто, как и на всей улице. Запорошенная давним, уже спекшимся снегом, стояла, топырясь складками мантии, бронзовая императрица. Наташа села на скамейку. Холода она не чувствовала. И как вообще можно чувствовать, когда случилось что-то непоправимое.

Глава 28
Четвертая рота

Генерал принял рапорт, крикнул еще раз: ‘Молодцы, братцы!’ — и уехал в сторону Адмиралтейства курц-галопом.
— Вольно!
Солдаты рассыпались кучками, закурили. От крайнего фланга, у самой панели, отделился солдат, дошел до угла набережной — точно разминая ноги походкой и быстро завернул на Михайловскую. Остановился, прислушался, проверяя, не заметил ли кто, нет ли оклика, и, пригибаясь головой и плечами, как на перебежке под вражьим огнем, побежал вдоль улицы. За подъездом гостиницы оглянулся, свернул влево, мимо театра, в проулок, вышел на канал, подтянулся, вскинул ружье уставным приемом на плечо и замаршировал тщательно, как на смотру, к видневшимся вдали зданиям конюшенного ведомства.
Дневальный у ворот кивнул, пропустил, не спрашивая: по шагу видно служебно идет солдат. Притом — павловец, свой же, только не той роты, что расквартирована временно здесь, в царских конюшнях. В собственных Павловского полка казармах, что на Марсовом поле, переполнение: батальон особенно усиленного состава, по военно-запасному штату, шесть тысяч человек. Четвертой роте пришлось отвести отдельное помещение.
По двору кучками, торопясь, шли к манежу солдаты. Кто-то окликнул.
— Ау! Ивасенко? К батальонному пакет, что ли? Во-он туда, во флигель, только что прошел.
— Здорово, Машков, — отозвался пришедший. — Это у вас что же за сбор?
— Да вроде как на сходку… Писарь, видишь ты, проболтался: в канцелярии ротной бумага получена, чтоб, как только рабочие бунт кончат, без промедления роту на фронт… А мы ж все — эвакуированные для городской караульной службы, нам в окопы обратно не полагается… Ну, ребята, ясное дело, растревожились. Опять же — события… Ты с чем к нам?
Ивасенко, не отвечая, пошел к манежу. Ворота настежь, гудят солдатские голоса: народу — тысяча будет, не менее. Растерянный стоял в сторонке, к выходу поближе, фельдфебель. Ивасенко окликнул его насмешливо:
— Господин фельдфебель, что ж это у вас митинг не по форме? Надо председателя выбрать.
— Митинг! — огрызнулся фельдфебель. — Еще чего! Где ты митинги у солдат видал? Устав знаешь?
Ивасенко рассмеялся.
— Ты б еще на псалтырь кивнул! Какое в уставе о солдате понятие: не выпячивай брюха да не относи зада. А митинги я на фронте, в Риге, видал, в 249-м когда служил, до переводу.
— Не ври! — оборвал фельдфебель. — Будут на фронте такое терпеть.
— На фронте? — Ивасенко нарочно повысил голос, и тотчас на слово ‘фронт’ потянулись к нему ближайшие солдатские кучки. — Там, безусловно, снарядами кроют и жрать нечего, но в смысле солдатского обращения с здешним не сравнить, как свободно. Начальство там в струне ходит. Знает: ежели что, в первом же бою — пуля в спину.
Солдаты кругом захохотали. Фельдфебель возмущенно подтянул портупею шашки.
— Непотребно выражаешься… За такие слова, знаешь, чего будет.
— А ну, чего? — вызывающе сказал Ивасенко. — Расскажи, я послушаю.
— Буду я с тобой волыниться! — фельдфебель повел плечами с особым достоинством и медленно повернулся к выходу. В воротах он обернулся и добавил многозначительно: — С тобой другие поговорят.
Солдаты вкруг Ивасенко примолкли. Они хмуро смотрели вслед фельдфебелю.
— Донесет, — вполголоса сказал кто-то. — Действительно: очень уж вольно ты говоришь.
— Заговоришь! — отрывисто сказал Ивасенко. — Это что же за жизнь… Мало того, что морду бьют, еще и в народ стрелять заставляют… Утром нынче за Знаменской чего волынцы наделали. Убитых, говорят, подводами возили.
Кругом недалеко стало тихо.
— Ну, то волынцы, — потупясь, казал один из ближних. — Наши павловцы стрелять не станут.
Ивасенко будто только этого и ждал. Он крикнул на весь манеж:
— Не станут? Стреляют уже… наши! У Гостинного двора семнадцать человек положили, раненые не в счет. При мне генерал приезжал, особую благодарность говорил, царским именем.
— Наши стреляют?!
Манеж всколыхнулся. Ивасенко подсадили на ящик. Со двора бежали еще и еще солдаты — дошел, наверно, и туда вскрик.
— Говори, Ивасенко!
Ивасенко начал. В руках и в голосе дрожь, и от того, что так дрожью дрожал, зыбясь над тысячною толпой, рослый, черноусый, бравый солдат, жутью стали наливаться глаза.
— Братцы… товарищи… Как и сказать, не знаю. Стояли мы в наряде на Невском, у Думы, под каланчой. Заставой. Смотрим, народ идет, мирно вполне, даже песни никакой не пели. Однако раз приказ есть — к той стороне, к дворцу, не пропускать — мы безусловно остановили.
Чтоб не напирали, винтовки по команде к прицелу вскинули попугать… А поручик как рявкнет: ‘Пли!..’ С внезапу — до стрельбы ж три сигнала рожок должен дать — с внезапу, я говорю, палец сам нажал… разве его застановишь, когда… команда… Рвануло… рраз! Гляжу, падают… Вот он, палец! Что мне с ним, теперь, проклятым, делать… Тесаком срубить — и то… разве снимешь? Как я теперь Каином буду по свету ходить? Это что ж с нами делают, братцы!
Тяжелая на манеж налегла тишина. С Ивасенко рядом на ящик взгромоздился тяжелый, бородатый, в распахнутой шинели солдат.
— Буде! Натешились! Выходи, ребята.
Рота высыпала во двор. Перекликаясь, стали разбираться по взводам. Без оружия, как были. Ивасенко тревожно окликнул бородатого.
— Винтовки… винтовки бери!
— Тю! — отозвался солдат. — У нас винтовок на всю роту полторы сотни: только в парады выдают. Дежурный взвод Мартьянов поднял, вон-а!.. А больше нет.
— Стройся!
Шорохом прошло по солдатским шеренгам:
— Командир идет.
Вывернулся, неведомо откуда, фельдфебель. Рысцой пробежал вперед, пристроился на свое место, с фланга.
Полковник подходил неторопливой, будто походкой в развальцу. И лицо равнодушное, каменное. Но сжаты не по-обычному плечи, руки глубоко засунуты в карманы шинели.
Фельдфебель вытянулся, кося глазом:
— Рота… смирно!
В рядах переглянулись, но все же кой-где подравнялись шеренги. Полковник оглянул роту, шевельнул губы недоброй, нарочитой улыбкой.
— Бойченко! — (Фельдфебель окончательно вытянулся в струну). — Куда вы собрались вести людей? В баню? Попариться?
— Так точно! — Бойченко выкатил, усердьем, глаза, напряженно ловя еще не понятную ему командирскую мысль.
— С крови та баня! — донесся из задних рядов глухой, крепнущий злобою голос. — Братскую кровь льют.
Полковник распрямил плечи. Улыбка сошла с губ.
— Братскую? Бунтовщики, краснофлажная сволочь, престолу и родине изменники, — тебе, что, братья? Так и немец тебе братом окажется!
Прямо против полковника, в первой шеренге дежурного, с винтовками вышедшего взвода, — унтер-офицер с бритым резким лицом, ответил (голос на весь плац):
— У немцев солдат, как у нас: рабочий и мужик. Какой у нас с немецкими мужиками и рабочими может быть спор: что они, что мы одинаково: на бар работаем.
— Так-так… — протянул батальонный. — Речистый ты, оказывается, как я посмотрю, Мартьянов. Как по-нынешнему говорится: оратор. И народ крепко любишь, видать: за это тебе похвала и честь, от меня первого. Только с мысли верной тебя кто-то сбил: если ты народу радеешь, в первую очередь должен бы роте разъяснить, что за самовольный выход полагается военно-полевой суд, половину на расстрел, половину на фронт, на передовые позиции, в самое опасное место, семьи, по отобрании имущества, — в ссылку. Только лютый враг мог такое присоветовать вам — эвакуированным, то есть по гроб жизни освобожденным от боевой опасности.
— А приказ? — крикнул из рядов неуверенный голос. — В канцелярии приказ об отправке лежит, знаем!
— Приказ? — изумленно поднял брови полковник. — Это вам какой же… оратор… эдакую подлейшую ложь? Никуда и никогда рота не тронется. Не только что на фронт, но и на улицы: из казармы ни шагу. Честным словом удостоверяю, и вот, крестным знамением. — Полковник перекрестился широким крестом, не снимая папахи. — На обман взял вас немецкий шпион, подосланный, не иначе. Под расстрел обманом подвести честных солдат: нас тут горсть, притом безоружных, а в Питере двести тысяч верного царского гарнизона. Своих немцев хотел выручить: Вильгельму ж конец приходит, бьют его союзники насмерть, не сегодня-завтра мир, всем, за родину честно стоявшим, великие от государя императора будут награды. А вам… Казни такому мерзавцу мало!
Мартьянов шевельнул винтовкой. На штык взять полковника?.. Но солдатские лица вдоль по шеренге насуплены и растеряны, глаза в землю. Мир. Награды. По двести штыков против каждого. И оружия, действительно, нет.
Сразу надо было. А теперь — похоже, что поздно.
Поздно. Полковник улыбнулся, покивал благодушно.
— Ну, господь с вами: грех да беда на ком не живут. Замутили вам было головы, вижу. Да к честному никакая вражья, изменническая зараза не пристанет. Я вас, слава богу, не первый день знаю: честные вы, отечеству истинно преданные ребята. Накатило — прошло! Так и быть, взыскивать ни с кого не буду. В казарме сейчас отец Георгий молебен служить будет по случаю победы над немцами: кстати и свое прегрешение замолите. Налево кругом, марш!
И сам двинулся первый, с левой ноги, по-строевому. Четко отбил поворот фельдфебель, в шеренгах — минутная дрогнула как будто заминка, но тотчас мотнулись в одном, в другом ряду, обертываясь на месте, папахи, перемешались лица с затылками, затопотал шаг, с десяти на сто, на двести, на четыреста ног. Колонна двинулась, подравниваясь на ходу, к дверям казарменного помещения. Фельдфебель на фланге вышагивал, радостно вынося в такт ноге руку, приговаривая ласковым, поощрительным баском:
— Ать, два! Ать, два!
От дальнего флигеля гурьбою спешили, оправляя револьверные кобуры, офицеры. Перед ними трусил в епитрахили, с крестом и евангелием в золотом, кованом переплете, волосатый и чернявый поп.
Последним повернулся дежурный винтовочный взвод. Молча, друг на друга не глядя. Не все, однако, пошли: часть сбилась в кучу. Примкнувший к задней шеренге, когда стали строиться, Ивасенко подошел к Мартьянову.
— Ты чего ж это… сдал?
Мартьянов ответил угрюмо:
— Все равно не вышло б дело. Не тот в ребятах заряд… Казарма — она казарма и есть…
— Ну и что? — обидчиво откликнулся голос. — Мы разве против народу? А только на рожон переть действительно смыслу нет. Зазря шею сломаешь…
— Зазря! Развесил уши! — гневно крикнул Ивасенко. Мартьянов, поджав губы, молчал. — Он же обманет, полковник твой.
— Обманет — тогда и разговор будет: все равно пропадать, — ответил солдат. — А я так думаю: расчету ему обманывать нет.
Кучка вкруг Мартьянова понемногу редела: один за другим отходили солдаты, особо осторожно как-то неся винтовки, словно боясь брякнуть, особо осторожно ступая по снегу. Кто-то за мартьяновской спиной цокнул языком сожалительно:
— Что ж теперь будет? Заберут тебя, Мартьянов, как пить дать.
— Ну, это брось! — оборвал другой. — Не выдадим!
— Выдашь! — резко сказал Ивасенко. — Уж раз дошло, что стадом назад, молебен петь, — теперь до последнего докатится рота.
Мартьянов вскинул винтовку на плечо.
— А ну, кто со мной? Я в помещение назад не пойду. Пусть лучше в бою убьют, чем на задворках где расстреляют.
Солдаты кругом дрогнули, переглянулись.
— Куда? Пропадешь пропадом… Нас тут действительно, если считать, горсть. Что мы супротив всего гарнизону. На каждого по десять тысяч придется… Так, брат, и богатыри не воевали…
— А рабочие? — оборвал Мартьянов. — Рабочие у тебя не в счет.
— Рабочие что! С голыми руками ходят.
— То-то и есть! — загорячился Мартьянов. — С голыми руками — и то идут. А у нас подсумки полные: боевой комплект патронов начальство выдало, не поскупилось. За кого рабочие встали? За себя, что ль, одних? За всех, и за нас, за весь народ. Так что ж это: безоружные в бой, на смерть пойдут, а мы с оружием за стенкой ждать будем?.. Неволить я, между прочим, никого не неволю. А за себя пойду!
Он двинулся к воротам. Еще трое отделились от кучки, пошли к казарме. Ивасенко махнул рукой остальным.
— Баста языком трепать. Двум смертям не бывать, а одной — не минуешь. Марш!
Дневальный у ворот посторонился, пропуская тянувшихся гуськом солдат.
— В наряд, что ли?
— В наряд, — кивнул Мартьянов, подсчитывая глазами вышедших следом за ним. Семнадцать… трое, кажется, еще догоняют… С ним, стало быть, всего всех двадцать один.
Надо принимать команду.
— Стройся. На плечо! Шагом — арш!
— К Гостиному, к своим. Может, послушают, а, Ивасенко?
Ивасенко не ответил. Маленькая колонна, заходя левым плечом, обогнула Конюшенный корпус, перешла мостик, второй и по набережной канала зашагала к Невскому.

Глава 29
Удача полковника

Полковник вышел из помещения четвертой роты веселый.
— Ну, никто как бог! На сей раз пронесло.
Теперь к командующему Хабалову на Гороховую, в градоначальство. Штаб временно переместился туда — ближе к месту действия и связь прямее с полицией: руководство войсками и полицейскими ныне объединено. Доложить генералу о происшедшем, испросить приказания двинуть к Конюшенным корпусам надежную и сильную часть с пулеметами, окружить, арестовать солдатню. Сопротивления не будет, дежурный взвод ружья составил, и к пирамидкам приставлены по отбору фельдфебеля особо надежные люди: разобрать винтовки бунтовщикам не дадут. Ну, а с зачинщиками расправа недолгая: в городе военное положение.
Мартьянова, между прочим, в роте он после ‘укрощения строптивой’ на молебне как будто бы не видал. И фельдфебель двадцати не досчитался винтовок: куда-то запрятали, наверно, солдатишки. Может быть, и сами запрятались. Ладно, разыщутся. На полторы тысячи человек двадцать — не страшно.
Полковник шагал бодро по набережной канала, призванивая шпорой: на заледенелых плитах особенно звонок шаг. На набережной было безлюдно. К вечеру всегда затихает, а сегодня после стрельбы улицы еще раньше очистились. Можно идти без охраны.
Обгоняя полковника, рысью прошел взвод конной полиции. В том же направлении, к Невскому. На рысях. Опять, что ли, прорвались откуда-нибудь господа… пролетарии?
‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!’
Полковник покачал головою смешливо. Придумают же! ‘Всех стран’. Лозунг такой, очевидно, потому, что на всех нелегальных бумажках, которые находили в казармах по обыскам, всегда напечатано поверху особым шрифтом: ‘Пролетарии… соединяйтесь’. Мартьянов, оказывается, давно уже у ротного на замечании. Подозрение есть, что именно он прокламации в казарму таскал. А разговоры вел — это уже вполне определенно. И фельдфебель как-то встретил с рабочими… Черт знает что! По строю и стрельбе — первый в своем взводе и вообще из лучших в роте, фронтовик, боевые отличия имеет. Мог бы до фельдфебеля дослужиться, так нет же, понесла его нелегкая…
Шеренга, уже далеко впереди полковника колыхавшаяся размеренно в седлах, внезапно и круто осадила коней. Взблеснула сталь поспешно обнажаемых шашек. Полковник поморщился. Очевидно, на Невском прорыв. Будет атака. И вообще проволочка: пока расчистят дорогу, уберут убитых и раненых…
Он продолжал, однако, идти, только замедлив несколько шаг, чтобы дать городовым время кончить.
Черные спины конных заколыхались, закивали султаны на шапках: городовики подымают коней на галоп. Но в тот же момент нежданный, короткий и гулкий прогрохотал залп. Полковник увидел, как шатнулся в седле, рухнул, цепляясь за гриву, всадник, дыбясь опрокинулась лошадь… вторая… Взревом неистовым накатилось ‘ура’. Секунда — и навстречу полковнику замелькали, мотая на бешеном скаку мундштуками, оскаленные конские морды, гривы разлетом, искаженные страхом и злобой усатые лица.
Конные пронеслись. Вслед им, рябя, как волны прорвавшего плотину льдистого половодья, накатывалась толпа. Полковник метнулся к чугунным литым перилам. За перилами — вниз, по отвесу, близко приткнутый к гранитной облицовке канала борт зачаленной к набережной на зимование баржи, высокий, обвисший сосульками льда. На борт, по борту, с борта на лед, на ту сторону. Он занес ногу, путаясь в полах мехом подбитой шинели. Но те, в полушубках, уже набежали, почти что в упор. Полковник увидел безусое, молодое лицо, под черным заломленным картузом, белый шрамик на подбородке. Он выхватил револьвер из кобуры, вскинул дуло, уже сидя на перилах верхом, отгибаясь, чтоб спрыгнуть.
Поздно. Чья-то рука, сбоку вщемившись, размахом, между затылком и воротником зажала толстую, напруженную шею, дернула, тело мотнулось, выстрел ударил без цели под ноги, в снег. С неистовым визгом скользнула из ножен шашка, женщиной какой-то схваченная за эфес.
— В народ стрелять! Убийца! Палач!..
Клинок резнул полковника по виску, неумелым, но тяжелым ударом, плюща по шапке гвардейскую павловскую рогатую звезду. Толпа отступила мгновенно. Остался только один. Этот один спокойным, уже рассчитанным точно движением приставил к уху полковника вороненое дуло и нажал спуск.
Ряды расступились, пропуская солдат. Мартьянов подошел к трупу.
— Наш полковник.
Подумал, сощурился.
— Вот что, товарищи рабочие… Здесь неподалеку — вон, отсюда видно, — Конюшенный корпус. Там у нас рота по его, вот этого самого, уговору одумывается… Добежал бы кто до ворот, сказал дневальному, что он здесь валяется, уговорщик… Пусть заберут, посмотрят… Может, и в самом деле… одумаются.
— И вы туда, в роту?
Мартьянов покачал отрицательно головой:
— Нет. Туда нам, как бы сказать, неспособно. У нас прямое свое дело есть. Тут по соседству наша же павловская застава. Нам в первую очередь к ней.

Глава 30
Кто первый

У Гостиного Мартьянов не застал, однако, павловцев. К Знаменской, что ли, отозвали на усиление? Оттуда по-прежнему частая доносилась стрельба.
Повернули, пошли дальше по опустевшему Невскому, четко отбивая шаг, как подобает гвардейскому наряду.
Встретили на углу Литейного Преображенский патруль, поговорили. На Знаменской площади сошлись с волынцами. Площадь штыками оцеплена со всех ходов: и с Невского, и со Старо-Невского, и с Лиговки, и с Конной. Полиция, казаки, волынцы. Знаменская площадь — самый митинговый пункт. Знаменская и еще Казанская площадь. И здесь и там поэтому расписанием назначены особо сильные воинские наряды.
Волынцы стояли без строю, на отдыхе, у самого памятника Третьему Александру. Без офицеров. Господа офицеры — безвылазно почти в Северной гостинице, что против вокзала: в ресторане. Ресторатор, купец Соловьев, их бесплатно кормит и поит, — надо же отблагодарить: охранители. К своим частям, на мороз, выходят они из тепла и пьяного кабацкого уюта только по тревоге: когда толпа надвинется. Постреляют и назад.
Мартьянов увидал Маркова, земляка. Подошел, закурили. С Марковым Мартьянов издавна в дружбе, поговорить можно бы сразу начистоту, но земляк стоял не один, а со старшим унтер-офицером своей роты, Кирпичниковым. Этого унтера Мартьянов тоже знал, но с ним не сходился. В первое же знакомство Кирпичников заговорил, что мечтает получить командирование в школу прапорщиков, чтобы выбиться на дворянское, так сказать, положение из низкого своего звания, — и с того дня между ними холод.
Мартьянов и сейчас не сказал поэтому напрямки, что он собираетеся делать. Рассказал только, что батальонного нашли убитым на Екатерининском, что четвертая рота решила по народу отнюдь не стрелять. При новой власти за Каинов грех этот, за братоубийство, тяжело отвечать придется.
— Какая такая еще новая власть? — тревожно спросил Кирпичников. Откуда?
Мартьянов сбил папаху на затылок жестом уверенным:
— А ты что думаешь, смены не будет? Питер встал. Москва встала, и по другим местам тоже… слыхать… Не сегодня-завтра железные дороги забастуют, как в пятом было, и крышка. Конец и царю и войне. По всему же видать: нипочем уже теперь не удержишь. Солдат, что ли, за войну против народа воевать будет? У солдата сейчас — любого спроси — не те мысли. Солдату сейчас — только знак дай.
— Правильно, — мрачно сказал Марков. — Наш возьми батальон. Который день разговоры идут… А нынче, после стрельбы… двое суток рота стреляет, что народу попортили, господи! Посмотришь на солдат: глаз не поднимают. Им, действительно, только знак… Штыки обернут. К тому же — на офицеров люты, не сказать. Признать надо: офицер вообще сволочь, но такой сволочи, как у нас в батальоне, днем с огнем поискать.
— То-то и есть! — подтвердил, дружески похлопывая Маркова по плечу, Мартьянов. — Волынцам в первую очередь об этом надо подумать: им больше, чем кому из нас, отвечать придется!
— Чего… отвечать! — побагровев, крикнул Кирпичников. — Что мы своей волей? По приказу, по присяге… Попробуй, не исполни… покажут тебе кузькину мать. Мы, что ли, виноваты, что нас в самое пекло загнали?
— Да я разве что? — хладнокровно сказал Мартьянов. — Когда тебя — при новой, я говорю, власти — опрашивать будут, ты так вот и объясни… суду. А мне чего объяснять: я тебя и так вижу.
Волынец, из рядом стоявших, подтолкнул Кирпичникова, усмехаясь:
— Струсил, унтер? Постой, на допрос я в свидетели пойду, что ты солдат вернее метить подзуживал.
— То есть как? — у Кирпичникова даже голос перехватило. — Ты в своем уме? Чего клеплешь!
Солдат продолжал посмеиваться:
— Зачем клепать? Не я один, все слышали, как ты прапорщику поддакивал, когда он орал, почему поражений мало, зачем, дескать, плохо целите, волнуетесь. Не ты ему в голос пел: ‘Верно, дескать, его благородие говорит. Вы, ребята, не волнуйтесь, на мушку правильно берите’?
Кирпичников перебил:
— А ты всерьез взял, дурья твоя голова! Я ж нарочно, втереть ему, офицеру… Глаза отвести…
— Брось! — отмахнулся солдат. — Чего отводить-то было? На кой ляд? Кто тебя за язык тянул? Да ты чего огорчаешься? Я ж не со зла. И какой бы с тебя был старший унтер-офицер, без малого не фельдфебель, ежели б ты начальства руку не держал. Новое будет начальство — будешь его слушаться, только и всего.
Кирпичников круто обернулся, явно обиженный, и пошел было. Мартьянов придержал его за рукав.
— Стой, куда… Нашли время ссориться… Мало ль что за кем было… Вина больше — больше и выслуга, так-то старики говорят. Конечно, ежели без волынцев солдаты выступят…
Марков почесал бороду.
— Выступят, думаешь?
Мартьянов засмеялся.
— Ты, я вижу, собрался завтра вчерашний день с заду ловить.
И взбросил винтовку на плечо, круто обрывая разговор.
— Пошли, павловцы.

Глава 31
Лебяжья канавка

Ночь спустилась совсем. Мгла. Только с Адмиралтейства упорные тянутся, перекидываясь со стороны на сторону, щупая крыши и улицы, белые, ярко холодные прожекторные лучи.
— Как же теперь, братцы?
Павловцы промолчали на мартьяновский вопрос. Они стояли тесным кружком на Конногвардейском бульваре. Мороз крепчал. Ныли натруженные за день беспрерывной ходьбы ноги.
Целый день на ногах. Правда, не зря топали. И с преображенцами ладно как будто поговорили, с волынцами — и того лучше. Только с разъездом 9-го кавалерийского запасного дело не вышло: повздорили… Ну, да конные, известно, не головой, другим думают. Да и значения особого нет: у драгун и казаков лошади до того замотаны, что еле ноги переставляют. Куда им в атаку… овса пятый день нет.
Толкнулись было и к морякам, в Крюковские казармы. Тоже не вышло. Усиленный — отборный, надо полагать, — караул, офицер на самом виду: сразу же выскочил. С морячком каким-то, однако, перекликнулись через окно: в город увольнения матросам вторую неделю нет, сидят взаперти. И вскрыться нечем — винтовок матросам не полагается по береговому положению.
— Теперь куда?
Ивасенко сказал нерешительно:
— Заночевать, что ли? Чайку глотнуть? Намаялись, собственно… А завтра, похоже, к расчету строиться. Напрасно мы тогда с канала, как городовиков распатронили, сразу с рабочими не ушли. Звали ведь… Хорошие ребята. И обогрели бы и напоили…
Остальные поддержали:
— Верно. А с утра, благословясь, с ними б ахнули.
— До утра далеко еще, — отозвался Мартьянов. — Может, успеем еще кой-чего по своему хозяйству справить… Рабочие, ты что думаешь, сейчас сидят чаек попивают? Готовятся… Я так соображаю, что ежели на Марсово, в полк?
— Думаешь весь батальон поднять? — задорно спросил молодой, безусый георгиевец. — Знаменито бы вышло: с двадцати человек да сразу на шесть тысяч. За спрос, как говорится, денег не берут. Пошли.
Павловские подъезды и ворота с Марсова оказались запертыми наглухо. Синими искрами искрится на пустом замерзшем поле снег. Обошли кругом — с Миллионной тоже нет свободного хода: калитка на замке, за высокой решеткой одинокие поблескивают штыки часовых.
— А ну-ка, откупори, земляки.
Часовые не отозвались, однако у решетки вырос офицер, в ремнях, во всем походном доспехе.
— Откуда?
— С наряда.
Офицер присмотрелся.
— Мартьянов, никак? Милости просим. Давно ждем.
По-глупому сказал офицер. Если ждут — ясно зачем. Сказал по-глупому и еще глупее того: засвистал в свисток.
Тотчас хлопнула из казармы, из караульного помещения, дальняя дверь. Через двор побежали солдаты.
Мартьянов дал своим знак — стронулись.
— Нет, мы еще погуляем. Пошутил я насчет заходу. До радостной встречи, ваше благородие!
Офицер схватился за кобуру, но Ивасенко уже дер жал винтовку к прицелу.
— Не утруждай пальчиков: стукну.
Офицер присел за сугроб. Караул подходил, развертываясь в цепь… Мартьянов с Ивасенкой отбежали к своим, за угол.
Теперь куда? В первую артиллерийскую, что ли? Здесь недалече.
— Пушки тебе занадобились? На кой они без пехоты…
Не строясь, угрюмо зашагали по сугробам наискосок через Марсово в направлении на Цепной.
Справа от здания казармы гулкий в морозной ночи торопливый дошел стук. Павловцы обернулись. Здание освещено, ясно видно: в третьем этаже, верхнем, недалеко от угла распахивали, срывая задвижки, окна.
— В помещении учебной! Го! Берегись, ребята!
Мартьянов вскинул винтовку. От окон треснул залп. Он перекрыл выстрел Мартьянова.
— В цепь! Отходи к Лебяжьей канавке… Ну, в час добрый! Заварилось, товарищи!
Где-то вкруг невидимые шуркали по снегу пули Мартьяновцы отходили перебежками через поле к канавке, за которой чернели застылые, чопорные, придворные деревья Летнего сада. Отбежали к самому берегу, залегли. Учебная команда от залпов перешла к редкому, одиночному огню.
Мартьянов скомандовал:
— Отставить! Попугали и будет. Патроны на дело пригодятся.
Полежали на мягком, теплым показавшемся и уютным, снегу. Но долго гостить здесь тоже не порядок: место открытое, сад в тылу. Инженерный замок под боком: там юнкера, белая кость. Окружат — и не вылезешь.
Мартьянов приподнялся.
— Сползай на низ, товарищи, и — по льду: выходи на Неву. Мост, верное дело, занят: как бы не задержали, если пойдем. А погреться что-то и мне охота.
Георгиевец спросил:
— А где та самая ночевка?
Мартьянов ничего не ответил.
Выбрались. Здесь, на речном просторе, холод был резкий. Выл ветер порывами, вздувая легкие полы шинелей. У перил далекого моста высоко чернели солдатские фигуры, присматриваясь к редкой цепочке людей, что брели, оступаясь, по глубокому невскому снегу.
— Еще в полынью попадешь… водяному… Гришке Распутину — в зубы.
— Выловили давно Гришку твоего: в царском саду, у царицы под окном, почетно в земле лежит. А насчет льда не беспокойся: тут лед крепкий, в человека рост лед! Против Охты, там, действительно, бывает: ключи теплые на дне, что ли… Влево забирай, чтобы на берег до складов выйти: на складах — воинская охрана, опять, пожалуй, палить придется. Эдак на завтра и патронов не останется.

Глава 32
Канун

В тесной комнатке рабочего общества потребителей от табачного дыма не продохнуть: заседают давно. В первый раз сегодня Выборгский районный комитет, по поручению ЦК, работает за арестованный городской: надо в курс по всем районам войти и решения на завтра принять по всему городу.
День нынче был трудный: убитых и раненых много. Наутро завтра назначен опять сбор по заводам, и снова с полудня всеми заставами — в город. Весь вопрос в том, как идти. Какой на завтра дать лозунг.
Из угла окликнули председателя:
— Дайте слово, товарищ Василий.
Василий моргнул бровью:
— Только короче, товарищ Черномор. Время позднее, дела много еще, а всем надо как можно скорее поспеть к себе по районам: готовиться.
Черномор заторопился. Сквозь дым в полусвете лицо плохо видно, только глаза черные взблескивают тревожно и ярко, и черная длинная кудлатится борода. По бороде этой ему и кличка партийная: Черномор.
— Я — коротко. Всем известно, что Рабочая группа постановила предложить всем заводам назавтра забастовку окончить?
Василий нахмурился.
— Как вас понять? Вы считаете нужным это предложение обсуждать?
— Нет… Я так, к слову… Я считаю, что при обсуждении это течение за окончание забастовки среди рабочих…
— Среди рабочих?
— …надо все же учесть. Рабочую группу меньшевики ведут, а с меньшевиками серьезно приходится считаться, у них влияние есть, особенно сейчас, когда на многих заводах образовались общерабочие заводские комитеты. До сих пор центрами движения были исключительно наши большевистские организации. Мы держались абсолютно изолированно, особняком от других партий. Но в заводских комитетах на предприятиях в большинстве не мы, а меньшевики.
Голоса перебили.
— Что значит ‘большинство’? Лозунги же наши! И руководство в действии остается за нами!
— Вот именно: ‘руководство’! — вздохнул Черномор, и блестящие черные глаза за табачною дымкой погасли. — Не будем преувеличивать, товарищи. Конечно, мы делаем, что можем, и даже больше, чем можем… Но надо ж признать: движение как было, так и остается стихийным. А стихийные движения спадают так же быстро, как вспыхивают. При стрельбе толпа рассеивается мгновенно. Масса распылена, и…
— И наше дело ее организовать, — перебил Василий. — Только так вопрос стоит и может стоять. Я, собственно, не понимаю, о чем вы говорите, товарищ Черномор. Никто из нас не закрывает глаз на всю трудность задачи, — сила партии в том и есть, что она умеет смотреть правде в глаза. Что такое рабочий класс России, нам объяснять незачем. Несознательности много еще: знаем! Засоренность отчаянная создалась во время войны, когда кадровых, коренных рабочих угнали на фронт, а на место их насажали укрывающихся от призыва буржуазных сынков и из деревни нахлынувших таких же шкурников. Знаем! Спайки настоящей, классовой поэтому еще нет, ее создавать надо: знаем опять-таки! Знаем так, что напоминать нам об этом не надо. Знаем, наконец, что именно потому, что таков на сегодня питерский пролетариат, в нем находят себе опору и меньшевики и эсеры. Об эсерах вам тоже надо было сказать, раз уж вы подняли этот вопрос: с их крикунами на заводах еще больше приходится, пожалуй, считаться. Потому что кричать о революции они более горазды, чем меньшевики. Все это известно и переизвестно каждому партийцу. Ну, и что? Какой вы из этого делаете вывод?
— Я полагал, — веско сказал Черномор, — поскольку момент исключительной важности и единство рабочего класса в такой момент важнее всего, мы обязаны… все меры, чтобы обеспечить единство…
— Сговором с меньшевиками? — резко спросил Василий. — То есть именно с теми, кто больше всего не дает этому классовому единству сложиться? Как раз напротив: именно потому, что перед нами сейчас боевое задание, необходимо опираться не на заводские, а только на свои, испытанные, большевистские комитеты и кружки. Около них организовывать. Только тогда мы не упустим инициативы из рук. После удара, конечно, дело другое: тогда перенесем работу в широкую организацию, такую, как пятый год указал: Совет рабочих депутатов. В этом смысле директивы были даны от бюро ЦК уже несколько дней назад.
— На Выборгской у нас к выборам со вчерашнего дня готовятся, подтвердил Иван. — Подходит, говорят, день. О чем толкуем, товарищ Василий? Дело ж ясное. По заводам сейчас к комитету только один и есть запрос: насчет оружия. Походили по городу порожнем, довольно… Пора настоящую силу показать… В дружины ребята до чего боевые подобрались прямо сердце рвется. Об оружии ставьте вопрос, товарищ Василий.
— Товарищ Сергеев, вы же на этом деле? — спросил Василий. — Прошу. Мы вас слушаем.
— Оружия, прямо надо сказать, мало, — начал Сергеев, потирая колени морщинистыми, в узлах, пальцами. — Однако револьверов вполне исправных сотен до трех набрали, вчера еще по городовикам пробовали… Охотничьи ружья есть… Опять же охтенцы сорок винтовок в Новочеркасском полку добыли, василеостровцы тоже малую толику у ополченцев-‘крестовиков’ с Голодая. А когда выступим, так и вовсе много можно достать. Голодаевцы прямо просили: разоружьте вы нас, по гроб жизни будем благодарны. Ну, нашим, на Выборгскую сестрорецкие заводские подбросили…
— Сколько? — в упор строго спросил Черномор.
— Да точно не знаю, — ухмыльнулся Сергеев. — Наши народ хитрый: не признаются. В общем мало, безусловно: ежели даже одних дружинников брать, и то на двадцать едва ль одна винтовка придется. Да, не сказал я: с ижорцами мы связались. Те вовсе богато обещают: с броневиками прийти. Так вот, ребята просили по этому случаю установить, не знаю, как по-военному специально сказать: ну, боевое распределение, что ли…
Затопали в соседней комнате шаги. В раскрытую дверь мелькнули солдатские шинели.
Все встали.
— Мартьянов! — с облегчением выкрикнул Иван. — А ну тебя! Я уж подумал синие! Хотя охрана во дворе и поставлена, не должна б пропустить, да с кем греха не бывает. Ты что ж это?
Мартьянов опустил винтовку прикладом в пол.
— Вот, доложиться пришел. Мы с ребятами — выступили.

Глава 33
Боевое расписание

Доклад Мартьянова слушали пристально и жадно. Даже Черномор, маловер, больше не возражал. Действительно как будто к развязке идет дело. Очень уж убедительно говорил Мартьянов.
— За волынцев я прямо ручательство приму: выступят. Но ежели волынцы выйдут — голову отдам: перекинутся. Вы расположение тамошнее знаете? От Суворовского плаца к Литейному и к Неве что ни квартал — казарма. С волынцами стена об стену литовцы, потом преображенцы… У них командир, Богданович, на весь гарнизон лютостью известен: ему сейчас только сунуться — карачун. По нашему с их патрулем разговору рассчитывать на преображенцев, тех, что на Кирочной, можно. Еще на Миллионной преображенцы стоят, — с теми, пожалуй что, и постреляться придется: специально царский батальон, шкуры. За преображенцами — саперы: 18-й батальон и гвардейские: в инженерные части солдат больше из рабочих берут, стало быть, за ними задержки не будет. Дальше, тут же неподалеку — артиллерия: первая гвардейская бригада и конно-артиллерийская… Ежели где в районе загорится, остальные выйдут, твердо вам говорю.
Василий покачал головой, улыбаясь:
— Что-то у вас очень все благополучно выходит.
Мартьянов смутился несколько:
— Отнюдь. И даже вовсе напротив. Я к этому и шел. Полков, безусловно, много, но без рабочих солдаты одни ничего не поделают: казарма — она казарма и есть — никто ж не знает, что, как и куда. Предложение мое, стало быть, такое: рабочих завтра с ранних часов двинуть именно в Литейный район. К казармам подойдем — и подымем.
— Как пойдем? — спросил голос. — Мосты ж опять заняты, завтра едва ль без боя сдадут. И заставы по улицам — кулаком их, что ли, разобьешь? Оружия — только что вот подсчет делали — до того мало, что хоть локти кусай.
— Мало? — подмигнул Мартьянов: — Ты что — без Арсенала считаешь? На Симбирской он, на отлете, и караул невелик. А оружия там на дивизию хватит. Насчет же мостов — это я на себя беру: штурмом возьмем. У меня план маневра рассчитанный.

Глава 34
Предатель

Еще шло совещание, и в третий раз павловцы, обжигая пальцы, принимали горячие жестяные кружки с чаем, когда во двор, из помещения кооператива, вышел, заворачивая под самую шапку платаный, протертой мерлушки, воротник, невысокий, с черной кудлатою бородой человек. Перекинулся словами с дружинниками, поплясывавшими, грея ноги, во дворе у ворот на охране, и вышел на улицу. До поворота он шел медленным шагом, словно зная, что за ним вслед смотрят караульные, но, свернув за угол, сразу же прибавил шагу, заторопился, притоптывая и прискакивая, постукивая каблуками высоких сапог.
На Литейном мосту, на въезде, дремавшие часовые зашевелились, завидев подходившего пешехода. Окликнули. Звонко ступая по мерзлым, голым камням, повернул к задержанному шагавший по мостовой панели иззябший и злой, замотанный башлыком дежурный офицер. Задержанный пошептался с ним. Офицер сразу встряхнулся.
— Это надо духом. Три креста! Тут у меня для связи самокатчики… На самокате можете? Нет? Тогда вдвоем на машине, как-нибудь сдержит. Моисеенко, забери их. На Гороховую. Три креста!
В градоначальстве пропустили без малейшей задержки, по первому ж слову. И сразу дежурный полицейский офицер ввел в кабинет. Должно быть, самого градоначальника. Потому что огромен был резной, дорогого орехового дерева письменный стол, огромны высокоспинные кресла, и на стене висел красками писанный во весь рост — император.
Комната была полна военных. От блеска погон и аксельбантов вошедшему показалось, что кругом сплошь генералы. Кто тут за старшего? Парадное кресло у письменного стола было пусто. Он поклонился круговым неопределенным поклоном и непривычно-растерянно хмыкнул.
Голос, гнусавый и строгий, спросил:
— Вы кто такой, собственно?
Черная борода дрогнула. Вопрос простой, проще простого. Кто? А с языка слово нейдет. Ответил проскользнувший торопливо следом за пришедшим вицмундирный чиновник:
— Это… наш, ваше превосходительство. Служебно говоря, агент-провокатор. Кличка Волчец. Давнишний и весьма заслуженный агент. Ему удалось пробраться даже в Питерский подпольный большевистский комитет, в самое осиное гнездо, так сказать. Между прочим, последний арест комитета на Сампсоньевском, у Куклина, проведен по его указанию.
Тот же голос, строгий, спросил низким, почтительным переливом:
— Разрешите его допросить, ваше императорское высочество?
Великий князь? На лбу Волчеца выступил пот.
Высокий военный, в кресле у окна, небрежный, нога на ногу, кивнул.
Великий князь Михаил Александрович! Как он сразу его не узнал?.. Впрочем, и в голову ж прийти не могло, чтобы в градоначальстве, ночью…
— Говорите. В чем ваше спешное донесение?
Голос раздраженный, презрительный. Волчец захлебнулся слюной:
— Насчет боевого рабоче-солдатского штаба. Большевистский комитет городской организовал…
Один из генералов перебил недоуменно:
— Позвольте! Да ведь комитет, — здесь только что было доложено, арестован.
— Новый, — пробормотал Волчец. — Новый избрали…
— Новый? — генерал покачал головой. — Ну, живучи… Так что? Какой там… штаб?
— Рабоче-солдатский, — повторил Волчец. — Для руководства завтрашним восстанием.
— Восстанием? — переспросил великий князь, нетерпеливо сдвигая брови. — Что такое? Какое восстание?
Волчец, вытягиваясь и волнуясь, доложил: о дружинах, оружии, о павловской роте, о Литейном районе, об Арсенале. Великий князь остановил, гадливо морщась:
— Вы чепуху несете. По сведениям Александра Дмитрича (он наклонил слегка голову к соседнему креслу, на котором, тесно зажавшись в угол, сидел, подергивая ртом и скрючась, штатский, особенно внимательно слушавший Волчеца), волнения в рабочих районах стихают, фабричные — по крайней мере значительная часть — завтра приступят к работам. Полагаю, что данные министра внутренних дел достовернее ваших… безответственных, так сказать, сообщений. Что касается войск, ложь очевидная: войска ревностно исполняют долг, павловская рота выдала зачинщиков, они уже сидят в казематах. А в отношении вашего… ‘штаба’… Где он?
— На Выборгской, — горбя плечи, доложил Волчец. — Адрес я знаю. Я с этим и ехал. Но по несчастному случаю запоздал. Шина лопнула на самокате… полдороги пешком. Теперь уже разошлись, наверно: никого не застанешь.
— А были? — криво усмехнулся князь. — Сомневаюсь. Как вы докажете, что они ‘были’, если их и следа нет. Сказки для детей. Можете идти.

Глава 35
Генеральская диспозиция

Волчец вышел, пошатываясь, низко наклонив голову. Следом, насупленный и взъерошенный, проковылял охранный чиновник. Но как только закрылась дверь, поднялся один из генералов. И голос его совсем не по-генеральски был прерывист и нервен.
— По долгу присяги, ваше высочество, считаю себя обязанным заявить. При этом… прохвосте не считаю возможным, но… конфиденциально, так сказать… К сведениям агента-провокатора безусловно необходимо весьма прислушаться. Особенно — донесение о предстоящем покушении на Арсенал. И в части, касающейся войск. Колебания, безусловно, имеются…
Великий князь поднял глаза на генерала:
— Вы же сами вчера донесли его величеству верноподданнейшим рапортом, что войска выполняют долг выше всяких похвал.
Генерал смешался:
— Так точно… Но тем не менее. Отрицать наличие опасных настроений нельзя. Инцидент с павловцами не случаен… И не только в пехотных частях, но даже казаки…
— Если я верно понял генерала Хабалова, — сказал, презрительно оттопыривая губу, великий князь, — он не вполне уверен в своих войсках. Как же вы предполагаете выполнить только что полученное категорическое повеление его величества — завтра же прекратить беспорядки в столице?
Хабалов слегка развел руками:
— Я исполню свой долг… Но, ваше высочество… Как можно ручаться… Если бы беспорядки… На знаменах нынче — простите, крамольное слово… ‘Долой самодержавие’… Это не простой голодный бунт, который можно шутя расхлестать нагайками, это революция, ваше высочество.
Михаил резко отодвинул кресло и встал.
— Кто не уверен в победе, тот еще до боя разбит. А кому в бесчинстве черни чудится революция, тот… Вам придется сдать командование гарнизоном, генерал. Генерал Беляев того же мнения, я полагаю?
Высокий, худой, узколобый, в генштабистском мундире, поклонился поспешно.
— Как военный министр вы имеете право назначения. Я лично считал бы… — Михаил повел взглядом по комнате.
— Генерал Зенкевич? — поймав направление ‘высочайшего’ взгляда, быстро сказал Беляев. — Я именно предполагал… Я тотчас отдам приказ.
Сутулый и узкоглазый генерал выпростал зажатое ручками кресла толстое тело и, встав, поклонился великому князю мешковатым, невоенным поклоном. Михаил милостиво улыбнулся ему.
— Как вы предполагаете действовать, ваше превосходительство?
Зенкевич подошел к плану города, огромному, прибитому к стене.
— Систему, примененную генералом Хабаловым, — распределения войск по шести секторам для погашения беспорядков порайонно, — нахожу нецелесообразной: она приводит к разброске войск и потере ими оперативности. Диспозиция моя на завтрашний день: прочно удерживая за собой тактические ключи города, усилив пулеметную сеть, прекрасно организованную господином министром внутренних дел на важнейших городских артериях, сосредоточить на Дворцовой площади, к Зимнему дворцу, как естественному центру всей системы подавления беспорядков (он особо ударил на слове и покосился с еле заметной усмешкой на Хабалова), отборный, безусловно надежный сводный корпус из трех родов войск и действовать по внутренним операционным линиям, выбрасывая подавляющей силы кулак в том направлении, в котором потребуют обстоятельства.
— Превосходно, — вполголоса сказал Беляев. Михаил кивнул подтверждающе. — Но вы изволили сказать: из трех родов войск. А броневики? Вы не предполагаете их использовать?
Зенкевич молча обернулся к Хабалову, и усмешка его стала язвительной. Хабалов пробормотал, потирая зябко руки:
— Броневой дивизион ненадежен. Солдаты там из рабочих. Я приказал поэтому обезвредить. Снять с машин разные необходимые части… И в баки налить воды.
Беляев поднял возмущенно плечи:
— Ну, это уже граничит… черт знает с чем! Вывести из строя сильнейшее оружие в уличном бою. Двух-трех боевых машин достаточно, чтобы разогнать стотысячное скопище. С них же можно пулеметами буквально в упор. Надо срочно затребовать с Ижорского завода: там должны быть готовые.
— Немедля распорядитесь, — одобрил князь. — Еще одно слово… Какие силы предполагаете вы выделить в ядро?
Зенкевич ответил без запинки:
— Преображенский с Миллионной, Измайловский, Семеновский, Павловский полки, Гвардейский экипаж… А главное… у меня есть еще мысль о сводном офицерском ударном батальоне. Такая отборная часть сразу же сплотила бы своим духом и примером солдатские части.
— Вот это блестящая, действительно, мысль, — медленно проговорил Михаил. — Но откуда вы предполагаете взять офицеров?
— Военная академия, — весело сказал генерал. — Несколько сот офицеров, которым полезно на пару дней оторваться от книжек и пополировать себе кровь.
Михаил обернулся к Беляеву:
— Завтра же с утра озаботьтесь снестись с начальником Академии генералом Петерсом.
В распахнувшейся двери стал адъютант:
— Ваше императорское высочество просят к прямому проводу. Из Ставки.
Михаил встал.
— Я телеграфировал сегодня его величеству. Это, очевидно, ответ.
Он вышел. Беляев с протянутой для пожатия рукой направился к Зенкевичу. За ним потянулись и остальные.
— Поздравляю. Ваша карьера сделана. Генерал-адъютантские вензеля обеспечены.
Кто-то засмеялся тихим смехом. И еще тише спросил:
— А какие именно вензеля? Николая II или Михаила II? Вы не знаете, о чем телеграфировал Михаил Александрович?
— О том же, о чем телеграфировал уже дважды председатель Государственной думы, — ответил Беляев. — О необходимости назначить новое правительство во главе с лицом, пользующимся доверием страны. Вы читали родзянковскую телеграмму? Она войдет в учебники истории: Державин не написал бы торжественней.
Он продекламировал, отбивая ногой такт:
— ‘Всякое промедление смерти подобно. Молю бога, чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца. Настал последний час, когда решается судьба родины и династии’.
— А государь? — настороженно спросил Зенкевич.
Беляев рассмеялся:
— Мне говорила сегодня княгиня Кугушева, — она разговаривала по прямому проводу с Фредериксом, министром двора. Император сказал Фредериксу: ‘Опять этот толстяк Родзянко мне написал всякий вздор, на который я ему не буду даже отвечать’. Его величество, как всегда, прав: завтра генерал Зенкевич покончит эту… пролетарскую свистопляску. Впрочем, косвенный ответ есть: Государственная дума распущена. Сегодня в ночь будет опубликован указ.
Дверь открылась опять. Уже?
Великий князь был хмур и взволнован.
— Ваша задача значительно облегчается, Зенкевич, — сказал он, подходя к столу и беря фуражку. — Из Ставки выехал в Петроград генерал Иванов, Николай Иудович, с чрезвычайными полномочиями — в том роде, как в девятьсот шестом, когда он усмирял Кронштадт. С ним идут эшелоны георгиевцев. Следом направлена дивизия особо прочных войск. Генерал Алексеев лично говорил с командующими Северным и Западным фронтами о посылке двух бригад отборной конницы на подавление мятежа. В сущности, нам остается продержаться, стало быть, только один день.
Он накрылся и добавил небрежно:
— Его величество также выезжает завтра. Государь полагает, что его присутствие в столице сразу восстановит спокойствие.

Глава 36
Спокойствие начинает восстанавливаться

Еще лежал тяжелой сизой завесой на улицах, колокольнях, домах промозглый предутренний февральский сумрак, когда Сергеев с выборгскими дружинниками выступил к Арсеналу на Симбирскую. С ними предполагал идти и Мартьянов. Но в последний момент вышла перемена: айвазовцы привели десятка четыре солдат сто восемьдесят первого. В полку готовились в ночь на сегодня аресты, о чем предупредил казарму подслушавший телефонные переговоры писарь, и Иван-солдат ушел с наиболее, по казарменному расчету, ‘обреченными’ товарищами.
Захват Арсенала Мартьянов считал более легким, чем штурм Литейного дворца. Он пустил поэтому сто восемьдесят первых с Сергеевым, а сам остался с Василием — руководить Выборгским, по его определению, ‘маневром’.
Отряд Сергеева шел торопливо: к девяти часам рабочим колоннам указано было прибыть к Арсеналу — уже для получения оружия.
Улицы спали еще, завешаны были сонные стекла. Только на самом углу Симбирской попался навстречу казачий разъезд, шарахнулся было, но Иван-солдат весело замахал рукой:
— Стой, станичники! Свои! С праздником!
И бородатый урядник недоуменно остановил коня, приглядываясь, сквозь туман и потемь, к подходившим солдатам. Какой такой праздник? Воскресенье — и то вчера было. Он дернул коня, завидев с Иваном рядом рабочие черные шапки, но было поздно: солдаты и дружинники окружили.
Иван-солдат разъяснил кратко: баста стрелять — солдаты с рабочими пошли. Казаки переглянулись, покачали головами.
— Да, дела… Мы, между прочим, донские. Нам заваруха ваша и вовсе постороннее: у нас на Дону жизнь особенная, здешнее нас, собственно, не касаемо.
На случай, однако, спешили станичников: казаки пошумели, но в драку не пошли. Сергеев и Иван обещали, что отпустят, как только дело кончат. А пока винтовки и патроны взяли, коней отвели в ближний двор, под пустой дровяной навес, казаки, при шашках одних, сели у стенки насупротив, под наблюдением десятка дружинников. Остальные двинулись дальше.
Пройдя квартал, отряд разделился. Солдаты, построившись, пошли прямо к арсенальным воротам, не только не прячась, но даже особо молодецки держа равнение, пристукивая подковками грузных казенных каблуков. Сергеев с дружинниками взял правее, чтоб подойти к воротам вдоль стенки, не обнаружившись. Тем более, винтовок в дружине всего двадцать семь: остальные забрал Мартьянов.
Часовой за железною прорезью ворот глянул сонным глазом из полосатой будки на подходивший воинский наряд. Иван-солдат позвякал штыком в ворота.
— Приехали. Отпирай, земляк.
Часовой вылез из будки. Лица не видать из-за поднятого огромного бараньего воротника караульной — на всякий рост шитой — широченной дубленой шубы, хворостинкою кажется винтовка в обхвате накрест запахнутых, на великаньи руки рассчитанных рукавов. Зевнул.
— Кто, откуда?
— От штабу, на усиление караула присланы. Впусти скорее, зазябли.
Караульный отступил на шаг к будке, выпростал руку, ткнул в полосатое дерево.
Иван окликнул:
— Ты там чего?
Солдат отозвался равнодушно:
— Как чего? Звонок дежурному дал. Кому ж вас принимать?
Иван стукнул зубами. Вышла промашка. Он просунул винтовку в прощель между железными копьями ворот дулом на часового.
— Отпирай, живо… Отпирай, я говорю. Кончу!
Солдат дрогнул:
— Христос с тобой… Я ж по уставу…
Стрелять нельзя. Ежели даже на то пойти, чтобы вправду снять часового, хоть и не за что его бить, — все равно теперь не войдешь. Ворота не выломать, а ключи там, у него. В спешке никак не найти нужного слова, чтобы сразу. А разъяснить — времени нет.
Снег захрустел. Сквозь туман (здесь, во дворе, он будто гуще даже, чем на воле, на улице) ясно стал виден подходящий — по походке сразу узнать — офицер. Иван оттянул винтовку: может, еще и впустит. Зря закричал на часового. Слышал офицер или не слышал? Если слышал — не отопрет.
— Смиррно!
Адамус с товарищами подтянулись. Офицер, в походном снаряжении, руки в карманах, подошел к самым воротам.
— Что за люди?
Иван отрапортовал, топорща плечо, чтобы видны были нашивки:
— С отделением прислан от штаба на усиление караула.
Офицер зорко всматривался в солдатские, туманом заволоченные фигуры.
— Та-ак! — протянул он. — Давайте предписание.
Иван полез торопливо рукой за обшлаг: бумажки казенные солдат носит всегда за обшлагом, для сохранности. Вот черт, хоть бы обрывыш какой… Передать… Пока нос сунет — прикончить: все одно, добром не войти.
Сзади осторожные зашуршали шаги. Дружинники. Поторопились. Подозрит. Туман, как назло, врозь ползет.
— Засунул, не найдешь? — ласково спросил офицер и вынул из кармана руку. — Ладно, в помещении предъявишь. Проходите. Отопри, караульный.
Иван радостно двинулся к калитке, схватился рукой за скобу. В тот же миг огнем коротким полыхнуло в глаза, ожгло висок, тело рухнуло навзничь, без вскрика.
— Сволочи, что задумали!.. Бросай винтовки, перестреляю! Тревожный дай, караульный.
Он шарил револьвером по воздуху, выбирая цель. Рука остановилась, но по ней с тяжелого взмаха ударил приклад, оружие вырвалось в снег. Часовой, волоча полы шубы, надвинулся, дыша прерывисто и хрипло:
— Своих… своих бьешь, сволочь…
Он перекинул винтовку на руку. Офицер дернул отбитую онемелую руку к шашке, но рука свисла, он повернулся и побежал. Солдат прохрипел:
— Врешь! Не уйдешь!
Скинул шубу и шапку и в одной легкой шинели побежал вдогонку, щелкнув затвором на ходу. Но офицер исчез уже в тумане.
— Ключ! — отчаянно крикнул, выходя из оцепенения, Адамус.
Кругом уже были дружинники, подымали Ивана. Пуля в висок, навылет. И крови почти что нет. Только от кругленькой раны, растеком.
Отнесли в сторону. Шапки сняли. Попрощаться — и то нету времени, — на минуту одну наклонился к телу Адамус. Солдаты, схватившись за железные колья, раскачивали ворота.
— Э-эх! Сразу надо было на мушку… Теперь гиблое дело… Без динамиту не разворотишь.
— Бегут!
Во дворе, сквозь туман, серыми очертаниями, люди. Сто восемьдесят первые отступили на шаг от ворот, винтовочные стволы — в прорези.
— Товсь!..
— Стой! Никак… без оружия.
Без оружия и есть. Махая папахами, подбегали артиллеристы.
— Ура-а!
Крик подхватили далеко позади, на улице. И улица загудела бегом.
— Наши подходят, — прокричал, надрываясь, Никита. — Выборгские… Давай ворота!
Ворота уже отпирали. Арсенальцы перемешались с дружинниками.
— Веди на склад… Где у вас тут? Много ль оружия?
Арсенальцы смеялись:
— Хватит… Винтовок тысяч до сорока, револьверов тоже около этого… Опять же — патроны. Гони! Там небось вас только и ждут…
Разговор на ходу, на бегу, через двор — к дальним зданиям. Около них тоже народ. Хлопочут. И вззванивает под мерными ударами железо. Засовы, что ли?
— Начальство где?
Артиллерист, с Сергеевым рядом, махнул рукой:
— Дежурного где-то еще по крыше ловят: шустрый, дьявол, на крышу залез. А прочих забрали. У нас еще с вечера сговор был: рабочие ж у нас тут, в Арсенале. Начальство здешнее, между прочим, спокойное: в драку нипочем не полезет.
Сергеев крикнул Никите:
— Никита! С айвазовцами назад, к воротам! Запереть! Чтоб оружие принять и раздать, ты понимаешь, в порядке.
Никита засвистал заливистым, поволжским, разбойным свистом.
— Перед народом да запирать. На всех хватит… Гайда, ребята, бери!
Толпа, огромная, бесстройная, с победным криком уже заливала двор. Сбилась у раскрытых, разломанных складских дверей, сдвинув в стороны солдат и здешних артиллеристов, — и по рукам, несмотря на строгий, на грозный окрик Сергеева: ‘К порядку, товарищи! Назад!’ — замелькали разобранные из разбитых ящиков новенькие, лоснящиеся густой масляной смазкой винтовки.

Глава 37
Тихая пристань

— Военный министр? К телефону?
Генерал Петерс, разбуженный в час неурочный, в ранний, не по обычному расписанию час, поспешно сбросил с постели волосатые и кривые кавалерийскою почетною кривизной — ноги. Подошел к аппарату, вытянулся привычно, по-строевому, подтягивая левой рукой сползавшие кальсоны.
— У телефона, ваше высокопревосходительство.
В меру того, как он слушал, лоб все круче собирался в складки и дрожью нервной подергивались крутые усы под не снятым спросонья, второпях марлевым бинтом-распрямителем.
— Слушаюсь… Но офицеры на лекции являются только при холодном оружии… Винтовки из цейхгауза нашего полуэскадрона? Не хватит, ваше высокопревосходительство. Затребовать срочно из Волынского и Преображенского? Слушаюсь. Так точно: казармы рядом, только плац перейти. Сию минуту распоряжусь. Честь имею.
Он повесил трубку, качнул плешивою головой и приказал дожидавшемуся в дверях ординарцу:
— Полковника Андогского. Тотчас. Если на службе еще нет, сбегай на квартиру.
Полковник Андогский, правитель дел Академии, не по-военному медлительный и окатистый, хмуро выслушал принятый по телефону Петерсом приказ: сформировать из господ офицеров, слушателей Академии, ударный батальон и отправить на Дворцовую площадь, в распоряжение начальника гарнизона генерала Зенкевича.
— Генерала Зенкевича? Опять новый?
— Воля высшего начальства, — сухо сказал генерал. — Потрудитесь немедленно распорядиться, полковник.
— Слушаюсь, — еще суше ответил Андогский и повернулся нарочито штатским поворотом назло строевику-начальнику. Он был огорчен и раздосадован: Академия тем и хороша, что она — тихая пристань, в стороне от войны и от политических всяких событий. Можно спокойно ждать любого оборота, без всякого риска: всегда можно успеть рассчитать — как и куда. А сейчас — извольте радоваться: ударный батальон. В городе черт знает что делается! Втянут, потом еще отвечать придется.
Он вышел, коридором, на черный ход здания Академии, в левом крыле которого помещалась генеральская квартира. У двери, выходившей во двор, кучею сбились писаря и канцелярские чиновники. Столоначальник, молодой и лысый, метнулся навстречу полковнику.
— Бунт, Александр Иванович, — прошептал он, нагибаясь к самому уху. Стреляют, слышите?
Андогский прислушался. В самом деле стреляют.
— Волынцы взбунтовались, — продолжал шептать, захлебываясь от волнения, лысый. — Из полуэскадрона вахмистр наш прибежал. Волынский полк на улицу вышел, Трех офицеров убили…
Губы полковника задрожали.
— Полуэскадрон?
— Присоединился тоже, — окончательно захлебнулся столоначальник. Наши, впрочем, без винтовок ушли. Цейхгауза не тронули. И то слава богу.
Писаря у двери отскочили, приседая чуть не на корточки, и бросились, толкаясь, назад в канцелярию. Андогский посмотрел сквозь стекло на академический плац. За далекой Суворовской (Кончанской) церковкой, к Кирочной, где тянулись сосновые и березовые штабеля академических дров, прячась за них, пригибаясь к снегу, припадая в ямы, за сорные кучи, бежали, ползли солдаты — без фуражек, иные без шинелей, в одних гимнастерках. Стрельба за дальней оградой, на Парадной, усилилась.
— Преображенцы, — опознал столоначальник. — Верные присяге, наверно… от бунта разбегаются… Чтобы не отвечать… Что же такое будет теперь, Александр Иванович?
Забыв всякое чинопочитание, он схватил полковника судорожно и цепко за локоть. Полковник не ответил.
Непривычно резким движением он высвободил руку и зашагал быстрым, чуть спотыкающимся шагом через канцелярию и вестибюль в профессорскую.

Глава 38
Ударный батальон

В профессорской было людно. Давно прозвонил к лекциям уставный звонок, но профессора не расходились по аудиториям. Насупленные, стараясь не смотреть друг на друга, шагали генералы и полковники по комнате вдоль и вкруг огромного, журналами и газетами заваленного стола, нелепо, гуськом, как арестанты на прогулке. И только один, древнейший, весь в морщинах и складках, генерал-лейтенант, бубнил, тряся седыми впрозелень бакенбардами, упрямо, хотя никто ему не возражал:
— А я говорю, пустяки! Вернутся. Вернутся и покаются. Куда им идти? Я спрашиваю: куда им идти?
Андогский остановился на пороге. Генеральская мысль показалась ему откровением. Ведь в самом же деле: куда солдату уйти от солдатчины и казармы?
Он благодарно пожал генерал-лейтенантскую дряблую, дрожащую руку. Но генерал раздраженно вырвал ладонь, ткнул пальцем в кнопку звонка на стене, над мраморным столиком.
— Шестой раз звоню в офицерское собрание… Не несут чаю! Распустили вы их, почтеннейший Александр Иванович… Подтягивать, подтягивать надо… Нельзя так. Офицерское собрание — воинское учреждение. Все должны ходить в струне-с!
Чиркая по паркету сбившейся шпорой, быстро вошел взволнованный подполковник в строевой форме — дежурный штаб-офицер.
— Преображенцы подняли на штыки Богдановича…
Профессорская дрогнула. Многие закрестились. Дежурный, зябко ежась, хмуро оглядел осевшие сразу генеральские плечи.
— Говорят, и саперы вышли. И броневики, что стояли в Виленском переулке… Ну, если найдется у них теперь хоть прапорщик какой-нибудь с головой, наделают они дел…
В дальнем углу оскалил белые зубы плотный, красивый генерал:
— Действительно… Случай стать Наполеоном.
Все с почтением и испугом оглянулись на генерала: профессор истории военного искусства. Специалист. Он знает.
Опять шаги. Настороженно обернулись головы к входу. Какая еще… новость?
Вахтер Платоныч, в галунном сюртуке, с лисьей острою мордочкой, почтительно и неслышно скользя подошвами по паркету, ввел штатского, в очень изящном костюме, с подстриженной по последнему парижскому фасону бородкой. Светлые глаза смотрели беспечно и пусто. Генералы пригляделись.
— Полковник Энгельгардт!
Имя вырвалось вздохом облегчения. Андогский, высоко взнеся ладонь, затряс руку пришедшего подчеркнуто дружеским пожатием.
— Ну, вот… слава богу! Теперь мы будем в курсе.
Энгельгардт, конечно, должен быть в курсе из первых источников. Политик, депутат Государственной думы, из самой благонамеренной, само собой, фракции: правый октябрист. И вместе с тем ‘свой’: полковник Генерального штаба.
— Почему в штатском? И каким ветром к нам?
Энгельгардт тронул ногтем мизинца холеную свою бородку.
— Ветер? Норд-ост. Так, кажется, зовется у моряков самый подлый ветер из существующих? А насчет костюма… вы разве не знаете, что офицеров разоружают на улицах?
Он взял под руку Андогского.
— На два слова, Александр Иванович.
Андогский плотно припер двери своего кабинета. Сели.
— Я слушаю.
Энгельгардт заговорил, с запинкою расставляя слова: он был не красноречив.
— Надо очень торопиться. Положение, будем прямо говорить, критическое: половина гарнизона взбунтовалась…
— Половина? — Андогский привстал. — Так это ж… сто тысяч.
— Если не больше… Рабочие взяли Арсенал: десятки тысяч винтовок. Заставы, вооруженные, идут на город. Заречье за ними уже. С минуты на минуту они займут мосты. Беляев звонил вам?
— Насчет ударного батальона? — Андогский покусал губы. — На Дворцовую площадь… Но я полагаю, при обстоятельствах…
— Не на Дворцовую, — перебил Энгельгардт. — В Таврический дворец, в распоряжение Думы.
— Думы? — Андогский удивленно поднял глаза.
— Ну да! — подтвердил Энгельгардт. — Теперь все надежды — только на Думу, может быть, ей удастся все-таки ввести взбунтовавшееся быдло в русло… Эти канальи в массе все-таки имеют к ней уважение… Очень на пользу пошло ноябрьское красноречие оппозиции… Помните милюковскую речь? И особенно Керенский, Керенский. Хоть он и связан с подпольем, с ним мы всегда сговоримся… Он на ‘ты’ с Коноваловым, в тесной дружбе с Терещенко, с Некрасовым. Он закрепит за нами, за Думой, свою, с позволения сказать, демократию.
— Но ведь Дума, — Беляев вчера еще вечером говорил, — распущена.
— И да, и нет, — усмехнулся Энгельгардт. — Указ о роспуске есть — и мы не могли ему не подчиниться: Государственная дума не может подавать пример своеволия. Но мы придумали трюк: мы, распущенные, собираемся на ‘частное совещание’, неофициально, так сказать. Думы нет — но она есть! И смотря по обстоятельствам… вы понимаете…
— Я понимаю, — раздумывая, сказал Андогский. — Но зачем вам, собственно, офицерский ударный?
Энгельгардт разгладил усы:
— Свойство штыков — прояснить мозги демократам. И Керенский, и Чхеидзе станут красноречивее, когда они — скажем так — будут чувствовать вооруженную опору. Какой-то дурак сказал, что власти нельзя сидеть на штыке. Напротив: только на штыке и можно.
— Почетный арест? — в свою очередь, усмехнулся Андогский. — Что ж… Это мне нравится больше, чем Дворцовая площадь… Мы соблюдаем приличествующий Академии нейтралитет… Охрана государственного учреждения: это же не политика. А Дворцовая площадь?
— Своим чередом, — кивнул Энгельгардт. — Генерал Зенкевич уже стягивает войска.
Андогский нажал кнопку звонка. Вошел служитель.
— Попросите дежурного штаб-офицера. Подполковника Гущина.
— Они здесь. Дожидаются.
Гущин вошел тотчас: он ждал новостей у двери. Андогский сказал, не глядя:
— Прикажите немедля доставить сюда винтовки и патроны из цейхгауза. И предложите всем господам офицерам собраться в аудитории младшего курса. Я разъясню обстановку и боевое задание: по приказу военного министра из них формируется ударный батальон.
Гущин моргнул растерянно:
— Виноват… Но я именно ждал, чтобы доложить… Офицеры уже обсудили положение. И постановили: разойтись. Поскольку они приехали в Академию учиться, а не… участвовать в скандалах. Опасаясь разоружения, они сдали шашки на хранение в академический музей. Туда едва ли, действительно, кто заглянет.

Глава 39
Улица

Энгельгардт вышел один.
И только что он ступил за академические ворота, настороженно и опасливо косясь на толпившихся по тротуарам, по мостовой — летучею сходкой — людей, бичом стегнул по напрягшимся сразу нервам пронзительный, долгий, дерзкий автомобильный гудок. Мгновенно расхлестнулась толпа, воробьиным роем рассыпались в стороны крутившиеся около сходки мальчишки, и стоголосым радостным ревом рвануло воздух: крутым виражом сворачивая с Суворовского на Таврическую, пронесся синий, императорскими золотыми орлами на лакированных дверцах тускло мигнувший лимузин, с красным, бешено бьющимся о древко флагом у руля. В кабине, на крыльях, лежа — матросы Гвардейского экипажа. Кричат, машут, вея по ветру георгиевские ленточки шапок. За первым — тотчас второй, такой же нарядный и страшный.
А навстречу, с Таврической, грузно, грозно, еле ворочая цепями передач, проползла грузовая платформа, вся ощетинившаяся штыками. Солдаты, рабочие, студенты, женщины… Передний ряд, навалившись на будку шофера, держит винтовки к прицелу.
Энгельгардт обернулся назад, на тихий лязг цепи. За воротами Академии дворник медлительно, глаз не сводя с толпы, словно следя — не смотрят ли, не заметили ли, заматывал цепью запертые железные створы. Для крепости. Замотал и ушел торопливым, крадущимся шагом.
Весь зачернел людьми Суворовский проспект. В Заячьем переулке, прямо насупротив Академии, идет уже доподлинный митинг. Выпряжена ломовая телега, и с нее высясь над головами, пошатываясь на колесном, под нажимом толпы перекатывающемся помосте, сменяются ораторы — в картузах, шапках, котелках и просто с непокрытою головою.
Надо, собственно, идти. Заседание, Дума. Но сдвинуться с места в мелькающую непрерывною сменою лиц, одежд, машущих рук толпу жутко. И время словно остановилось от этого мелькания и крика. Дикое ощущение, точно никуда не надо торопиться, никуда не надо идти. Вот так: стоять — и ничего больше.
Прошли с Таврической тесной гурьбой, шаркая суконными серыми туфлями по снегу, в арестантских халатах десятка три женщин. На углу попрощались, покричали, разошлись врозь.
В арестантских. Уголовницы — видно по лицам. Значит, тюрьмы разбиты. Надо идти. Ведь совсем же, совсем недалеко. Влево, вдоль плаца. Кирочную пересечь — и уже Таврический сад…
Энгельгардт двинулся. Но от угла навстречу ему визгнул острый, пронзительный свист. Толпа шатнулась, прижав Энгельгардта к решетке ограды. В пролеты замелькавших мимо, бегущих фигур он увидел рабочих, пробивавшихся к Таврической, на свист, сквозь встречный поток людей. С винтовками. Мостовая очистилась. Рабочие рассыпались в цепь. Защелкали непривычно старательно под неопытными, неловкими пальцами затворы. Но снова кто-то кричит и машет. И снова, набегая обратной волной, колышась радостно и призывно, отвечает толпа. Дула опустились к снегу. На раскормленном, могучем, ширококостном караковом жеребце, горяча его, подъехал солдат-артиллерист, салютуя блестящей, с офицерским серебряным темляком шашкой.
— Ура-а!
Гвардейская конная артиллерия выступила. Черт знает что делается!
К солдату теснятся. Придерживаясь за стремя, вприпрыжку провожают его сквозь толпу ребятишки. Взлетают вверх картузы, исступленно палят в воздух на тротуарах подростки из новеньких черных вороненых браунингов.
Арсенальские, очевидно…
Энгельгардт поднял воротник пальто (спрятать бороду, придать себе вид санкюлота) — и, уже не оглядываясь по сторонам, чтобы улица снова не задержала, зашагал к Думе.

Глава 40
На два крыла

Ворота обоих въездов на Таврический дворцовый двор были гостеприимно распахнуты. Настежь. Но тем неприятнее окрестное было безлюдье, свежесть не тронутого ногами снега: после растоптанного в грязь месива на улицах таврическая сброшенная белизна казалась чем-то оскорбительным. Энгельгардт в первый раз в жизни почувствовал себя думцем.
Швейцар сумрачно и молча снял пальто, принял шляпу. Энгельгардт поднялся в вестибюль. Из полуциркульного зала, переговариваясь, кучками расходились депутаты. ‘Частное совещание’ закончилось, очевидно. Тем лучше. Всегда приятнее прийти прямо к концу, на готовое.
Кто-то лысый, бровастый окликнул. Шульгин. Он подошел, мрачный, как туча.
— Дожили!
Энгельгардт спросил, пожимая руку:
— Были толковые предложения? На чем порешили?
— Толковые? Были, — покривился Шульгин. — Некрасов предлагал назначить диктатором, для подавления бунта, какого-нибудь популярного генерала. Ну, левые, конечно, подняли вой… Демократия, как же, будь она проклята…
— Провалили. Впрочем, все равно: где его возьмешь, популярного генерала? Таких диктаторов заблаговременно готовят, а те же господа Некрасовы и Милюковы на оплевании генералов себе популярность создали у черни. А теперь… спохватились, когда им самим наступили на хвост… Идиоты! Затем кто-то, не помню, предложил объявиться учредительным собранием. Ну, этот и сам сейчас же спрятался: понял, что черт-те что набрехал с перепугу.
— Так ничего и не приняли?
— Выбрали Временный комитет… для водворения порядка в Петрограде. Десять человек. Вроде… Временного — самого Временного — правительства.
— Родзянко вошел?
Шульгин кивнул:
— Председатель. Из кадетов — Милюков и Некрасов. Коновалов и Ржевский от прогрессистов.
— А вы?
— Я тоже вошел. — Усмехнулся. — Вместе с Керенским и Чхеидзе.
— Ага! — злорадно сказал Энгельгардт. — Поняли, наконец, господа хорошие, до чего доигрались своей демагогией. Я был, впрочем, и раньше уверен, что в критическую минуту они пойдут с нами единым фронтом.
— Да, по-другому запели, — подтвердил Шульгин. — Шут их знает, может быть, в конце концов, к лучшему, что назревший демократический этот нарыв лопнул сегодняшним гноем. По крайней мере, на нынешнем совещании очень ясно почувствовалось, что все — вплоть до этих самых Чхеидзе и Керенских осознали, что есть нечто всем одинаково опасное и омерзительное: толпа! Достаточно было почувствовать смрад ее приближающегося дыханья, и…
Он не договорил, обернулся порывисто к входным дверям, дернул плечом и пошел, почти бегом, к коридору налево. Энгельгардт, в свой черед, повернул голову. Из прихожей шел гуд, многоголосый и веселый.
Топоча короткими ножками, в залу вбежал маленький кудрявый и растрепанный человек, покачивая длинными, выбившимися из жилета концами линялого и потертого галстука. За ним шли толпой небритые люди в пиджаках и рабочих блузах. А дальше — винтовки, шашки, красное шелковое, тонким полотнищем шелестящее знамя.
Энгельгардт поспешно двинулся за Шульгиным вслед. Но кудреватый окликнул.
— Вы… здешний, по-видимому. Будьте любезны, укажите, где бы нам занять помещение?
— Вам? — нахмурился Энгельгардт и остановился: он все больше чувствовал себя думцем. И хозяином, к которому ворвались громилы. Виноват, здесь Государственная дума, и ее помещения не сдаются внаем.
— Платить не собираемся, — расхохотался кудрявый. За ним рассмеялись и остальные: они подошли, тесным кольцом окружив Энгельгардта. — Здание народное. И поместительное — приходилось бывать, знаю… А нам…
— Кому это ‘нам’? — злобно спросил Энгельгардт, осматриваясь, нет ли поблизости кого-нибудь… приставов, коменданта… кого-нибудь, кто мог бы вместо него говорить. — Откуда вы?
— Из ‘Крестов’, — опять захохотал, запрокидывая голову, кудрявый. И — в первый раз в жизни — на автомобиле, на резиновых шинах. Удобно, оказывается!
Рабочий в заячьей шапке с наушниками перебил, хмурясь, теребя винтовочный ремень:
— Зря вы, товарищ Вавелинский, распространяетесь. Какие тут долгие разговоры? Помещение нами занято? Занято. Здание наше? Наше. Стало быть, располагаться надо, как удобней Совету. С того, что ли, краю начнем?
Он показал дулом винтовки вправо и, не дожидаясь ответа, пошел. Рабочие повалили за ним. Вавелинский досадливо дернул галстук и двинулся следом.
— Постойте, — сказал ошеломленный все еще Энгельгардт. — Совет? Какой Совет?
— Рабочих депутатов, — с готовностью отозвался, приостанавливаясь, Вавелинский. — В пятом году — вы должны помнить — был такой Совет. Из выборных от заводов и фабрик. И теперь такой будет. Я, собственно, даже принял на себя обязанности секретаря… Мы и рабочих уже оповестили, что Совет поместится здесь…
Он поклонился — не понять: насмешливо или почтительно — и побежал за остальными.
Совет рабочих депутатов — в Таврическом? Энгельгардту зло вспомнился белый снег во дворе: теперь, будьте спокойны, затопчут.
Висельники эти нагрянули из ‘Крестов’. Стало быть, и тюрьмы и мосты взяты.

Глава 41
Суд в огне

Мосты были взяты. Но не так, как мечтал Мартьянов, рассказывая комитету в ночь на 27-е план своего ‘маневра’. Еще шли по заводам утренние митинги и сборы и только что доставлены были Сергеевым из захваченного Арсенала уцелевшие от ‘разбора’ винтовки и револьверы, когда в тылу мостов появились уже бесстройные, но грозные ватаги волынцев, литовцев и преображенцев. Мостовые заставы после короткого боя спешно отошли или рассыпались. Восставшие роты бросились в Заречье, братаясь с рабочими. Разгромлены ими последние, не захваченные еще в прошлые дни полицейские участки, в осаду взяты казармы Московского полка, где заперты были обезоруженные солдаты под караулом офицеров, фельдфебелей и прочих ‘барабанных шкур’, бивших пулеметным огнем по подступам к казарменным входам. Занят Финляндский вокзал, где тотчас провозгласил себя комендантом никому не известный дотоле, но объявивший себя социал-демократом (без определения фракции) вулканически энергичный рыженький военный врач. Во все стороны по неезженым улочкам, кренясь на ухабах, понеслись грузовики, перегруженные бойцами. Красные флаги повсюду. И весь город — на улицах.
Взяты были ‘Кресты’ — без крови, одною угрозою взрыва ворот несуществующим динамитом. И следом за освобожденными ‘политическими’ тяжелой, шаг к шагу нараставшей лавиной хлынули выборжцы через мост на Литейный.
В лавине этой оторвалась от своих, затерялась Марина. С расстрела у гостинодворской часовни на Невском она ушла с айвазовцами опять, по-прежнему ‘своей’: под посвист павловских пуль сошла ненужная, неверная взаимная обида, нагнанная жгучей болью за товарищей, выбитых из строя в самый боевой, самый радостный момент, по-старому пожал Марине руку Иван, по-старому улыбнулся товарищ Василий, — за поворотом улицы, когда, выйдя из-под огня, вновь строилась, выравнивалась, подсчитывала потери колонна. По улыбке Василия сразу поняла Марина: конечно же, он и тогда еще, у Арсенала, поверил, что ни при чем в куклиноком аресте эта плакавшая у нелепой, горластой мортиры робкая девушка, иначе — разве бы он их отпустил? Поверил, — только выдержал время, заставил до конца додумать и пережить то, что могло быть от необдуманного, неверно сделанного поступка. О Наташе он только одно слово спросил:
— Жива?
И от этого слова у Марины захолонуло на сердце: ведь она… нарочно не оглянулась, когда побежала с другими. Неверно. Гадко. Не так надо было. Она ответила еле слышно:
— Не знаю.
Василий покачал головой чуть-чуть. Но сильней и не надо. Ясно же, ясно. Опять она поступила не так. Нельзя было бросать.
Она так и сказала Ивану. Иван понял, сдвинул брови.
— Теперь уж… все равно. Не исправишь. Где ее теперь найдешь…
Да и некогда было. Весь вечер, всю ночь на Айвазе шла лихорадочно подготовка к завтрашнему дню. Всю ночь на дворе и на лестнице главного входа — всегдашних местах общезаводских митингов — пришлось Марише говорить: и снаряжавшимся к завтрашнему бою рабочим, и женам, тревогою за мужей согнанным на заводской двор. А с утра вышли. И еще не доходя моста, Марина оторвалась от своих, выступая на уличном митинге.
Да они и не старались найти айвазовцев: все кругом были свои, родные. Людская крутая волна несла, неистовому ее напряжению радостно и легко было отдаваться без думы. Со всеми вместе бросилась Марина в кипевшую водоворотом у запертых Литейных арсенальных ворот толпу, со всеми вместе била каким-то в руки попавшим обломком в ржавое железо створов, под выстрелами оборонявшей здание охраны, под штурмовой, победный тысячеголосый крик. И со всеми вместе сквозь цеха и переходы, увлекая арсенальцев, вновь бурным бегом вырвалась на улицу: впереди где-то снова трещали выстрелы.
— На Кирочной засада! Стой!.. Шагом, шагом, товарищи! Осторожней!..
Осторожней? Не помня себя, Марина взмахнула рукой и побежала опять, крича, не слыша собственного голоса. В обгон ей блеснул винтовками автомобиль и полным ходом, с гудом неистовым, свернул на Кирочную. Захлебываясь, застучал пулемет. Автомобиль крутым заворотом, ухнув лопнувшей шиной, вынесся обратно на проспект, сронив с крыла убитого матроса. С угла, на бегу, уже стреляли дружинники. Еще одна пулеметная очередь — и тихо.
Тишина прошла и по толпе. Люди остановились, снимая шапки перед поднятым на плечи высоко, недвижным телом матроса.
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Марина прислонилась к стене. Она сразу ощутила усталость. Понятно, собственно: два дня, две ночи без отдыха, как и все… Не надо стоять: на ходу усталости нет. Но как только вот так остановишься…
Час который? День? Вечер? Четыре часовых магазина было по дороге, закрытых, конечно, во всех четырех витринах — круглые выставочные часы стоят. Наверно, пора в Таврический. Василий сказал: вечером заседание Совета. Она же депутатка. Спросить кого-нибудь? Или просто пойти?
Она повернула назад, пробираясь сквозь поющие, полукружием охватившие перекресток ряды. Ряды стали реже. Но тотчас, сквозь просветы, повиделась снова густая, у следующего же угла стоявшая толпа. Опять? Но стрельбы не слышно.
— Что там случилось?
На Маришин вопрос человек обернулся. Глаза, юркие, замаслились. Он хихикнул.
— Суд громят.
Громят? Слово резнуло непереносно. Марина вздрогнула даже. Погром — в революцию? Великую, долгожданную революцию? Да нет же!
— Пустите!
На голос (опять не узнала своего голоса Марина) расступились послушно. Побежала по самой обочине. Люди сторонились от здания.
— Поберегитесь, стекла!
Со звоном сорвалась вниз, на панель, выбитая рама. В подъезды черными струями врывались люди… И снова треск, звон… Снова разлетом ударили по камню, по оледенелому снегу осколки…
— Что они делают! Да пустите же!
Марина рванула за плечо, назад, рослого парня. Он обернулся, уже скаля зубы, но увидел — посторонился, оттолкнув ближайших назад, на панель. Марина, задыхаясь, побежала по отлогой лестнице вверх. Навстречу знакомый рабочий, от Эриксона, тащил, высоко подняв, зерцало: золоченый трехгранный ящик, в стенке, под стеклом, царский указ, сверху — золотой двуглавый орел, распяливший крылья. Рабочий опознал, крикнул весело:
— На завод снесу, в память — какой царский закон был, видишь: о трех углах, верти куда хочешь. И птица на макушке: стервятник.
По залам и коридорам — гик, гогот и гвалт. Крутятся под ногами обломки стульев, рваные синие обложки судебных дел. Люди снуют. Рабочих почти что не видно обыватели больше, дворники, лавочники, сброд! Разве их остановишь! Разве смогут понять? Если б свои!
Пахнуло гарью. Горит? Марина пошла по коридору бегом. Дверь в залу сорвана, у порога валяется дощечка разбитая, с надписью. У дальней стены кто-то дюжий стриженный в скобку, в нагольном тулупе — ломовик или грузчик, стоя на разодранном, в полосы, сукне судейского присутственного стола, бил кулаком по крашеному полотну императорского портрета. Наискось от него, в углу, дымилась серыми ползучими дымками огромная груда бумаг, выброшенная из разбитых шкафов. Секунда — сквозь дым высоко уже взмыли вверх веселые, злорадные, желтые огоньки. Кругом, толкаясь плечами, теснятся люди, наперебой бросают в костер обломки… бумагу… Одна обернулась… Марина не сразу поверила глазу: бледное, за ночь одну исхудавшее до кости лицо.
— Наташа!
Наташа швырнула в огонь толстое синее ‘дело’ и, пошатнувшись, пошла к Марине. Подошла, обхватила и замерла.
В лицо дохнуло жаром. Огонь костра крутил уже столбом, под самый потолок. Грузчик опрокинул в пламя судейский, красным застланный стол.
— Айда! Спекемся.
Марина очнулась. Она крикнула грузчику:
— Что вы наделали!.. Надо тушить!
— Тушить? — грузчик даже руки опустил от удивления. — С какой еще радости? По шкафам тут чего? Каторга да тюрьма… людям.
Он подгреб ногою к огню ворохом набросанные бумаги и вышел. Из коридора клубом ворвался дым.
— Пойдем, — шепнула Наташа. — Скорей… По всему же дому жгут… Сгорим, в самом деле.
Мимо опрометью уже мчались люди… На всем пути из дверей, прочерчивая по полу черные, узкие, змейкою, полосы, — огонь.
На лестнице давка. Молчаливая, только ноги стучат. Выбитая проломом дверь. Снег. Улица. Медные каски пожарных. Бочки, трубы в тесном сплошном кольце людей.
Брандмейстер, грузный и красный, что-то кричал с приступки, держась за насос. Парень в рабочей куртушке привстал на тумбу, как раз против пожарной машины, смазывая с лица ладонью копоть.
— Тушить? Шалишь, браток. Не для того жгем, чтобы тушили.
Опять прокричал брандмейстер. Кругом загрохотал смех.
Серые сытые лошади трясли гривами. Их гладили по широким, прямым, славным лбам.
— Сметаной их, что ли, кормят? Какие гладкие!

Глава 42
Царские наступают

От дальнего перекрестка — крик. Толпа обернула головы.
— Солдаты идут. С Пантелеймонской. Конные!
— Ура! Ур-ра-а-а!
Стронулись, сдвинулись встречать. Но крик приветственный смолк, когда показалась голова колонны. Офицер, трубач, значок. За ними — шеренги, шеренги… Шашки наголо, шестеро в ряд. Хмурые лица. Опять офицеры.
И — ни красного знамени, ни красных лоскутков на груди.
Толпа расступилась молча, давая дорогу. Наташа сжала руку Марине испуганно.
— Офицеры, видишь? Это царские, значит… Наверно, с Дворцовой площади: там много было — мы утром еще подходили… И конные были, и пешком, и пушки…
Шеренга за шеренгой. Позванивают стремена, мундштучное железо.
На Сергиевскую. В Таврический? Передние обогнули угол.
За конницей показалась пехота. В обгон ей мчались мальчишки, в восторге.
— Пушки везут!
Царские! Марина ступила вперед и взяла под уздцы ближайшую лошадь. Солдат испуганно глянул на поднявшееся к нему разрумяненное девичье лицо.
— Куда вы? Зачем?
Солдат шевельнул шашкой. Шеренга остановилась, застопорив задних. Конники задвигались в седлах, привставая на стременах. Офицер, отъехавший с разгона вперед, оборотил коня.
— Свобода! — крикнула Марина и потянула к себе сильной рукой ремень. — К нам, товарищи!
Офицер наклонил корпус к гриве: в галоп, к атаке, шашка наотмашь. Но уже мелькали под конскими мордами люди с панелей, ломая шеренги, окружая кавалеристов, сразу затерявшихся в хлынувшей со всех сторон радостной и ласковой толпе. Со стуком и лязгом опускались в ножны шашки. Прокрутилась под ногами офицерская, с сорванной кокардой, фуражка… Сзади бесстройно, вперемежку с рабочими, женщинами, студентами, махавшими синеоколышными фуражками, валом валила распавшаяся пехотная колонна, крутя над головами ненужными ставшие винтовки…
Наташу сдвинуло в сторону, к панели. Какой-то толстяк, одолевая одышку, прохрипел ей в ухо:
— Без боя… изволите видеть… как языком слизнуло… А тут же их… чуть не тысяча. Рассосало. Эдакая силища — народ!
В уходящей с конными толпе мелькнул Маришин платок. Опять… одной? Наташа рванулась вслед, как безумная. Догнала. Марина не оборачивалась. Наташа сдержала шаг, пошла сбоку, чуть отступя. Как тень.

Глава 43
В Таврическом

Тень пала на город. Фонари не зажглись, в домах нет света, улицы движутся рокочущей, тысячеголовой, сплошной живой темнотой. Темным кажется низкорослый, распластавшийся по снегу растопыренными крыльями флигелей Таврический дворец, хотя весь он, от окна до окна, горит огнями. Зловеще светится над тучами всклубленном, черном ночном небе стеклянный дворцовый купол. На площадке перед дворцом меж куч сгребенного, почернелого, в комья стоптанного снега трещат дымным пламенем костры. Грузовики, автомобили, толпы солдат, рабочих и просто городских, гражданских, в шубах и шапках, людей. Справа, слева, по-над двухсотлетними деревьями парка, из-за насупленных, тесно обступивших улицы домов дыбятся круглыми, полыхающими взвивами багряные столбы… Горит Окружной суд, горит на Таврической жандармское управление, горит пожарная каланча над Старо-Невским полицейским участком.
У обоих дворцовых ворот, у шестиколонного глубокого подъезда, у тесной, единственной из трех отпертой двери — сильные солдатские караулы. Штыки гвардейцев опускаются угрозой, осаживая наседающую несметную толпу: вход — только по мандатам от учреждений и заводов и особым, неведомо кем, где и как подписанным пропускам.
Но в нынешнюю, здешнюю ночь штык — не в страх. И в таврический вход, вверх отгибая руками стальные острия, ссыпая на плечи себе осколки дверных, давно расколоченных стекол, прожимается непрерывным и тесным потоком ровно столько народу, сколько может вместить на одну депутатскую ожирелую буржуазную тушу рассчитанная дверная узина.
Мариша протеснилась с другими вместе, работая радостно и бурно плечом. Следом за ней — тенью — проскользнула Наташа. Вестибюль — белый, за ним высокий, в ярких хрустальных огнях зал, дальше — еще белоколонный, с галереей-хорами. И всюду — на хорах, по залам, по ступеням, по каждому паркетному квадратику пола — люди, люди, винтовки, штыки, гул голосов, ни на секунду не утихающий топот. Но все же толпа не такая сплошная, как во дворе и на улице. И сразу же попался Марине знакомый, с Нового Лесснера, тамошний партийный организатор. Окликнула.
— На заседание Совета? Где собираются?
Лесснеровец кинул глазами в левую сторону:
— Где-то в том крыле, говорят. Та будто бы половина отведена под Совет, а правая — за думским комитетом осталась.
— Какой еще… комитет? — сразу насторожившись, спросила Марина.
— Дума ж царем распущена, вы разве не знали? Ослушаться думские господа, ясное дело, никак не посмели. Но ввиду восстания народного, чтобы вовсе на бобах вместе с царем не остаться, выбрали, так сказать, взамен думы, временный комитет: десять главных политиков, от всех партий.
— Наших, само собой, никого?
— Ясно! — подтвердил лесснеровец. — Что нашим там делать! Наше дело Совет.
— А как Совет с комитетом этим?
Рабочий ухмыльнулся:
— Фукнет, я так полагаю. Совет есть народная власть. Что ж, с ним рядом другая будет — капиталистов-помещиков? Не выйдет такое дело. Пошли, между прочим. Срок сбору кончился. Как бы еще не опоздать.
Наташа за рукав приостановила Марину.
— А мне как… можно тоже?
— Посторонним едва ли… — начала Марина и тотчас спохватилась — не к месту сейчас обидное это слово: посторонняя. — Пойдем пока. Ты там у дверей подождешь, я спрошу.
Срок сбора кончился, но комната номер двенадцать, отведенная под заседание Совета, показалась Марише почти что пустой: в обширном помещении депутаты стояли, разбившись малыми кучками или даже совсем в одиночку. После зальной тесноты, — действительно, пустота. Тем более, что все говорили вполголоса, и оттого еще ощутимее был за сегодняшний день непривычным ставший простор.
Навстречу заторопился Иван. Рядом еще одно, близко знакомое лицо: Федор, наборщик из ‘Дня’. Иван сказал озабоченно:
— Мало наших, вот дело какое… Только айвазовцы, с Лесснера один, двое от Розенкранца… А с других районов почти что не видать… Больше меньшевики и эсеры…
Федор кивнул раздраженно:
— Наши — на улицах, по районам, а меньшевики, по специальности, на заседание. Заглушат они нас, как Исполнительный комитет выбирать будут…
— Товарищ Василий здесь уже! — обрадованно сказала Марина.
Один из розенкранцевских, подойдя, слушал.
— А Ленина самого нет? С подполья не вышел?
— За границей товарищ Ленин, — сердито оборвал Федор. — Этого не знаешь… депутат! Какой ты после этого партийный! В Швейцарии Владимир Ильич. Но, ясное дело, теперь приедет незамедлительно… Разве революции можно без Ленина… Да вот, товарища Василия спросим, идет.
Василий подходил об руку с Молотовым. Федор поздоровался первый.
— Что же с заседанием будет, товарищи?
— Подождем еще, — улыбнулся Василий. — Видите, собираются туго: выборы, кажется, только у нас на Выборгской, да и то не по всем заводам прошли. Товарищ Иван, мы вот только что говорили, кого бы от нас в штаб…
— В какой штаб? — сразу загорелся Иван.
— Штаб восстания. Для руководства боевыми действиями против царских. У Зенкевича есть еще войска, и по городу — полицейские пулеметчики. Да и с фронта, — имеются сведения, — высланы ‘на подавление’ какие-то отборные части. Может случиться, что драться придется жестоко.
— А в штабе… свои?
Василий пожал плечами:
— Свои — не свои, но и не думские. Организовался он, собственно, самовольно… Полковник какой-то, что ли… Говорят, в пятом году был председателем Военно-Революционного союза, потом арестован был, сидел в Петропавловке. Но не партийный: ни наш, ни эсер. Так, сам по себе. Мы Мартьянова в штаб дали, Мартьяныч говорит: как будто бы ничего, толковый. Ну, сами увидите. Николай Дмитрич!
Малорослый, плотный, представительный, очень бородатый мужчина, разговаривавший в противоположном углу с какими-то сюртучными, очкастыми людьми, повернулся на оклик и двинулся к Василию, раздувая стремительным шагом, длинные, шелком подшитые полы распахнутого сюртука.
— Присяжный поверенный Соколов, — пояснил вполголоса Молотову Василий. — Считает себя внепартийным социал-демократом. Всеобщая сваха: хлопочет об объединении всех ‘социалистов’ — до радикалов включительно, держит поэтому связь по всем линиям. Очень энергичный, между прочим, парень.
Соколов подошел, пожал руки, в очередь. Василий указал на Ивана:
— Вот еще работник для штаба.
— Идем! — быстро сказал Соколов и подхватил под руку Ивана. Представить невозможно, до чего люди в штабе нужны. Черт знает что! Изо всего гарнизона — хоть бы один офицер! И вообще… никто не идет. Не хотят, изволите видеть, в случае неудачи…
Он фыркнул возмущенно:
— …под расстрел.
Марина рассмеялась: Соколов ей понравился.
— А неудачу вы допускаете?
Мариша, очевидно, понравилась тоже. Соколов ответил вопросом на вопрос:
— А вы в штаб — не хотите? Там и женщине работа найдется.
Иван радостно глянул на Марину. Но Василий отрицательно покачал головой.
— Нет, нам товарищ на другое понадобится. Тут в Таврическом солдат тысячи: целые батальоны. Надо будет организовать выборы в Совет от них: в числе прочих на это дело пойдет и Марина.
— Выборы от солдат? — удивленно посмотрел на Василия Соколов. — То есть как? В Совет рабочих депутатов? В пятом году от солдат не выбирали.
— А в нынешнем будем, — улыбнулся Василий. — Теперь же не пятый год… И по самому смыслу Совета он обязательно должен быть — Советом рабочих и солдатских депутатов… А потом и крестьянских.
— И крестьянских? — повторил Соколов. Лицо помрачнело, на лбу легли морщины. Он вздохнул и обратился к Ивану:
— Ну что ж… Пожалуйте!
Марина вспомнила о Наташе за дверью.
— У меня здесь подруга…
Она встретилась глазами с Василием и, вспыхнув, замолчала. Глаза Василия засмеялись.
— Та самая, с вашим ‘ручательством’? Я только что хотел вам сказать: она, действительно, как вы говорили, ни при чем. При захвате градоначальства в столе среди документов нашли рапорт: Комитет арестован по доносу агента Волчеца. Все в порядке.
Гора с плеч. Марина заулыбалась тоже.
— Она в коридоре, за дверью. Захватите ее, товарищ Соколов, если она может там пригодиться. Иван ее знает в лицо. А я…
Но Соколов уже мчался к дверям, увлекая Ивана. Марина крикнула вдогонку:
— Иван… Если надо будет — где тебя искать?
Соколов приостановился на секунду.
— Штаб в сорок первой — сорок второй комнате. В правом коридоре, за полуциркульным.

Глава 44
Штаб

Но еще не доходя полуциркульного, Ивана, Соколова, Наташу задержала толпа: по вестибюлю, колыхая штыками, рабочие вели сквозь толчею бледного, с трясущейся головой жандармского генерала. Кто-то ухватил Соколова за плечо.
— Николай Дмитриевич, слышали? Штюрмера, председателя совета министров, привезли: сидит в министерском павильоне под караулом. Там вообще сановниками битком набито. А это кто? Начальник жандармского?
— Дорогу, товарищи!
Взблескивая обнаженною шашкой, из правого коридора к выходу шел, высоко неся голову, молодой, совсем безусый прапорщик. За ним бесстройной гурьбой, еще не строясь, — солдаты, на ходу вставляя обоймы в винтовки.
— Наряд! — пробормотал, блестя глазами из-за стекол пенсне, Соколов. — Из штаба. Где-нибудь, значит, дело… Сейчас узнаем. Влево, влево, товарищи: вторая дверь.
Первым, кого увидал Иван, войдя в комнату, был Мартьянов. Он стоял у большого стола, примкнутого к внутренней задней стене. Рядом с ним, наклонившись над большим, красным и синим расчерченным планом, — высокий и худощавый, рыжебородый, туго перетянутый широким кожаным поясом по добротному френчу человек в защитных погонах. На погонах — красные две полосы, это что же, и есть полковник?
Вкруг стола — двое штатских, худой, как жердь, седоватый уже офицер, несколько молодых. И в комнате — у телефона, у окон, у других в беспорядке сдвинутых канцелярских столов — еще какие-то штатские и солдаты.
Соколов сказал довольно торжественно, откинув корпус назад:
— Гражданин полковник, разрешите довести до вашего сведения: Совет рабочих и солдатских депутатов делегировал к вам в штаб для содействия и связи…
Иван покосился на Соколова: Совет? Да ведь заседания же не было.
— …меня и товарища…
— Беклемишева, — договорил за Соколова, запнувшегося, Иван.
Мартьянов обернулся на знакомый голос, кивнул радостно.
Рыжебородый пожал руку Ивану. На груди у рыжебородого темно-красный, на черно-красной ленточке орденский крест.
— Сейчас мы введем вас в курс дела: как раз закончена сводка доставленных разведкою сведений.
Он обернулся внутрь комнаты:
— Внимание, товарищи! Прошу ко мне. Сведения о противнике: главные силы генерала Зенкевича сосредоточены на Дворцовой площади, в составе: пулеметной роты, двух батарей, двух рот преображенцев — с Миллионной, Павловского полка, трех рот измайловцев, трех — Егерского полка, роты Стрелкового, кексгольмцев…
— Позвольте, — растерянно сказал, сразу как-то сникнув, Соколов. Это же очень много…
— Две роты финляндцев, — продолжал рыжебородый, — две лейб-гренадер, рота Московского, эскадрон 9-го запасного… Великий князь Кирилл лично привел две роты учебной команды гвардейского экипажа. Часть этих сил, точный состав установить не удалось, в общем, тысяч до полутора, всех родов войск, — была двинута на Таврический под командой генерала Кутепова, но на Литейном и Пантелеймоновской рассеяна народом. Остальными Зенкевич продолжает держать Дворцовую площадь, Зимний и Адмиралтейство. По городу в центральных районах — пулеметные гнезда протопоповских полицейских-пулеметчиков. Часть Финляндского полка, — по не вполне, впрочем, точным сведениям, — заняла Тучков мост и прилегающую набережную. Петропавловская крепость в руках правительства, на верках — полевые орудия, но огня не открывают: пока что крепость держит нейтралитет. Такой же ‘вооруженный нейтралитет’ соблюдают казаки и военные училища. Все остальные части гарнизона примкнули к восставшим рабочим.
— ‘Все остальные’! — проворчал сквозь зубы седоватый офицер. — А где они? Ни одного взвода, который сохранил бы строй: все рассыпалось в пыль! Вы видали, что делается не только на улицах, а и в самом Таврическом? Столпотворение вавилонское, хаос! У Зенкевича — сколоченные части, в самом центре. Он может, стало быть, бить по любому направлению… И вы не упомянули в сводке, что карательные фронтовые эшелоны генерала Иванова уже подходят к городу.
— Если б противник не мог бить, товарищ капитан, — засмеялся полковник, — штабу нечего было бы делать.
— А что вы собираетесь делать, не имея ни одной боеспособной части и на одного офицера… извиняюсь перед господами прапорщиками… — желчно усмехнулся седоватый. — Они вас, как цыплят лукошком, накроют в Таврическом вашем… Нет, слуга покорный: я, знаете, стар в такие игрушки играть.
Он взял фуражку со стола и, ни на кого не глядя, пошел к дверям мимо притихших, сразу посумрачневших прапорщиков. Мартьянов крикнул вдогонку, брезгливо сощурясь:
— Скатертью дорога. Баба с воза — коню легче.
Он засмеялся, но смех одиноко прошел по комнате. Соколов нервно шепнул рыжебородому:
— Вы не находите, что он… кое в чем прав. Частей действительно нет: толпы. Вы что думаете, собственно, предпринять? Нам придется отчитываться перед Советом…
Стремительно в комнату вошли еще двое: крупнотелый, кудри вкруг плеши, прядь волос спала на лоб, и сухощавый, засюртученный, толстобровый, с бритым, сухим и ядовитым лицом. Крупный тряхнул размашистым пожатием руку Соколова.
— Можно поздравить? Что делается… боже ты мой, что делается! Водевилист сказал бы: ‘кавардак со стихиями’. Штаб восстания, да? Больше энергии, больше наступательного порыва, что! Мои репортеры сбились с ног, бегая по городу в поисках боя. Сотни тысяч солдат и рабочих — и нигде, собственно, не дерутся… Так же немыслимо! Как я дам революцию, если нет баррикад и кавалерия не атакует? Пока одна только замечательная сенсация: на Николаевском вокзале комендантом, принял командование, безрукий. Калека, без обеих рук. Кстати: почему штаб не приказал перекопать улицы, чтобы броневики не могли проехать: у Зенкевича — сто броневиков, мне только что звонили в редакцию.
— Перекопать — полдела, — небрежно проговорил сухощавый. — А вот почему вы не захватили воздухоплавательный парк? Здесь, в Петрограде, наверное, где-нибудь есть. Аэроплан — последнее слово военной техники.
— Товарищ Мартьянов, — окликнул рыжебородый. — Отберите в Екатерининском десяток людей для несения караулов при штабе. Парных часовых к дверям: я давно сказал коменданту, но он, очевидно, забыл. Надо закрыть вход посторонним.
— Совершенно правильно, — одобрил Соколов. — Может пробраться шпион.
— Я не шпионов берегусь, а добровольных советчиков, — усмехнулся рыжебородый. — Господа, прошу вас.
Редактор с достоинством наклонил плешастую голову.
— Представителю революционной прессы, я полагаю, будет разрешено… Сейчас каждая минута, собственно, должна фиксироваться печатным станком: это же сплошная история.
— Я проинформирую вас, Иона Рафаилович, — подхватил его под руку Соколов. — Само собою, в пределах, допускаемых военной тайной. Пожалуйте.
Он повернул к двери и увидел забытую им у порога, растерянную Наташу.
— Бог мой! Простите, Христа ради! С этой… стратегией я совсем… Пожалуйте, я сейчас вас устрою. В арсенальную нашу.
Рыжебородый выждал, пока за ними закрылась дверь.
— Прапорщик Волков, прапорщик Кузьмин, прапорщик Владек. Пожалуйте сюда — получить боевые задания. Товарищ Беклемишев, смените прапорщика Кузьмина у телефона.

Глава 45
Охотник за черепами

‘Арсенальная’ оказалась рядом. Комната узкая, длинная, однооконная. В сплошной ряд от двери и до окна составлены столы. На столах — желтыми, тусклыми грудами патроны, меж них змеями вьются холщовые пулеметные ленты, вдоль стен навалены винтовки, шашки, кобуры. У столов, у окна — молодые разгоряченные лица. Студенты, девушки… Курсистки, наверно. Наташа ожила сразу.
— Вот… арсенал! — Соколов махнул рукой жестом широким. — Снаряжать пулеметные ленты умеете? Ничего, мигом обучат… Товарищ Харламов! Вот вам еще помощник. Особенно будете благодарны: золотые руки!
Он засмеялся и исчез за дверью. Харламов, артиллерийский поручик в очках, с клочкастой редкой бородкой, внимательно осмотрел Наташу, словно проверяя, действительно ли у нее золотые руки, и подвел к столу.
Дверь хлопала поминутно. Входили, выходили. Вносили оружие. Его сортировали в десять рук, потому что рук было в десять раз больше, чем оружия. Осматривали, чистили. И зачем-то записывали. Зачем — не понять, потому что выдавали револьверы, винтовки, патроны без записи: каждому, кто войдет и потребует.
Рядом с Наташей работал студент. Часто приостанавливался, заговаривал. Предложил покурить.
— Разве можно? Здесь же патроны. Разве они не взорвутся?
Наташа никогда не пробовала раньше курить. Закашлялась. Но по второму же разу легким и приятным туманом на секунду застлало сознание. Она потянула дым еще и еще, жадно. Студент смеялся.
— Вот видите! Не будь революции — вы, пожалуй, так бы и прожили, не испытав этого удовольствия…
— Примите.
Наташа обернулась. Темноглазый, стройный, волосы черные, вьются из-под надвинутой на брови шапки. Куртка черной кожи, винтовка на перевязи через плечо, вокруг талии — охотничий патронташ. В руках, охапкою, шашки и свисающие на красных, туго плетенных шнурах кобуры.
Артиллерист просиял:
— Еще раз здравствуйте. В третий раз к нам сегодня! Вот это я понимаю! И опять — целая груда! С городовиков? И где вы их столько выслеживаете? Сейчас зарегистрируем… Ого! И офицерская есть: темлячок-то серебряный.
Глаза захмурились, и голос будто бы стал сразу не тот. У него же самого — шашка. И такая же точно, как эта: с серебряным, мишурным, потемнелым от времени темляком.
Человек в кожаной куртке свалил оружие на стол.
— Мне — патронов.
Он отогнул мятую, стертую кожу патронташа, вынул из гнезд стреляные, почернелые гильзы. Поручик похвалил хрипловато, поправляя золотые очки:
— Вот за это вам — особую благодарность в приказе, — за стреляные гильзы. А то у нас, знаете, в этом смысле черт знает что: анархия форменная. Товарищ Загорская, дайте штук пятьдесят: видите, человек недаром винтовку носит.
Наташа подняла испуганно глаза. Недаром? Неужели каждая такая вот носатая сумка с торчащей из нее деревянной рукояткой на шнуре человеческая жизнь? Отсчитать — еще на пятьдесят…
Человек присел на стол, расстегнулся, в прорез рубашки глянули синие, тонким наколом на коже рисованные пасти драконов. Он вынул портсигар, серебряный с вензелями, раскрыл перед Наташей. Наташа вздрогнувшими пальцами взяла папиросу.
Студент спросил:
— Вы, стало быть, одни ходите?
— Один.
Студент зажмурился и пустил дым колечком.
— Как на охоту… Стильно получается, в сущности. Охотник за черепами. У Майн-Рида роман есть.
Наташа тревожно глянула на отдыхавшего. Обидится. Нет. Он не обиделся. Студент продолжал:
— Почему вы, собственно, в одиночку?
Человек ответил равнодушно:
— Я анархист.
— Анархист? — восторженно воскликнул студент. — Вот случай. Я, знаете, Штирнера читал: очень большое произвел впечатление. И вообще… ‘Ни бога, ни хозяина!’ Очень здорово!
Наташа кончила считать. Анархист встал, застегнулся, заложил патроны быстрыми, словно очень-очень привычными движениями, в патронташ, подтянул пояс и вышел, пристальным и долгим взглядом посмотрев на Наташу.
Студент вздохнул, поцокал языком.
— Вот… страшный, правда? А ведь, наверно, женщины любят… Как вы думаете? Вы должны знать…
Дверь раскрылась. Иван. Он окликнул с порога.
— Из штаба просят спешно два пулемета, десятка два лент.
— Два пулемета? — Поручик Харламов даже очки снял. — Откуда? У нас на весь Таврический только четыре, да и те к стрельбе непригодны… Винтовок и шашек — могу.
— Винтовок и шашек у самих хватит, — хмурясь, сказал Иван. — Как же так — нет пулеметов: без пулеметов никак не управиться…
— А что? Разве… — снизив голос, спросил поручик.
Иван ответил, тоже тихим голосом, неохотно:
— В Чубаровом переулке, похоже, большое дело заварилось: солдат сейчас прибежал — пулеметчики, говорит, в угловом. Народу на улице человек восемьдесят, не то сто набили: не подступиться — крепко сидят. И на Выборгском шоссе самокатные команды против рабочих орудуют. Так окончательно, стало быть, нет пулеметов?
Он вышел. Поручик, щурясь близорукими глазами, раздумчиво протирал очки. Студент прошептал ему быстро на ухо:
— Я… слышал. Это очень опасно, по-вашему?
Поручик недовольно дернул плечом.
— Черт его знает! Разве что-нибудь можно в таком взбаламученном море заранее рассчитать. А у нас и рассчитывать, собственно, некому…
— То есть как? — испуганно переспросил студент. — А штаб? Там же полковник, офицеры.
— Какой полковник? — скривил губы Харламов. — Он же все равно, что штатский: заведующий библиотекой Военной академии. Из университетских: значок на нем просмотрели?
— Что? — почти что вскрикнул студент. — Но я же сам видел: френч, шпоры, оружие, две полосы на погонах. И все зовут полковником.
— А как еще его звать? — окончательно скривился поручик. — По рангу его чин однозначен полковничьему — и на погонах поэтому две полосы, как у полковника, только — вы не обратили внимания? — самые погоны уже, чем у нас. В остальном отличия нет: шпоры, ремни, оружие.
— Штатский! — разочарованно протянул студент. — А я думал… по выправке…
— Выправка у него, действительно, есть, — смягчился поручик. — Но в общем… какой это штаб, когда офицеров в нем нет: библиотекарь и прапоры…
Опять открылась дверь. Мартьянов мрачно сказал от порога:
— Пулеметов нет, так хоть патронов подбавьте. На сорок человек — по пяти, скажем, обойм.

Глава 46
Чубаров

На Лиговке, с угла Чубарова переулка, стучали выстрелы. Солдаты и ополченцы с крестами на шапках, рассыпавшись широким охватом вкруг углового двухэтажного дома, стреляли азартно и беспутно, частым огнем. Из окон второго этажа, разбитых, задвинутых подушками, одеялами, матрасами, лаяли ответно пулеметы.
Грузовик застопорил недалеко от угла. Мартьянов соскочил, следом Ивасенко и павловцы. Мартьянов крикнул:
— Гей, товарищи! Кто тут за старшего?
Ближайший солдат отозвался сердито, отняв приклад от щеки:
— Мы тут все старшие.
Мартьянов зацепил пальцем за воротник шинели.
— Ежели так, докладывай. В чем именно происходит заминка? Я из Таврического дворца, от штаба.
От штаба? Из дворца? Солдат подтянулся. Это что ж — из солдат в начальники ставить стали? А этот, по глазам видно, строг.
Доложил: шли вполне мирно, с вольными вперемежку. А оттуда, с углового, как дернут из пулемета. Пятерых уложило…
— …Мы, конечное дело, взяли сразу же в оборот. Но никак не взойти: бьет и бьет, со всех мест. И дверь, похоже, будто железная: прикладами пробовали — не выбить. Там — веселый дом, люди сказывали, общедоступные девушки. Однако, вот, пулеметы…
Мартьянов медленно пошел по цепи, оглядывая дом. Повернулся, махнул рукой.
— Слушать мою команду! Отходи за угол. Бегом, марш!
И сам побежал, показывая пример. За углом, прикрытые от выстрелов, остановились. Пулеметы еще трещали с разгона, словно не доверяя, что противник отступил. От Знаменской площади подошла, торопясь на выстрелы, кучка солдат, на ходу снимая с плеч винтовки.
Мартьянов оправил фуражку.
— Вот что, ребята. В лоб нам их, безусловно, не взять… Ты, что ли, Ивасенко, останься здесь, десяток людей отбери и — за укрытья, вон снега куча, к примеру. Снег пулю держит. Дом под обстрел, редким огнем. А я с остальными с переулка зайду, с соседнего дому: стену проломим — амба! Понятно? Мне в Галиции дважды в уличном бою так приходилось брать. Сквозь стенку.
Один из подошедших, с Георгием, бородатый, ухмыльнулся. Чуть пахнуло на Мартьянова винным спиртом.
— Сквозь стену? На! Еще руки трудить… Что мы — камнеломы? Мы и так на штык возьмем.
— Возьмешь! — зло отозвался солдат, докладывавший Мартьянову. — Мы трижды ходили. Только зря людей стратили. Вона — лежат…
Бородач посмотрел на черневшие на белом снегу недвижные вытянутые тела и махнул головой пренебрежительно:
— Желторотые вы, только и всего. Небось пороху не нюхали, запасные да крестовики, как я погляжу. А мы — фронтовые, окопные… Нам это — однова дыхнуть. В тот подъезд, что ли?
Он пригнулся и бросился, как вплавь, головою вперед.
— Ура-а!
Затарахтели вперебой пулеметы. Солдаты, ближайшие, рванулись следом, наискосок, по проулку, и тотчас отхлынули. Бородач с разбегу ударился лицом о тумбу и остался лежать. Вслед за отходившими поползли, черпая ладонями снег, раненые.
— Солдат должен слушаться боевого приказу, — строго сказал Мартьянов. — Ежели б бородач ваш цел остался, я б его заарестовал. Тем более, он под хмельком: самое последнее дело. Стало быть, как приказано. В цепь. И пуще глазу берегите, чтобы они наутек не пошли, пока мы обходим… Как я сигнал дам свистом, огонь усилить до крайности. И кричать, будто к атаке. На себя отвлечь, понятно?

Глава 47
Пролом

По дороге, в обход, в проулке, прихватили у дворников ломы и топоры. Шли цепкой, в затылок друг другу, вдоль самых домов, чтобы до времени не приметили, — хотя стрельба все время идет, — едва ли кто сунет голову из окна. Только мало не доходя углового дома, Мартьянов отступил чуть от панели, прикинул глазом: второй этаж соседнего дома, против подъезда которого он остановился, чуть выше, чем в угловом. Мартьянов кивнул удовлетворенно.
— Так-то еще лучше. А ну, братцы, скопляйся! — Он сунул два пальца в рот и свистнул резким, пронзительным свистом. И тотчас ударил с размаху плечом в запертую дверь. С угла бешено застучали винтовки, дошел дружный, раскатами, штурмовой крик: не одни солдаты кричат, — весь народ, что на улице.
Дерево треснуло, срываясь с петель. Треск далеко отдался по пустой, темной лестнице.
— Хоть бы те одна лампочка! Вот… дьяволы… Хорошо еще — лезть недалеко.
На второй площадке чиркнули спичку. Дверь. Медная дощечка с фамилией. Один из солдат взнес приклад. Мартьянов перехватил.
— Стой! Тут мирные жители. Надо благородным порядком.
Он нащупал кнопку звонка, нажал.
Дверь открыли сразу, словно дожидались звонка: слышно было, что ли, как на лестнице топали?
— Господи Иисусе!
Старуха попятилась с порога. В квартире был свет. За Мартьяновым следом солдаты побежали по комнатам. До последней. Стена. Та самая, смежная с угловым. И вправо — дверь.
— Нельзя туда. Там больной.
Мартьянов отстранил загораживавшую вход девушку в пестром халатике, губы накрашены, — и вошел. В постели, с головой закрытый одеялом, кто-то… Женщина, что ль? Застыдилась?
Постель — по левую руку, у той самой стены, что надо ломать. Мартьянов дал знак, четыре солдата схватились за выгнутые, блестящие никелем кроватные спинки, нагнули, занося прочь от стены, в которую уже стучали ломы. Из-под одеяла на секунду мелькнула, судорожно цепляясь за накренившийся край, рука в белой крахмальной манжете. Мартьянов присвистнул:
— Ге! Никак — во всей амуниции?
Он сорвал одеяло и простыню. С подушки глянул, испугом и злобою, желтый, выцвелый глаз. Лицо в морщинках, обритое, белый воротничок, галстук, пиджак.
— Это что ж: по дороге гуся поймали? Обшарь-ка его, ребята, — и в сторонку под присмотр. Потом разберемся.
В стену упорно били ломы. С грохотом вывертывались кирпичи.
— Легче, легче… Может, не сразу услышат.
— Не услышат. Тут… что твой Малахов курган. Поди, оглохли от своей же стрельбы…
Грохнуло. Столбом пошла едкая известковая пыль. Зазвенело стекло. Зеркало с той стены, что ли?
Мартьянов первым шагнул в пролом. В комнате, залитой голубым странным светом от китайского, кистями и золочеными драконами разукрашенного фонаря, сбившись в дальнем углу, пять… шесть… десять женщин, полуголых, в нарядных шелковых платьях, вопили неистовым воплем. В углу, под голубым балдахином, огромная двуспальная кровать, в потолок балдахина вделано зеркало. По стенам расписаны нагие женщины, лебеди… Дверь приперта. И за ней — татакает пулемет.
Дверь настежь. Прямо насупротив — окна, и у окон, в дыму, над полом, засыпанным осколками стекла, патронными гильзами, — согнутые спины в черных шинелях, вскинутые в прикладе локти. Мартьянов выстрелил в затылок ближайшему. И, спуская второй раз ударник, увидел сквозь пороховой дымный туман обернувшееся к нему в смертном страхе лицо городового под черной круглой шапкой с царским орластым гербом.
Справа, слева с громом бросали винтовки, подымали руки. Пулеметы молчали. Солдаты, привалившись спиною к стене, стреляли на выбор.
— Братцы! Мы же не волей!..
— А воля где? Не в тебе… братоубийца?

Глава 48
Полночь

В Таврический вернулись около полуночи. На улицах все еще толпился народ. И во дворе, перед дворцом, вкруг ярко пылавших костров, стояли — и даже сидели — на мерзлом грязном снегу солдаты. Грозно гляделась к Литейному пустым жерлом (Мартьянов знает, снарядов к ней нет) одинокая пушка.
В вестибюле столкнулись с выходившими из коридора Маришею, Федором, другими товарищами.
— Кончили? Заседание, я говорю?
Федор ответил, хмурясь неодобрительно:
— Чего там ‘кончили’… И не начинали. Наших почти что нет… Вы там с пулеметами, а меньшевики языками работают… Говорил я, в меньшинстве будем, — так и вышло: эсеров и меньшевиков набилось в Исполнительный комитет, а наши — все на счету… Чхеидзе — председателем, Керенского товарищем председателя. Сказать стыдно: меньшевики чуть было Носаря в Исполнительный не провели.
— Хрусталева? — воскликнул Мартьянов. — Того, что в пятом был председателем? Так он же изменник! Опубликованный!
— То-то и есть, что опубликованный. И все-таки провели бы, если бы наши не заявили протест. Ну и публика!
— Кто из наших вошел?
— Товарищ Молотов, еще из бюро двое… Товарищ Василий… Меня провели… Все равно: их в десять раз больше.
— Ну, уж и в десять, — успокоительно сказала Марина. — И всего-то на заседании было человек пятьдесят-шестьдесят… Погодите, когда настоящий, полный Совет соберется…
— То же будет, — с досадою в голосе махнул рукой Федор. — Что я наших не знаю?.. Будут они заседать, когда по районам — стрельба. Да и без стрельбы — непочатый угол работы. А тут… Я думал, и вправду: власть… Однако меньшевики будто вовсе не в ту сторону гнут. Нынче ночью чего насидели: комиссии выбрали — продовольственную, санитарную… вот. Маришу в санитарную определили, лучше бы она вовсе на заседании не была, с настоящего дела срывают… ‘Известия’ Совета решили издавать… Только и всего… Ты куда? В штаб?
— В штаб, конечно, куда еще? — подтвердил Мартьянов. — Как там, не слышно? Ребята, вы отведите арестованного, а я в арсенальную заверну, оружие сдать.
Он оглянулся на понуро стоявшего под конвоем солдат бритого, опрятненького старичка и хмыкнул брезгливо:
— Тоже — старейший сенатор называется! Проститутке в кровать запрятался… Стыда в них нет… А ну, шагай!
По коридору — вправо и влево, насколько глаз хватает, — на полу, тесно, сплошь, вповалку лежат солдаты. Безоружные или с винтовкой в обнимку. И по всему зданию густой и тяжелый стелется храп.
— Уморились с непривычки, — усмехаясь, сказал Мартьянов, осторожно ступая через раскинутые ноги спящих. — Понятное дело: это тебе не на сорок верст переход.
Дверь, далеко впереди, открылась. В коридор выпятилась брюхастая огрузлая фигура.
— Не спится Родзянке! — фыркнул про себя Мартьянов. — Схватило, ежели грубым словом сказать, кота поперек живота…
Но он тотчас оборвал смешок. За Родзянкой выплыла осанистая фигура Некрасова, следом — еще несколько человек. Они пересекли коридор, к двери сорок второй.
— В штаб? — пробормотал Мартьянов и прибавил шагу. — Это еще что? Зачем им?

Глава 49
Взятие власти

На шум шагов от внутренней, весь вечер не открывавшейся двери в комнате штаба номер сорок второй все обернулись. Соколов, стоявший у стола с рыжебородым, приподнял удивленно бровь.
— Родзянко?
Часы били мерным старинным башенным боем… Одиннадцать, двенадцать… Ровно полночь. Прапорщик у стены, отогнув голову от телефона, прокричал:
— На егерские казармы ведет наступление какая-то пехотная часть по полотну царской ветки, от Царского.
Он замолчал, повесил трубку и торопливо подтянулся во фронт, увидя Родзяниу и вошедших табунком думцев.
Родзянко, не здороваясь, высоко подняв на короткой шее мясистую голову, подошел к столу и сел, не глядя вокруг. За спиной кресла стали Некрасов, Терещенко, еще какие-то бритые и бородатые. Родзянко заговорил, словно нехотя, словно выжимая из себя слова:
— Временный комитет Государственной думы постановил принять на себя восстановление порядка в городе, нарушенного последними событиями. Насколько восстановление это — в кратчайший срок — необходимо для фронта, вы и сами, как военные, должны понимать. Комендантом города назначается член Государственной думы, генерального штаба полковник Энгельгардт.
Из-за некрасовской широкой спины поклонился, — поклоном изящным и легким, — молодой, с парижской бородкой штатский, как бы рекомендуясь: это я и есть, Энгельгардт.
Соколов, севший демонстративно, как только сел Родзянко, вскочил.
— Что такое? В чем дело? Какой комендант, когда существует штаб… Вот начальник, утвержденный Исполнительным комитетом Совета. Полковник…
Он указал на рыжебородого.
Глаза Родзянки, передернутые кровенеющей сеткой, уставились на Соколова тяжелым, бычьим взглядом. Лицо побагровело. Внезапно он хлопнул ладонью по столу.
— Нет-с, потрудитесь… Уж если вы нас заставили впутаться в эту… историю, так извольте слушаться.
Соколов побагровел в свою очередь.
— Слушаться? Если так… мы… я сейчас же соберу на экстренное Исполнительный и…
— Николай Дмитриевич, — улыбаясь и помахивая мягкой ладонью, перебил Некрасов. — Какой вы горячий!.. Созывать Исполнительный нет никакой надобности: с ним все уже согласовано. Да и по существу: раз и Керенский и Чхеидзе — все руководство Исполнительного — входят в наш Комитет, какое может быть противопоставление!.. Разве Александр Федорович вам еще не говорил?
Родзянко тем временем, тяжело налегая на поручни кресла, поднял оплывшее тело и, отдуваясь, направился к выходу. Следом за ним потянулись остальные. Прапорщики зашептались, трое поспешно пошли к дверям, догоняя Энгельгардта, и вышли с ним вместе. Соколов недоуменно развел руками.
— Явление, изволите видеть! Пришли, ‘провозгласились’, ушли… Хуже гоголевских крыс… Как это прикажете понять? Что это за птица Энгельгардт? Вы его знаете по Академии, полковник?
Рыжебородый кивнул.
— Знаю. Бывший гвардейский улан, держал скаковых лошадей, фуксом брал иногда призы на гладких скачках — и никогда не ходил на барьер. Принципиально. И в политике — по тому же принципу, очевидно. Если он сейчас садится в седло, — значит, препятствий, по его расчетам, не предвидится.
— Почему ж он тогда ушел?
— На случай. Окончательных гарантий все-таки еще нет: рабочие и солдаты еще не… сложили оружия. Стало быть, ни за что ручаться еще нельзя. А с Зенкевичем — головой готов поручиться — они уже сговорились. Весьма вероятно — и со Ставкой.
— Предали? — хрипло спросил Мартьянов. Соколов возмущенно обернулся к нему.
— Как вы можете… даже в мысли! Раз там Чхеидзе и Керенский… В первый момент я вспылил, сознаюсь. Во-первых — у меня характер такой, а главнее всего — я терпеть не могу этого жирного зубра, Родзянко. Но если объективно, Государственную думу сбрасывать со счетов было бы политической ошибкой. Даже в плане восстания. К кому явился этот бравый унтер-офицер Кирпичников, первым приведший роту волынцев в Таврический? Прямо к Родзянке: в его распоряжение, а не в распоряжение Совета.
— Он и в Совет, слыхать, не вошел? — щурясь и усмехаясь, спросил Мартьянов. — Так, так.
Боковая дверь, из сорок первой, распахнулась. Вошел солдат.
— Разрешите доложить. Прибежал сейчас рабочий какой-то, говорит, к винному заводу, что здесь поблизости, народу скопилось — тысячи. Шныряют, говорит, люди, которые… Словом, разбить подговаривают.
Рыжебородый круто свел брови.
— Прапорщик Савелов. Немедленно поднять — из тех, что спят в полуциркульном, — двести человек. К заводу. Занять двор. Если толпа бросится, действуйте оружием без малейшего колебания. Я сейчас приду сам. Вы останетесь за меня, товарищ Мартьянов.
— Расстрел? — Соколов забрал в ладонь черную свою бороду. — Не слишком ли круто, полковник? Это же все-таки народ!
Рыжебородый вместо ответа подтянул туже пояс, оправил кобуру и вышел.
Зазвонил телефон. Иван снял трубку. Голос, по-военному четкий, молодой, прокричал весело в ухо:
— Штаб? Говорит прапорщик Кузьмин с Выборгского шоссе. Самокатчики по второму выстрелу с нашего броневика сдались. Я звоню из их помещения. Казарму заняла дружина с Айваза.
— Потери? — глухо спросил Иван. — Выясните, пожалуйста, кто?
За трубкой — в том конце провода — загудели голоса: должно быть, спрашивает прапорщик. Наверное, так, потому что опять его четкий голос:
— Двое убитых. Сергеев, начальник дружины, и Косьмин. Пятеро раненых. Начальство принял Никита Сизов, за особое боевое отличие. Приказаний не будет?
— Сейчас передам трубку, — угрюмо сказал Иван, знаком подзывая Мартьянова. На сердце большая легла тяжесть: хороший, крепкий, душевный товарищ был Сергеев. И за дружину неспокойно стало. Никита, ‘зверь из бездны’. Неужели надежней, из партийных кого, не нашлось?..

Глава 50
Реставрация Бурбонов

Винный склад удалось отстоять, хотя до самого утра угрозно и глухо гудела у запертых ворот толпа. Она разошлась только на рассвете.
И тотчас почти в штаб позвонили из Петропавловской крепости: на площади появились вооруженные рабочие, они как будто готовятся к штурму, комендант просит, во избежание возможного кровопролития, принять крепость, поскольку дальнейшее сопротивление он считает бесцельным. Рыжебородый выехал немедленно.
Вернувшись через два часа в сорок вторую, рыжебородый не узнал комнаты. Чинно, в высочайше утвержденном порядке, стояли свежеобтертые до блеска — дубовые канцелярские столы: за каждым, блестя погонами и аксельбантами, шелестя обложками еще не заведенных дел, разместились полковники — генштабисты. Несколько франтоватых писарей и две-три кокетливые девицы, с коками набекрень и утыканными гребеночками затылками, уже стучали на машинках. И, раздувая фалдочки округленными движениями упитанных бедер, в обтяжных рейтузах и лакированных сапогах уверенно и весело, как у себя дома, порхали от машинок к начальственным столам и из двери в дверь адъютанты.
Рыжебородый, усмехаясь, оглянул комнату.
— ‘Водворение порядка’?
Энгельгардт, сидевший за председательским столом, встав, улыбнулся тоже — искательно и злобно.
— Рад видеть… Вы уже в курсе?
— В курсе чего? — спросил, по-прежнему стоя на пороге, рыжебородый.
— Переворот можно считать завершившимся. Последние солдаты генерала Зенкевича разошлись, эшелоны генерала Иванова задержаны… железнодорожниками… Он, впрочем, и не предполагал предпринимать… Совет министров подал в отставку вчера еще. Остается назначить новое правительство.
— А Николай?
— Император выехал из Ставки, но задержался на станции Дно.
— ‘Император прибыл на Дно’! Это звучит символично.
Энгельгардт переставил пресс-папье на столе.
— Так вот, в связи с этим… вчерашний… так называемый штаб ликвидирован, поскольку его функции, с прекращением военных действий, исчерпаны. Комитет Государственной думы заменил его органом, коему присвоено наименование Военной комиссии, под моим председательством.
Он наклонил — полупоклоном, как вчера, ночью, при представлении аккуратненькую свою голову, и полковники, не вставая, пристукнули шпорами: князь Туманов, полковник Самсон-фон-Гиммельшерн, полковник Романовский, полковник Якубович.
Энгельгардт продолжал, по-прежнему держа голову набок:
— А поэтому разрешите от имени Комитета выразить вам и вашим сотрудникам признательность за самоотверженную работу в ответственнейшие часы и… поскольку, как вы видите, работа нормального аппарата восстанавливается… полковник Андогский просил меня передать, что… Академия ожидает вашего возвращения к обычным занятиям…
Рыжебородый неожиданно рассмеялся.
— Но я и занят, собственно, моим ‘обычным занятием’: оно приняло только другие формы. Впрочем, я сам сообщу об этом правителю дел. Честь имею.
Он поклонился по-энгельгардтовски, наклоном головы вбок, и вышел. Вслед ему звякнули прощально под столом шпоры.
По коридору навстречу шли Иван с Мартьяновым. Мартьянов крикнул еще издалека:
— В штабе были? Видели, что там деется?
— Видал, — кивнул рыжебородый. — Реставрация Бурбонов: так в истории подобные случаи записываются.
Иван нахмурился: слова были непонятные, иностранные, а непонятными словами говорить с человеком — неуважение. Он спросил поэтому неласковым голосом:
— Вы теперь куда же?
— А вы? — ответил вопросом на вопрос рыжебородый и посмотрел на Мартьянова.
— В Солдатскую секцию, я так понимаю, — ответил Мартьянов. — Думаю, так партия определит. Во фракцию ходили сейчас — пока нет никого… А вообще что-то неладно. ‘Известия’ советские вышли — не видали еще?
Он вытащил свежий, сырой еще газетный листок, повел пальцем по строкам передовицы.
— Вот… ‘Приглашаем все население столицы немедленно сплотиться вокруг Совета и взять в свои руки управление всеми местными делами’. Местными! Это как понять? Совет вместо городской думы будет?
— Ну, нет, — покачал головой рыжебородый. — Городскую думу они не уступят. А как понимать — вы у Чхеидзе спросите: вон он идет. Кстати, насчет штаба проверите: верно ли, что согласовано?
— Где? — встрепенулся Иван.
— Да вон. Из родзянковского кабинета вышел.
Прямо на них, покачиваясь на слабеньких, немощных, коротких ногах, шел вдоль самой стены, словно придерживаясь за нее, невысокий сгорбленный человек, до глаз заросший пегой щетинкой, острым клинышком подстриженной под подбородком.
— Этот? — недоверчиво спросил Мартьянов. — Быть не может.
— А что?
— Да так… Разве председатель революционного Совета такой должен быть? Этого, гляди, без ветра с ног валит. И оглядывается, будто его сейчас какая собачонка за ногу тяпнет.
Рыжебородый протянул руку, прощаясь:
— Каков есть — с тем и берите! Ну, до свиданья. В Солдатской секции встретимся.
— А беседой — не интересуетесь? — спросил, задерживая руку, Мартьянов.
— Нет! — замотал смешливо головой рыжебородый. — Я лучше завтракать пойду. Смотрите: из арсенальной тоже потянулись на выход. И их, значит, ‘вчистую’.
Чхеидзе был уже близко. Товарищи заступили ему дорогу. По-птичьи наклонив голову набок, Чхеидзе стал слушать рассказ о том, что делается в сорок первой — сорок второй.
Не дав докончить, он развел жестом покорным морщинистые ладошки:
— Бестактно, да… безобразно бестактно! По-бурбонски! Исполнительный комитет поставит на вид. Но в существе они действуют правильно. Соглашение между Временным комитетом Думы и Советом действительно есть. И власти у них мы не собираемся, конечно, оспаривать. Насиловать историю — это было бы идиотизмом: историю не сломаешь, правда? А история отдает ближайшее свое время им. Я хочу сказать: буржуазии.
— А Совет? — перебил Иван.
— Совет? — строго сказал Чхеидзе и нахмурил косматые брови. — У Совета довольно своей работы, местной работы: вы еще не читали газеты? А в отношении общей, государственной политики, как орган революционной демократии, Совет есть контроль над буржуазным правительством.
— Не власть, стало быть?
Как будто несколько смутился Чхеидзе:
— Почему не власть?
— Значит, две власти у нас? — Мартьянов качнул головой. — Что-то я не пойму, как это на одном месте двоим сидеть.
— Не на одном месте, — блеснул глазами, внезапно раздражившись, Чхеидзе. — А рядом! Вы это слово можете понимать: рядом!
И решительным на этот раз шагом, серединою коридора, он быстро засеменил дальше. Иван засмеялся.
— ‘Можете понимать’… Так вразумлять будете, как вчера и нынче, круглый дурак, и тот поймет, что к чему… Ай, и будет же вам! Пойдем опять во фракцию, что ли? Может быть, товарищ Молотов или хотя б товарищ Василий подошел.

Глава 51
Приказ No 1

До Исполнительного, однако, не дошли. По пути, засекая дорогу, взгремели от главного входа ‘Марсельезою’ трубы. В полуциркульном не протолкаться, и Екатерининский зал весь заполнен солдатами и матросами в строю, винтовки у ноги. За колоннами, на галерее, что идет вдоль дальней стены, стоял тучный и осанистый человек с налитым кровью толстым лицом, бугристым, свисающим носом. Иван покрутил головой. Опять Родзянко. И опять солдатам говорит: вчера целый день так — прямо не слазил. Как подойдут солдаты — он уже тут как тут. Небось к рабочим не сунется. А норовит загнаться между ними и солдатами клином, — благо, солдат в политике пока что разбирается плохо: зубы заговорить ему — не столь хитрое дело… эдаким вот… осанистым. Я сам, дескать, бывший преображенец.
Перед Родзянкою, салютуя обнаженной шашкой, в мундире с красным, золотом шитым воротником, красными, с золотыми петлицами, обшлагами молодой офицер. Офицер говорил, напрягая срывающийся от старания голос:
— Еще со времен императрицы Елизабет Первой, которую в 1747 году возвели на престол штыки Преображенской гренадерской роты, штыки разгульных и славных лейб-компанейцев, мечта о народной свободе стала славной традицией нашего Преображенского полка. Из века в век горела над Преображенским полком звезда свободы. И так до нашего времени донесли преображенцы мечтательную тоску по ней и одни из первых пришли на ее волнующий зов.
— Сволочь! — сказал под самым ухом Ивана негромкий, сдержанный голос. — На Полицейском мосту третьего дня самолично по народу стрелял: я эту морду по гроб жизни не забуду… И солдаты все — с Миллионных казарм: самые царские телохранители… А сейчас, смотри, каким соловьем заливается… ‘Народная свобода’. Пойдем, товарищи, сейчас Родзянко квакать будет: видите, уже живот раздул. Еще его слушать!
Действительно, слушать нечего. Стали пробираться дальше сквозь толпу, к левому коридору.
И опять не дошли. Топыря черную широкую бороду, набежал Соколов. За ним спешила целая толпа солдат разных полков. Он ухватил за руку Мартьянова.
— На ловца и зверь бежит! Только что видел Чхеидзе: президиум Исполкома постановил: в виде почетной награды включить в состав бюро Солдатской секции весь бывший штаб восстания. Сейчас закончилось организационное заседание… Специальной комиссии, — он оглянулся на солдат, — поручено исключительной ответственности дело. Вы нам будете особенно полезны, товарищ Мартьянов. Идемте.
Он завернул в ближайшую пустую комнату и сел на единственный, у стола стоявший стул. Солдаты обступили кругом. Среди них много оказалось Мартьянову знакомых: Марков, Адамус, Ивасенко. Мартьянов пожал Маркову руку.
— Ты что ж это волынцев Кирпичникову уступил?
Марков пожал плечом:
— Он старший унтер-офицер, ему было и команду принимать, по званию, когда рота выходить решила. А не все равно?
— Да все равно, конечно, по сущности, — согласился Мартьянов. Однако досадно: Думский комитет о нем, я краем уха слыхал, специально печатать будет: будто он — всему делу начало.
— А не все равно? — повторил Марков. И опять пожал плечом.
Соколов постучал пером по чернильнице.
— Приступаем, товарищи! Работа секции предстоит огромная, товарищи: охватить все стороны солдатской жизни, заложить основы новой — народной армии, в соответствии с новым, свободным строем…
— Новым? — перебил один из солдат. — А где он, новый? Что вчера Родзянко делегациям целый день кричал? ‘В казармы назад, по-прежнему слушаться офицеров’.
Со всех сторон поддержали:
— Я нынче в комиссию военную ихнюю к полковнику Энгельгардту сунулся насчет солдатских прав, так он меня так шуганул… держись только…
— А насчет сдачи оружия приказ? Знаем мы, что такое оружие сдать. Я, можно сказать, и самую жизнь узнал с того только часу, как в разум взял, что винтовка — не царская, а моя.
— Тише, товарищи! — крикнул Соколов. — Товарищ Марков, вы ж депутат, доверенный, государственной важности дела будете решать… Нельзя ж так! Надо в порядке, с толком… О приказах и прочем на собрании говорили достаточно, незачем повторять. Для того и учреждается Солдатская секция, чтобы взять солдатскую жизнь в собственные солдатские руки. Об этом нам и надо сейчас составить сообщение.
— Сообщение? — переспросил Мартьянов и переглянулся с Иваном и Марковым. — Сообщение — дело десятое: это ж так, к сведению будет только. Приказ надо отдать по всем войскам.
— Приказ? — поднял глаза на Мартьянова Соколов, и в голосе прорвались скрипучие нотки. — Круто берете, товарищ Мартьянов. С момента переворота, с победою революции, Россия стала доподлинно правовым государством. На каком законном основании Совет депутатов будет отдавать приказы по армии?
— А кому еще отдавать, если не Совету? — вспылил Мартьянов. — Кому солдат подчиняться должен? Князьям и Родзянкам, что ль…
— Правильно! — дружно подхватили солдаты. — Пишите, товарищ Соколов. Вы ж так и обещали, когда сюда шли: мы будем говорить, а вы записывать. Пишите: приказ No 1 — чтоб с военного начальства приказами не путать. У нас свой счет будет.
Соколов пододвинул лист бумаги. Ресницы помаргивали: он напряженно и торопливо соображал. Но депутаты, нетерпеливо теснясь, уже налегали на стол так, что трещали толстые его дубовые ножки.
— Приказ No 1, — продиктовал Мартьянов, следя за рукой Соколова, медленно макнувшего в чернила перо. — О солдатских правах, солдатском устройстве и воле. В первый пункт: ‘Воинские части подчиняются Совету Рабочих и Солдатских Депутатов’.
Соколов положил перо.
— Товарищи…
Но на плечо ему легла крепкая рука Маркова.
— Насчет оружия отметь: чтобы винтовки, пулеметы, броневики и прочее находились в солдатском распоряжении и офицеры к ним доступа не имели. Это пиши: во-вторых.
— В-третьих…
Маркова перебили со всех сторон голоса, вперебой:
— Отдание чести отменить… А то по улице не пройдешь.
— Чтоб на ‘ты’ не говорили…
— Офицерство чтоб выборное было…
Соколов поднял обе руки.
— Товарищи!.. По порядку. Каждый же пункт надо обсудить. Вот хотя бы насчет выборности… Это же невозможное дело! Вы что хотите: весь офицерский корпус развалить?
— Развалить, именно! — радостно подтвердил Марков. — Туда ему и дорога.
— Двадцать седьмого с нами хотя б один офицер вышел? А их в городе тысячи… Все попрятались. Либо с Хабаловым были. Только из фронтовых кое-кто, отпускников… Да и те прапоры…
— А сейчас свой совет — офицерских депутатов — затеяли… вчера в Собрании армии заседание вели… На какой предмет — не угадать, думаешь?
— Кронштадтские флотские со своим офицерьем правильно поступили: кто хорош — пальцем не тронули, командуют, как командовали, а с остальными… сотню, никак, расстреляли, прочих — в тюрьму. Ты пиши, товарищ Соколов: уж мы-то свою солдатскую судьбу понимаем.
Соколов опять взял перо.
— Все-таки погодите, товарищи. Давайте в порядке. Прежде всего организационный вопрос: как устроить полковое и ротное управление. Потом, так сказать, декларацию прав. Вносите предложения, но помнить надо, товарищи, что речь идет о воинских частях. Армия — особое учреждение… Вот, например, товарищ Мартьянов говорил о подчинении Совету. Тут надо обязательно говорить…
— Знаем мы… ‘оговорки’! — перебил Мартьянов. — Начнут оговаривать от сути самой ничего не останется. Нет, товарищ Соколов, по этому делу солдат себя стричь не даст. Не за тем за винтовки брались.
Соколов ощетинился, затряс бородой.
— Никто стричь и не собирается! Что это за язык у вас, Мартьянов.
Вошел Василий. Осмотрелся, поманил к себе Ивана.
— Мариша говорит, вы в железнодорожных мастерских выступали несколько раз? Правильно? Так вот…
Он наклонился ближе и совсем снизил голос, хотя поблизости не было никого.
— Думцы… Родзянко с прочими к царю решили своих послать, Гучкова и Шульгина: миром, понимаете, кончить, выручить самодержавие. Мимо Исполкома, обходом… Потому что открыто на мир с царем даже меньшевики не пойдут: побоятся. Надо, на случай, принять меры. Езжайте в железнодорожные: там с товарищами свяжетесь. Пусть за этим делом присмотрят. Здесь в вас особой надобности нет?
Иван оглянулся на стол, на согнутую Соколовскую спину. Марков стоял рядом и диктовал, подкрепляя рукою слова:
— ‘Всякого рода оружие, как то: винтовки, пулеметы, броневики и прочее, должно находиться в распоряжении и под контролем ротных и батальонных комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам, даже по их требованиям’.
— Серьезный мужик, — одобрительно кивнул Иван. — К нам, между прочим, в партию сразу после восстания записался. Кончают, похоже, приказ. Что-то все распрямляться стали.
Приказ кончали, действительно. На солдатских лицах шире и шире расплывалась улыбка, и Мартьянов, веселыми глазами оглядывая товарищей, пристукнул заключительно ладонью по столу:
— Кажется, все: о выборных комитетах в частях — есть, о делегатах в Совет, о подчинении Совету — есть, об оружии, об уравнении в правах с прочими гражданами, об отмене офицерского титулования, обращения на ‘ты’, становления во фронт — есть. Теперь пишите, как по воинскому уставу полагается: ‘Настоящий приказ прочесть во всех ротах, батальонах, полках, экипажах, батареях и прочих строевых и нестроевых командах.
Петроградский Совет Рабочих
и Солдатских Депутатов’.
Соколов встал, собирая исчирканные листки:
— Ну, товарищи… позвольте вас поздравить: в истории русской армии вы открываете историческим приказом этим новую страницу: конец царской армии — начало армии народной. Завтра приказ будет распубликован: через несколько минут мы утвердим его на заседании Исполкома.
Иван нахлобучил шапку.
— Ну, я поехал. Ежели б машину, товарищ Василий. А то до мастерских я в час не доберусь. Пока суть да дело — не опоздать бы.
— Машину? — с сомнением покачал головою Василий. — Не так нынче просто: не тот уже день… Идите лучше сразу: тут с хлопотами дольше провозимся

Глава 52
Лакейские мысли

Бубликов, комиссар путей сообщения (во все министерства Думский комитет немедленно после соглашения с Советом назначил своих комиссаров до вступления в должность новых министров), встретил Гучкова и Шульгина на перроне вокзала посмеиваясь.
— Пожалуйте: поезд составили, сейчас будем отправлять. Удалось — во всей тайне: у рабочих и подозрения нет. Доедете со всеми удобствами. Я, видите, распорядился — шикарнейший салон-вагон, из великокняжеских. Как же иначе: историческая миссия! Вдвоем поедете? Михаил Владимирович так и не собрался?
Гучков мрачно посмотрел на золотых орлов, врезанных в синие матовые стенки вагона.
— Собственно, безопаснее было бы снять эти… эмблемы. Проезжать придется по беспокойным местностям. Особенно Луга: там какой-то табор бунтовщицкий, по-видимому: офицеров перебили и посажали. Кронштадт в миниатюре…
— Да, Кронштадт! — покачал головой сокрушенно Бубликов. — Царство небесное адмиралу Вирену, полковнику Стронскому и прочим убиенным… Разгулялась окаянная матросня. Но сейчас и там ведь обошлось, спасибо Совету, недаром сам второй товарищ председателя, Скобелев, ездил: обмаслил… Вот уже действительно по-прутковски: и терпентин на что-нибудь полезен… А в Луге — ничего особенного, смею заверить. Тамошнюю историю раздули, можете не беспокоиться. Снять орлов — жаль стиль портить, честное слово… Ах, неисправимый вы все-таки республиканец, Александр Иванович!
— Поклеп! — добродушно рассмеялся Гучков и колыхнул брюшком. — Без монархии Россия не может жить. С нынешними царями у меня, действительно, обострились отношения: помилуйте, вконец загноили империю. И раньше было не государство, а конюшня, а сейчас даже слова не подобрать. Но доброму конституционному монарху я первый принесу присягу на нерушимую верность. Не хуже Василия Витальевича, а уж он у нас — до мозга костей монархист.
Он поклонился в сторону Шульгина, и улыбка сошла с губ: всем известно — ненавидят они друг друга смертно.
Шульгин не ответил. Войдя в вагон, он сел к окну и демонстративно раздернул синие шелковые занавески. Неуместно послу от Думы к царю прятаться. Это уж пусть Гучков на брюхе ползет… чтоб ‘демократия’ караул не кричала…
Поезд тронулся. Семафор. Унылый запев сигнального рожка у стрелки. Сплетение путей. Вереница вагонов. И потом — простор. Гудок. Полный ход.
Проводник, седой, в галунной ливрее придворного ведомства, принес чай на серебряном тяжелом подносе. Оглядел неодобрительным, осуждающим взглядом: царю представляться едут, а одеты совсем не по форме. В прежнее время — церемониймейстер и на порог бы дворца не пустил в эдаком кургузом виде: как на рынок за провизией.
Тот, круглый, Гучков — из купцов, сразу видно. Совсем приличий не знает. Мимо плевательницы плюнул. И по вагону бродит, как карманник какой: шарит. А глаз беспокойный. Прокудливый, а робливый, прямо надо сказать, глаз. Ежели б по другому времени, не по смуте, на высочайший выход такого удостоить — как лист бы дрожал от императорского величия.
Императорское величие. Старик даже глаза закрыл.
За тридцать лет службы лакеем в Зимнем дворце, до перевода сюда, на особо доверенное место, — сколько он их видал, высочайших выходов… а каждый раз — дрожь. Никаким словом не описать.
Кавалергардский караул: мундиры алого сукна — цены ему нет! — черные двуголовые орлы во всю грудь, на касках серебряные двуклювые птицы, распяливши крылья. Палаши без малого в рост человеческий — блеск и вес! Ботфорты лакированные с раструбом выше колен, перчатки белые с крагами по локоть. Не люди — монументы! Штандарты — на них Спас и богородица, золотом шитые, с кистями, с орлами золотыми на древках. Придворные чины — по всем залам, на десять верст по пути следования — стеной: узорчатое золото — от бороды и до пояса, и по заду, звезды и ленты — глазу не стерпеть. Фрейлины в русских платьях — сарафан на бальный манер: шелк, парча, жемчуга на кокошниках, бриллианты. Генералитет. Митрополит в мантии лиловой, с серебром, клобук белый с алмазным крестом, посох пастырский, рогатый, с парчовым оторочьем юбочкой, белое и черное духовенство в ризах парчовых… Вся государства сила! Церемониймейстер выйдет, подымет жезл золотой:
— Их императорские величества!
Взгремят трубы. И побегут скороходы: туфли персидские носами острыми вверх. За ними арапы придворные, черные, в чалмах, степенно, руки на груди крестом. За ними пажеского его величества камер-пажи. Все замрут, ни в ком дыхания нет: их императорские величества следуют.
Д-да, было!.. А сейчас — изволь видеть: в пиджаках. Прямо свету конец. У господина Шульгина хоть лик скорбный. Ну, дворянин.
Посмотрел еще раз на Гучкова, старательно давившего золоченой, с гербом, ложечкой лимонный ломтик в стакане, и вышел.

Глава 53
Помазанник божий

До самого Пскова Шульгин и Гучков не обменялись словом.
На Псковском вокзале не было встречи, — к поезду вышел один комендант. Гучков хмурился обиженно. Если почетного караула не выставили, то хотя бы кто-нибудь свитский или из старших чинов. Никого. Вдалеке, робкий, жался начальник станции в загалуненной красной фуражке, да на окраине платформы кучкой стояли рабочие.
Даже шпиков не видать. ‘Помазанник’ до такой меры брошен?
Царский поезд увидели сразу. Он лежал в тупике застывшим, окаменевшим, огромным ящером, завернув по закруглению пути хвост.
В тупике, в темноте. Неужели в самом деле кончено? Шулыгин стиснул зубы.
У подножки вагона — ни часовых, ни охраны. Приезжие поднялись в тамбур. Дверь красного дерева, полированная, открылась бесшумно. Салон. Зеленым шелком обтянутые стены залиты светом. Столы. Уютные мягкие кресла.
Навстречу поднялся дряхлый, высокий, худой пергаментно-желтый старик. Живые мощи. Живые ли? Он подал руку, тряхнув золотым аксельбантом.
— Министр дворца Фредерикс. Его величество в соседнем вагоне. Я прикажу сейчас предупредить.
Все остались стоять. Пять минут прошло, больше? Вошел невысокий полковник, в серой черкеске, с одутловатым, красные прожилки по щекам, лицом, рыжей бородкой, плотными, на губы опущенными, табачного цвета подфабренными усами. Черкеска сидит мешковато: нескладная у императора фигура.
Он поздоровался молча, подал странно припухлую руку. Обратился к Фредериксу:
— А Николай Владимирович?
Фредерикс, делая вид, будто выпрямил грудь, доложил:
— Генерал Рузский дал знать, что запоздает немного.
Николай ответил голосом безразличным:
— Начнем без него.
Он сел за маленький четырехугольный, к стенке примкнутый столик и кивком головы предложил присесть остальным. Фредерикс занял место напротив, Гучков и Шульгин сбоку, рядом, касаясь друг друга локтями. Шульгин злорадно отметил: пальцы и даже бедра у купчика Гучкова дрожат.
Гучков откашлялся. В Петербурге он заготовил отвечающую историческому этому моменту речь. Он уже передал ее в редакции газет, чтобы опубликование не замедлило по первой же его телеграмме. Но Николай не дал ему начать. Он положил перед собою ладони, согнул пальцы и, глядя на аккуратно подстриженные и отполированные ногти, сказал ровным, обидно равнодушным показавшимся Шульгину голосом:
— Мое решение принято. Для пользы государства, богом вверенной мне России, я счел за благо отказаться от престола — за себя и за сына.
Гучков и Шульгин подняли зацепеневшие сразу испугом глаза. И за сына? Это было неожиданно. Это было недопустимо. Это грозило совершенно неслыханными осложнениями. Это ставило вопрос о республике.
Несколько императорских слов скользнуло вдоль слуха, пока сошло замешательство. Виски Шульгина похолодели: прослушал! В момент, когда каждый звук принадлежит истории. Император мог, император должен был сказать что-то значительное.
Николай заканчивал уже:
— …До трех часов сегодняшнего дня я думал отречься в пользу сына, Алексея. Но к этому времени я переменил решение в пользу брата Михаила. Надеюсь, вы поймете чувства отца. Мне слишком трудно было бы расстаться с сыном, тем более, что его здоровье, как вам известно…
Бездумные, пустые глаза уставились на Гучкова.
Гучков забормотал невнятно какие-то возражения. Слишком невнятно. Что-то насчет Государственной думы и основных законов. И опять Николай не дал ему говорить. Он перебил:
— У вас имеется проект моего отречения?
Текст был, конечно. Над ним трудились самые искушенные перья кадетских юристов. К редакции приложили руку все лучшие политики Думы, потому что он долго не давался, этот текст.
Николай принял от Гучкова бумагу и стал читать. Ни морщинки на лбу, ни складки у губ. Глаза пустые и бездумные по-прежнему.
Гучков внутренне дрогнул. Ему показалось, что и он и другие до сей поры не понимали этого человека. Его считали дурачком, бесхарактерным… А если бесхарактерность эта только маска была и под ней — опасный, на все, на всякое злодейство способный человек, — ‘злой карлик’, как зовет его Свечин? Свечин знает: он долго был при нем. И судьбу этого человека не так легко, не так просто решить, как казалось. Тем более, что за ним императрица. А эта гессенская немка во имя власти способна на все…
Николай кончил и сложил твердый, толстой бумаги лист.
— Это не то, — сказал он, и лицо стало скучающим и ленивым. — Нужен другой документ.
Он встал и вышел.

Глава 54
Росчерк пера

Гучков, взволнованный, обратился к Рузскому: генерал — худой, бледный, два Георгия на походном генерал-адъютантском, с вензелями и акселыбантом, френче — только что вошел в салон.
— В чем дело, Николай Владимирович? Почему отречение и за цесаревича?
Он подхватил Рузского под руку, отвел в дальний угол салона.
— Тут… какой-то ход. Мы ж условились с генералом Алексеевым, что он и командующие фронтами дадут телеграммы царю о необходимости отречения в пользу Алексея, при регентстве Михаила. А вместо этого… извольте видеть! Я чувствую подвох, но в чем он и… с чьей стороны — понять не могу.
Рузский сказал успокоительно:
— Зачем ‘подвох’? Телеграммы своевременно были получены, Михаил Васильевич точнейшим образом выполнил обещание насчет ‘голоса фронта’. И государь первоначально согласился. Но потом передумал.
— Почему? В этом вся суть!
Рузский пожал плечами.
— В чужую душу не заглянешь. Мне лично он сказал: ‘Зачем рисковать бэби в такую смутную эпоху. Пусть эту кашу расхлебывает Михаил один’.
Шульгин, подойдя, слушал.
— Император так и сказал, насчет каши?
Рузский наклонил утвердительно голову. Шульгин отвернулся, скрывая улыбку.
Государственная, богом вдохновленная мудрость! Конечно, так: в девятьсот пятом царь спас монархию, бросив бумажку о свободах ‘конституция’. Сейчас он выбрасывает в горланящие пасти бумажку об отречении. Цена обоим манифестам одна. Михаил ‘расхлебает кашу’ — не для Алексея даже, для самого Николая, Они будут еще припадать к священным стопам величества — гучковские потомки. Потомки, потому что самого Гучкова повесит же царь, наконец! Не Гучковым и Коноваловым сломать вековой престол! Но если не им, то кому же?
Только бы сейчас, когда чернь бушует еще, суметь охранить августейших… На заводах выносили уже резолюции о суде над царем. Но суд — это казнь. Если б можно было куда-нибудь прочь из России подальше, пока здесь все войдет в колею. В Англию? Английский король — близкий родственник… Если в Англию, в самом деле? Негласно и, быстро. Надо сказать Родзянко…
Дверь открылась опять. Николай переступил порог, держа отпечатанный на машинке листок.
— Вот.
Шульгин и Гучков наклонились над документом. Буквы рябили в глазах, путаясь, — читать приходилось сбоку, так как Николай, садясь, положил бумагу прямо перед собой. Он обмакнул перо и подписал всегдашним крупным росчерком. Затем встал, пожал едва ощутимым пожатием руку Шульгину, кивнул Небрежно Гучкову и пошел к выходу. Явно его не интересовало мнение думцев.
Обида сняла волнение Гучкова. Он сказал очень громко:
— Виноват…
Николай обернулся. На лбу легла складка. Гучков запнулся. Глаза заметались растерянно. Голос опять стал почтительным.
— В целях скорейшего восстановления спокойствия необходимо немедленное вступление в должность нового кабинета министров. Мы просили бы вас поэтому подписать рескрипт о назначении князя Львова председателем совета министров и великого князя Николая Николаевича верховным главнокомандующим.
На секунду что-то неуловимое мелькнуло в глазах Николая. Неуловимое. Потому что тотчас же, с прежним равнодушием, Он приподнял плечо.
— Я не понимаю вас. Отречение состоялось. Какую силу может иметь указ, подписанный… бывшим. Пусть Михаил подпишет.
В самом деле. Надо было раньше. Но раньше — память пропала. С Михаилом будет еще волокита. Провозглашение, манифест о вступлении. А время не ждет. Ни лишнего часа.
Выручил Рузский.
Он сказал вкрадчиво:
— Но ведь рескрипт можно пометить… более ранней датой. Скажем: дан в два часа дня.
Гучков закивал обрадованно.
— Конечно ж. Какое значение может иметь эта формальность. А для нового правительства чрезвычайно важно сохранить преемственность — быть назначенным именно вами. Тогда признание державами не замедлит. Это переведет Россию на новый путь без толчка.
Усы Николая чуть шевельнулись улыбкой. В первый раз в этот вечер.
— Дайте.
Он подписал поданные ему Гучковым документы стоя. И, не повторяя поклона, вышел.

Глава 55
Самоубийца ли?

Думцы и Рузский опять наклонились над столом, перечитывая текст отречения. Приемлемо ли? Ведь подписан акт без всякого обсуждения. ‘Дан’. И даже помечено: ‘2 марта, 15 часов 15 минут’ — когда на деле сейчас почти полночь. Нарочно, будто бы все было решено и подписано еще до приезда думских уполномоченных. Будто сам решил, собственной волей. Само-держец. Само-убийца.
Самоубийца ли?
Шульгин, радостно и хитро помаргивая бровями, оглаживал лысину:
‘Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше брату нашему великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол государства Российского…’
— Н-не знаю! — растерянно пробормотал Гучков. — Воцарение Михаила можно только приветствовать, конечно. Но акт… не имеет юридической силы: по закону о престолонаследии император не вправе отречься в пользу брата. Документ этот может быть аннулирован в любой момент самим же Николаем Александровичем.
Рузский бегло посмотрел на Шульгина. Шульгин отвел глаза. Генерал обнял Гучкова за плечи.
— Полноте, какая там… аннуляция! Вот подпись. Это же не мелкий лавочник, чтобы обсчитывать, и не мужик, у которого чести нет. Для монарха честь выше жизни! Он не может солгать. Тем более — перед лицом истории. А что касается юридической стороны — кто у них там, у бунтовщиков, в конце концов, понимает: законен, незаконен…
— Вы правы, пожалуй, — медленно сказал, напряженно раздумывая, Гучков. — Пожалуй даже, вы наверное правы… Не юрист и не государственный человек в этом деле не разберется, а где у господ социалов государственные люди?.. Народные массы встретят воцарение Михаила несомненно с большим энтузиазмом, чем Алексея. Цесаревич все-таки ассоциируется с Распутиным… И Михаил I был излюбленный земский царь… ‘Жизнь за царя’, ‘Славься, славься’ — это популярно.
Он развеселился совсем, даже прищелкнул пальцами.
— Что ж! В конце концов все, что ни делается, делается к лучшему. Да здравствует император Михаил Вторый! Поздравляю вас с первым конституционным монархом, дорогой Василий Витальевич.
Он повернулся к Шульгину, почти не скрывая злорадства: такому монархисту, как Шульгин, конституция — острый нож.
Повернулся и осекся на слове: Шульгин улыбался тоже.

Глава 56
Злоключения филькиной грамоты

Поезд сбавил ход. Синий с золотыми орлами вагон вполз под стеклянный навес вокзала. Гучков поднялся с бархатного кресла.
— Я дал телеграмму, чтоб к поезду выехал состоящий при мне поручик Преображенского полка Тарасов с автомобилем. Он должен ждать на перроне.
Подошел к окну и тотчас откинулся назад.
— В чем дело? Вокзал полон рабочих.
Вагон стал. За дверью — сердитый голос проводника.
Гучков побледнел.
— Неужели за это время… произошло что-нибудь? Быть не может… дали бы знать в Псков… Или на поезд телеграммой…
Проводник приоткрыл дверь. Трое рабочих в железнодорожных фуражках.
— Гражданин Гучков? Мы от имени рабочих железнодорожных мастерских. За отречением к царю ездили? Так рабочие, по общему желанию, предлагают выступить у нас в депо.
От сердца отлегло. Сказать речь на митинге? Только и всего? Теперь же приступить к исполнению будущих своих министерских обязанностей? Новое правительство будет управлять, опираясь на народ, на массы. Демократия. Для такого управления надо говорить. Много говорить.
Он поспешил пожать руки железнодорожникам и сказал многозначительно несколько слов, как бы пробуя голос: о суверенном народе, о том, что он сердечно рад поделиться впечатлениями от исторической этой поездки именно с железнодорожниками, чьей самоотверженной стачкой в незабываемые дни пятого года положено было, можно сказать, начало славной борьбе, завершившейся ныне победой народа, которая…
— Правильно, — перебил старший из трех, с насмешливыми и острыми глазами. — Без пятого года не бывать бы и нынешнему. Пойдем, однако, неудобно товарищей заставлять дожидаться.
Гучков, соблюдая достоинство, медленно стал надевать шубу. На Шульгина никто не обращал внимания. Он поднял барашковый высокий воротник своего пальто до самых глаз и вышел сторонкой.
У подножки вагонной площадки дожидался человек в странной одежде: папаха без кокарды, штаны и куртка желтой кожи, боевые ремни через плечи, огромный красный бант на груди, тяжелый кольт на поясе. Он остановил Шульгина и зашептал:
— Я поручик Тарасов. Предупредите господина министра: железнодорожники — неспроста. Их замутили. В мастерских — большевистский оратор, а мастерские вообще на самом красном счету… Пусть будет особенно осторожен. Можно ждать даже эксцессов.
— Эксцессов? — Шульгин вздрогнул. — Постойте… У него подлинник отречения… Если что-нибудь случится…
Он поднялся в тамбур. Гучков уже выходил, Шульгин задержал его. Трое провожатых глянули подозрительно.
— На одну минуту.
Он толкнул ближайшую дверь, увлекая Гучкова. За дверью оказалась уборная. А, все равно!
— Давайте акт, скорее. Ваш поручик предупредил: могут отобрать. Скорее. Некогда объясняться: через минуту, может быть, будет поздно.
Из кармана в карман. Трое рабочих дожидались рядом, на площадке вагона. С платформы чей-то голос крикнул нетерпеливо:
— Что вы там?
Один из трех подмигнул в раскрытую вагонную дверь и шепнул громким шепотом, приложив руку щитком ко рту:
— В уборной.
Он рассчитывал явно на смех. Но не засмеялся никто, хотя слова дошли четко. Толпа густела с минуты на минуту.
Расступились, пропуская Гучкова с его провожатыми, и хлынули следом. Проводник, высясь над головами в галунном своем одеянии, ворчал громко и по-домашнему.
Тарасов снова придвинулся к Шульгину, кивнувшему в знак, что дело сделано. Он спросил довольно фамильярно:
— Вы как… здесь дожидаться будете или пойдете… Что вы так на меня смотрите?
— Удивляюсь… маскараду, — брезгливо почти сказал Шульгин. Преображенец, офицер гвардии — и в таком, извиняюсь, бандитском обличье.
Тарасов улыбнулся широко и нагло:
— В мундире гвардейского офицера, га-асподин Шульгин, и даже во фронтовом офицерском френче, по городу сейчас не очень-то погуляешь. Настоящая защитная форма — вот! Чем не ‘товарищ’? А я обязан доставить Александра Ивановича на совещание к его высочеству Михаилу Александровичу в целости.
Приподняв издали еще красную фуражку, подошел начальник станции.
— Господин Шульгин? Не откажите к телефону. Из министерства путей сообщения: комиссар Бубликов.
В конторе начальника станции стоявший у аппарата и слушавший инженер-путеец, в форме, передал трубку Шульгину.
— Василий Витальевич? Бубликов говорит. Сейчас передаю трубку Милюкову, Павлу Николаевичу, он здесь. От себя скажу только: у аппарата, у вас там, стоит инженер, наш. Я его специально просил. Ему можно доверить все. Все, вы понимаете, о чем речь… Уступаю слово Павлу Николаевичу.
Голос Милюкова, хриплый до неузнаваемости, сорванный, зашептал шипучим тенором в ухо. Даже жутко стало.
— Вы слушаете? Где Гучков?
Шульгин оглянулся. Начальник станции предусмотрительно вышел, в конторе никого, кроме ‘доверенного’ инженера. Он ответил:
— Гучков на митинге железнодорожников.
Телефон прохрипел:
— Предупредите немедленно: ни слова о Михаиле. Всякое упоминание о монархии вызывает бурю. Даже мне сегодня в Таврическом не дали говорить. Придется переждать, пока все войдет в берега. Керенский ручается. Он лично выступает сегодня во всех наиболее опасных пунктах и в Совете, само собой. Подробности лично. Торопитесь. Предупредите и приезжайте. На Миллионной, 12. Тарасов знает.
Шульгин положил трубку. ‘Переждать?’ Значит, Михаил не вступит сейчас на престол? Но значит, тогда… никто не вступит… Сорвано? И кем?.. Ими, опять!.. Пресловутой ‘массой’, рабочим отребьем и смердящей солдатней… Народ! Живое, вязкое человечье повидло… Пулеметов… Если бы можно было пулеметов… В кровавое крошево обратить…
Инженер дожидался, чуть отступя, не сводя с Шульгина почтительных и преданных глаз. Шульгин пришел в себя. Только жилки на висках, у редких зализанных волос, бились еще удушьем. Он достал из бокового кармана заветный пакет.
— Отвезите комиссару Бубликову, пожалуйста. Вы ручаетесь, что… дойдет в целости? Ни одна живая душа не должна знать. Храни вас бог. И… прикажите кому-нибудь отвести меня в железнодорожные мастерские. Словом, туда, где Гучков.

Глава 57
Провозглашение императора Михаила

Цех, перекрытый стеклянной выгнутой, железным переплетом связанной крышей, показался Шульгину, никогда до тех пор не бывавшему в мастерских и вообще на заводах, таким высоким и огромным, что карликами повиделись в его беспредельности и сам он, Шульгин, и рабочие, сплошной — не пробиться! — толпой заполнявшие здание. В далекой глуби, высоко, под каким-то железным, тоже огромным, непонятным и страшным сооружением, с гигантским свисавшим с него выгнутым, как вопросительной знак, крюком, высился помост. На помосте — стол, люди, Гучков — на краю в распахнутой шубе, без шапки.
Говорит уже! Шульгин рванулся вперед.
— Будьте добры… В президиум… Срочное сообщение!
Но люди, не слушая, только теснее смыкались плечами. Лица были возбуждены, хотя еле доходили слова с далекой трибуны. От первых рядов неясный, волнами, откатывался назад ропот.
— Позвольте… товарищи…
Сипом сошло с губ непереносное Шульгину, клятое для него слово. Но и этой ценой — нет! Стена. Гучков на трибуне поднял руку. И четко прошел по всему цеху, до самых дальних его закоулков, последний, заключительный гучковский возглас:
— Да здравствует император Михаил Вторый!
Секунда — и цех дрогнул от неистового, из тысяч грудей, одним дыханием, движением одним вырвавшегося крика:
— Долой!
Толпа взбурлила. Шульгина отбросило в сторону, к стенке. Кругом, наседая друг другу на спины, под несмолкающий свист, выкрики, гул рвались вперед люди. Цех уже не казался Шульгину большим и высоким. Сразу стало душно и тесно, потолок осел на самые плечи. И все кругом казались огромными, в нечеловеческий рост.
— Долой!
На помосте, рядом с Гучковым, стоявшим растерянно, с обидно обнаженною головой, — одной-единственной из всех этих тысяч, — рабочий в какой-то нелепой мятой шапчонке, встав из-за председательского стола, махал, рукой спокойно и властно.
Свист смолк. Ряды отхлынули отливом, назад, глухо ворча. Еще раз крикнул кто-то: ‘Долой!’ И стало тихо. Рабочий опустил руку.
— Теперь я, как председатель, скажу. Насчет императоров: вторых и прочих. Вполне кратко. Тут все сразу свое мнение сказали, мне добавлять нечего: определение, безусловно, идет в одном слове: ‘Долой!’. И политика, стало быть, тут, безусловно, ясная. Ежели попробуют посадить какого императорского — фукнем в тот же час. И с теми, кто подсаживал. Всего только.
По толпе раскатом прошел смех, уверенный и крепкий. Крепче отжался к стене, задыхаясь от темной, непереносной злобы, Шульгин.
Гучков отступил на шаг, повернулся. Но из цеха сотня голосов загремела:
— Куда? Придержи… Не пускать! Наблюдил, да и в подворотню…
— Отобрать бумажку, за которой к царю ездил, — крякнул рьяно голос. Обыскать его.
— Правильно! — гаркнули под самым шульгинским ухом.
Но председатель отмахнулся рукой:
— А на кой она нам хрен, филькина грамота! Не перебивай, товарищи, я о деле. Предложение имею такое: от имени мастерских указать Исполкому незамедлительно постановить: взять под строгий арест царей и великих князей, дворцовую вообще шатию-братию, до всенародного над ними суда.
Снова дрогнул цех от дружного, тысячеголосого одобряющего крика.
— Принято, стало быть.
Председатель отступил на шаг, уступая место парню в заячьей шапке с наушниками.
— Слово имеет товарищ Иван… Слыхали его уже… От Российской социал-демократической партии большевиков.
Иван заговорил раньше, чем председатель кончил:
— Насчет ареста царских — вы в голос одобрили, товарищи. И действительно, другого правильного решения не может и быть. Но я вот о чем спрошу. Кому это дело будет доверено? Новому правительству? А в правительстве у нас — в новом, царскому на смену — кто? О всех говорить не буду — о господине Гучкове, к примеру, что говорить: он сам сейчас перед нами во весь рост расписал. Чего ж тут допрашивать. Орел! Только что не двуглавый, двухвостый… Может, впрочем, ему — хвост за голову?
Опять смех по рядам. Гучков, побагровев, повернул к столу, к председателю, что-то сказал. Председатель кивнул. Гучков пошел в глубь помоста. Из толпы опять крикнули голоса:
— Куда!
Иван обернулся, посмотрел вслед Гучкову.
— Пускай идет… Я думаю, и так уже на него смотреть стало скушно на Михаила императора доверенного холопа. Свистнуть вдогонку — и все. Этак вот.
Он свистнул резко и буйно — и по цеху оглушительно, раздирая слух, пронесся вихрь свиста. Шульгин, пошатываясь, стал отходить к двери, оглядываясь на трибуну. Иван заговорил опять:
— Гучкова, военного министра, повидали мы, стало быть, кто он есть. Теперь я о другом, особо важном по должности, министре скажу: о министре финансов. Будет править финансами господин Терещенко. Человек он, безусловно, достойный: сахарных заводов у него — не меньше десятка, земли — не меньше ста тысяч десятин, наличного капитала миллионов тридцать.
Толпа загудела угрожающе и глухо.
— Вот я вас и спрашиваю, — продолжал Иван. — Чью руку господин министр держать будет? Рабочую — как капиталист и заводчик? Крестьянскую как помещик богатейший? И остальные министры тем же миром мазаны. А поскольку в возглавии всего правительства князь Львов, тоже помещик не из плохих и тоже не без капиталу, — чего, я спрашиваю, от такого правительства ждать? Товарищи! Об этом крепко подумать надо: мы разве царя затем взашей гнали, чтобы себе князей и капиталистов на шею сажать?
Огромные, как ворота, двери, скрипнув, пропустили Шульгина. За спиною тяжело и грозно грохотал людскими вскриками цех. У дверей стоял поручик в желтой коже, красный пышный бант на груди.
— Жарко? — подмигнул он, усмехаясь опять наглой и широкой улыбкой. И прислушался. — Улюлюкают… как по зайцу. Наверное, Александр Иванович идет. Дай бог, не помяли бы… Только бы вышел: через четверть часа будем дома.
В щель приоткрытых ворот, бледный, вывернулся Гучков. Он казался похудевшим. За ним следом — несколько рабочих.
— Прошу вас, гражданин Гучков, — громко и строго сказал Тарасов и, расстегнув кобуру, вынул кольт. — Вот в эту машину.
Машина ждала, рыча уже заведенным мощным мотором. На площади, переполненной от края до края, шел митинг. Там и тут, на всех сторонах, придерживаясь за фонари, кричали ораторы.
Медленно, давая беспрерывно гудки, двинулись сквозь толпу. Тарасов, сидевший рядом с шофером, привстал.
— Керенский! Честное слово, Керенский… Вон там говорит, видите, с автомобиля. Как его сюда занесло? Он же на Миллионной на совещании у великого князя был — я сам видел перед тем, как сюда гнать: подъезжал к 12-му номеру. А сейчас здесь! Вот… оборотистый! Как у Бомарше: Фигаро здесь, Фигаро там. Впрочем, и то сказать: не в обиду вам, Александр Иванович, — никого так не слушают, как Керенского. Прямо — заклинатель змей.

Глава 58
Заклинатель змей

— Керенский.
Зажатая в тесной, обе комнаты Исполнительного комитета заполнившей толпе (рабочие, солдаты, исполкомцы вперемежку с совсем посторонними — в Таврическом сегодня от людей не продохнуть, входит кто хочет, как было в первый день революции), Марина слушала. До сих пор ни разу не доводилось ей слышать прославленного думского депутата — трудовика, сейчас официально объявившего себя эсером. Последние думские его выступления были триумфом. И сейчас на митингах он выступает как триумфатор. Даже на улицах — в нынешнее, военное и зимнее время! — женщины бросают ему, на проезде, цветы в открытый, роскошный, из царского гаража автомобиль.
Эсер. О Керенском не было почти разговоров в большевистском подполье, не было их и за эти первые мартовские дни в районной, кипучей работе. На заводы Керенский не ездит: он появляется только на ‘общенародных митингах’ — в театрах, в манежах, на площадях, здесь, в Таврическом. Пролетариат — не эсеровское слово: Керенский говорит — ‘трудовому народу’. ‘Друг народа’. Из тех, против которых давно уже Ленин писал. Эсер.
Неприязненно и настороженно стала слушать поэтому Марина, тем более, что Керенский выступает сейчас как товарищ председателя Исполкома — в обоснование своего решения войти в княжеское правительство Львова вместе с министрами-капиталистами: с Гучковыми, Коноваловыми, Терещенками… В Совете, во фракции, перед заседанием говорили: Чхеидзе — и тот отказался войти, когда ему предложили. А Керенский принял. И принял, даже не спросившись Совета. Сейчас докладывает задним числом.
Но в меру того, как говорил этот бледный, с бескровными толстыми губами, свисшим угреватым носом человек, — на сердце Марины, против волн, против разума, все сильнее и сильнее теплело. Столько искренности было в срывающемся, быстром голосе, столько порыва в неистовом потоке слов, мчащихся друг другу в обгон!.. Столько подлинного волнения в нервной руке, то бичом хлещущей по воздуху, то проводящей вздрогами пальцев по прямой высокой щетке волос, жесткой — точно нарочито некрасивой, как все в этом человеке. Черная потертая куртка с высоким воротником, без крахмала, без галстука. И глаза, узкие, воспаленные, вспыхивают напряженным радостным огнем, когда перекатами проходит по рядам гром ответных аплодисментов. Фанатик, человек, до конца отданный идее, борьбе, революции!
Он говорил о революции. О ней и о свободе. О том, что во имя революции и свободы он решил вступить в совет министров, хотя он знает, как знают здесь все, — кто такие Коновалов, Гучков, Милюков… Именно потому он и идет, ибо только под неослабным контролем революционной демократии рабочих и крестьян сможет такое правительство вывести Россию на путь благоденствия и славы. Правительство Львова и само понимает, что без революционного народа оно ничто. Оно поставило поэтому условием непременным вхождение его, Керенского, в состав правительства: только на этом условии соглашается оно принять власть. Он сможет, таким образом, проводить там, на верхах власти, волю революционного народа, волю Совета, в рядах которого он имеет высокую честь стоять. Он может сделать это тем легче, что принимает портфель министра юстиции, — стало быть, самим законом будет поставлен на страже революционного закона, а сила закона революции необъятна. Он отдаст на праведный народный суд царей и всю царскую свору. И первый министерский приказ его был — немедля раскрыть двери тюрем, с почетом освободить политических, сбить ржавые цепи с истомленных каторгой славных бойцов за свободу.
Кто-то всхлипнул за спиною Мариши. И у самой к горлу подступало волнение… Может быть… кажется… и в самом деле, на пользу, если он вступит. Ведь главное сейчас, чтобы настоящая установилась свобода… И… кажется, будет. В ‘Известиях’, в первом же номере, без возражений напечатали в приложении большевистский партийный манифест… Большевистский — один только. Другие партии не дали, растерялись, не успели. А в манифесте все ясно сказано — и против войны и против буржуазии.
— Товарищи! Войдя в состав Временного правительства, я остался тем же, чем был, — социалистом, республиканцем, отдавшим всю жизнь народу и готовым умереть за народ. Даете ли вы мне ваше доверие, доверие революцией поднятых, революцией овеянных бойцов, товарищи?
Голос потонул в надсадном, бешеном хлопанье и приветственных кликах. Марина повела взглядом вокруг, разыскивая своих. Не видать. Попался на глаза Покшишевский, с Айваза. Красный весь, растаращенный, бьет в ладони неистово… Наташа… Марина ее не видала все эти дни. Где она, что она? И с кем она здесь? Наташа хлопала тоже. И кричала… Как безумная.
Керенский, пошатываясь, оперся на протянутые к нему руки, слез со стола, на котором говорил. Его зыбкая, худая, горбящаяся фигура в простой, короткой, заношенной тужурке мелькнула в дверях. Ушел. Председатель Чхеидзе уже звонил в колокольчик.
Солдат, с Мариною рядом, в драной шинели, явно окопник, вытер крутой потный лоб.
— Вот говорит, мать честна. Накрутил, в год не распутать.
И вдруг крикнул во весь голос:
— А ты скажи: войну будешь кончать? Революционный закон… А почему приказ нумер первый из полков изымают? Почему отмена, я говорю? Нет, стало быть, свободы солдату?
Марина тронула голову рукой. Окопник, самый простой, неграмотный, наверно, и тот… Что это на нее нашло… Забаюкал? Стыд!
— Шкурник! — злобно крикнул Покшишевский. — О революции речь, а тебе только б шкура цела? Из войны вон?
В президиуме зашикали. Чхеидзе сказал картавым своим голосом:
— Вопрос о вступлении товарища председателя Совета рабочих и солдатских депутатов, Александра Федоровича Керенского, в кабинет министров, с сохранением за ним обязанностей товарища председателя Совета, разрешен, таким образом, в положительном смысле единогласно.
— Отнюдь! — отозвался голос, и в голосе этом Марина узнала сразу: Василий. — Вопрос не обсуждался. Прошу открыть прения.
Чхеидзе тревожно глянул по сторонам, вдоль председательского стола. Рядом с ним тотчас встал кто-то, незнакомый Марине, укоризненно шевеля белокурой бородкой. По рядам — возмущенный и угрожающий — нарастал шум.
Вставший заговорил, взволнованно, откидывая назад длинные мягкие волосы. И в голосе была скорбная укоризна.
— Сегодня великий всенародный праздник: в сбросившей тысячелетние цепи, свободной отныне стране провозглашается волей народа первое свободное правительство. И в эти незабвенные, светлые часы, когда весь народ охвачен одним радостным порывом, находятся люди, которые пытаются ненужными и неуместными прениями омрачить этот всенародный наш праздник, разорвать братское единение, в котором сливает нас всех победа революции. Кто эти люди — не надо, собственно, называть. Конечно же, большевики. Партия, которая воображает себя единственно революционной, которая не считается ни с кем, всегда срывает дружную общую работу партий, вносит распад и склоку в ряды революционной демократии… Но на этот раз мы не дадим сорвать наше единство. Тем более, что и среди них мы на этот раз найдем, я уверен, достаточно сильную поддержку против фанатиков. Такие большевики есть!
— Ложь! — не помня себя, крикнула Марина. — Имя?
Из рядов поднялся Василий.
— Я прошу слова.
Чхеидзе покачал головой отрицательно.
— Я не дам. По этому вопросу чего говорить. Этого нет в повестке. И пора кончить: в Екатерининском зале Временное правительство ждет иметь честь представиться революционному пролетариату и революционным солдатам. Я не буду открывать прения.
— Голосовать вы во всяком случае обязаны.
Чхеидзе осклабился:
— Для вас лучше, чтоб без голосования. Очень будет видно. Вы настаиваете?
— Больше, чем когда-либо.
Чхеидзе приподнялся.
— По требованию фракции большевиков я голосую: кто за вступление товарища Керенского?
Взметнулся лес рук. Марина увидела! Наташа со всеми подняла руку, восторженно. У нее права голоса нет. Сколько здесь таких… зрителей…
— Кто против? Раз… — Марина первая взбросила быструю руку, — два… шесть… одиннадцать… тринадцать… семнадцать… двадцать два.
— Жидковато! — засмеялся кто-то и басом, низким, запел ‘Марсельезу’. Чхеидзе встал, улыбаясь, пожал руку белокурому.
Депутаты толпой двинулись к выходу.
В Екатерининском зале, только что выйдя из комнаты Исполкома, Марина натолкнулась на Наташу.
— Пасха! — сказала Наташа, стряхивая с ресниц счастливые, градом, слезы. — Пасха!

Глава 59
Пасха господня

— Пасха?
Марина повернулась лицом к колоннаде.
Временное правительство не дождалось, пока закончится заседание Совета: представление уже началось. Зрители давно собрались, давно стоял в зале нетерпеливый гомон разночинной огромной толпы. Во дворец на сегодня сошлись, как на былые премьеры, должно быть весь Петербург, кроме знати, здесь налицо. А быть может, — и знать? Мелькают в толпе именитые по иллюстрациям ‘Нивы’, ‘Огонька’, приложениям к ‘Новому времени’, знакомые лица — артисты, писатели, адвокаты, чиновники. Праздничные лица и платья. Не знамена — цветы в руках. Так и быть должно. Кончена ‘революция’ воскресает ‘жизнь’: снова становится на привычные, наезженные пути быт. Как в тропарях пасхальных поется, действительно: ‘Праздник из праздников и торжество из торжеств’.
В этой толпе растворились, незаметными стали вышедшие с заседания рабочие и солдаты.
На галерее, меж белых, строгих колонн, сияя серебром седины и багровым от голосовой натуги лицом, кончал ‘тронную’ свою речь Милюков, отныне министр иностранных дел. Двадцать лет шел он к заветному этому посту — то во весь рост, то ползком. И вот, наконец, совершилось.
Марина усмехнулась невольно, глядя на седоусое, торжественное, именинное милюковское лицо.
— Благовествует! Чем, в самом деле, не пасха! И поп на амвоне.
Почти с ненавистью глянула на Марину стоявшая рядом Наташа. Как она может!.. Белокурый верно сказал: только б сорвать, только б потемнить другим радость… Потому что их кучка всего — против всех!.. Так, в отместку…
Она отошла в сторону, прочь. Надо уйти ночевать сегодня к Самойловой: они теперь вместе работают в информационной комиссии Совета: Соколов после ‘арсенала’ устроил. Самойлова звала ночевать. И вообще надо куда-нибудь переехать.
Милюкова снесли на руках, под гром аплодисментов. Заговорил другой никому в лицо не известный: тоже, вероятно, министр. Новоявленный.
К Марине подошел Василий. С ним — Иван, Федор, Мартьянов, Адамус, еще трое рабочих. Поздоровались молча. У Василия усталое очень лицо. Но спокойное. Марина спросила:
— Не будете говорить?
Иван махнул рукой, раньше, чем Василий ответил:
— Не дадут, если б и захотели. На лесенке там, к хорам, видите, застава какая: сам Чхеидзе коршуном на перилах. Нахохлился как, гляди! И клюв раззявал. А любо было б им обедню испортить — слово правды сказать… Эх, был бы в Питере товарищ Ленин. От него бы небось Чхеидзе в момент под лестницу порхнул… Его, к слову, когда можно ждать? Какие от товарища Ленина вести?
— Никаких, — слегка развел руками Василий. — Уже несколько телеграмм послали ему в Швейцарию, в Цюрих, — никакого ответа. Наверное, перехватывают. Наши опасаются, что его вообще не пропустят в Россию: ведь никого империалисты — и наши, и западные — так не боятся, как его.
Помолчали. Федор тронул Василия за рукав.
— По домам, что ли? Чего эту ектению слушать. Тем более завтра у нас в восемь часов районный комитет, а мы, собственно, с той ночи, двадцать седьмого, не спавши.
Василий зевнул.
— Подождать бы, собственно, надо — посмотреть, как окончат… А впрочем, в самом деле пойдем. Через сад. Тут, по коридору направо, есть выход.
Пошли. Но еще на полпути по залу треск хлопков, неистовый, прокатившийся под колоннадой, заставил их обернуться.
— Ура!
— Керенский!
Большевики остановились. Они не сразу отыскали глазами. Где?
Вот. Не на центральной площадке, с которой говорили все предыдущие, а на самом левом крыле хоров, далеко от всех. Мариша в первый момент не узнала его. Керенский? Этот недвижный, прямой, как свеча, весь точно накрахмаленный человек?.. Не человек — сановник! Не в затрапезной уже, затрепанной куртке, — в застегнутом доверху, шелком отворотов поблескивающем на ярком огне люстр сюртуке. Рука заложена за лацкан. Невидящим над толпою, куда-то вдаль смотрящим взглядом напряжены странно опустелые, тусклые глаза. И по-новому звучит ‘чеканящий’ слова, хрипловатый, торжественный голос:
— Я, гражданин Керенский, министр юстиции…
Опять дрогнул криками зал. Керенский смолк, пережидая.
— …объявляю во всеуслышание: Временное правительство вступило в исполнение своих обязанностей по соглашению с Советом рабочих и солдатских депутатов.
Бескровная рука медлительно скользила глубже за лацкан. Министр вынул красный, кровяным пятном заалевший шелковый платок и махнул им, овевая лицо.
И, как на сигнал, новою бурею аплодисментов отозвалась толпа. Отозвалась волнами всплесков, приглушая чей-то одинокий голос, напряженно выкрикнувший что-то, чего никто не расслышал, но поняли все.
Понял и Керенский. Он потемнел. И ответил. На вызов — вызовом.
— Соглашение, заключенное между Исполнительным комитетом Государственной думы и Исполнительным комитетом Совета рабочих депутатов, одобрено Советом большинством нескольких сот голосов против пятнадцати.
И снова взвился, как флаг, красный платок, и снова, еще исступленней застучали ладони.
Щеки Марины горели. Актер. Подлый актер. Как она могла хоть на секунду поверить… хоть на секунду поддаться…
Она шепнула Ивану:
— Не могу я больше. Пойдем.

Глава 60
Пулеметчики

Они шли по пустому коридору — мимо сорок первой, сорок второй… Сзади, вдогон, гремела, покрывая медью труб неистовое ура, ‘Марсельеза’.
— Кончил… Фокусник! От-то шут!
Иван оглянулся на презрительный, небрежный голос Федора и покачал головой:
— Шут-то шут, а ловок говорить, этого у него не отымешь… Не то что дамочки какие-нибудь, а даже, я приметил, — из наших, и то кой-кто здорово слушал. Конечно, кто похлипче…
Опять вспыхнула стыдом Марина. Иван видел? Нет, быть не может. Она не могла не заметить, если он стоял близко. Да и он не сказал бы сейчас так, если б подумать мог, что она… Он же чуткий, он настоящий товарищ, Иван. И если б сказал, так прямо, без намека. В лицо. По-большевистски.
Иван вздохнул, подравнивая шаг к Василию.
— А я все-таки, правду сказать, товарищ Василий, не ожидал, что до такой точки народ податлив. Ведь на митингах здорово нас — меня даже слушают. А как до настоящего дела в упор дошло — смотри на милость: двадцать два голоса всего и собрали…
— По Керенскому — пятнадцать, — язвительно откликнулся Федор. — И тут не смог не смошенничать, революционный законник. А насчет несознательности — это признать надо. Плохо разбирается еще народ.
Василий свернул в дверь направо. Тесным проулочком вышли в сад. Мартьянов неодобрительно крякнул:
— Непорядок. Смотри, пожалуйста, даже часового нет: входи кто хочет. А в сад не то что через калитку Кирочную — через ограду с любой стороны ход: и с Таврической, и с Кирочной, и с Парадной… Тут взвода одного довольно, пулеметов парочку — и Временное это правительство поминай, как звали.
Федор вопросительно глянул на Василия: намекает как будто на что-то Мартьянов. По заставам рабочая гвардия — за большевиками. Может, и в самом деле…
Но Василий не сказал ничего. Только свел брови неодобрительно. Мартьянов переглянулся с Адамусом, и Адамус спросил сейчас же:
— Так как же, насчет… дальнейшего, товарищ Василий? Я толк потерял. До сегодня считал: Совет — власть. Как вы же нам разъясняли на общепартийном собрании: орган власти рабочих и крестьян, диктатуры рабочего класса.
— Так и есть, — подтвердил Василий и ускорил шаг. Опять сбился с ноги Адамус.
— А Временное правительство? Сейчас, стало быть, две власти?
Василий кивнул. Федор вмешался сумрачно:
— Какая Совет власть, ежели он собственной волей правление уступил буржуазам.
Василий сказал не оборачиваясь:
— Двадцать два голоса. С этим двоевластием не снимешь. Но существо Совета, как органа диктатуры, не изменяется от того, что у большинства солдат — да и рабочих — еще глаза заслеплены. Вы не забудьте — целые миллионы сейчас впервые вступают в политику: голос у них есть, а понимания политического еще нет, им легко глаза отвести. Притом Россия сегодняшняя самая мелкобуржуазная в мире страна: недаром у нас такой ход меньшевикам и эсерам.
— Что ж будем делать?
— Разъяснять будем. Что не только нового строя, но даже и мира не будет, пока не установится власть Советов.
Один из рабочих отозвался недовольно:
— Время сколько уйдет.
— Терпеньем запастись придется, — кивнул Василий. — Ничего не сделаешь: надо брать жизнь, как есть, на правду глаз не закрывать, иначе ввек не перестроишь жизнь.
— Против всех партий придется идти, — тихо проговорил Иван. — Нынче что было — в Совете-то… И впредь не будут, пожалуй, давать говорить… Эдак ввек не разъяснишь.
— Газету поставим — сразу легче станет, — уверенно сказал Федор. — На послезавтра, на пятое, товарищ Молотов первый номер ‘Правды’ готовит. И по районам сбор идет уже в ‘Фонд рабочей печати’. Свою типографию ставить надо: не хотят типографщики-хозяева большевистскую газету печатать… Как ‘Правда’ выходить начнет — совсем иное пойдет дело. Печать — это, знаешь, брат, какая сила… Не то, что ты там: поговорил и пошел. Тут рабочий в каждое слово вникнет.
— Положим! — отозвался Иван. — С живого слова крепче доходит.
Василий засмеялся.
— Поспорьте, поспорьте… специалисты. Все хороши, и всем работы будет выше головы. Вы что такая смиренная сегодня, Мариша? Очень устали?
Он остановился. Остановились и остальные. И тотчас сквозь тихую морозную ночь дошли от Кирочной какие-то странные, скрежещущие, словно железо об снег, звуки. Прислушались.
— Го! Ты, что ли, накликал, Мартьянов? С Кирочной будто на Таврическую сворачивают, слышишь…
Бегом почти, по целине прямо, по сугробам, к ограде, что вдоль Таврической улицы. Жуткие, лязгающие звуки стали громче и ближе. Уже слышен топот шагов, скрип снега под сотнями подошв.
Мартьянов перегнулся через ограду: из-за угла, из-за поворота медлительный, тяжелый, многерядный — вливался в Таврическую серый людской поток. Ближе, ближе… Шеренга за шеренгой, волоча за собой на веревках старательно укутанные войлоком — диковинными зверями какими-то казавшиеся — пулеметы. Скрежещут по мерзлому снегу низкие широкие колесики, холодной медью поблескивают ленты, крест-накрест перекрывающие серые, накрахмаленные морозом, взгорбившиеся нагрудники зябких солдатских шинелей.
— Ораниенбаумцы, — сказал Мартьянов, стряхивая налипший на грудь с ограды снег. — Первый пулеметный полк. О нем еще в Солдатской секции сведение было: пешим порядком идет на усиление революции. В час добрый. Может, и в самом деле подсобят.

Глава 61
Первая весть

6/19 марта 1917, Цюрих.
Наша тактика: полное недоверие, никакой поддержки новому правительству. Керенского особенно подозреваем, вооружение пролетариата единственная гарантия. Никакого сближения с другими партиями. Телеграфируйте это в Петроград.

Глава 62
По тревоге

— Слышал? От Ленина весть!
Мартьянов сбросил ноги с клеенчатого дивана. Он спал, не раздеваясь, в помещении президиума Солдатской секции, как всегда: в казарму ходить неудобно, а квартиру — где ее, квартиру, солдату искать. На какие деньги.
— Откуда? Едет?
Адамус потряс головой:
— Насчет приезда нет ничего. О партийной линии телеграмма. И Керенского товарищ Ленин за каким отдаленьем, — вот, скажи пожалуйста! верно определил, кто он есть. Ну, глаз! А насчет других партий…
Он оборвал резко. Драпировка, отделявшая президиум от соседнего зала, где круглый день, с раннего утра толпились солдаты — местные и фронтовые, — откинулась: вприпрыжку вошел вихрастый и маленький секретарь Исполкома Вавелинский.
— ‘Чуть свет — уж на ногах!’, — рассмеялся он, но сейчас же стал сугубо серьезным. — Очень хорошо. День нынче может выдаться жаркий, подымайте полки по тревоге. Рабочая гвардия уже под ружьем.
Мартьянов поднялся, босой, как был.
— Что такое?
Секретарь оглянулся на Адамуса.
— Должностной ваш? При нем можно? Так вот. Правительство собирается сегодня, 9-го сего марта, отправить царя со всею семьей в Англию, английскому королю — родственнику — под крыло: от революции подальше…
Адамус присвистнул.
— Именно! — подтвердил Вавелинский. — Ежели удерет, понимаешь, чем дело пахнет: восстановлением монархии.
— Ша-лишь, — сквозь стиснутые зубы пробормотал Мартьянов, с лихорадочной быстротой натягивая сапоги. — Что они, о двух головах… временные? Как Исполком решил?
— Исполком сейчас заседает. Созвали экстренно. Ведь только что узнали — дело в секрете держится, ясно… Но бюро уже постановило: не выпускать. Вашей секции приказ: надежными частями занять вокзалы немедля, и дороги из Царского Села запереть, чтобы не проскочил: Николай сейчас в Царском.
Мартьянов стоял уже у телефона.
— Куда его собирались? Маршрут?
— На Архангельск, оттуда морем. В Архангельск крейсер английский уже прибыл: принять… И достоверно известно. Вильгельм своему подводному флоту приказ дал этот крейсер не трогать. Чисто работают, что?
— И с Вильгельмом договориться успели! — сжал кулаки Адамус. — Как о царской шкуре дело зашло — и войну забыли… Ах, будь они трижды…
— Сейчас мы егерей на Царскосельский, в первую очередь. — Мартьянов снял трубку. — Они к вокзалу ближние. На Николаевский…
— Стой! — остановил Вавелинский. — Это уж ваше дело, кого куда… Я пошел. И ты, когда кончишь, приходи на заседание — историческая, как говорится, минута.
— Погоди! — крикнул вдогонку Мартьянов. — О правительстве ты ж ничего не сказал. Его кто будет брать? Рабочая гвардия?.. Или мы пулеметчиков двинем…
Вавелинский стал как вкопанный:
— Очумел? Правительство? С какой стати? Столько трудов положили, чтобы сговориться, и все насмарку пустить? Ну, напачкали малость заставим исправить: они уступят, я совершенно уверен.
— То есть как? — вскипел Мартьянов. — Очень странно ты говоришь. Царя выпускать — это уж не пачкотня: прямая измена.
— Круто берешь, высокой политики не понимаешь, товарищ Мартьянов. Секретарь вернулся и, поднявшись на цыпочки, покровительственно похлопал павловца по плечу. — Эдак, по-твоему, выйдет, что и Керенский изменник: он вызвался лично проводить царей до Архангельска, чтоб в пути чего не случилось… Ты человек военный: стало быть, действуй, а не рассуждай.
Он еще раз хлопнул по плечу и раньше, чем Мартьянов собрал слова, чтобы сказать выразительно, что именно думает о Керенском и попутно об Исполкоме, исчез за бархатною портьерой.
Пока собрались от полков спешно вызванные товарищи, пока разверстались, отбили на машинке приказы, приложили печати и удостоверились, что выступили к вокзалам и командным в городе пунктам колонны, а оставшиеся в казармах стали в ружье — на случай, если Гучков с Милюковым ощерятся (втайне надеялся и радовался этой надежде Мартьянов), времени ушло много. И только что, подписав последний наряд, оправил Мартьянов гимнастерку, готовясь идти на заседание, — за драпировкою застучали шпоры, и вошел рыжебородый, в тулупе, папахе, ремни через плечи, шашка, револьвер: по-походному. Он сказал, поблескивая глазами:
— Поехали к царю в гости, Мартьяныч? Исполнительный комитет разрешил от Солдатской секции в помощь товарища взять: меня чрезвычайным комиссаром Совета в Царское посылают.
— Вас? — вскрикнул почти Мартьянов с таким удивлением, что самому за рыжебородого стало обидно. Он поспешил добавить:
— Я к тому, что… как это они на такое государственное дело не из президиума кого, а из Солдатской секции. Мы же у них не в почете… Кто предложил-то?
— Единогласно, — рассмеялся рыжебородый. — А почему не из президиума, штаб вспомни — догадаешься. Так мы вместе, как в ту ночь, ладно? Семеновский полк возьмем и пулеметчиков из Первого, человек двести.
Мартьянов накинул шинель. Адамус сказал жалобно:
— А мне… никак нельзя с вами? Для связи, например, или как…

Глава 63
К царю в гости

Отмыкая на ходу лязгающие черно-синие штыки, ломая строй, рассыпались по вагонам семеновцы и пулеметчики. Оцепление, выставленное егерями, осаживало любопытных, пытавшихся прорваться на платформу, — не только по вокзалу, но и по улице шла тревога: воинский состав, знамя, штыки, пулеметы. Кто-то, особо юркий, в зябком пальтишке, вывернулся все же за солдатскую цепь, схватился за поручни последнего, хвостового вагона в тот самый момент, когда поезд без свистков и звонков медленно тронулся.
— Куда вы? Ку-да?
Вскрик — отчаянный. До того, что на сосредоточенных лицах солдат, переполнявших площадку, лучом заиграла улыбка.
— Да ты кто?
— От газеты… ‘Русской воли’…
— ‘До победного’!.. Ах, язви-те… Капиталист! Руки прими, шантрапа!
— Пиши во весь лист: поехали семеновцы — к царю на поклон… Слазь, тебе говорят: попадет прикладом.
Приклад поднялся, в самом деле. Газетчик выпустил поручень, сбросился, затопотал по платформе, клюя носом с разгона. Кто-то ухнул, присвистнул в угон, — и снова сосредоточенными, строгими стали солдатские лица. Не на простое дело едут семеновцы — излюбленный царский полк.
В помещении полка, на стене — золотая доска. В доску врезаны слова, сказанные императором, этим самым вот, Николаем, когда вернулись семеновцы из Москвы в девятьсот пятом, с разгрома Пресни:
‘Завещаю сыну моему относиться с такой же любовью к Семеновскому полку, с какой отношусь я, и так же верить полку, как я верю вам, семеновцы, родные мои’.
В родные записался, изволь видеть! Пришла пора царю ответить перед народом за пресненскую кровь. И по праву семеновцев выбрал из всех питерских полков советский комиссар: им в расчете с царем первое слово — и первое дело. И крутым может обернуться это дело, ежели не выдадут царя на арест добром царскоселы. А могут не выдать: царскосельские полки стрелковые и сводногвардейский — особо подобранные: из особо надежных по верноподданству. Даже присяга у них, говорят, специальная, вроде как у жандармов. Царь — что! С царем — ежели придется — разговор короткий. А вот с солдатами как? По ротам боевые комплекты патронов приказал раздать комиссар. По своим стрелять?.. Потому что — свои ж они все-таки, царскоселы, только головы у них заморочены… Конечно, драться придется, если заступятся, а все-таки лучше, ежели добром.
Рыжебородый, пройдя по вагонам с Мартьяновым проверить, как разместились семеновцы и пулеметчики, ушел в офицерский, второклассный мягкий вагон. Мартьянова семеновцы попросили с ними остаться: хотя и начальство будто, а свой брат, солдат, — можно поговорить по душам насчет царскосельского гарнизона.
Едва вернулся к себе в купе рыжебородый, в дверь стукнули осторожно.
— Войдите.
Вошел прапорщик, семеновец, с девичьим, очень нежным лицом, глаза голубые и детские, красный бант на груди, у левого плеча. Красным шелком обернута на папахе кокарда. Рыжебородый обернулся от окна: он стоял, проверяя обойму в вынутом из кобуры тяжелом, большого калибра, браунинге.
— Простите, — сказал, сильно волнуясь, прапорщик. — Разрешите представиться.
Рыжебородый шевельнул бровями, услышав фамилию. Очевидно, тот самый: известный поэт.
— Автор ‘Факелов’? Да, знаю, конечно. И помню — мне говорили по призыву вы устроились в Семеновском полку?
Щеки поэта заалели. Он опустил глаза, затеребил нервно темляк шашки.
— Да. Каюсь… Я поддался соблазну. И только теперь, после революции, понял, что с моей стороны это было позорное малодушие: я должен был испить чашу горя с моим народом… Я так и хотел сначала, но меня уговорили… А сейчас я мучительно понял. И хочу… искупить. Я потому и приношу свою просьбу.
— Просьбу?
Прапорщик поколебался секунду, еще ниже опустил глаза.
— Уступите мне честь удара.
Рыжебородый глянул недоуменно:
— Какого удара? О чем вы?
Прапорщик поднял голову. Голубые зрачки загорелись.
— Зачем вы… хотите скрыть. Все же знают. Вы едете, чтобы убить. И когда я вошел, я же сам видел…
Он указал на браунинг. Рыжебородый усмехнулся.
— Вы заблуждаетесь. У меня и в мыслях этого нет.
Поэт умоляюще дотронулся до руки рыжебородого.
— Ради бога… Я так мечтал… Своею рукой, взмахом одним отомстить за народное горе, за народную нищету, за преступно пролитые потоки крови… Если бы вы знали, как я его ненавижу…
Глаза рыжебородого потемнели. Жестко сжались губы.
— Я ненавижу его больше вашего, — сказал он медленно. — Потому что знаю его лучше вас. А любовь и ненависть всегда в меру знаний. Я, по крови, по рождению, из того круга. И недаром ушел от них. И мечта… вот та же, ваша — была и у меня. В девятьсот шестом я мог исполнить ее: я мог убить. И не убил.
— Не убили? — прапорщик стиснул руки. — Почему?
Мелькали мимо в размеренном, неторопливом поездном беге заснеженные деревья, придорожные домики и дачи, близкие еще версты.
Рыжебородый присел на диван и достал портсигар. Прапорщик с волнением следил за медлительными его движениями.
— Не убил, потому что вовремя понял: цареубийство — пустая романтика. Бессмысленный, ничего не стоящий, а часто даже и просто вредный жест.
— Пустая романтика? — пробормотал прапорщик. — Вы шутите… А как же террор? Бессмысленно? Почему?
Рыжебородый сузил зрачки.
— Потому что отрубленные головы прирастают.
Прапорщик вздрогнул.
— Как вы сказали?
Рыжебородый посмотрел на черные браслетные часы.
— В старобретонском фольклоре есть легенда об отрубленной голове короля… Не читали? Я расскажу, пожалуй: время есть. Вам, как поэту, так будет понятней.
Он закурил, по-прежнему щурясь. По-прежнему не спускал с него глаз прапорщик.
— Легенда — о короле, который пал в битве с франками в глухом, дремучем лесу. В этом лесу жил отшельник. Святой, конечно, чудотворец, как полагается отшельникам в легендах. И вот, в ночь, он слышит: кто-то шарит по двери неверной, точно слепою рукой. ‘Кто?’ В ответ — имя. Имя павшего короля. Отшельник не знал, что он убит, но самое имя даже он, ушедший от мира, знал как символ жестокости и крови, молвой народной проклятое имя. Он отказался открыть. ‘Открой, — повторяет голос. — Именем божиим и королевским именем открой! Время бежит, и кровь бежит из ран, в обгон времени. Франки рыщут по лесу. Горе, если они настигнут меня у твоего порога’. И снова отказал отшельник. Тогда ударила в хилую еловую дверь стальная перчатка. ‘Откинь засов, или я выбью дверь кованым наколенником, и со мной войдет к тебе в келью ночь! Берегись, старик!’. Заклятия ночи испугался отшельник. Он открыл. И видит: под лунным светом — призрак в изрубленных доспехах держит перед собой отсеченную голову. Голова живет, бешеным бегом кружат в засинелых орбитах кровью налитые зрачки под взброшенным на лоб наличником. Губы заговорили, роняя черную пену: ‘Попущением божиим я обезглавлен франками в битве. Тысячи клянут мое имя. Но я чтил церковь и жег воск перед ликом святых и верно держал клятву своему сюзерену — богу, именем которого и ты, старик, живешь. Нет короля без бога, но нет и бога без короля. И потому святая Анна Арморейская, защитница властных, привела меня к тебе: в твоей силе возложить мне снова на плечи голову’.
‘Нет бога без короля!’ И отшельник именем Анны Арморейской, защитницы властных, принял трясущимися пальцами кровоточащую голову из закостенелых, как стальные налокотники, захолодевших рук и наложил ее на красный срез над черным иссеченным панцирем. И призрак снова стал человеком и ушел в ночь, на розыск своих знамен, звеня золотыми шпорами о корни деревьев.
Он замолчал. Поэт, как зачарованный, смотрел ему в глаза.
— Именем Анны Арморейской! Бог мой! Какая раньше чудесная была жизнь… Но я заслушался и упустил смысл… правду этой сказки…
— Она же на самом виду, — нахмурился рыжебородый. — Если б я ударил тогда, — или теперь, — будьте уверены: и эту срезанную голову — именем Анны Арморейской или Михаила Родзянки — воссадил бы на ‘царственные плечи’ отшельник первого ж политического перекрестка. Не николаевские плечи, конечно. Тем хуже: найдутся плечи покрепче… Нет. Надо не так…
Прапорщик ждал напряженно. Он не спросил: он ждал. Рыжебородый поднялся резко.
— Просто: взять за бороду и свести с престола. За бороду в грязь.
Прапорщик дрогнул и встал тоже.
— И вы… едете за этим? Вы ходите… за бороду? Императора Всея великия и малые и белые Руси самодержавца? Но, простите… это… еще больше романтика, чем…
Дверка купе отодвинулась с треском. В купе заглянул Мартьянов.
— Последний перегон. Скоро подходим.
Рыжебородый рассмеялся.
— Вот он — конец Анны Арморейской. Заходи, Мартьянов. Товарищ прапорщик пригласит сейчас господ офицеров.

Глава 64
В одиночку

Вокзал был занят с разбегу, без сопротивления. По асфальту перрона, взвизгивая ржавыми голосами тяжелых колесиков, раскатились, выравниваясь, пулеметы. На телеграфе и телефоне стали к аппаратам семеновцы. У станционного подъезда задержан был комендантский автомобиль: коменданта отвели под караулом в дежурную.
Рыжебородый подозвал Мартьянова:
— Слушай. Я сейчас выеду в город, на комендантской машине. На время отсутствия ты примешь у меня полномочия как единственный, кроме меня, представитель Совета.
— То есть как понять? — спросил, подтягиваясь по строевой привычке, Мартьянов. — Один поедешь? А семеновцы и пулеметчики?
— Пока останутся здесь, — ответил рыжебородый, следя глазами за солдатами, составлявшими ружья в козлы на платформе. — Гарнизон, сам знаешь, ненадежен: в секции у нас делегаты только 2-го Стрелкового были единственный в Царском революционный полк. А остальные — черт их знает, что думают. Если пойдем ко дворцу походным порядком, — еще обстреляют нас, не разобравшись, в чем дело. Пробиваться придется, — и риск есть, что царя тем временем увезут. Я решил попробовать изнутри дворец захватить: поднять внутренний караул, — там в наряд полагается целый батальон.
— В одиночку? — сомнительно покачал головою Мартьянов. — Не подходяще, по-моему. При таком случае надо народную силу показать. Чтобы вкруг дворца штыки — лесом. Я бы артиллерию привел, честное слово, броневики… Чтобы весь мир видел, какая за Советом сила.
— Сила больше почувствуется, — возразил рыжебородый, — если я один пойду. Пробьюсь не оружием, а именем одним Совета депутатов, именем революции.
Мартьянов прищурил чуть насмешливо глаз:
— Не обидься — я к тебе с полным уважением, а только… что-то это, извини, на роман похоже… Кабы бить нечем: с нами войск, смотри, не то что дворец, — Варшаву взять можно… А ты хочешь — один. Да и не дойдешь, все одно заарестуют, ежели вовсе не убьют зазря.
— Не посмеют, — уверенно сказал рыжебородый. — Я их знаю. Ни за что не посмеют. А если бы и случилось, — так для этого я тебе и передаю полномочия. Засеки время. Если через час не вернусь или не дам знать о себе, — двинь наших к казармам 2-го Стрелкового, подыми полк и с ним вместе — в Александровский дворец: цари там. Все семеро: Николай, Александра, пятеро потомства. И действуй.
— По обстоятельствам? — весело спросил Мартьянов. — Как ты объяснял: арест на месте — или просто на месте, если выручка будет. Может, товарищ, прямо с того конца и начать?
— Никак, — покачал головой рыжебородый. — Сейчас — не ко времени было бы, и политически — даже во вред. Только в самом крайнем случае… А теперь позови, пожалуйста, офицеров. Я официально командование передам.
Мартьянов поморщился.
— А они слушаться будут?
— Это уж твое дело, чтоб слушались, — неожиданно сухо сказал комиссар и, вынув браунинг из кобуры, опустил его в карман тулупа рукояткой наружу, под самую руку.

Глава 65 Подземелье

Часовой у наглухо припертых железных ворот, в правом крыле дворца, видимо, опознав комендантский автомобиль, подошел на вызов, дружелюбно похлопал по крылу машины, но пропустить внутрь, за решетку, отказался наотрез: инструкция не дозволяет.
— Ты что — со вчерашнего дня на службе? — строго сказал, слезая, рыжебородый. — Устава не знаешь! Вызови караульного начальника. Ты какого полка?
Солдат моргнул испуганно. Никак черт начальство нанес. Тулуп неказистый, он по тулупу определил — оттого и заговорил попросту, не по-служебному, — тем более сейчас свобода, а погоны, гляди, оказались полковничьи. И борода как у черта-дьявола — рыжая.
— Сводно-гвардейского, ваше высокородие. Десятой роты.
Он торопливо дал тревожный звонок. И тотчас почти с крыльца, из-под арки, поеживаясь от сразу охватившего февральского мокротного холодка, сбежал в новеньких лаковых сапогах, в щегольской легкой шинельке прапорщик.
Вышел за калитку, откозырнул с должной к штаб-офицеру почтительностью. Но при первых словах рыжебородого лицо дрогнуло и вытянулось.
— Пропустить? Виноват, господин полковник, абсолютно невозможно: командующий округом генерал Корнилов воспретил категорически, кроме как по личному его приказанию. И долг службы…
— Я имею задание государственной важности, — оборвал рыжебородый. Не здесь же на морозе мне объяснять вам, что и зачем… А насчет долга службы — простите, прапорщик, — не мне у вас, а вам у меня учиться.
Он толкнул калитку и шагнул через железный порог, мимо офицера. Семь ступеней крыльца, заледенелых. Часовой раскрыл перед полковником дверь. Комната казарменного типа, на лавках солдаты: наружный караул.
— Встать! Смирно!
Догнавший рыжебородого прапорщик пробормотал:
— Сюда, в эту дверь, господин полковник.
Вторая комната — дежурная офицерская, очевидно. Койка у стены, стол, два телефона, устав караульной службы на видном месте. Полковник достал из кармана сложенную бумажку, протянул прапорщику.
Мандат. На бланке Исполнительного комитета Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов. 9 марта 1917 года.
‘По получении сего… немедленно отправиться в Царское Село и принять всю гражданскую и военную власть для выполнения порученного вам особо важного государственного акта’.
Подписи — председателя Исполнительного комитета Чхеидзе и секретаря. Но печать — странная какая-то, как будто бы самодельная, и номера исходящего нет… И нет визы не только генерала Корнилова, но хотя бы Временного правительства. Да и быть не может, если… ‘принять власть’… Это же значит: ‘власть Совета’ против власти правительства. Арестовать?.. Револьвер — в кармане, рукояткой наружу… Вырвать? Не даст.
— Ознакомились? — сказал рыжебородый и взял из рук прапорщика бланк. — Потрудитесь провести меня во внутренний караул.
— Сейчас, — быстро, с готовностью ответил, радуясь блеснувшей удачной мысли, дежурный. — Но я сам не могу отлучиться… Разрешите вызвать дворцового коменданта. Одна минута. По внутреннему телефону.
Комендант, ротмистр лейб-гвардии уланского ее величества полка, фон-Коцебу, появился, действительно, уже через несколько минут, неправдоподобно — для кавалериста — коротконогий и круглый, усатый, подфабренный, вихляющий задом под фалдочками кургузого вицмундира.
Прапорщик доложил, заикаясь и делая знаки глазами. Коцебу, похмыкивая носом, прочел документ, смерил рыжебородого злым и опасливым взглядом.
— Кто вы такой? Вы ж не полковник: никогда не поверю, чтобы штаб-офицер российской армии мог принимать приказания от… банды, присвоившей себе звание какого-то там… Совета. Во внутренний? Ничего подобного: в арестантское помещение. Караул!
За дверью звякнули винтовки подымающихся солдат. Дверь распахнулась. Штыки. Рыжебородый шагнул вперед навстречу.
— Именем Совета рабочих и солдатских депутатов: вы арестованы, ротмистр.
Ротмистр оглянулся притухшим, затаившимся взглядом на остановившихся у двери солдат. Казалось, они колеблются. Кого из двух?
Коцебу решил сам. Он пожевал губами и, дернув ожирелым плечом, процедил сквозь зубы:
— Насилие? Что ж… Тем тяжелее вы за это ответите. Идемте… если вы полагаете, что господа офицеры внутреннего караула захотят с вами трактовать.
С плеч на плечи: прапорщик перекрестился и усмехнулся вслед уходившим. С плеч на плечи. Вывернется, и Коцебу.
По крутой, но широкой лестнице вниз, темными переходами, потом подземным коридором, просторным, как улица, сводчатым, облицованным каменными, квадратными, рыже-серыми, тяжелыми плитами, мимо запертых железными ржавыми засовами или накрест забитых дверей, около которых кой-где, в полусумраке, серели застылые фигуры часовых. Две пары шпор взванивали вперебой под низкими тяжелыми сводами: рыжебородый и комендант шли не в ногу.
Наконец послышался гомон, гул голосов, — коридор вывел в широкую, огромной показавшуюся казарму, по-тюремному скупо освещенную слабыми лампочками, еле желтевшими под серыми каменными дугами потолка. Густою толпою — солдаты. Рыжебородый остановился.
— Какой полк?
Ближайший солдат ответил неохотно:
— Второй стрелковый.
Глаза рыжебородого рассмеялись. Он поднял руку.
— Товарищи!
На слово, на знак сразу всколыхнулась казарма. И сразу сгрудились вкруг рыжебородого тесные солдатские ряды.
— Боевой братский привет от революционных полков и рабочих Петрограда. Я прислан к вам — как полномочный комиссар Совета рабочих и солдатских депутатов — передать, что от вас, стрелки, зависит не допустить черной измены, затеянной царскими холопами. Революция в опасности. Слушать мою команду. В ружье!

Глава 66
Отреченные

Императорский завтрак только что кончился. Шестнадцать блюд, еле тронутых золочеными вилками. Николай выпил два бокала мадеры, он пришел в хорошее настроение. Кофе было сервировано в ‘синей штофной’, рядом со столовой.
Перешли. Александра Федоровна, в черном, чуть открытом под тройной ниткой жемчуга платье, присела на диван у дальней стены. На щеках, под глазами красные пятна. Плакала?
— Нет, я еще раз должна сказать: настроение вашего величества решительно смущает меня. У меня впечатление, что вы… как-то слишком легко переносите случившееся.
Николай в тужурке, по-домашнему, стоял у окна, отбивая пальцами по стеклу любимый, нетрудный бар-бар — барабанный военный марш. Во дворе, у ворот, автомобиль. Уже? Но отъезд назначен на три часа. Камердинеры еще укладывают вещи.
Он обернулся на голос жены. И ответил — тоже на английском языке: между собой они всегда говорили по-английски.
— Я верю в божий промысел, Аликс. И, если рассуждать философски, никакой же катастрофы нет. Сказать искренне, я даже рад буду побыть некоторое время в отпуску.
Императрица подняла голову гневно:
— Вы называете это отпуском?
— Именно, — кивнул Николай. — Они могут думать, что угодно, но бумажка от 2 марта есть именно заявление о временном отпуске. Пока все станет на место. Конечно, дело осложнилось, потому что Михаил напугался рабочих… и получилось междуцарствие… Но ведь и это сколько раз бывало в истории… В конце концов все станет на место. Потому что, видите ли, Аликс, философия истории такова, что все в конце концов становится на место. Даже этот свирепый Керенский оказался совсем ручным: скверные манеры, конечно, сразу видно, что parvenu, но… в общем он держится скромно… Как вы нашли его? Он же вам представлялся.
— Он поцеловал мне руку, — брезгливо сказала Александра и потерла пальцы. — Пришлось вылить целый флакон духов, чтобы смыть. Вы правы в одном: он робел передо мной — это было очень видно. В дороге он будет учтив и сделает все, что надо, — в этом я уверена.
— Вот и чудесно! — весело воскликнул Николай. — Спокойствие восстановится, я ни секунды не сомневаюсь. И Корнилов, которого Родзянко под носом этих думских идиотов перевел в Петербург командовать здешним округом, и мой косоглазый друг Алексеев гарантируют, что рабочих усмирят в ближайшее же время. А ведь зло только в них: солдат замутили они, теперь это точно известно. Пока наши тут управятся, мы отдохнем в Англии… Это будет вроде нового медового месяца. Одни, в каком-нибудь старинном замке… За двадцать три года мы, в сущности, никогда не жили одни.
— Теперь, конечно, прекрасный случай остаться в полном одиночестве! Александра тягучим движением оперла острый подбородок на скрещенные пальцы. — Медовый месяц мы могли б провести и в Ливадии. Если б вы всегда слушались меня! Если бы вы позволили мне раньше написать брату Эрни, в Германию… Тогда же, как только он передал предложение Вильгельма заключить сепаратный мир… Мир был бы уже подписан, и нам не пришлось бы везти больных детей за границу, рискуя их простудить…
— Боткин уверяет, что опасности простуды нет, — жалобно почти сказал Николай, шагая по комнате. — А насчет мира… Кто знает! Политика — это такая путаная вещь.
— Для нерешительных! — перебила гневно Александра. — И все наше горе в том, что вы не умели быть достаточно решительным. Самодержец! Одного знака довольно, чтобы любой человек потерял все: честь, имущество, жизнь… Все должны были дрожать перед вами, а вас никто не боялся… И вот — результат. С этим должно быть покончено раз навсегда. Когда мы вернемся, вы должны стать грозным царем.
Николай вздохнул и сел на стоявший у стола, по дороге, золоченый, зыбкий стульчик.
— Я буду грозным.
Дверь распахнулась. Высокий старик в сюртуке вошел, вздрагивающей рукой разглаживая седые бакенбарды. Александра торопливо и истово перекрестилась.
— Боже, заступи нас. Что-нибудь случилось, граф Бенкендорф? На вас лица нет.
— Неслыханно! — Бенкендорф перевел дух и склонился в глубоком поклоне. — Ваши величества извинят, что я осмелился войти без доклада. Но… обстоятельства… Во дворец ворвался какой-то бандит…
— Один? — взблеснула глазами Александра. — Разве во дворце двери открыты каждому проходимцу и нет караулов?
Бенкендорф оскалил злобно желтые крупные зубы.
— В этом все и дело, что он взбунтовал караулы.
— А офицеры? Они — наши! Я утром еще говорила с командиром батальона, и он…
— Два десятка шашек — против восьмисот штыков. Верная смерть.
— Демоны! — прошептала Александра. — Надо было позвонить Корнилову.
— Мы пытались, но… телефонная станция занята его людьми.
Александра уронила руки.
— Зачем? — глухо спросил, помолчав, Николай.
Бенкендорф отвел глаза.
— Насколько я мог понять… революционный сброд Петрограда не хочет допустить вашего отъезда в Англию, государь…
— Что! — Александра поднялась, ярче стали на щеках багровые пятна. Но ведь правительство решило…
— Эта орда, очевидно, не считается с ним. Субъект, назвавший себя комиссаром Совета, лично разместил посты: тройным оцеплением дворец отрезан от мира. Подлые стрелки поклялись, что через их заставы не проберется и мышь и повиноваться они будут только Совету. У единственного оставленного входа на половину императора — утроенный караул. Им мало этого! Они накладывают замки на двери.
— Значит, мы замурованы?
— Не волнуйся так, Аликс, — пробормотал Николай. — Очевидно, придется отложить на время.
Он посмотрел на графа и дрогнул.
— Гофмаршал! Вы не все сказали.
Старик опустил голову.
— Вы угадали, государь.
Александра спрятала лицо в ладони.
— Нет, нет, ради Христа, граф. Не надо! Не надо! Мое бедное сердце не выдержит.
— Успокойтесь, ваше величество.
Она прошептала сквозь пальцы, сжимавшие рот:
— Цареубийца, да?
Бенкендорф молчал. Он видел мандат. Там сказано: ‘особо важный государственный акт’. Какой иной смысл может иметь слово ‘акт’ для этих разбойников. И из кармана тулупа — рукоять пистолета.
Николай потер лоб.
— Это… очень неожиданно, признаюсь. Я был сегодня особенно хорошо настроен. Они… в самом деле требуют моей головы?
— Нет, нет, ваше величество, — торопливо проговорил гофмаршал. — Об этом не было даже намека. Комиссар потребовал только, чтобы вас… предъявили ему… он имел несказанную дерзость именно так выразиться… Для… поверки.
— Только и всего? — с облегчением воскликнул Николай и даже притопнул шпорой. — Пожалуйста, сколько…
Он остановился на полуслове и оглянулся испуганно: в наступившей тишине резко и жутко прозвучал истерический смех Александры.
— Предъявить… императора! Как последнего, лишенного прав арестанта, воришку, ничтожество… И кому! Посланцу взбунтовавшейся черни! Позор, которого потом реками крови не смыть… Это хуже, чем цареубийство!
— Не идти? — испуганно сказал Николай. — Не идти, ты думаешь… А ты… ты полагаешь тоже, что мне лучше не идти, Бенкендорф?
Бенкендорф пошатнулся и стал на колени.
— Ее величество правы. И я до последней минуты с должной стойкостью отказывался доложить вам об этом чудовищном требовании. Но когда мне шепнули… комиссар это скрыл, он делал вид, что он один, — когда мне шепнули, что ко дворцу подошли пулеметчики и Семеновский полк… Они побратались уже с караулом. И если…
— Семеновцы? — переспросил Николай, и губы его задрожали. Семеновцы? Это… этого не может быть…

Глава 67
Арестант на поверке

На ‘предъявление’ арестованного с рыжебородым пошли два офицера караула, батальонный командир, комендант, рунд. Со скрежетом распахнулась литая, чугунная дверь, за нею вторая — резного темного дуба. Открылась передняя, низ широкой беломраморной лестницы. Навстречу вошедшим теснилась придворная челядь, со всех концов дворца сбежавшаяся посмотреть на комиссара: три-четыре сотни людей… Огромные, тяжелые, как площадной Александр Трубецкого, гайдуки — в синих чекменях, с откидными, золотым галуном обшитыми рукавами, в высоких медвежьих шапках, карлики-скороходы в золотых туфлях, острыми носами загнутых вверх, негры — в малиновых бархатных, серебром и золотом расшитых куртках, в чалмах, в широких шароварах, выездные — в треуголках, в красных, штампованными орлами, черным по золоту, отороченных пелеринах. И целая стая лакеев — в черных фраках, в красных камзолах, в галунных куртках… Орда!
Отречение? Затвор? Отвод глаз! Все осталось как было — ни черточки малой не изменилось в пышном укладе Императорского Большого Двора: та же безумная роскошь, та же толпа раззолоченных тунеядцев, — словно в этой, среди парков залегшей дворцовой громаде не прозвучало и дальнего даже отклика революционной бури, прошедшей страну из конца в конец.
Лица офицеров, шедших с рыжебородым, были угрюмы. На секунду он почувствовал себя пленником. Это заставило остановиться.
— Господин комендант, — обратился он к Коцебу. — Поскольку вывоз арестованных в крепость оказался излишним ввиду возможности обеспечить и здесь надежный надзор, объявите сегодня же служащим дворца, что с переводом арестантов на тюремный режим штаты дворца упраздняются. Останется только персонал, необходимый для уборки помещений. При сдаче должности коменданту, который сегодня же будет назначен Советом, вы доложите об исполнении приказа.
Бесшумно ступая мягкими подошвами полусапожек, побежали вверх, по застланным ковром ступеням, лакеи внутренних покоев. Комендант, сутулясь, вздрагивая жирными ляжками, повел вслед за ними особо медлительно, нарочно, наверно, замедляя шаг, чтобы дать время ‘там’ изготовиться к встрече, — по лестнице, во второй этаж, и влево, анфиладою комнат. Залы, гостиные, банкетные, ‘угловые’. У каждой двери — то недвижными, то небрежными парами — лакеи: в особой для каждой залы, комнаты каждой лакейской форме…
Где кабинет? Надо будет взять бумаги… Или попросту опечатать?
На ходу рыжебородый посмотрел на часы: еще пятнадцать минут до срока, — он успеет позвонить Мартьянову на вокзал, что все сошло как нельзя лучше.
В коридоре-галерее, перекрытой стеклом, увешанной сплошь, по стенам, картинами, стояли, дожидаясь, трое штатских. Батальонный, поравнявшись с рыжебородым, предупредил шепотом:
— Любимые приближенные их величеств: князь Долгорукий, граф Апраксин, состоящий при государыне, — тот, что вправо стоит, молодой… Графа Бенкендорфа вы уже видели.
Обменялись полупоклонами. Придворные посторонились. Рыжебородый стал посреди коридора.
В полутора десятках шагов — перекресток: второй коридор. По условленному для ‘предъявления’ порядку по этому коридору, мимо комиссара, должен пройти бывший император. Как арестант на поверке.
Бенкендорф не сводил глаз с черной рукояти браунинга, торчком из кармана тулупа. Рыжебородый понял. Внизу, еще в помещении караула, когда он вошел с солдатами в дежурную комнату, к офицерам, какой-то не в меру нервный поручик трагически умолял его отказаться от замысла цареубийства. Поэт-семеновец был, очевидно, прав: все так понимают. И царедворцы, очевидно, ждут такого же ‘акта’. У старика гофмаршала нелепо и жалко трясутся зелено-белые, в растопырки, бакенбарды, у молодого на неподвижных, восковых, словно мертвых висках — круглыми каплями пот. Рыжебородый засунул обе руки за широкий поясной ремень: пусть успокоятся.
Где-то в стороне певуче щелкнул дверной замок. Бенкендорф оправил бакенбарды. Долгорукий, на шаг отступив, дал незаметный знак офицерам. Один из офицеров и рунд, зажав дыхание, неслышно вынули револьверы, ближе придвинулись к комиссару. Только руку поднять — в упор. Если он потянется к рукояти…
Комиссар переставил ногу, — резко в тишине замершего дворца, стукнула шпора. И тотчас на этот стук отозвалось за поворотом тихое и прерывистое перезванивание других шпор: кто-то шел неровным, вздрагивающим шагом.
Дула за спиной комиссара шевельнулись. Но руки рыжебородого по-прежнему за ременным широким поясам. Он стоит неподвижно. Шаги близятся.
Николай вышел из-за поворота. Остановился, потер ладони, словно умывая их под рукомойником (всегдашний, ‘всему миру известный’, ‘императорский’ жест), дернул шеей и шагом небрежным, вразвалку, направился к комиссару. Рыжебородый видел — все ближе и ближе — чуть-чуть вперед наклоненное лицо, одутловатое, с набухшими воспаленными веками, тяжелою рамою окаймлявшими тусклые, кровяною сеткой прожилок передернутые глаза. Николай подходил, топая каблуками по паркету. Казалось, он сейчас заговорит. Была мертвая тишина.
— Налево кругом, — негромко скомандовал рыжебородый и глубже засунул руки за ремень.
Застылый, желтый, как у усталого, затравленного волка, взгляд императора вспыхнул: в глубине зрачков словно огнем полыхнула, растопив свинцовое безразличие их, яркая, смертельная злоба. Придворные вздрогнули, как один. За спиной рыжебородый слышал прерывистое хриплое дыхание офицеров. Николай переступил с ноги на ногу на месте, круто повернул и быстро пошел назад, цепляя шпору за шпору, дергая плечом и шеей.
Он скрылся за углом. Трясущимися руками офицеры вправили, торопясь, револьверы в кобуры. Бенкендорф прошипел, кривя рот, безудержно брызжа слюной:
— Неслыханно! Его величество хотел удостоить-смягчить… А вы… Этого преступления вам… не искупить: вам не уйти ни от божьей, ни от человеческой кары.
Назад тем же путем — угловые, банкетные, гостиные. Комендант молча, без спора, указал кабинет. И опять — беломраморная, под коврами, лестница. Но в вестибюле на этот раз пусто.
Стрелки, караульные, радостно и бурно переговариваясь, прогудев чугунною дверью, снова навесили на нее тяжелый висячий — как на трофейных городских воротах — замок.
— Питерцам передайте, товарищ! сквозь стену — и то не пройдет.
Теперь — на телефон: время в обрез.
Но при входе в дежурную — первое лицо, которое он увидел, Мартьянов.
Павловец засмеялся дружески.
— Ты думал что? Как дух по воздуху? Нет, товарищ дорогой. Мы — тут.

Глава 68
Сквозь стену

Дорогой Вяч. Ал.
Я всячески обдумываю способ поездки. Абсолютный секрет — следующее. Прошу ответить мне тотчас же и, пожалуй, лучше экспрессом (авось партию не разорим на десяток лишних экспрессов), чтобы спокойнее быть, что никто не прочел письмо.
Возьмите на свое имя бумаги на проезд во Францию и Англию, и я проеду п о н и м через Англию (и Голландию) в Россию.
Я могу одеть парик.
Фотография будет снята с м е н я уже в парике, и в Берн в консульство я явлюсь с Вашими бумагами уже в парике.
Вы тогда должны скрыться из Женевы минимум на несколько недель (до телеграммы от меня из Скандинавии): на это время вы должны запрятаться архи-сурьезно в горах, где за пансион м ы з а в а с з а п л а т и м, р а з у м е е т с я.
Если согласны, начните н е м е д л е н н о п о д г о т о в к у самым энергичным (и самым тайным) образом, а мне черкните тотчас во всяком случае.

Ваш Ленин.

Обдумайте все практические шаги в с в я з и с э т и м и пишите подробно. Пишу вам, ибо уверен, что между нами все останется в секрете а б с о л ю т н о м.

Глава 69
Сердечное согласие

— Не пропускают в Россию? По формальным обстоятельствам? — Чхеидзе хмуро смотрел на Василия. — Формальные обстоятельства, конечно, соображение недопустимое. От эмигрантов нельзя, само собой, требовать паспортов. Но английское и французское правительства, несомненно, вправе принимать свои меры, чтобы под флагом эмигранта не пробрался шпион…
Василий перебил:
— При чем тут шпионы, когда дело идет об известных всему миру политических эмигрантах…
— Да, да, конечно! — закивал Чхеидзе. — Это же я и говорю. Разве я спорю? Исполнительный комитет сделает незамедлительно представление. Я очень благодарю, что вы именно сейчас напомнили об этом: меня просил срочно приехать Милюков, — я жду уже машину. Я скажу ему об этой противозаконной задержке: он снесется с державами.
Вавелинский крикнул в дверь:
— Машина подана, Николай Семенович.
Чхеидзе взял со стола котиковую свою шапку. Василий встал тоже.
— Когда будете говорить, особо твердо поставьте вопрос о пропуске Владимира Ильича Ленина, товарищ Чхеидзе. О нем мы имеем определенные сообщения заграничных товарищей, что Англия и Франция чуть ли не интернировать его собираются, если он попытается ехать.
В глазах Чхеидзе заиграли огоньки.
— Даже интернировать? Впрочем, почему нет? Такой враг войны и империализма! Циммервальд, Кинталь… Своим же интернационалистам французы и англичане не дают говорить. Это только у нас такая свобода… Но союзников беспокоит, конечно, и русский фронт. Потому что война — одна. Что? Придется очень хлопотать: надо будет специальное разрешение.
— Специальное?
— Ну так! — усмехнулся лукавой улыбкой Чхеидзе. — Совсем особый человек. Нет? Значит, совсем особое разрешение. Но я буду требовать от Милюкова всем авторитетом Совета. Кате-гори-чески. Вечером будете на Исполкоме? Тогда скажу, как было.
Милюков, пожав руку Чхеидзе, черкнул ногтем по полю развернутой перед ним на столе газетной полосы. ‘Правда’ No 8, 14 марта 1917 г.
— Прочтите, сделайте милость.
Чхеидзе, морщась, надел очки. Он мог читать и без очков, но в таких случаях, как этот…
‘…Для того, чтобы р а з б и т ь старую власть — достаточно было временного союза восставших рабочих и солдат…
Но для того, чтобы с о х р а н и т ь добытые права и р а з в е р н у т ь д а л ь ш е революцию — для этого одного лишь в р е м е н н о г о союза рабочих и солдат отнюдь недостаточно.
Для этого необходимо союз этот сделать сознательным и прочным, длительным и устойчивым, для того, чтобы противостоять провокаторским вылазкам контрреволюции.
Органами этого союза и являются Советы рабочих и солдатских депутатов.
Укрепить эти Советы, сделать их повсеместными, связать их между собою во главе с Центральным Советом рабочих и солдатских депутатов, как органом революционной власти народа — вот в каком направлении должны работать революционные социал-демократы…’
Чхеидзе поднял глаза от газеты. Милюков непривычно нервно потирал руки:
— Ну-с, что скажете… господин председатель ‘органа революционной власти народа’? Вы полагаете — такого рода статьи содействуют успеху нашей внешней политики, укреплению престижа правительства в мнении союзников? Послы и так каждый раз заговаривают со мной — прикровенно, конечно, с надлежащим тактом, но вполне определенно — о ‘двоевластии’. А здесь — не только ясное противопоставление двух властей, но, по сути дела, прямой призыв к ниспровержению… ‘Вся власть Советам’, так прикажете это читать? Вопрос только в сроке? Извольте в этих условиях хлопотать о кредитах! Бьюкайнен уже звонил мне сегодня и спрашивал, читал ли я эту статью. Он и так не слишком сговорчив. Но Терещенко, как вам известно, заявил в категорической форме: без нового займа — и крупного! — финансовый крах неминуем.
— Терещенко говорил о внутреннем займе, — нерешительно сказал Чхеидзе. — Совет его всемерно поддержит. Общий патриотический подъем…
— Бросьте! — отмахнулся министр. — Дать деньги могут только Англия и Франция, — Россию приходится в этот отношении сбросить со счетов. Патриотизм патриотизмом, а платить деньги никто не любит. Это во времена Минина, по преданию, купцы закладывали, спасения отечества ради, жен и детей. Надо быть реальными политиками: нынешние не заложат и комнатной собачонки. Интеллигенция, разночинцы, те, что вы, социал-демократы, называете мелкими буржуа, — да! Но много ли с них соберешь? А с ваших заводов? С рабочих, которые читают такие вот газетки? По агентурным сведениям, на заводах их рвут из рук в руки. Воображаю, что эта самая ‘Правда’ будет писать, когда мы объявим подписку на заем! Что касается деревни, то рассчитывать на нее…
— Да, деревня разорена вконец, — подтвердил Чхеидзе. — С мужика совсем ничего нельзя взять. Налоги даже… Какой тут заем…
— Положение остается катастрофическим, как при царе, я говорю. И совершенно недопустимо, чтобы в такое время подобные статьи били правительство и на внешнем и на внутреннем политическом фронте. А ‘Правда’ делает это, и за последние дни, в каждом номере, с все большей яростью. Необходимо прекратить. Я вас, как председателя Совета, покорнейше прошу принять решительные меры. Это же срывает не только нашу, но и вашу политику…
Чхеидзе беспомощно развел руками.
— Кстати, о Ленине я хотел сказать. В Исполнительный комитет поступило, через фракцию, заявление от большевистского Центрального Комитета: кажется большевикам-эмигрантам французы и англичане не дают визу на выезд.
— И хорошо делают, — кивнул Милюков. — И превосходно делают. Я буду сегодня же благодарить Бьюкайнена. Ни за что не пропускать! Пусть сажают в крепость, куда угодно, пусть сошлют на какие-нибудь чертовы острова, только бы покрепче. Мы будем приветствовать. А вы что?
Чхеидзе смущенно почесал переносицу:
— Они же будут кричать: вот вам ваша хваленая демократия.
— Ну и черт с ними, пусть кричат! — злобно сжал плечи Милюков. Но Чхеидзе замотал головой.
— Нельзя так. Они кричат — рабочие с кушают. Я должен перед вами официально ходатайствовать. И сообщить, что вы обещали. Даже специальное разрешение для Ленина.
Они посмотрели друг другу в глаза. Милюков улыбнулся.
— Ах, вы… официально, господин председатель Совета? В таком случае — и я отвечаю вам официально, как министр иностранных дел. Да, чинить препятствия свободному въезду российским гражданам недопустимо. Я принимаю ходатайство. Конечно же, я приму все меры к ликвидации затруднений. Я проявлю предельную настойчивость — всем авторитетом правительства. И в первую очередь — относительно специального разрешения.
Улыбнулся и Чхеидзе:
— Ну вот, и все в порядке. Я дам успокоительное заверение в Исполкоме, стало быть. А то, честное слово, они еще скандал устроят на совещании Советов: неприятно будет. Совещание состоится через две недели, — такое время они будут ждать… со своим Лениным.
Милюков зажмурился.
— Смотрите… Все равно устроят они вам на всероссийском вашем параде Советов скандал. Выкатят резолюцию в эдаком духе! — Он ударил ладонью по газете. — О власти или о войне.
Чхеидзе потряс головою, посмеиваясь:
— Нет. Это исключено. Их мало, их совсем безнадежное меньшинство. Газета — это другое, Но на совещание надо депутатов. А мы приняли очень решительные и очень надежные меры, чтобы их не было. За совещание я никак не боюсь. А Ленин — это другое.

Глава 70
Переговоры

Основа переговоров о возвращении швейцарских
политических эмигрантов в Россию
1. Я, секретарь Швейцарской социалистической партии, сопровождаю за полной своей ответственностью и за свой риск вагон с политическими эмигрантами и беженцами, возвращающимися через Германию в Россию.
2. Сношения с германскими властями и чиновниками ведутся исключительно и только мною. Без моего разрешения никто не вправе ходить в вагон.
3. За вагоном признается право экстерриториальности. Ни при въезде в Германию, ни при выезде из нее никакого контроля паспортов или пассажиров не должно производиться.
4. Пассажиры будут приняты в вагон независимо от их взглядов и отношений к вопросу о войне и мире.
5. Я беру на себя снабжение пассажиров железнодорожными билетами по ценам нормального тарифа.
6. По возможности, проезд должен быть совершен без перерыва. Никто не должен ни по собственному желанию, ни по приказу покидать вагон. Никаких задержек в пути не должно быть без технической к тому необходимости.
7. Разрешение на проезд дается на основе обмена на германских или австрийских военнопленных или интернированных в России.
8. Посредник и пассажиры принимают на себя обязательство персонально и в частном порядке добиваться у рабочего класса выполнения пункта 7-го.
9. Наивозможно скорое совершение переезда от швейцарской границы к шведской, насколько это технически выполнимо.
Берн-Цюрих
Секретарь Швейцарской социалистической партии.
4 апреля 1917.

Глава 71
Ждут

Над городом протяжно и глухо бухал большой, главный исаакиевский колокол. Вкруг соборного купола, над чугунными витыми высокими светильниками, в окружении чугунных, черные крылья встопорщивших ангелов, крутились по ветру чадным керосиновым пламенем пасхальные, раз в год зажигаемые огни. Со стен Петропавловской крепости размеренными ударами бил пушечный салют.
Мариша после полуночи зашла в помещение Комитета. Вчера, на совещании, на хорах (до чего удачно попали: Плеханов оказался и французы!), она сговорилась с Иваном: сегодня в ночь — на прогулку. В пасхальную ночь особою жизнью живут городские улицы. Надо же посмотреть, что с этой жизнью сталось в первое после революции ‘Светлое Христово Воскресенье’. Так — все будто по-старому: по-старому звонят-перезваниваются колокола, бьют пушки, чадят — к звездному небу исаакиевские ангелы… И плошки вдоль улиц, на тумбах, мигающие, желтые, жалконькие, и флаги, трехцветные, царского времени, на домах, и по панелям идут, идут, с куличами и пасхами, с крашеными яйцами на тарелках в церкви святить розговины… Все — как прежде.
И в жизни… Не то что по-прежнему, к старому, а как-то на месте завертелась, на месте переминается жизнь. Заводы приступили к работе, но идет она срывами: то беспокойно, то вяло, то остановится вовсе. Все ждут чего-то… Точно вчерашнее ушло, завтрашнее не пришло, а сегодняшнего нет. Точно на полуслове остановилось что-то недоговоренное…
Да так оно и есть. Недоговоренное. И не ‘что-то’, — а вполне известно что. И это ‘что’ надо доделывать.
Василий говорит: ‘терпение, терпение’. Ему хорошо говорить, — он пять лет сидел в крепости: за пять лет научишься выдержке. А вот как тем, кто не был в тюрьме?.. Скверное все-таки слово — терпение…
В комитетской ‘приемной’ пусто. Не по-праздничному горит одна на всю комнату лампочка. И во всей квартире совершенная тишина. Ни души. Непривычно. И неуютно так вот стоять — одной.
А Ивана все нет. Хорош! На заседания небось не опаздывает.
Мариша присела на стол, как была, — в шубке, в шапочке. Где мог Иван задержаться? Особых дел, срочных, нет. У железнодорожников должен был выступать сегодня, — совсем облюбовали его железнодорожники! — по поводу выпуска ‘Займа Свободы’ правительством. Но митинг давно должен был кончиться: заем — на военные нужды, на поддержку бойни, — о чем там долго говорить. Тем более — под заутреню. Из рабочих многие ведь, наверно, сегодня в церви: самый большой для православных праздник.
Не так давно было время — и у нее в эту ночь сердце замирало: от торжественной службы, блеска огней бесчисленных свечек, парчовых священнических риз, особого благолепия лиц… И взволнованных голосов хора…
Мариша поболтала ногами.
‘Христос воскресе из мертвых…’
У нее — сошло, а рабочих — сколько еще верят, о женщинах и говорить нечего. С антирелигиозной пропагандой очень надо осторожно: уже столкновения были. Вообще в районах сейчас большевикам становится трудно: агитация против них с каждым днем сильней и сильней — и меньшевистская, и эсеровская, и кадетская, — кадеты тоже ведь на рабочих стали особое внимание обращать. А сейчас, когда большевики выступили против займа и в ‘Правде’ опубликовано постановление бюро ЦК против Временного правительства и войны и о том, что ближайшей и важнейшей задачей Советов партия считает всеобщее вооружение народа и, в частности, немедленное создание рабочей гвардии, — такой подымут меньшевики с эсерами гвалт! Ясно ведь, зачем это вооружение… Сколько работы впереди — даже не представишь себе…
Десять минут прошло! Ивана нет. Ну, это уж окончательно безобразие.
Из дальней комнаты протрещал телефонный звонок. Мариша соскочила со стола, заторопилась: Ивана, наверное, задержали — звонит.
Но не успела дойти — звонок замолчал, заговорил голос. Товарищ Василий? Откуда он взялся? Был в председательской?
Он и есть. Стоит у аппарата.
— Товарищ Василий!
Обернулся.
— Силы небесные! Что вы таким… женихом?
В самом же деле. Лица не узнать: помолодело, разрумянилось, глаза горят юношеским, радостным, весенним блеском.
— Ленин приезжает завтра. Телеграмма.
— Ленин?!
Вопрос вырвался вскриком.
— Пробился все-таки!
Василий рассмеялся раскатистым смехом. Да честное ж слово — его не узнать: он всегда и на улыбку скупой.
— ‘Старик’ — да чтоб не пробился!.. Завтра, стало быть, будет. Теперь только вот забота — как встретить.
Голос окликнул с порога.
— Это как же понять, товарищ? Сама зазвала, а теперь даже не примечает.
Обернулась через плечо, шагнула навстречу.
— Ленин. Ленин завтра, Иван!..
С лица Ивана сразу сбежала усмешка:
— Ленин? Ты вправду?
— Телеграмма.
Глаза в глаза. И… само собой вышло, без мысли — поцеловались крепко. Так, что у Марины голова закружилась.
— Сумасшедший! Товарищ Василий…
Но товарищ Василий не слышал. И не видел: он стоял спиной, припав к телефону. Созвониться с Кронштадтом — предприятие сложное. Хорошо — на телефоне свои: узнали, в чем дело, соединили сейчас же, вне всяких очередей. А там со станции к морякам — уже совсем без задержки.
— Ленин завтра в десять вечера на Финляндском вокзале: надо встречать.
Голос ответный, басистый, гремит перекатами в прижатое трубкою ухо. Василий слушает, улыбка во весь рот.
— Ленин? Обязательно встретим. Как это может быть, чтобы Балтийский флот товарища Ленина не встретил. Более того: от имени флота заявляю: чести выставить почетный караул балтийские матросы никому не уступят.
— Придется потесниться, товарищ! — смеется в трубку Василий. — О рабочей гвардии позабыли?
Голос отвечает, тоже веселый, смехом:
— Перед рабочими посторонимся, так и быть, маленько. Но только маленько. Рядышком.
— А успеете организовать?
Секунду помолчал телефон.
— Сообщения с Питером, собственно, нет: ледоход. Однако для такого дела мы ледокол пустим. Будьте благонадежны: кто-кто, а моряки будут. До счастливого.
Отбой. Василий повернулся. Мариша и Иван ждали.
— Ну, кронштадтцы будут. А вот здесь многих, боюсь, оповестить не успеем… праздник завтра, на заводах никого… И типографии, как на грех, сегодня в ночь не работают.
— Всех на ноги поставить по районам — соберут! — убежденно сказал Иван. — За заставы только весть бросить — сама до каждого углышка дойдет. А что ежели сейчас — по церквам?.. Там народу — густо: разнесут мигом.
Мысль — с амвона грянут по всем заставским церквам, вперебой тропарям и псалмам: ‘Завтра в десять — Ленин!’ — показалась Марише удачной, — она рассмеялась. Но Василий поморщился.
— Бюро Центрального уже приняло меры: товарищ, что сообщил только что о телеграмме, дал мне указание насчет Кронштадта и Выборгской.
— И нас, стало быть?
— Обязательно. Завтра с утра отправитесь на места, здесь, в районном, вам дадут направление. А пока идите по своим делам, куда собирались.
Он усмехнулся.
— У вас, между прочим, я тоже скажу, вид чего-то… жениховский.
Иван посмотрел на Марину. Марина сказала, чтобы выиграть время:
— А вы, товарищ Василий… с нами тоже? Завтра, я хочу сказать. Но до чего страшно все-таки… Вдруг мы завтра товарища Ленина не как следует встретим.

Глава 72
Ленин

Тревога оказалась напрасной. Уже к семи часам на площади перед вокзалом было не протолкаться, и далеко по Нижегородской, — глазом не взять, — сплошная, тесная стояла толпа. Заводы, заводы, полки. Не смолкая, звенели в ночном уже воздухе песни. Без песни столько часов не простоять на ногах: стоят с шести (иные — в передних рядах — и с пяти!), теперь уж одиннадцать, а поезд, слыхать, раньше двенадцати не придет. На то и поезд, чтобы опаздывать. Даже когда он везет Ленина.
С четырех углов били снопами белого, слепящего света прожекторы. И в этом белом, недвижном огне багрели особо алым, особо ярким и живым светом красные, без числа, знамена. У подъезда вокзала коваными башнями грозились ижорские броневики.
Мариша сжала руку Ивану:
— Иван… До чего хорошо!
На платформе народу — гибель, как ни строг пропуск. Делегации от заводов, от полков, партийные комитеты. Стоит в строю отряд рабочей гвардии. Уже по-весеннему, на людях нет полушубков, несуразных ватных куртушек, наверное, потому они кажутся особенно стройными, молодыми и ладными, даже Егоров — старик, дружинник пятого года. Блестят начищенные винтовки. Перед фронтом Никита — бледный, глаза запали глубоко: в такой день — в первый раз командовать. После дела в ночь на шоссе, против самокатной казармы, не приходилось выводить отряд: не было боев — будни были.
Прошел мимо, к выходу, Василий, озабоченный. Озаботиться есть чем: до сих пор нет моряков. Питерским полкам, желавшим выставить почетный караул, отказали, потому что кронштадтцам обещано. Кронштадту по праву принадлежит преимущество, потому что в крепости, по существу, и сейчас уже только одна власть: Совет депутатов. Но если балтийцев не будет — неприятная получится история: питерцы законно обидятся. А матросы могут не прибыть: ребята из Петровского района говорили сегодня: льду по заливу наворочено — никакой ледокол не пройдет.
Но у Мариши и Ивана лица такие, что и Василий заулыбался невольно. Подошел.
— Заждались?
Марина только вздохнула. Полчаса — много ли… А кажется — вечность прошла.
Цветы пронесли: розы. Огромные, шипастые, красные. В цвет знаменам. Иван спросил:
— Кто подносить будет, товарищ Василий?
И перевел глаза с Василия на Марину, очень заметно, чтобы товарищ Василий понял намек. И Василий понял:
— Петроградский городской комитет.
А на площади все поют, поют. Ни на секунду не слышно ночи. И на платформе как днем светло: не от света, от лиц. У всех же такие, как у Мариши, Ивана, Василия.
Из-за вокзала накатом, раскатом донеслось ура. На перрон бегом, полным ходом вбежали матросы. Черные ленточки вьются по воздуху. Патронташи, винтовки со штыками. Бегут, как на штурм. И сразу от разгоряченных, молодых, здоровых, боевой радостью радостных лиц полыхнуло по затихшему ожиданием вокзалу бурей.
Василий, встречая, качает укоризненно головой. Боцман — плечи косая сажень, дудка яркая, на медной цепке через грудь — смеется, пожимая руку.
— Чего? Видишь, не опоздали… Как это может быть, чтобы моряк опоздал.
Никита со своими посторонился, дал место. Моряки построились. Оркестр — серебряные трубы — на фланге. Знамя.
— Идет!
Сразу замерли ряды. Бегом пробежал комитетский, красная повязка на рукаве. Махнул.
— Дальше, дальше, вперед, товарищи! Товарищ Ленин в первом вагоне, в самом переди.
Уже отдувался паром на завороте черный грудастый паровоз. Перед шеренгой матросов — четкая по застылому тихому воздуху прозвучала команда.
— Смиррно! На кра-ул!
И тотчас Никита крикнул своим, по-командирски отступая на шаг, лицом к фронту:
— На кра-ул!
Взметнулись, выравниваясь, винтовки. У матросов — по нитке. И глаза у всех, всяким строевым уставам вопреки, без команды, в сторону, вперед, к одному месту.
С площадки первого вагона в сбившуюся у подножки толпу сходили люди. Быстро.
Толпа колыхнулась, в раздвинувшейся, сразу открывшейся просеке увидела Мариша — и сразу узнала, хотя ни портрета, ни рассказа, какой он, ни разу не слышала… Он, наверно! Лоб высокий, под сдвинутой шляпой широкие, крепкие скулы, лучики тонких морщинок у быстрых пристальных глаз. На секунду только мелькнуло перед глазами. И — на всю жизнь.
Василий подошел. Ленин обнял. Василий же давний: с искровских еще времен. Обнял так хорошо, так просто, что у Мариши выступили слезы.
— Сюда, Владимир Ильич… К почетному караулу. Матросы просили обязательно: хоть несколько слов.
Ленин повернул к гремящим с фланга медью труб и приветственным кликом, черным, ощеренным штыками шеренгам. Парча знамени взметнулась навстречу и медленным наклоном легла, шурша и переливаясь отблесками огней, к ленинским ногам.
Он нахмурился. Нахмурился, да! Никита стоял в двух шагах, он видел ясно… Нахмурился, а в глазах… влажность. И чуть дрожат губы.
Но голос прозвучал твердо. Негромкий, чуть картавый, чуть-чуть хриповатый, с дороги, наверно.
— Товарищи рабочие, товарищи матросы. Вы проявили чудеса пролетарского героизма вчера, свергая царскую монархию. Вам неизбежно придется в более или менее близком будущем… снова проявить чудеса такого же героизма для свержения власти помещиков и капиталистов, ведущих империалистическую войну… Заря всемирной социалистической революции уже занялась… Да здравствует всемирная социалистическая революция!
Снова грянул оркестр. За спиною Марины кто-то прошептал:
— Вот это — человек. Только на землю ступил и — в бой!
Из рядов рабочегвардейцев вырвался, закинув винтовку за спину, Егоров.
— Ильич, родной… С девятьсот пятого… Двенадцать годов…
Но дорогу ему заступил плечистый, горбоносый Богданов, меньшевик, из Центрального Исполнительного.
— Товарищ Ленин, будьте добры пройти в царские комнаты. Там ждет делегация Центрального Исполнительного Комитета Советов.
Быстрым шагом, колыша огромный, тяжелый, шипастый комитетский букет, Ленин прошел в распахнутые настежь двери. На ходу негромко спросил:
— А нельзя ль без этой… официальщины?
Вопрос запоздал: на пути стоял уже, со шляпой в руке, в калошках, выгибая навстречу закрученную — не по-весеннему — теплым вязаным шарфом худощавую шею Чхеидзе.
Он улыбнулся невеселой, натянутой на лицо улыбкой и начал приветственную речь. Ильич осматривался по сторонам: несмотря на караулы, на комитетских, охранявших порядок, вдоль стен, заполняя комнату, накапливался и накапливался народ. Ильич разыскал знакомое лицо, сощурился, — заиграли у глаз лучики, — подмигнул ласково и приветно. И только на последних словах Чхеидзе насторожился.
Чхеидзе говорил, и голос звучал тоскливо и нудно:
— Я полагаю, что нам надлежало бы идти сомкнутыми рядами для охраны сделанных революционным народом завоеваний и дальнейшего успешного развития и победоносного завершения революции.
Василий дал знак с порога.
— Ждем, Владимир Ильич.
Он прошел частой и быстрой, как все в этом человеке, походкой мимо договаривавшего еще что-то, со шляпой в руке, казавшегося еще более, чем всегда, понурым и чахлым Чхеидзе и сам прикрыл за собой дверь. Подъездик маленький, боковой. У ступенек — синий автомобиль.
— А я по дороге, за Выборгом, Надежде Константиновне выражал опасение, что — за поздним временем — извозчика не найдем, придется пешком идти на Широкую.
Щелкнула дверца. Но сесть в машину не дали. Сквозь цепь охраны — с охраною вместе — набежала толпа.
Василий развел руками.
— Без слова не отпустят, Владимир Ильич. Придется пройти на главный подъезд. Там, со ступенек, высоко.
Прожекторы, с четырех углов площади, наклонились, скрещивая лучи. Белым заревом залились низкая стена вокзала, застекленные двери, толпа на приступках, башня броневика, штыки матросов, смешавших строй.
— На броневик!
Подняли на руках. Ильич стал на защитном, желто-зеленом, звонком железе, над дулами пулеметов. По площади прокатилось ура — многотысячное, немолчное, громовое. Ильич снял шляпу, махнул.
— Товарищи!
Тихо. Так тихо, что до самых далеких закраин слышен негромкий ленинский голос.
Что он говорил? Ни Иван, ни Никита, ни Мариша (все они опять сошлись вместе, нашлись у каменной стены, далеко от броневика) — ни один не смог бы повторить словом. Не потому, что не было слышно, а потому, что слышна была вся площадь. Вся — тысячами лиц обращенная к Ильичу. Она вся говорила — с Лениным вместе. Говорила — без слов.
Разве такое — повторишь?
— Русским рабочим выпала на долю честь и счастье первым начать революцию, то есть великую, единственно законную и справедливую войну против угнетателей.
Да здравствует социалистическая революция во всем мире!
Опять поднялась, приветом, в быстром взмахе широкой руки, шляпа — над крутолобой, мудрой, упорной головой. Опять дрогнула кликами площадь.
— Да здравствует!
Броневик сдвинулся. Широким просветом раздалась перед ним толпа. Заспешили прожекторы, рассекая перед броневиком путь, выхватывая острыми лучами из потеми солдатские папахи… И винтовки, винтовки, винтовки… алые знамена, рабочие шапки, яркие женские платки.
Гремел победным, походным маршем оркестр. Броневик плыл средь людского моря, под бивший прибоем немолчный приветственный гул.
Никита снял кепку и обтер лоб.
— Вот это встреча!
Иван кивнул ответно и радостно.
— Этот день на вечные веки отметь. Детям и внукам и правнукам в память. Третье апреля.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека